Once upon a past

Пессимист
СИСТЕМА. 1981

Длинноволосый Вася с пятого курса перехватил меня на лестнице в библиотеку и предложил сходить на "подпольный" концерт…
Хиппующие, в потертых, заплатанных, расшитых бабочками джинсах с широченным клешем, с сумками на ремешках до колена – были достопримечательностью этого странного вуза, такие беззаконные кометы в кругу расчисленном светил.
Они выделялись даже на фоне выдающегося эстетического разнообразия колледжа, почти поголовно волосатого и прихиппованного по самой идее. Замечательно, что тогда студенческая жизнь почти автоматически порождала хиппи или нечто близкое к ним, как за век до этого – революционеров.
Я удивился, увидев их здесь, тех, кто, вроде, уже не должен был существовать, кончился, отыграв свою короткую песню, растворившись и умерев в море попсы и мещанства. Я будто сел на какую-то машину времени и залетел на десять лет назад, да и вряд ли в Россию…
Они менялись со всем институтом книгами и пластинками, и их музыкальная продвинутость была общеизвестна. Я уважал их вкус, и мне было досадно, что Вася занялся пропагандой такой убогой материи, как русский рок. Он настаивал, что это стоит того. И я, больше из уважения к вниманию старшего товарища, согласился пойти. Герман, мой одногрупник и неизменный компаньон в подобных экспедициях, волосатый, как и все, готовый ехать на какой-нибудь концерт "Машины" или "Автографа" на край света, на этот раз скривил рожу – он не уважал хиппарей принципиально.
– Лучше пить, чем торчать. Мне эти люди противопоказаны. Я сам чуть таким не стал – после школы. Хотел послать институт на х...
– Ну и?
– Армии обосрался, – сказал он просто.
– Можно откосить.
– А потом куда? В слесаря? После трех лет в институте? Уж лучше водолазом без воздуха. Н-нет, я в теплые края, то есть на теплое место…
Я не стал его уговаривать.
Я узнал о них первый раз из журнала “Америка” 70-го года (отец покупал его в свое время), как бы рикошетом, ища что-нибудь про ковбоев, родео и Буффало Билла, потом встречал в книжках, видел фильм: “Берегите детей и зверей”. Потом стал находить их на улице. В институте была целая колония, отдельная и непонятно функционирующая группа. Настроение общества было плохое, а у них все было ништяк…
Жуткая окраинная заснеженная даль вызвала прилив отчаяния. Лишь наличие Васи и пипла возводило хлипкую декорацию нормальности. Вася пришел с девушкой – Леной, красивой, веселой, учащейся в том же институте, хотя мне в общей массе придурков так и не довелось с ней познакомиться. Как и с Сюзи и Олей Серой, другой институтской парой красавиц (а все хипповые девицы тогда были красавицами).
Вообще, я увидел много людей, которых я неоднократно замечал в институте у фонтана, но никогда не видел их такими веселыми, свободными, полными своей удивительной жизни. Пудель, Купер, Гоша, Федор, Саша Иванов, Тюрин… Которые могли быть в любой другой стране, но не в этой. Десятки новых людей, которые подходили, приветствовали, говорили. Сотни сумасшедших, перед которыми широко раскрыты двери всех дурдомов. Здесь, как в толпе, можно было затеряться, здесь было интересно и нестрашно быть кем угодно, даже собой.
Это была знаменитая московская Система конца семидесятых – начала восьмидесятых. Но я еще этого не знал. Я привык считать, что всюду опоздал. Я привык считать приятелей единицами. Здесь счет велся на десятки. И я не был готов довериться им, как никогда не доверялся никому опрометью. Но смотрел с интересом. Я был чужой здесь, но скорее поверхностно, чем по сути – по незнанию имен и специфики общения, цепляясь взглядом за проводника-Васю, не Вергилия, но другого, того, кто должен был показать поэту Рай.
На большой сцене кинотеатра одинокий парень под прикрытием хаера колдует над своей двугрифовой гитарой. Зовут его Мочалов. Раздаются протяжные звуки, повторяемые и искажаемые примочками. Что-то такое фриппертрониевское, заумь для понимающих.
Концерт начался – и скоро кончился из-за срыва самодельной навороченной аппаратуры. Музыкант попросил разойтись тихо, не вызывая недовольства администрации. И двести человек встали и разошлись тихо, без свиста, криков и прочего свинства. Я был поражен. Я не мог ожидать этого от патлатых, бородатых, страшно одетых людей. После выхода из зала не было портвейна, веселья, свирепого студенческого разгула, как принято после выступления нормальной рок-группы. Ни досады, ни желания с досады или радости что-нибудь разбить. Словно я был среди слушателей консерватории.
И еще поразило почти полное отсутствие нецензурной лексики, достававшей меня повсюду – в школе, в институте, на картошке, на обмерочных выездах в провинцию, отсутствие, компенсирующееся, впрочем, избыточным сленгом, словно они хотели создать свой язык, ничем не напоминающий общеизвестный (профанный): ни доступный нормативный, ни доступный блатной. Сильно выросшей компанией мы двинулись к метро. По обрывкам мыслей и слов, по манере общаться, я понял, что в путешествии по темному страшному лесу невзначай встретил попутчиков.


ВОЛОСЫ. 1982

Новые кухни новых знакомых, заговорщический блеск в глазах, когда меня брали в оборот и вели куда-нибудь, где сегодня делалась жизнь.
Деревянный дом на Кропоткинской, сохранившийся по какому-то недоразумению среди новых, каменных, вроде тех, из сказок Гауфа, которые появляются и исчезают, не имеют номеров и к которым может провести только специальный проводник, вроде Васи, затащившего нас сюда, меня и Алика Олисевича, ортодоксального хиппи из Львова – в индейской куртке с бахромой и в джинсах, где заплат было больше, чем штанов, в гости к некоей Лой, и даже не в сам дом, а в полуподвальный, попросту подземный этаж, и где я неожиданного нашел странных людей, обязанных обитать в этом странном месте. Одиночки здесь снимали комнаты за 16 рублей. Сопутствующая запутанная планировка, настоящая кафкианская нора. В этом едва ли не подземелье, с неработающей печью, с деревянными полами, старыми обоями по треснувшим стенам, окошком под потолком, огромным комодом, иконами, порванным диваном с помойки – я вдруг почувствовал себя спокойно и на месте, словно покой и складывается из таких составляющих!
Пока бывшая наркоманка Лой рассказывала, как ездила по монастырям, я думал о том, как все же разнообразна жизнь: вот люди, почти мои ровесники, но уже крещеные, верующие, сменившие несколько вер, бывшие богемой, революционерами и экспериментаторами, ставшие ортодоксами, но не прервавшие контактов с волосатыми, чего-то все ищут, нового снадобья, новой дорогой реальности, агитируют за нее со страстью неофитов.
В Системе то и дело случались люди, которые так страстно и прямолинейно агитировали за любимые твои идеи, за Бога, пацифизм, диссидентство, что сразу, в пику им, из-за рефлекса противостоять любому внушению, хотелось стать или изображать из себя атеиста, воинственного агрессора и комсомольца 30-х.
За этим люди и шли в Систему: со страстью что-то делать, проповедовать, гореть, быть фанатиком среди таких же фанатиков, пусть и других идей, готовых хотя бы слушать тебя.
Эта среда завлекла, оглушила красками и возможностями, богатством характеров. Чем нелепее был вид, вздорней поведение и неразумнее мысль – тем было интереснее. Многовариантность, обсуждаемая, оспариваемая, защищающаяся – санкционировала поиски и извлечение непомерного корня. Мир удивительных судеб, игры и мудрствования, восторга, непосредственности, трагедии, опустошенности, ярости, израненности, эйфории, бреда, богоискательства, простоты, завернутости – мир любви и безумия.
“Все новое ходит на слабых ногах”, – говорил Заратустра.
Наши родители, “предки”, “перенса”, старшее поколение, “обыватели”, утвердившиеся на своем месте и в своем времени, успокоившиеся и мудро покорившиеся обстоятельствам, единодушно и стихийно – видели опасность там, где мы видели максимальную радость. Утопизм и инфантильность, паразитизм и легкомыслие, безответственность и равнодушие к своим родителям, к своей судьбе, к своему государству. “Я служу, ты служишь, мы служим”, – молитва и идеал ловкой, изворотливой, испуганной добродетели. Здесь они обретают ноги и самоощущение. Порядок – их стихия. Беспорядок – их порядок, так как кем-то утвержден.
Так говорил Заратустра, волосатый и бородатый хичхайкер, самоученый философ и бунтарь по призванию…
Тут много говорили и поощряли на поиски недоступных наркотиков (абстрактно проклятых и потому притягательных). Впрочем, больше теоретически.
– Приезжаем мы летом стопом во Львов. Встречаем львовского волосатого. Он первым делом: “Колеса есть?” Мы ему: “Нет”. “Трава есть?” “Нет”. “Кукер есть?” “Нет”. “На чем же вы торчите?!” – смеется Вася.

