Чабанка

Георгий Пряхин
Мой друг украл в школе мелкокалиберную винтовку. Его дед, инвалид и ветеран нескольких войн, подрабатывал в нашей школе сторожем. Иногда брал с собою на дежурство, чтоб веселее, и внука, то есть моего другана. И однажды, запирая военный кабинет, где хранились деревянные гранаты, духовые ружья и мелкашки, — как видите, школа наша в разгар холодной войны вполне готова была и к войне горячей, к отражению атаки американского агрессора, что спал и видел, как бы присовокупить к своей Неваде еще и нашу полуголодную Ногайскую степь, —  зазевался, отвлекся, раскуривая свою, не американскую, термоядерную самокрутку.  Потерял бдительность. И родной внук, воспользовавшись промашкой старого солдата, прямо у него из-за спины попер мелкокалиберную винтовку. И, перепрятав, в тот же день задами, огородами, как будто уже шел сдаваться, приволок ее ко мне домой: жили мы на отшибе, к тому же, слава Богу, у меня не было не только шебутного деда, старших братьев, но и отца, и винтовке у меня сохраннее.  Дело в том, что мы с моим другом Колей Денишовым собирались бежать из наших домов, из Богом забытой Николы, и податься куда-то на Севера, в тайгу. И жить там в свое удовольствие, без чьей-нибудь опеки, — у меня-то одна мать, а над ним ого-го сколько воспитательного народу! — промышляя охотой и рыбной ловлей. О последней, правда, имели исключительно  книжное представление, потому что в округе не то что реки или озера, а даже лужи порядочной не было.
А как же в тайге — без ружья?
Я, правда, не помню, когда появилась идея бегства на Север: до того, как Коля  стырил винчестер или уже с появлением мелкашки? Наличие винтовки, да еще  двухсот патронов к ней развяжет фантазии не только двум желторотым  четвероклассникам, но и куда более взрослым разгильдяям.
История эта уже описана в ранней моей книжке «Интернат», и развязку она имела бескровную, но весьма драматическую. Когда  кража открылась, причем сдал меня никто иной, как мой младший брат, что на вопрос нашего сельского участкового  Бабкина, где  оружие, сразу же указал на  потолок, на чердак, Колю оставили на второй год, снизив оценку по поведению до двойки — других двоек у него на сей раз в четверти не было. Мне же, записному отличнику, снизили только до четверки,  но я наотрез отказался ходить в школу: стыдно. Как только человеку снижают отметку по поведению, у него тотчас просыпается совесть. Настолько заартачился, что матери пришлось отвозить меня в другое село, к двоюродной бабке, и четвертый класс я заканчивал там. Школа в том селенье малокомплектная, в одной классной комнате сидели сразу четыре класса — по ряду на класс — а учила нас одна учительница на всех: отсюда и дальнейшие издержки в моем образовании. Но это все уже однажды описано.
А речь о другом. О том, о чем я в первой, почти юношеской своей книжке, печатавшейся в «Новом мире» с предисловием  ныне покойного Чингиза Айтматова, умолчал.
Насчет бескровности.
Она была относительной.
Сколько мы с Колей ни шлялись, пряча мелкашку, как кулацкий обрез, под полою пальто, по степи и лесополосам, пока нас не вычислили и не накрыли с поличным, мы так никого и не укокошили. Ни зайцы, ни лисы, ни куропатки на мушку нам не садились. То есть наша с ним будущая сытая жизнь на Северах  изначально вставала под вопрос. Разве что тамошний, таёжный зверёк окажется заведомо глупее нашего, степного.
Но когда мать дежурила на птичнике и я оставался дома один с двумя младшими братьями, я нередко тайком доставал с чердака винтовку и стрелял из неё один, без Коли. Эти самостоятельные выстрелы были как бы премиальными — ведь ружье по-прежнему хранилось у меня! И один из этих выстрелов помню очень хорошо.
Я стоял на порожках нашего дома. Прямо  напротив меня метрах в пятнадцати был кусок глинобитной стены. Возможно, когда-то такая саманная и обмазанная глиною стенка, что-то вроде восточного дувала, ограждала весь наш двор. Но я этого не застал. До меня дошла только часть, огрызок стены, правда, с углом, с поворотом, обозначающим  общий контур некогда надежно защищённого подворья.