Они играли на гитарах, стебались, прикалывали друг друга, без конца травили телеги, вспоминали, утрируя и преувеличивая, словно актеры, и я удивлялся, как можно быть такими веселыми, когда жизнь такая грустная?
Они рассуждали о добре, бескорыстии, добровольных жертвах, вплотную и стихийно приблизившись к христианству (впрочем, как и к буддизму). Общение с ними давало мне много мыслей – с разных неожиданных сторон.
Они говорили о волосах, бывших их флагом, тестом, пробой, по которой отличают золото. “Снявши волосы, по голове не плачут”, – говорили они (а когда хайрали менты: “Волосы не ноги – отрастут”). Они называли их антенной для соединения с космосом. И уверяли, что еще не выпущены советской промышленностью ножницы, которые их состригут.
(А лепокудрые прекрасноглазые Далилы сидели рядом и преданно слушали…)
Но кроме общих рассуждений у них была и просто жизнь. И опытом этой жизни они всегда превосходили меня, как бы залихватски не витала моя беспочвенная мысль.
И тут не принято было обижаться на успех товарища, даже если он увел твою герлу: мы же все братья, и насрать, что тебя не полюбила герла, главное, что тебя полюбила Система. Даже если созерцание их радости происходит у тебя на глазах в процессе совместной тусовки.
Ошибкой было думать, что я один. Это было высокомерие. И теперь, в этой новой ситуации, куда я влип, я считал, что не изменил себе. Мутации пути, и я был готов рискнуть. Новые друзья предлагали новую грезу. Коллективную и потому более мощную. Мир вновь обретал смысл, потому что умел мечтать о лучшем, чем он сам. Потому что – это тоже были люди пути, без сомнения. Придуманный орден реальных Паломников в страну Востока. Какая разница, один ты тут был или с ними? С точки зрения всего мира ты все равно был один.
Они знали тайные слова, они знали имена предшественников, они знали точные ориентиры.
Прежде всего, им тоже не хватало здесь любви. И они отдавали свою душу и тело таким же одиноким и тоскующим по любви мужчинам и женщинам, пытаясь заполнить этот вакуум – безлюбого детства, безлюбых семей, безлюбой страны.
Сон действительности рождает подполье. В этом заслуга, чистота выбора.
Прежде я избегал всего коллективного, боялся как греха ассоциировать себя с некими “мы”. Мы – пионеры, мы – советский народ, мы – фронтовики... “Мы” было бранным словом. А мои новые друзья им жонглировали, и у них выходило это легко и естественно: мы – волосатые, мы – Система. Это звучало не как: мы – антиправительственный фронт, а скорее – мы инопланетяне здесь.
Но эти инопланетяне не унывали от ужаса своего положения. Они попали в него в такой хорошей компании. Игра стоила свеч: человек получал как все шишки, так и всю любовь, весь опыт взаимоотношений. В этом безлюбом царстве, где само слово любовь от частого и лживого употребления обносилось, – тебя действительно любили. Может быть, не глубоко, может быть, не очень конкретно тебя – а лишь как одного из стаи, но все же любили и сразу и откровенно показывали.
– Мы противостоим им любовью, – говорили они.
Миф – но прекрасный миф. Те, с другой стороны, в него ни капли не верили. Что не мешало волосатым воспринимать план бытия светло и творчески. Они определенно были красивее окружающего фона.

Весной друзья увезли меня с моим мешком проблем во Львов через Киев – смотреть архитектуру, как туристы в странах дальних, бегая по католическим соборам в поисках иноплеменной духовности, и общаться с местной тусовкой.
Во Львове мы ночевали у хорошо знакомого Алика Олисевича в его знаменитой халупке на краю города и у мрачного олдового Пензеля, похожего на калифорнийского хеллз энджелз. Сперва нас было трое: Вася, Лена Приква да я. Потом к нам присоединились Серая и Толик Пикассо.
Квартира Джоника Белого помещалась среди лесенок и внутренних дворов фантастического дома в центре Львова. Город вообще был фантастичен, барочно-европейский, чужеродной столицей несостоявшегося польско-русского католическо-униатского государства на краю карпатских гор, на краю империи, неразобранная декорация бессмысленного древнего изящества и причуды. Архитектурный узор вился и ветвился как живой побег под радиацией солнца и близкой Европы, каждый дом хотел перещеголять другой в изощренности декора и пластичности фасада. Казалось, он вырос сам по себе и сам для себя, без всякой иной роли в чьей-либо судьбе и истории. Только Питер, из видимых мною городов, мог бы с ним сравниться. Но с Питером все было ясно, факт Львова был необъясним.
В Киеве нас приютил безработный актер и писатель Олег Кулайчук, целый день открывавший нам город. Мы были на Андреевской горке у знаменитого голубого растреллиевского собора и смотрели оттуда на улицу и дом Михаила Булгакова, и в огромном желтом Владимирском соборе с великолепными васнецовскими и врубелевскими росписями, более человечными и трогательными, чем все слащавое барокко. В нем я купил и надел свой первый крест. Материя была плотна, насыщена, рушился каземат, в который я загнал себя. Наши разговоры были строги и академичны, словно мы чувствовали, что должны чем-то ответить на брошенный нам эстетический вызов. Мы бы легко могли стать историками и художниками, в нас было довольно любви и страсти, и даже каких-то знаний… Чем ближе к Москве, тем могучей поднимался призрак маразма, собиравшегося здесь, как вокруг магнита. Хотелось, но невозможно было остаться, остановиться на полпути... 


ИСТОРИЯ ОДНОГО ЗНАКОМСТВА

Очередная сессия кончилась. Тусовка решала, как проводить лето, и пока трепалась и слушала музон. В основном все молодые бурши, мы еще с аппетитом вкушали от Древа Познания, которое одновременно было для нас и Древом Жизни. Я не понимал, чем могу нравиться здесь кому-нибудь? Другие нравились мне гораздо больше. У них был тусовый опыт, автостоп и прочие клевые вещи, о которых они так весело рассказывали, включая отсидки в “Березе”. Кидали мне в объятия пиплбуки, фотографическую летопись малознакомой эпохи. Я приглядывался: безмятежные люди на солнечной лужайке по ту сторону собственности.
Я жил в другой вселенной. Я уже перерос детство. Но еще не дорос относиться к жизни просто, даже привыкнуть по-настоящему к ней не мог, к своему ссыльному Понту.
Мысль не успела развиться до ипохондрии: тусовка вдруг узнала про дачу в Кучино, где уже несколько дней жила Маша, будущая Мата Хари, с маленьким сыном и подругой. И куда, заботясь о ее развлечении, неожиданно для нее самой, вписались мы все.
…Я не помню, чтобы видел ее прежде, например, во дворе моего колледжа, где резвилась нежная поросль волосатых, к которым на свидание являлась вся Москва и даже весь совок. Зато ее мэна, Фагота, высокого, красивого, я видел часто. Я казался тогда себе еще щенком. Потом я был увлечен своей собственной любовью, так что мне вовсе было не до наблюдений. Через пару лет она со своим молодым и прекрасным рассталась, получив в наследство одного лишь ребенка. Тут мы и познакомились.
Я увидел ее в первый раз у Пуделя в большой компании на Пасху 82 года. Там было сорок человек, включая Никодима, пришедшего в черным кителе, такой тайный полумонах-полусектант, усевшегося во главе стола и оттуда кидавшего свои религиозные понты. Это постепенно становилось модно, и он один из первых почувствовал волну. Однако Машу я заметил. Тоненькая девушка в дешевом облегающем свитерке, веселая, легкая и ко всему готовая. Где-то по соседству у нее был ребенок, о котором она любила говорить, ничуть при этом не напоминая мать-наседку, тип, который я не выносил. Сам я от идеи отцовства был бесконечно далек. Я ненавидел этот тысячелетний трюизм, это бессилие разума – быть станком, на котором оттачивается болванка чужой жизни. Я хотел остаться свободным, цельным, возвышающимся над пошлым половым подбором. Владимир Соловьев был моим любимым авторитетом в этом вопросе.
Я в свои девятнадцать лет чувствовал себя старым и снисходительным. Она в свои двадцать два – нет. И она обрадовалась, как радовалась каждому новому брату. При том, что мы не сказали друг с другом ни слова.

…Первый раз я ночевал у друзей, то есть антагонистично “вне дома”. В компании взрослой женщины, у которой был даже ребенок.
Впрочем, эта “взрослая” женщина на чей-то пуританский взгляд вела себя весьма “невзросло”…
Однажды в нашу деревенскую "коммуну" приехали какие-то странные люди, Ник Меркулов и его приятель, драные, обросшие, беззубые, с порезанными руками. Вошли в дом и первый вопрос: нету ли иглы? Есть ли половник? – ушли варить кукнар на кухню.
Потом появились бодрые, довольные. Сели пить чай.
Все тут считали, что у них привязки к наркотикам, а, значит, они не наркоманы. Они-то знали настоящих наркоманов и понимали разницу. Вмазывались лишь для получения дополнительных ощущений. А могли бы и не вмазываться. Умирать бы не стали. Баловство, а не наркомания. Так здесь баловались многие. Впрочем, эти ребята могли считать себя и “наркоманами”, как другие считают себя балетоманами, гордо, с сознанием превосходства. Они видели в кайфе пользу и смысл. Ужас людей предвзятых или непосвященных их смешил.
Я с интересом смотрел на них. Это не были мои домашние хиппи-студенты, чистоплюи и умницы. Это были старые заслуженные тусовщики, изъездившие стопом совок вдоль и поперек, для которых Система была – дом родной, проведшие тысячу часов в ментах и на маковых полях, жившие под открытым небом и на случайных флэтах. Они знали много частностей и веселой чепухи, которой была набита наша жизнь, были немного циничны, равнодушны к внешнему эффекту, и при этом живописны и веселы, как цыгане. Это был какой-то недостижимый идеал, рано разрушаемый смертью или вырождением. Интерес боролся во мне с высокомерием. А что есть у меня? – только нарочитость жеста существа, обнесенного красивой судьбой, чувствующего свою неполноценность и боящегося показать это другим. И меня лишь удивляло, что мы – одно, столь неправдоподобно разные мы были.
Они заразили тусовку идеей эксперимента, и скоро окрестные сады были сильно пообщипаны. Едва ли не каждый вечер люди со смехом уходили на ночную охоту, рвали штаны и опрокидывали заборы, но однажды были наказаны за это, едва не попав в лапы эксгибиционисту, нагишом гонявшемуся за девушками по всему поселку.
Маша вмазалась черной вместе с Ником, – просто так, за компанию, – и ничего особенного не испытала. Ну, что-то вроде того, как в роддоме под промедолом – ее первый трип, отчего роды прошли на редкость безболезненно. Ей было так хорошо, что даже до ребенка не было дела.
“Мамаша, вам не интересно узнать, кто у вас?” – спрашивала сестра. А ей совсем не было интересно – рассказывала она с самоиронией. Все знали и видели, как она любит этого ребенка.
Пробовала она и кукнар, по предложению того же Ника – лечить головную боль, ее вечную спутницу. И помогло: а что, это же тот же опиум. Она вспоминала, как давали опиум ее умирающей от рака бабушке.

Я на кайф не подписывался. Я недоверчив. В отличие от Маши. Маша может себе это позволить – доверчивость. Ведь ее не проведешь – она знает жизнь. Я мог предположить всякое, даже совсем невероятное. Было удивительно, до какой степени я был не от мира сего. И при этом романтичен, словно курсистка, сильно идеализируя некоторых людей. Вот и Машу тоже. Маше я верил. Но моя вера была сурова, аскетична, не допускавшая компромисса, даже легкой шутки, шалости.
Мне было интересно, как она относится к своему бывшему мужу, который так мне когда-то нравился (впрочем, я его мало знал).
– А-а, я хочу его забыть! Он очень милый, очень умный эгоист. Считай, что это просто мой ребенок, мой и ничей больше. К тому же, он никому больше и не нужен. Считай, что так было всегда.
Всегда. Ну да, я же не знал ее другой. В более выигрышном свете. Так было тяжелее – любить ее. Но она вызывала уважение, словно воспитание ребенка, стирка, готовка – ничего не стоили, не портили настроения, не отнимали сил, и ночью она со всеми травила телеги на веранде и курила траву.
Я не понимал, почему люди бросают друг друга, почему вдруг перестают друг друга любить?
Тем более, когда люди такие веселые, открытые и милые, как она.
– Сегодня на детской площадке две бабы ковры выбивают... – делает она свой обычный моноспектакль на тему банального гуляния с младенцем. – Одна другой говорит: “У тебя ковер что! – простой, а у меня ковер со смыслом”. А у нее на ковре оленята в лесу.
С этих пор выражение “ковер со смыслом” стало крылатой фразой тусовки.
Я с радостью предоставлял себя в качестве сопровождающего в ее прогулках с ребенком. Выбегал с зонтиком, увидев, что начинается дождь, а они еще не вернулись.
Трудовые повинности на даче, названной нами "Вилла Пацифик", были добровольными, и каждый сам выискивал, чем помочь или, напротив, как расслабиться и предоставить все делать другим.

Я размышлял о том духовном опыте, который был у нее, и которого не было у меня. В семье ей помогали от случая к случаю – и весь ребенок упал на нее, чего она гордо и добивалась. Все физические нагрузки, бессонницы, болезни, волнения она бодро тащила на себе, не считая это за что-нибудь особенное. Я понял это, проведя с ней и Кроликом несколько дней на даче. Просто наблюдая и слушая ее рассказы. Глядя на ее смирение перед этим беспомощным, ни на что не способным существом, которое властвовало ею как хотело, и Маша с радостью или терпением отдавалась ему во власть. И еще узнал про домашнюю ее жизнь, громадные, непеределываемые дела – она же осталась на иждивении родителей, и делать ей нечего. Магазины, готовка, прачечная – все оказалось ее. Ведь мать так устает, вся семья столько работает, одна бездельница Маша живет припеваючи...
От усталости у нее начались галлюцинации: ей стали являться умершие родственники, а однажды, проснувшись среди ночи, она услышала разговор двух бесов – они пристроились в углу под потолком, над дверью – и обсуждали ее, Машу, зло и издевательски потешаясь над ее очарованностью собой, претензией на ум и какую-то жертвенность.
Таких рассказов у нее было много. Например, про старый и частый кошмарный сон, как она бежит от кого-то опасного, добегает до дома, запирает дверь. На секунду она успокаивается и вдруг видит, как дверь открывается, а за ней – нечто ужасное – на что она не в силах взглянуть. Она кидается, чтобы запереть эту дверь, но она все равно открывается снова и снова. Я вспомнил, что этот же сон видел умирающий князь Андрей в “Войне и мире”, – я недавно читал. За дверью, как известно – смерть.
Полуторогодовалый Кролик, которому тоже не стригли волосы, отчего он был очень мил, любого взрослого воспринимал как члена семьи. Маша считала, что так и должно быть. Ведь все мы и есть семья! Ирэн (будущая Мадонна) с ним гуляла, Пудель возил на спине, каждый что-то делал для него в пространстве нашего общего дома. Нас было много, а он один. Я тоже приложил руку к воспитанию Кролика: тот поцарапал обои на стене, а потом страницу книжки, которую я читал.
– Да, это идентично, – сообщил я. Кролик удивленно на меня посмотрел, услышав новое слово, а Маша захохотала.
Она смеялась надо мной, а потом рассказала еще один сон, ее первый желто-фиолетовый кошмарный сон в пять лет – о погибшей под троллейбусом девочке (она сама?)... И что родилась она слабая и недоношенная, и врачи сомневались, что она выживет. И эти беседующие о ней бесы, и видения умерших... Смерть все время где-то близко от нее. Это, может быть, источник ее мудрости. Не отменяющей, впрочем, игривости и легкомыслия.
У каждого волосатого должна быть герла, как у каждого рыцаря – его дама…
Она показалась мне существом божественным: веселая, мужественная, мудрая, нравственно максималистичная – и еще добрая, чистая, умная, красивая... Не идеальным, но божественным.
Это была девушка, о которой я всегда, мечтатель, мечтал. Сентиментальная, образованная и романтичная. Эмоциональная, с плещущими через край чувствами, не способная ничего носить в себе, раскрывающаяся в ту же минуту в гневе или радости.
Костяк "коммуны" составляли Пудель с Серой, Ирка, ваш покорный, часто приезжали Вася с Приквой, Федор с Леной Экстрасенкой, дочкой Чумака, Дубровский… и куча прочего народа.
Ночами, на дачной веранде под слабые запасы из Битлз и Doors шли бесконечные рассказы про знакомых хиппей: про Москалева, который сидел на стрелке и от нечего делать чирикал в записной книжке разные точечки и черточки. А сверху всей этот абракадабры написал: “план взятия Кремля”. Тут его и свинтили. А когда в записной книжке нашли этот “план”, тут уж потребовали адреса и явки. Москалев попадал в подобные истории регулярно – один раз это кончилось для него плохо: менты его постригли.
Рассказывали и про некоего Радугина, начальника оперотряда по борьбе с хиппи, чье логово располагалось на улице Горького, недалеко от магазина “Березка”, за что и сам отряд получил наименование “Береза”. В шутку для волосатых даже было решили завести специальный самовар: “Вы же все равно здесь регулярно бываете". Волосатые идею одобрили, но на деньги не скинулись.
Тогда же я выкурил свой первый косяк…
Я решил, что мне сейчас предстоит что-то серьезное. Наркотики были из разряда строжайше запрещенных вещей. Настолько запрещенных, что для них даже не было слов. На них словно лежало древнее проклятие, грозящее страшными карами приподнявшему занавес. Ужас переспать с женщиной по сравнению с этим казался пошлостью.
Странный, какой-то раздражающий, терпкий запах. Взял в рот и обжег горло, как кипятком. На глаза навернулись слезы. Я вдруг с удивлением ощутил, что все это уже было, и я отправился на теплое ознакомление с памятью. От этого стало очень смешно.
Говорили об идее…
– Если ты мне докажешь, что в России появился хоть один хипп... – бросил Вася серьезно и все захохотали. – Это как с летающими тарелками: здесь они не летают.
Все уже лежали на полу. Я совал в рот редкие скромные затяжки и смотрел в пол, чтобы не расхохотаться.
– Ну, это не так трудно доказать... – поддержал его Пудель. – Вот как раз недавно приезжал один из Казани...
Все снова упали под дружный хохот…

И тут же, хоть, может, в другие дни, происходили горячие споры о музыке, литературе, философии, сексе, казавшемся на тот момент нам обоим скорее темной, чем светлой силой, хоть на многое мы смотрели прямо противоположно. Она назвала меня грустным зверенышем, маленьким (le petit) зверенышем неизвестной породы, вроде кафкианского. И в какой-то момент, после травы, разговоров и смеха Маша приблизилась настолько, что вдруг заработал механизм притяжения.
Стоять рядом с женщиной опасно, я чувствовал это даже в метро. Может проскочить искра. Еще не любовь, но ожог. Что доказывает, что разнополюсность существует и что человеческая материя действительно стоит на этих магнитных силах любви.
И я уже не мог забыть ощущения – этой близости, открытости, готовности быть обнятой, ласкаемой – когда лежал рядом с ней в постели, ибо мест для сна на даче больше не было, кроме этой относительно широкой тахты, по-монашески – в одежде. Непроизвольно ли это вышло, нарочно, и отойдя, разойдясь, она уже забыла об этом? Может быть. Но не я.