Впрочем, что может быть надежным в степи? И сам наш дом был сложен из самана и обмазан глиною — такие дома, хаты живут ровно столько, сколько живут в них люди: стоило нам выехать из него, как он тут же стал оседать и как бы инфильтрироваться в собственную же праматерию — в глину, в степь. Что уж говорить о степи? Об ограде — стоило один сезон ее не подправить, не подмазать, и она уже начинала обращаться во прах. Наш дом и так жил дольше, чем многие другие в селе. Он сравнительно большой,  не утоплен в землю, он именно дом, а не землянка. Сквозь него прошли и узбеки, и русские, и даже  подселенцы, эвакуированные в войну из Ленинграда. Он знавал и голод тридцать третьего, и голод сорок седьмого, как, видимо, и куда более сытые времена. Именно на его чердаке, где и прятал я винтовку, нашел я однажды тяжелый, пергаментной бумагою обернутый сверток роскошных неразрезанных царских ассигнаций.
Под огрызком стены всегда копошились воробьи — там сыпали зерно для кур. Куры у нас не  голодали, и воробьи целыми днями сварливо возились в пыли, пытаясь разжиться чем-либо после кур. Но на сей раз под стенкою суетилась другая птичка.  Побольше воробья, более вытянутая, продолговатая. Обтекаемых, плавных, не кургузых форм, хотя цвета такого же пестро-карего, как и воробей. Я знал таких птичек. Их называли у нас «чабанками». По весне, особенно после стрижки, они устраивались овцам на спины и целыми часами деловито выбирали что-то либо из неснятого, плотно сбившегося руна, либо из его коротенькой, белёсой, похожей на нежную выворотку, нередко с порезами после тяжёлых металлических ножниц, «отавы». И овцы не то, что милостиво, а просто с удовольствием возили этих прожорливых птах на своем горбу, не сгоняли даже когда ложились на землю или, пережидая жару, становились, плотно прижавшись друг к дружке, «тырлом» — видимо, под ласковое птичье «исканье», под ловлю блох им и дремалось слаще. Я не знаю научного наименованья этих простеньких степных птичек. Иногда мне кажется, что это и есть — жаворонки. В дни зимнего солнцестояния, как бы подыгрывая весне, ускоряя перелом, в нашем селе даже пекли булочки с таким весенним названием – «жаворонки», — но походили они, правда, скорее не на птичек, а на хорошо, выпукло вывернутую дулю. Так что жаворонок был для нас и птахой небесной, и одновременно очень земной, почти домашней. Съедобной.
Она и вертелась под стенкой, не обращая на меня никакого внимания.
Я вскинул винтовку и выстрелил.
Моя близорукость тогда еще не давала о себе знать, и стрелял я в детстве  неплохо. И довольно часто. И время было милитаризованное: военная подготовка велась чуть ли не с первого класса.  И старший друг у меня имелся, с которым я частенько увязывался на охоту и который позволял-таки мне после утомительного и, как правило, холостого, пустопорожнего бродяжничества по никольским окр;гам пальнуть пару раз из дробовика по консервной банке: в этом плане мы с ним ничем не отличались и от более взрослых деревенских браконьеров. Сызмальства я уже мастерил и наконечники для стрел — из жести всё тех же консервных банок — и даже самопалы. Которые мы называли «поджигами». Тогда очень ходовым, во всяком случае в громкоговорителе, что висел на столбе перед сельсоветом, вещая в полную пустоту, — лишь однажды возле него помню столпотворение мужиков — это когда Синявский «транслировал» матч по футболу с Турцией и нападающий Воронин забил гол: ликование в Николе возле общественной радиоточки возникло такое, как, наверное, в Москве в мае сорок пятого, —очень ходовым было выражение «поджигатели войны». В наибольшей степени, наверное, мы, малолетки, и были ими. Поджигателями, поскольку в отличие от взрослых («только б не было войны!» — за это тогдашним, да и теперешним правителям прощалось и прощается все и вся) страстно мечтали о том, чтоб холодная перешла, наконец, в горячую. Мы уже видели себя ее героями.