Я должен был иногда ездить в колледж: делать ремонт аудиторий – такова была повинность моего курса в этом году.
Она взяла мой телефон и оставила свой и предложила звонить. 
И через два дня звонок: на том конце провода та, о которой я так много думал. Она собирается приехать в гости. Ирэн отпустила ее проветрится – и она не нашла более достойного объекта.
Она хотела посмотреть, как я живу: она считала, что я должен жить как-то особенно. Она считала жилье отражением человека, по которому можно много сказать о хозяине. Снова разговоры, теперь вдвоем, веселые, как у нее принято. У нее свой круг, свой, более богатый, опыт, иной срез жизни (профессорская семья, достойные предки, академические знакомства родственников), брошенный университет, полуветеранские тусовые погоны – это было интересно знать и само по себе, вне всякой связи с носителем информации. Но носитель прекрасно рассказывал. Первый человек, которого я мог сравнить со своей прежней любовью, лишь недавно завершившейся таким фиаско.
Ей нравились оторванные от жизни и непризнанные таланты. Она преувеличивала как их ум, так и их благородство, то есть желание видеть кого-то, кроме себя.
Ночью я вспоминал Машу. Она не выходила из головы. Ее легкость, отзывчивость, ум. Ее тонкие руки, мальчишеские бедра. Ее женскость...
Как святой Антоний, я создавал и уничтожал своих бесов. Но это не был подвиг веры. Я никогда не думал, что женщина может быть так желанна. Любая женщина. Тихое, лирическое, женское... Мне было трудно справиться с лихорадкой, природу которой я связывал с недомоганием. И мне с трудом удавалось вспоминать, что реальное всегда победит идеальное, а я не любил реальное, и поэтому хотел находиться в одиночестве.
Теперь в Москве я узнал или вспомнил, что значит томиться неуверенностью, будто я делаю что-то дурное или запретное, словно собираюсь выпрыгнуть из быстро идущего поезда, и, наконец, взял трубку и позвонил. Маша предложила приехать прямо сейчас. Сомнения сразу рассеялись, все стало просто и ясно…
Она жила в дальнем углу роскошной академической квартиры, среди родственников, книг и хлама длинного хаотического существования ее семьи. Ее мать, наперекор машиному крику: “это ко мне”, вышла на звонок, и, увидев меня, намеренно ждала, пока я поздороваюсь первый, а потом резко повернулась спиной и ушла. И затем каждый раз очень нервно относилась к моим появлениям. Прочие родственники обходили меня стороной, не замечая или опасливо косясь.
Но самое сильное впечатление были – книги. Они вытеснили даже Машу. Я ходил по квартире, как по музею, читая корешки: такое я прежде видел только в букинистическом магазине, да и там не видел. Ее квартира и была огромная книжная лавка: стеллажи, стеллажи… – тут можно было заблудиться и пропасть. Я бы с удовольствием остался тут навсегда – среди любимых книг. Вообще, мои очертания рая смахивали на библиотеку – еще со школы.
Я подумал, как убога должна была показать ей моя любовно, с муками выстраданная по букинистам и из-под полы библиотека на двух полках. Которую она, однако, великодушно похвалила.
Я тоже был не с пустыми руками: явился с пластинкой “Yes”, которой хотел просветить музыкально непродвинутую Машу, для которой Битлз, Роллинги и Doors остались последней истиной – музыкой в ее жизни, как и в жизни большинства хипповых герлов, заведовали их мэны: уж на это-то они годились. Сама она ничего не собирала и не писала. Зато откуда-то у нее была пластинка “Hair”, гениальная рок-опера о прелести волосатой жизни, пластинка “Help”, кем-то подаренный “Pink Floyd” и “Greatest Hits” Боба Дилана, принадлежащий ее матери.
Пока мы сидели и болтали, ребенок дотянулся до проигрывателя и рукой остановил пластинку. Игла стала скакать по ней, как козлик. Никогда эта высокородная пластинка не испытывала такого обращения! Это болезненно кольнуло, но я сделал вид, что мне все равно. К тому же Маша отругала Кролика. А Кролик был премиленький. Взамен она предложила все свои пластинки. Но я не взял, конечно. Я уже знал, что любовь приучает к жертве самыми дорогими вещами. А самая дорогая вещь – это ты сам.
– Моя идея, – говорил я, – это с немногими людьми или друзьями против всего мира. Понимаешь? – завел старую песню.
– Contra mundum, – сказала она. Она улыбнулась, скорее над самой собой. Это не был выпендреж: в Универе она учила латынь.
Она рассказывала, как в Универе приходили из ВЛКСМ, из ГБ, стращали, соблазняли: вступить в комсомол, сотрудничать с органами. Многие от таких предложений не могли отказаться, но не они! “Что вы можете с нами сделать? Вы же просто колода карт!” Слабые, ничего не имевшие, за что уцепиться, – ломались. А у них были замечательные друзья, книги, вся культура. Выгоните из своего университета? Да пожалуйста! В тюрьму посадите? Да нет оснований. А мыслить не одинаково со всеми – ну, это даже здесь не могут запретить. Упечете в дурку? Отлично: спасете от своей же армии и от дальнейших приставаний: почему не такой, почему не со всеми…
Ничего не боялись…
За стенкой постоянным фоном детский голос, переходивший в крик.
– Что? Ах, да... – Она уходит, приходит…
Она смотрит на мои джинсы.
– Ты сам пришиваешь заплаты?
– Да. Как умею.
– Лена великая мастерица. Видел, какие заплаты она ставит Васе? Бабочки, цветочки. Мне ужасно завидно. А еще говорят: заплаты – некрасиво. “Если мой сюртук и брюки, и башмаки еще годны, чтобы молиться в них Богу, – значит, их еще можно носить, не правда ли?”
– Кто это сказал?
– Торо. Мой любимый философ.
Я поднял глаза, словно проверяя, действительно ли эта мысль сорвалась с уст женщины?
Она спокойно и радостно отметила эффект – как хорошо и вовремя это было сказано, тем более, что сама не так давно узнала о Торо, с которым носился по Москве Москалев – один из идеологов Системы. Он так красиво рассказывал о нем! Наш человек! Он отказался сдавать деньги на войну с Мексикой. Эмерсон, когда увидел его за решеткой, спросил: Генри, почему вы здесь? – Уолдо, почему вы не здесь? – ответил Торо.
– Вот, – сказала она со праведным гневом, вернувшись домой от Москалева, – насобирали тысячи книг, а не имеете ни одной стоящей!
– Ты о чем говоришь? – спросила маман, специалист и переводчик.
– О Торо! О Торо! Уолден! Не слышала?!
Каково же было ее изумление, когда маман указала на книгу, которая уже давно стояла у них дома на полке! 
– Вместо того, чтобы шляться – чаще бы заглядывала на книжные полки. И не воображала, что все вокруг такие невежды, – гордо сказала маман и удалилась. Маша была повержена. И весело потом это рассказывала. Зато книга пошла по рукам.
– А кто он? – спросил я.
– Он из трансценденталистов. Ты не слышал про них?
– Все мы трансценденталисты. Нет, не слышал. Разве такие есть?
– Были в Америке в прошлом веке.
Я скептически пожал плечами: я считал, что знаю все про трансцендентное.
– Если человек шагает не в ногу с остальными, может быть, это оттого, что ему слышны звуки иного марша? – вновь процитировала Маша.
Как это было верно!
Это была книга оптимистического бунта, наполненная радостью жизни и приятия бытия. Этот борец не ненавидел мир, не боялся его, не презирал людей, не боролся с Богом или правительством – он ни от кого не зависел, и потому у него не было врагов. Он боролся с заблуждениями человеческого ума, их привычками, их глупостью. Но считал, что все можно объяснить. И жить правильно – и сам осуществил образец этой жизни – на берегу озера Уолден.
– Дай почитать, – попросил я.
Это была первая книга из тысячи книг, которые я получил от нее. И я был потрясен ею. После нее я не заплатил ни одного комсомольского взноса.
Прав был Москалев: нужные книги появляются вовремя. Вообще, все в моей жизни появилось вовремя. Может, как и у всех людей. А, может, так было назначено. Некоторым.
Прощаясь, я увидел, как за дверью в большую комнату блеснула голая детская попка, оседлавшая резервуар для писанья. Маленький машин сын. Он сильно перегнулся вперед, рискуя упасть на пол.
На следующий день мы встретились опять, на этот раз у Пуделя. Она попросила нас посидеть с Кроликом. Ей куда-то нужно было отлучиться, а верная Ирка была далеко. Ей казалась, что двоих взрослых мужчин должно хватить, чтобы развлечь или усмирить одного ребенка. Кролик вел себя совершенно спокойно... но только до той секунды, когда за ней не закрылась дверь. Тогда он вывел одну громкую ноту – и не сходил с нее целый час, до возвращения Машы. Мы с Пуделем возили по полу его игрушки, делали игрушки на месте, прыгали перед ним, агукали, пели, читали с трудом вспоминаемые детские стихи, носили на руках… Только что на ушах не стояли, да и на них, по правде говоря, стояли, но утешить ребенка так и не смоги. И с невероятным облегчением сдали назад маме.
Уморенный и обессиленный, я познал, как это трудно иметь детей, и порадовался, что хоть это меня пока не касается. Как я заблуждался…
Пудель, видимо, тоже сделал какие-то свои выводы. Неуверенные ухаживания за Машей сменились бурным романом с Серой.


БОГ НА ПАРТИЗАНСКОЙ

Вместо того, чтобы праздновать спасение и ехать домой, благо работы в институте кончалась днем, я стал каждый вечер приезжать к ней на дачу. Маша всегда была рада – была ли она после очередных гостей, болел ли ребенок, ссорилась ли она с Мадам, матерью бывшего мужа и хозяйкой дачи, на которой Маша так нагло утвердилась. Она всем и всегда была рада, для всех находя какие-то слова. Была мастерица рассказывать сюжеты длинными дачными ночами на веранде: хоть из бесконечных английских романов, хоть из “Роман-газеты”, несколько годовых подписок которых проглотила однажды дождливым летом, обнаружив их на снимаемой в Тарусе даче.
Жарким летним вечером она предложила пойти купаться – но пошел только я, уже выбравший роль паладина, пока ни к чему не обязывающую. Она сняла майку и джинсы, и оказалась тощая, как щепка. Она сама предложила купаться голяком (была почти ночь).
А потом она предложила креститься – в нашей компании мы единственные остались некрещеные, будто еще духовно неполноценные и преданные совку.
Все началось со споров с Васей, будто понаслушавшегося Никодима, о необходимости обрядов, свободе в выборе религии и ее форм. Христианство я уважал за фигуру его учителя, за его моральный дух, лучше которого человечество не изобрело, в чем я не сомневался ни секунды. Но конкретной церкви я не любил, не верил ей. В крещении не видел никакого смысла, считая это пустым обрядом, вроде приема в пионеры, предпочитая исповедовать христианство свободно. С мистической точки зрения, мне была ближе веданта и какие-нибудь формы йоги. И тут начались “комсомольские” разговоры: пока не крестишься – не поймешь, только с крещением человек приобретает мудрость, вообще начинает отличать черное от белого. Пока законно не наденешь крест (а я носил его “незаконно”, купленный весной во Владимирском соборе в Киеве). И так это мне надоело, что я решил попробовать. А вдруг и правда я увижу мистический свет – и еще таким простым путем?
…Ирэн отпустила Машу на целый день, и мы поехали в далекий храм на станции Партизанской к отцу Владимиру – на разведку. Всю дорогу туда и обратно я читал Торо, как запойный пьяница пьет свою водку. Я открыл Евангелие свободы. Я знал теперь, что я буду делать в каждой ситуации, перед которой жизнь меня поставит, положит и даст по голове. Все было так просто и, главное, я всегда это знал. Торо не сказал мне ничего нового. Он лишь доказал, что так жить можно. А что нужно – я и так знал. Просто не хватало духа.
Я ничего не сказал Маше. Зачем – очень скоро будет тысяча возможностей, когда можно будет понять, насколько твои понты, в том числе и перед этой девушкой, соответствуют заслугам.
Час мы брели от станции в дальнее село, где еще сохранился действующий храм. А через неделю опять: совершить заранее подготовленную и обговоренную диверсию. На этот раз время поездки на электричке я коротал, читая ее рассказ про некоего хиппи по кличке “Джаггер”. Я нашел его очень наивным и романтичным, даже на мой романтичный вкус. Но идейно правильным. И, главное, она еще никому не показывала этот рассказ. Я понял, что могу поделиться с ней тоской своего одинокого стихотворчества, скрываемого даже от ближайших друзей.
Отец Владимир крестил без формальностей. У нас не было даже крестного отца. Операция протекала полуподпольно, скорее как акция, вызов, чем как что-то душевно переламывающее. Впрочем, наслушавшись рассказов про чудеса и мистические ощущения, происходящие с другими при крещении, мы втайне ждали чего-то сверхъестественного. Но, при всем желании, не почувствовали ничего, в отличие от некоторых крещенных, у которых просто сияли лица. Зато теперь я “законно” носил свой старый крест, а после таинства батюшка очень проникновенно с нами говорил, подтвердив, что ничего сверхъестественного с нами сразу и не произойдет, хотя многие испытывают душевный подъем и небывалый энтузиазм, что едва ли не ангелов начинают видеть. Зато потом, уверил он, мы почувствуют несомненный результат.
Еще при первой встрече он в двух словах объяснил нам суть православия: все за новшества, реформы в церкви, вот и католики: у них не служба, а почти рок-концерт. А мы на том и стоим, что ничего не меняем. Если нам дана истина – зачем менять? В угоду человеческой слабости? А современный человек, конечно, слаб и многое ему чуждо и непонятно. Ну да, какие-то послабления и мы делаем. Но сущность православия – традиционализм. Православие основано на предании, то есть мистично. И менять здесь ничего нельзя, как ингредиенты в химической реакции.
Теперь после службы он пригласил нас, единственных из новообращенных, в свой домик при храме на обед, где присутствовали самые верные его прихожане и поклонники.
Он был знаменит, свободолюбив и хорошо образован, чуть ли не выпускник университета. За свою популярность и активность был выслан из Москвы в дальний подмосковный приход, куда потянулась страждущая паства. Он не был педантом, мрачным догматиком, он говорил нормальным языком и после службы носил джинсы, так что на улице его можно было принять за хиппаря. Он был центром разговора, красив, молод, страстен, и все, в том числе люди много старше, нерушимо слушали его, словно великого Первоучителя христианства, так что собрание напоминало вольный извод Тайной Вечери. Проповеди его были полны человеколюбия и большого чувства. За обеденным столом в крошечной комнатке он свободно и неортодоксально говорил на теологические темы, объясняя религию именно как свободу и радость. Подобное я встретил позже только у Александра Меня. Хоть мы виделись всего два раза – понравился он чрезвычайно.
Зато после “вечери” некоторые прихожане проявили себя крайне настроенными экстремистами: с одним из них, мрачным пожилым мужчиной, мы брели до станции. Всю дорогу он ругал официальные церковные власти, а патриарха Пимена обозвал агентом ГБ. В его словах была только желчь, ненависть и обида.
На прощание отец Владимир подарил нам по подпольно присланному из-за границы Евангелию (распространяемому ненавистными протестантами) и большую фотографию Богородицы, которую можно было наклеить на дерево, сделав самодельную икону. Одну на двоих, как бы объединив нас в одну плоть.
Наш совместный опыт стал кричащ, чтобы так от него отмахнуться – и чтобы его утвердить, все проверить или все разрушить, мы поехали стопом на юг.
(Описано в "Человеке на дороге", поэтому пропускаю.)


YOU FOOL NO ONE

Мать часто говорила мне:
– Я с ума сойду, ты этого хочешь?!
Или: – Ты уже сошел с ума! Я сейчас вызову врачей!
Для кого-то это звучало угрожающе. В первую очередь врачи нужны были ей самой. Я не встречал еще людей столь мнительных, настроенных на несчастье, ожидающих от жизни лишь дурного и неумеренно переживающих о всяческих пустяках, как о вещах серьезных. Вот и мне она пророчила скорую гибель и мучила себя ее ожиданием.
А эта “гибель” все-таки привела меня к людям, которые объяснили, как вырываются на свободу. Это было мучительно, но в этом был шанс, и я уговаривал себя не расстраиваться слишком сильно, как не расстраиваются те, кто не раз уже бывал там. Подходил год созревания. Личинки должны были стать полноценными особями.
Друзья меня поддерживали, но не так, как я надеялся. Вопреки хорошо известным взглядам, они не будут рисковать и никому не посоветует – сознательно идти на разрыв, когда все станет сложно и на горизонте замаячит презираемая и тщательно избегаемая казарма. В лоб с такими вещами не шутят.
Казарма? Я был не настолько сумасшедшим, чтобы хотеть ее. Но сумасшедшим быть славно, “в этой стране это единственно свободные люди”, – сколько раз повторял Вася. Я слышал много хипповых баек про людей, которые косили от армии. Вася мог бы легко это сыграть (хотя ему, отслужившему в войсках в Германии, это и не требовалось), а вот у меня таланта не хватит. Значит, я должен быть тем, кого играю.
Я понял, кого надо здесь сыграть, чтобы все были довольны, хотя бы относительно. И чтобы двери армии были для меня навсегда – и наглухо – закрыты.
И эта компания тоже их закроет, но позже. Институтская хипня была компанией бунтарей. Но все же осмотрительных бунтарей. И они не думали покидать вуз, играть раньше времени в игры с дурдомом, государством, искать работу. Вася знал не хуже меня, и его тоже угнетала необходимость мараться в совковом образовании, идти на компромиссы, платить комсомольские взносы (“иудины деньги”, как называл их Пудель), отдавать дорогой полтинник в фонд помощи героическим вьетнамцам, стоять, как мальчишка, перед отчитывающим тебя куратором. Но Вася, впрочем, не стоял. Спасали нрав и чувство юмора. К ним, бородатым страшилищам, все хорошо относились. Но и мое положение было небезнадежно, и я тоже мог не спешить, хоть и чувствовал, что отсчет пошел. И мне очень хотелось броситься головой вниз.
Я уверял, что ничего такого не собираюсь делать. Но успокоился настолько, что начал действовать сознательно и четко. Покорно даю отправить себя на прием к врачу.
Врач принимает в порядке общей очереди. Слушает мой ночной бред. Я вспоминаю ускользающие постройки, черный абстрактный город. Про страх, мол, не могу жить, хотя теперь страха не было, был чудовищно спокоен. Взвинчено спокоен. Я говорил вообще – о жизни, черной ночи, душевных калеках, войне. Я ничего не придумываю, просто слегка утрирует. Про шаги за спиной, чувство опасности, бессонницу. Врач с интересом смотрит на меня. И отпускает домой, выписав лекарства.
Я уже понял: возможность спастись висела на волоске – год-два и все. Вдруг не приедут, вдруг отложится?
Звонок врача. Приходит один в белом халате – не пышно. Понятно, врачей не хватает. Я не ожидал, что это так сразу. Но, может, это и к лучшему – без малодушных попыток отложить, пока откладывать уже будет некуда.
И дурдом открылся для меня, легко, будто всегда ждал.
Усталый, чуть раздраженный врач. Ему было наплевать на меня, а мне уже наплевать на повестку, наплевать на то, что меня очевидно ждало. Темный спящий дурдом, мытье в мертвецки-кафельной кабинке, переодевание, препирательство из-за волос, креста.
– Если вы острижете мне волосы, я наложу на себя руки.
Спорить не стали. Взамен пустой, мокрый коридор. Два появившиеся откуда-то санитара. Я сам добивался муки и наказания. Волевым усилием я выключил сознание, чтобы действовать дальше чистым автоматом. Так, наверное, идут на убийство. Я знал, что действую правильно, и тревожные и мучительные частности не имели значения. Горизонт реальности сузился до точки и вот-вот был готов исчезнуть совсем.
Потом провал и последнее бредовое воспоминание: кушетка, свое удивленное тело на белой простыне – зачем ты обрек меня еще и на это?... Я отлично сыграл эту роль.
Игла жалит в тонкую бледную кожу.
– Просто снотворное, – успокаивает врач…