На стволы для поджигов — их не единожды разрывало прямо в моих руках — шли трубки из домашней металлической кровати. А поскольку в доме она была единственной, то я вскоре добрался и до кроватей на птичнике, где работала мать: на них женщины ночевали, оставаясь на ночное дежурство, когда из инкубатора привозили цыплят. Однажды даже соорудил арбалет, который в нашем  обиходе тоже называли куда проще: «самострел».
В общем, в птичку я попал.
И в тот же миг ужаснулся содеянному.
Несомненно погубил, «но погубил так неумело».
Птица вскрикнула, именно вскрикнула, заверещала, а не защебетала, каким-то совершенно чужим,  ж и в о т н ы м  —  и потому что шел, вырывался из живота, из брюшка, из крохотных недр, а не из нёба — голосом и вся присела, растопырив крылья, и затрепетала. И повела головкою, уставясь, наконец, прямо в меня, на которого еще мгновенье назад не обращала ровно никакого внимания. Вперилась в меня мутнеющим, стремительно туманящимся, хотя только что он беззаботно сиял, раньше клюва выклёвывая что-то радостное в окружающем мире, глазом.
Видимо, пулька пробила крыло, но не достала сердце, как это и бывает во всяких  там любовных историях.
А вот мое сердце, похоже, достала. Проняла. Я сперва остановился как вкопанный, не в силах сделать хотя бы шаг к своей зряшной добыче. Потом завертелся ужом, почти повторяя на нашем пороге судорожные движения чабанки, всё слабее и слабее взбивавшей пыль вокруг себя, — куры, утки, весь наш оживленный двор замер от этих ее судорог больше, чем от самого выстрела, — и потом опрометью, прикрывая лицо дрожащими, враз повлажневшими ладонями, кинулся в дом.
Винтовка тяжело полетела с порога. Её судьба, видимо, и была предрешена в эту самую минуту.
Как, сдаётся мне теперь, и моя тоже.
Сколько всего довелось мне губить потом! — участвовал в колотье свиней, рубке голов курам и уткам, — а кто бы рубил, если я был единственным мужчиною в доме? Но никогда, даже когда держал обезглавленную тушку непосредственно в собственных руках, этот смертный, грозный и обличительный трепет не передавался мне самому так явственно, так страшно, как в тот раз.
Наверное, с полчаса сидел я в доме, отрешившись даже от своих, оставленных мне на попеченье, маленьких братьев, пытаясь совладать с самим собою.
Мне кажется, многое в моей жизни предопределено тем роковым безумным выстрелом.
С четырнадцати лет считал себя круглым сиротою, а, оказывается, отец мой умер, когда мне уже было сорок четыре года.
Узбекские братья мои в большей степени, нежели я их, считают меня родным. И я наконец понял, почему. Поскольку их дед имел трех жен (у Чехова в письме есть фраза: «Когда же я буду иметь свою жену, а не чужую?») и они совершенно кровно роднятся и с теми братьями и сестрами, что произошли не от их родной бабки, то для них единственно важно родство по   о т ц у,  а не по матери. Матерей может быть много, а Отец — один.
Для меня же все наоборот.
Для меня мать на всю жизнь — как Богородица, чьё величие никак не связано с ее незадачливым супругом.
Какой-то изъян, сперва в характере, а потом и в судьбе, выстрелил у меня тогда с родного порога.
Спустя какое-то время я, конечно, вышел, выполз тогда из хаты и робко пошел к стене.
Но там, кроме двух  капелек крови и продолговатого, чуть-чуть выгнутого, как будто оно все еще обнимало нечто живое, кареглазого пера, ничего не было!
Не было птички! Исчезла.
Улетела? Взмыла в поднебесье, вслед за душой, своей и моей? Уползла?
Или кот наш успел подсуетиться? — кошки вообще, во всех смертельных ситуациях, первыми приходят в себя.
Долго-долго стоял я над этим печальным местом,  чувствуя, как потихоньку уходит в землюпопавшая в меня молонья.
…Господи, какая же большая разница между песней, что ниспосылает жаворонок нам с небес, и той, утробной, какой встречает он свой смертный час на нашей грешной земле!