Утром я разглядел палату. Белая с голубым, сплошь занятая койками, отчего напомнила пионерлагерь. Только посередине комнаты стоял сдвоенный стол для еды. В открытых дверях на стуле сидел неотлучный старик-санитар. Он сварливо выговаривал безумным и сходящим с ума от одиночества и беспомощности людям, запертым в этой комнате. Это была наблюдательная палата, самая маленькая и самая строгая в больнице. Некоторые проводили в ней по много недель.
Из нее, впрочем, разрешалось выходить в сортир, сперва под присмотром санитара, а потом и одному. Значит, можно было и быть одному. Я стоял у открытого сортирного окна, забранного решеткой, и смотрел на волю, которая отсюда была хорошо видна. Воля был притягательна и удивительна: ехали автобусы, шли люди. Они могли пойти налево, пойти направо, их свобода казалась непомерной. Они могли позволить себе легко тратить время. Время для них спокойно бежало, тихой, почти незаметной музыкой. Мое время было глыбой, навалившейся на меня, как и на всех остальных пациентов больницы. Оно никуда не текло, его ничем нельзя было убить или сплющить: ни гулянием, ни едой, ни рассказами, ни чтением, ни курением в сортире. У него не было меры и конца. Как не было и прогулок, во всяком случае, в первое время. И постоянно хотелось есть, но еда была отвратительная и не подходящая для моего вегетарианства, для чтения было слишком много времени, а дружбу я ни с кем не завел (тут были и совсем безумные люди, скучные и мнительные, и завсегдатаи ЛТП, помещенные сюда для вшивания "торпедо" в задницу, что вызывало бесконечное веселье).
Это была другая, отнюдь не мягкая больница из фольклора. Это была знаменитая Пятнашка на Каширке. Ту больницу выбирают, сюда я попал случайно с наихудшим диагнозом. Здесь не миндальничали, здесь брались за сумасшедших с засученными рукавами. И соседи мои были под стать.
Каждый день один больной, привезенный из воинской части, умолял врачей поставить ему клизму, воображая, что умирает от запора. На соседней койке лежал, скрючившись и отвернувшись к стене, другой молоденький псих. Иногда он начинал произносить нечленораздельные речи и мочился ночью в постель, с перестилания которой для него и начиналось утро. Кажется, у него было раздвоение личности. Каждый день еще один больной причесывал по утрам лишь одну сторону головы и никак не мог перейти к другой. Вероятно, так же он чистил зубы.
Самыми нормальными здесь были алкоголики. Они травили анекдоты, играли в карты и поднимали важные темы о рыбалке и карбюраторе. Соседство с сумасшедшими их не ничуть смущало. Наоборот: тихих, пришибленных таблетками сумасшедших беспокоили эти активные, не в меру веселые люди.
Каждый день начинался с обхода врача: он спрашивал у больных об их самочувствии, принимал их просьбы и жалобы, назначал какие-то новые лекарства. Мне он ничего не обещал. Срок выписки?
– Как будете себя чувствовать. Увидим мы, что вы поправились – и выпишем вас. Зачем нам лишних людей держать, правда?
– Да я здоров, доктор.
– Ну, и прекрасно. Так чего же вы боитесь? Вам здесь не нравится? К вам плохо здесь относятся?
– Нет.
– Вот видите. Полежите, полечитесь. Не волнуйтесь, все будет хорошо.
И так каждый день.
И каждый день некий больной на доверии из алкоголиков отпускался с сопровождающим на волю – купить газет, курева, зубной пасты и т.д. Это была милосердная мера, вносившая момент разнообразия в железный распорядок жизни, где свидания с родственниками допускались не чаще двух раз в неделю. И не все больные могли похвастаться такой пунктуальностью родных.
Первые дни у меня не было денег, чтобы участвовать в общем коше, да мне ничего и не было нужно. Зато меня не в меру пичкали таблетками, так что они не помещались в горсти. И водили на капельницу.
Потом появилась мама. Она принесла передачу, которую врачи спрятали в холодильник. И еще журналы – в добавление к роману "Штиллер" Макса Фриша, который я взял у Маши. Но главное, мама сказала, что пролежу я здесь только две недели. Она уже говорила с врачами и будет еще говорить. Я взял у нее пятерку и сунул в книгу. Я ее ни о чем не просил, она ничего не обещала, хоть смотрела с сочувствием.
После всякой муры, которую я брал у соседей, когда кончился "Штиллер", я с радостью схватился за толстые журналы – и немедленно обжегся... Я перелистывал страницы и не запоминал ни слова. Я не мог сконцентрировать внимания, и самая легкая отвлеченность ускользала от меня. Это все было так далеко. Я переваливался с боку на бок, но не мог найти положения. Пробовал сесть, но и это было почему-то неудобно. Текст ни на секунду не отвлекал меня, и я маялся от какого-то скрытого зуда, заставлявшего ерзать и поминутно вскакивать с постели без всякой надобности. Я не мог лежать, не мог сидеть, а ходить было негде. Я мечтал лишь о еде и свободе, но ничто не приносило облегчения: ни удовлетворение желаний, ни погружение в иллюзии. Я не мог успокоиться, будто живое не помещалось во мне…
По правилам у нас был постельный режим. Но больные все же сидели и даже, когда кустос отлучался или заменялся старушенцией нянечкой, высыпали в коридор. И усиленно ходили от окна в одном его конце, до запертой двери в другом. На двери, словно на картине сюрреалистов, не было ручки. Хождение заменяло мышление, процесс которого проходил излишне надрывно.
Но успокоиться нельзя было даже в коридоре. У других, казалось мне, дела обстояли благополучней, даже у совсем идиотов. А я не мог читать, вообще ничего делать не мог, не мог лежать, хотя это могли практически все. А кустос нудно и неустанно загонял обратно в постель. Я смотрел в окно на гуляющих по саду больных: для меня это было высочайшим проявлением свободы. Почти недоступным. Я добивался этого гуляния, ругался с главврачом. Больше я ничего не просил. Право на прогулку откладывали по разным причинам и с разными отговорками. Я пробовал определять время, которое мне оставалось провести. До этого я думал, что могу шутя выдержать любое заключение. Все оказалось не так просто. Даже тот срок, который я для себя назначил, эти самые две недели, после которых косящих от армии хиппарей выписывают с небольшой статьей, вдруг из почти шуточного превратился в непомерный. А врачи ничего не обещали, намекая, что у срока вообще нет материальных ограничений. Время окончательно замерло, его сковало льдом, и я застыл в нем, как Люцифер в ледяном аду Данте.
Я не знал, что люди так привязаны к сигаретам. Это было не просто развлечение или рабство у привычки. Таким образом они отгрызали маленькую часть от монолита времени. И не только это. Курение в сортире немного уменьшало деспотию больницы. Здесь они могли чувствовать себя спокойно, совершая привычные, умиротворяющие манипуляции рукой и губами. Здесь они могли сидеть, думать, не ожидая прихода врачей. Это как-то напоминало нормальный мир, где ты был посвящен себе, лишенный присмотра. Лишь лимит сигарет мешал им сбегать в туалет каждые пять минут. У меня (не курящего) не было и этого оправдания.
Обход начинался с беседы бывшего солдата с доктором, когда всем не терпится рассказать про свои проблемы, запоры, сны, хватаясь за врача, как за соломинку, словно он может немедленно спасти их, а до другого обхода они не доживут:
– Я боюсь, – говорил экс-солдатик торопливо. – Я боюсь. Каждый что-то замышляет. Я не знаю. Они могут меня убить. Спасите меня!..
“Дьявол! – подумал я. – Я ведь такой же, как он. Как они сумели сделать из веселого доверчивого ребенка, который всех любил и не понимал, как делать зло (даже делая его), – человека, который ни о чем, кроме зла, не может думать и ни в чем другом так не разбирается, как во зле!”
А доктор успокаивал солдатика, что все хорошо, никто его не обидит, все к нему так хорошо относятся и все его страхи позади, и шел дальше от койки к койке, прописывая пилюли и уколы, спокойный, улыбающийся, как сама бесчеловечность.

Я сотый раз брел по коридору, всячески развлекая внимание. На дверях открытых палат в самодельных календариках по бессмертному тюремному образцу больные отмечали крестиками прошедшие дни. Крестиков было много, гораздо больше, чем я мог бы вынести. А ведь у меня была наблюдательная палата, из которой вообще не выписывали. Отсчет можно было начинать лишь с перевода в общую. Тогда же разрешались прогулки. Я каждый день спрашивал врача о переводе. И врач каждый раз уклонялся от ответа, заменяя его садистски спокойным: ну, ничего, вот полежите, подлечитесь и тогда... Куда вы спешите, все у вас будет... – намекая, что крестов впереди у меня много.
И на пятый день я решил сбежать.
Я догадывался, чем грозит неудача. Аминозин, сульфазин "в четыре точки", смирительная рубашка, палата для буйных, вечная койка... Тут было о чем подумать. Но я думал совсем о другом...
Я удивлялся и не мог постичь, как во всем подобные мне люди, лишь надев белые халаты и вооружившись стетоскопом, теряли скромность и подобие других людей и могли, в великом презрении плюнув на бессмертную душу, пленять таких же как они людей, запрещать им идти вперед или назад, и оставаться там, если им нравится? Откуда эта непомерная власть? И почему я должен ей подчиняться? И как она может карать меня в случае непокорности? Не со смиренной улыбкой я думал об этом, а с отчаянием.
И в следующий миг я задумался о смерти. В смерти вообще слетает флер безвкусности, банальности, пресыщенности существованием, скуки, серости, ничтожности. В одно мгновение жизнь – хоть ученого, хоть проститутки – приобретает немыслимую ценность. Как бы ни была она бедна, она богаче любого богатства, не стоящего ничего после ее утраты. Любое, самое мелкое и бедное существование делается значительнее богатств Креза или сокровищ Голконды. Только тупицы, идиоты и висельники могли так рисковать важнейшим ради камешков и песка. Значит, правы были монахи, правы стоики, Сенека, Эпиктет...
А долгое заключение, из которого нет выхода, я приравнивал к смерти.

Я писал Маше из больницы, где мне было все хуже. Откровенное любовное письмо. Полное литературных сравнений и сантиментов. В следующий приход родителей Маша прислала записку:
“Я прочла твои стихи. Можешь мне не верить, но они мне показались замечательными. Такими хорошими, что даже не важны отдельные недостатки. Говорят, ты не хочешь никого видеть. Ну, может, ты выдашь мне разрешение навестить тебя? Мне бы очень этого хотелось. От друзей привет.”
Я с нетерпением ждал среды. Я окончательно потерял покой и способность пребывать в неподвижности. Каждую ночь меня мучила бессонница, и каждый день был как две капли воды похож на другой день, так что любое избавление казалось слаще этого плена. Но его-то, избавления, и не предвиделось. Таково было действие лекарств, каковыми меня “лечили”. В этом был смысл: любая реальность после больницы была предпочтительней – была изумительна! Я видел ее за зарешеченным окном, куда меня не выпускали.

Сколько капель драгоценных
Вы даете сна,
Чтоб я мог полюбоваться
Видом из окна...

Чтоб при вашем приближенье
Я, закрыв глаза,
Опасаясь пробужденья,
Вышел в желтый сад…

– это была дурдомовская лирика. Потом меня стала посещать черно-белая дурдомовская живопись.
Маясь, я ходил взад-вперед по коридору больницы. Мимо прошли санитарки.
– ...Прихожу в палаты, женщины в домино играют, а мужчины пиво пьют. А уже одиннадцать часов!..
Привычные, замызганные, бесчувственные ко всему существа. Те, что пили пиво, тоже, собственно, были бесчувственны.
На утро я опять разговаривал с врачом, встречая его в каждый обход с надежной, абсолютно иллюзорной и все же крепкой.
– Доктор, мне дают что-то не то, – жаловался я. – Мне становится все хуже.
– Угнетенное состояние?
– Да. Ужасно.
Врач посмотрел в мою карту.
– Я добавлю вам кое-что, чтобы смягчить действие остальных таблеток. Вы почувствуете себя лучше.
Перед сном мне принесли две маленькие белые таблетки. Я выпил их и лег. Потушили свет, и во мраке мне все стало ясно.
Я передумал все мысли, я дошел до конца всех вопросов, начавших бродить и бредить во мне до галлюцинаций, превращаясь в видение Абсолютной Истины, очертания которой немедленно терялись, едва я пробовал описать ее словами. В эту ночь я пережил свой первый трип. Но непомерность этого знания не укладывалась в голове и утром растворилась как сон, оставив, однако, четкий след.
Утром, после почти бессонной и прекрасной ночи, полной воспоминаний о вдруг обретенной, почти космической ясности, я прочел на обороте упаковки: “циклодол”.
Потом я узнал, что даваемый мне галоперидол, относящийся к чудовищным, разрушающим волю нейролептикам, всегда чем-нибудь “смягчают”. Но они почему-то забыли прописать это или нарочно, садисты, не прописали.
Я мог теперь думать, я имел спокойствие.
Кто-то проявляет мудрость – с самого начала, а потом и во всю свою жизнь, избегая проблем. Кто-то проявляет мудрость, отыскивая и создавая себе проблемы, утверждая таким образом свою свободу. Свобода есть неидентичность. Неидентичность порождает проблемы.
Я утешал себя, что лишь по названию дурдом находится здесь. Он находится повсюду, и лишь для спокойствия и обмана остальных кого-то запирают в отдельное место, утверждая разницу, которой на самом деле не существует. Наш великий род жил в нашем великом доме...
Надсмотрщик принес ворох газет и бросил нам в ноги:
– Образовывайтесь.
Некоторые смеялись над своей участью, и смех их очень напоминал смех надсмотрщика. Газеты разобрали и даже разорвали. Везде писалось о том же, о чем писалось и вчера, и в первый день моего пребывания здесь. И то же самое будет, наверное, писаться в последний, если он когда-нибудь наступит. Менялись только фамилии прозелитов и объекты остракизма.
Пожилой Вася, мучающийся неспособностью расчесать голову и ограниченностью курева, с очками на носу выделил приоритеты отечества в освоении космоса и помощи заграничным выкормышам.
А я уже погружался в цепенящую радостью атмосферу какого-то домашнего утра, начинающегося с распахнутых, хоть и зарешеченных окон в сад, с бесконечной неохватной лазури.
Я знал, что я вечный отпускник, и передо мной лежали стопки книг, километры дорог, годы жизни, которые я должен был пройти, понять, восхвалить. Должен был для себя, без высшей идеи, не дожидаясь сурового приговора общественного кумира, возведенного где-то в неведомой мне вышине.
Но обо всем этом я тогда не хотел думать, откладывая до времени, когда железная дверь откроется для меня. Я тоже взял газету, с трогательной предусмотрительностью оставленную на столе для завтрака. И в газете той, дерзко называвшейся "Литературная", не состязались в благомысленном лепете, а разбирали философскую концепцию, обсуждали последствия мировых катаклизмов, рецензировали современную литературу.
Я с ленивой поощрительностью пробежал газету взглядом, отметив фломастером интересные места, и отложил ее в сторону. И принялся думать. Глаза уперлись в небо, где бодрящее взгляд облако из лошади превращалось в медведя.
На дорожках появились больные, которых погнали в сад собирать листья. Это тоже был эрзац свободы, почти столь же желанный, как она вся.
Я нетерпеливо ждал, когда за мной грохнет железная дверь, оставив меня на свободе. Я хорошо представлял ее снаружи, я почти явственно слышал этот стук. Каждую ночь мне снился сон о том, как за мной медленно закрывается дверь, а впереди оказывается город, открытый и ясный от края и до края, и я могу пойти в любую сторону. И я не могу решить, куда идти, потому что каждая сторона притягательна и неизвестна мне.
Я вплотную подошел к окну и долго смотрел прикрытыми глазами в сад, на желтые кучи собранных и разносимых ветром листьев, отчего он сам становился желтым и золотым, а потом все дальше и дальше, к теряющемуся за домами и деревьями горизонту.
Я не ждал из-за него ракет, не ждал грозной депеши с требованием подвига во славу отечества. Я видел дорогу и горы, и берег моря, с которого так недавно вернулся. Я знал, что я когда-нибудь буду там вновь, я теперь знал, как легко быть счастливым. У человека есть все – он просто не умеет этим распорядиться! И все же это не понравилось надсмотрщику:
– Эй, отойди от окна! – крикнул тот от двери.
Я лег на кровать. Вокруг лениво шебуршились больные. Прочитанные листы разрывались и припрятывались для разной надобности. Некоторые коллекционировали полюбившиеся отрывки. Например, сосед Вася имел отрывок, где якобы сообщалось, что черт выслан на время из ада за какую-то провинность (вероятно – за излишне мягкосердный поступок). Теперь он был где-то среди нас.

Незадолго до своего попадания в крезу, я дал ей стихи, которые никогда никому не показывал, в знак невероятного с моей стороны доверия. Теперь она пришла с ними, с улицы, улыбающаяся и спокойная, в комнату для свиданий, и говорила, и утешала, как очень взрослая, отлично понимающая, что мне нужно, что она мне нужна, нежная и уверенная в конечной победе (гораздо более уверенная, чем я сам и чем была она уверена на самом деле), в голос ругая врачей, пребывая целиком и безоговорочно на моей стороне, на все для меня готовая. И даже для воодушевления напоминая опыт философов, конечно греческих, но не высокомерно и дидактично, как какой-нибудь профессор, а с искренней надеждой, что это может помочь, что у меня хватит сил. Это была великая душа, великий порыв и великий номер одновременно, как у санитарки на передовой.
Это было неожиданно и трогательно. Она обещала надавить на родителей, носить килограммами циклодол, если это поможет. Тоненькая, в тонком облегающем свитерке, она убежала ради меня из дому, от ребенка, и сидела здесь, рассказывая всяческие истории, в которых рылась, как в сору, находя их повсюду.
– ...А однажды, когда я работала в лаборатории курьером, я ездила в другой институт с радиоактивным стронцием в сумочке. Автобус толкнуло, на меня навалилась куча народу, ну, я и упала на какую-то даму сзади. Та как закричит: “Стойте на ногах, не валитесь!” А я ей в ответ со злобой: “А я не могу удержать пятерых и даже не собираюсь!”, а в душе позлорадствовала: знали бы они, дураки, что у меня в сумочке – очистили бы пространство на пять метров вокруг!
Первый раз за много дней я улыбался.
А я говорил, что мне открылось в ту ночь под циклодолом, важнейшее и непередаваемое, об устройстве мира и жизни – с какой-то последней простотой и убедительностью. Как я мог этого не понимать! И утром я проснулся радостный и переполненный воспоминанием об этой мудрости, но без нее самой. Знание было безвозвратно потеряно. И повторные приемы циклодола только улучшали состояние и настроение, но не воскрешали истину. И она сочувствовала и кивала.
– Ты можешь мне сказать, как у тебя дела, когда тебя выпустят?
– Спроси лучше у родителей.
– Мне не нравится твое состояние. Может быть, мне действительно поговорить с родителями?
– Поговори. Я прошу. Тут приемы по субботам и средам. От среды до субботы я могу вытерпеть, но от субботы до среды – никак! Я тут восемь дней, а кажется три года. Родители ходят, но ты можешь и отдельно придти, мне будет приятно. У меня не так уж много посетителей.
– Хорошо, я опять приду. В среду. И перестань пить лекарства, если тебе так плохо, – сказала она. – Мне велели передать тебе это.
Я и сам уже догадался об этом. Я хотел вывести из себя эту дрянь, мешающую смотреть и мыслить. Но каждое утро сестра совала в рот палец, проверяя, проглотил ли я таблетки.
– Принеси книги. Хоть я не могу читать. Они начинили меня этой дрянью, как взрывчаткой. Ты видишь, я уже полуинвалид. Но все равно принеси что-нибудь, какой-нибудь романец, чтоб даже психам понятно было. Ладно, меня уже гонят.
– Хорошо. Не скандаль там, до свидания.
– Я очень буду ждать тебя. Скорее приезжай и спасай. Иначе ты меня не застанешь в живых.
Но она уходила, и я вновь застревал во времени, чуть свет ставя еще один мыслительный крестик впрок – за еще не прожитый день, который надо было переплыть на худой лодке моих нервов. Я физически хворал – без свободы и без нее.

Надо было решаться – на побег ли, на новый штурм врачебного непонимания, что я совсем здоров и попал сюда случайно. Пока ноги носили, а воля не размягчилась. Она и так каждый день предлагала мне капитулировать, но я не знал, как это сделать, какой выдать секрет, чтобы удовлетворить врачей или тех, кто за ними стоял. И, как осужденный на пожизненное, теперь постоянно прикидывал, хватит ли у меня сил сбежать, в чем мне помогут друзья. Они могли бы принести ручку от двери или перекинуть плетеную лесенку через забор во время прогулки, а там бы я незаметно и проворно доковылял бы до спрятанного поблизости такси. Да мало ли способов! Это, конечно, в том случае, если врачей так и не удастся убедить.
Я еще тренировался в коридоре, учась ходьбе на этих новых ногах, как на протезах, чтобы при случае суметь ими воспользоваться, если потребуется бежать. Легкость движения не возвращалась, напротив, росла угнетенность и беспомощность.
 "Не относись к жизни буквально, – советовал я сам себе. – Жизнь это и слишком мало и слишком много, она и плоха и хороша. Она неопределима. То, что происходит с тобой, это не события, устраивающие твою жизнь, а сама жизнь. Перестань переживать как о своей жизни. Ты – это вся эта жизнь: как акт, а не как панорама уродливых гримас. Перенести можно все, волю нельзя сломить какими-то лекарствами. Вспомни Евангелие и Бхагавадгиту..."
С тем же успехом я мог бы посоветовать себе вспомнить “Тараканище” и “Алису в стране чудес”.

– Здравствуй, – радостно сказала она.
Маша явилась, как и обещала, но не заместо родителей, а вместе с ними, уговорив их взять ее с собой, с напутствиями от друзей. Я бесцеремонно по отношению к родителям отвел ее подальше в угол и схватил за руку.
Я был действительно рад ей, как вряд ли кому-нибудь другому в мире. Она была лучше всех, добрее всех, она все понимала, она готова была помочь, как бы ни мешали обстоятельства. Но я слишком сосредоточился на своем положении, своей проблеме, когда свидания лишь подчеркивали неутешительный факт. И я ничего не мог сделать – эта беспомощность выводила меня из себя. Я был целиком зависим от других людей. Разве она может понять, как это?!
– Я тоже лежала в больницах.
Господи, разве это одно и то же?!
– Ты не понимаешь, – едва успел сказать я и чуть не заплакал от бессилия объяснить, и быстро поцеловал ее в губы. – Да, у меня что-то с голосом. Какое-то расстройство речи, смешно, правда?
– Я ничего не чувствую. Что они с тобой делают? Я знаю только то, что говорят родители. Они считают, что лечение идет тебе на пользу.
– И ты им веришь?
– Не очень. Но я же ничего не знаю. Они со мной не очень говорят. Они не понимают, что я такое. Так трудно до тебя добраться. Тут есть телефон?
– В том-то и суть, что нет. Ведь псих у нас навроде зека, лишен всех прав. Даже не псих, а лишь подозреваемый в совершении акта умалишения...
Она усмехнулась:
– Ты еще можешь шутить. Это хорошо.
– Ничего не хорошо. Ты должна вдолбить им, чтобы они меня отсюда вытащили.
– Как?
– Как угодно. Посмотри на меня. Еще неделя, и я свалюсь с копыт. Я не выдержу, серьезно! А они мне грозят гораздо большим сроком. Кажется, они убеждены, что у меня очень серьезный случай.
– Зато от армии откосишь.
– Мне уже наплевать на армию! Они могут разделять их идиотскую точку зрения, но не теперь. Я бы не хотел, чтобы моими мозгами так рисковали. Если не хотят получить полного олигофрена в конце.
– Ладно, я скажу. Не знаю, послушают ли они меня.
– Говори убежденно. И приходи как можно чаще. Хоть я понимаю, что тебе тяжело.
– Твои родители и так не хотели меня брать. Очень подозрительно спрашивали, зачем я хочу идти и не станет ли тебе от этого хуже?
– Хуже! Куда уж хуже! Обязательно приходи, я знаю, что говорю. Я ведь не прошу у тебя ни пилку, ни бритву. Это так просто.
– Да, и еще...
Она протянула открытку, которую сунул ей вчера на улице один знакомый волосатый чувак. На открытке были изображены просто цветочки. А на обороте ручкой было написано:
"Ибо только Я знаю намерения, какие имею о вас, говорит Господь, намерения во благо, а не во зло, чтобы дать вам будущность и надежду..." Иеремия, 29.11.
На глазах у меня навернулись слезы. Ко мне вернулся бодрый вид. Я пытался хорохориться. Для нее. Я даже шутил и перестал просить маму жать на врачей с быстрой выпиской. Та, уходя, решила, что дело, против прежнего, пошло на лад.
Маша осталась до самого конца.
– Я обзвонила кучу людей. Они ничего не знали про тебя. Хотят к тебе придти в гости, может быть, уже сегодня.
– Да? – я был совсем не рад. – Они испугаются – ты их не предупредила, какой я?
– Нет. Да, в общем, все не так ужасно.
– Ну, да, с воли все кажется иначе.
– И еще. Одна известная тебе девушка хочет тебя видеть.
– Кто это?
– Не догадываешься? (Она говорила про мою прежнюю безответную любовь.)
– Зачем?
– Волнуется. Говорит, что это из-за нее.
– Чепуха! Нет, ее не надо. Скажи ей, что спасибо, но не надо.
– Ты ее разлюбил?
– Да, полностью.
– А помнишь, какая была любовь? Стихи ей писал.
– Ты-то откуда знаешь?
– Видела посвящения. Хоть ты их вымарал.
– Ладно, перестань. Она умерла. Та, которой никогда и не было. А это не та. Так, очень похожая. И я уже примирился с ее смертью. Вот и все.
– Это было, конечно, очень хорошо с ее стороны – желание придти, но, в общем, она мне никогда не казалась таким ангелом, как ты ее воображал.
– Хватит об этом. Я же сказал, она умерла. И вообще, люди меняются.
– Ну, ладно, до свидания. Я еще приду.
– Я мечтаю, что буду беспокоить тебя еще не очень долго.
На прощание я попросил передать, чтобы друзья не приходили. О побеге с их помощью я больше не думал. Я до сортира-то доходил с трудом. Да и не такие здесь нравы, чтобы кто-то с легкостью отсюда убегал.
Я стал думать – о прежней возлюбленной, может быть, первый раз за последний месяц (а ведь было время, когда я думал о ней круглые сутки, не было дня, чтобы я о ней не думал). Неужели, я и вправду так ошибался, и лишь любовь сделала из нее принцессу? Или все же все это в ней было или могло быть, как семечко, которое могло распуститься, и которое я любил в ней? Возможно, все ее обаяние заключалось в том, что она стояла на распутье – между одной и другой судьбой. Или на пороге, перед уже уготовленной судьбой, полная сил, быстрых взглядов, в облаке молодости, чистоты и прелести. И это был самый лучезарный миг в ее жизни, когда женщина непобедимо обворожительна. В людях есть задатки и возможности. Но если их вовремя убить, то ничего не получится – общее среднее. Так чаще всего и бывает.
Еще пару часов я прибывал в спокойном настроении, способный на отвлеченное мышление. Но ближе к вечеру действие таблеток кончилось, и когда заглянул врач, я напоминал полумертвую развалину, которая только невероятным усилием воли могла слушать и отвечать, и сдерживать слезы.

У врача смесью хитрости и убежденности, которой я не подозревал в себе, я добился права позвонить по служебному телефону. Срочно приехали родители. Я говорил с ними. И угрожал покончить с собой. Они о чем-то долго беседовали с главврачом отделения, и гулянье было мне разрешено. А перед этим мне предложили отнести свои вещи и матрац в соседнюю палату.
Здесь жили ходячие, с относительно свободным графиком. Места в палате почти не было, все было заставлено койками. Не было и стола: больные ходили в столовую. С первой секунды мне стало трудно дышать от такого количества народа, все время мельтешащего, входящего, выходящего из палаты, заводящего вкрадчивую или дерзкую беседу, орущего и что-то делающего. А говорить мне было тяжело, язык не слушался, мысли путались, словно я и вправду был ненормален, и больница лишь милосердно спрятала меня в своих объятьях. Или спровоцировала дремавшую болезнь. Я даже пожалел о своей спокойной палате, где было всего двенадцать пришибленных сверхдозами лекарств больных, к которым я уже привык.
Возможно, в общей палате давали меньше лекарств, или больные уже привыкли к ним. Они были оживленны, играли в игры и, вообще, мало напоминали сумасшедших. Скорее каких-то одичавших постояльцев какой-то переполненной провинциальной гостиницы. Впрочем, со своей стороны, люди на свободе, несколько я мог вспомнить, тоже не внушали мне уверенности в своем здоровье.
На себе я уменьшение дозы не почувствовал. Меня все так же водили под капельницу, где вкалывали глюкозу, от которой я толстел, и запихивали в рот целую ладонь таблеток и проверяли пальцем, проглотил ли я их. Это было отвратительно, и я каждый раз с гадливостью отшатывался от этого чужого пальца. Я уже понял, что все дело в лекарствах.
Я знал, что некоторые их не глотают или, если глотать все-таки приходится, сразу идут в сортир и запивают их огромным количеством воды, чтобы ослабить действие. Но я с самого начала сделал ошибку, согласившись играть по правилам врачей. Врачи предупредили, что если я не буду лечиться, они вообще меня не выпишут, и я не делал ничего, что могло бы утвердить их в этом решении. Без рвения и энтузиазма, но я все же разрешал подвергать себя процедурам. Лечение, вероятно, шло в угодном им направлении, потому что чувство угнетенности, физическая беспомощность и отчаяние достигли последних пределов. Любая свобода, даже на лесоповале, показалась бы мне предпочтительней.
– Что ты ходишь, как крюк согнутый, – усмехнулся дежурный санитар. И я вяло огрызнулся про себя согнутым духом.
Лишь гулянье в больничном саду, которое наконец появилось в моей жизни, немного развлекло меня.
В саду стоячесть времени чувствовалась меньше. Кто-то из больных откуда-то выволок мяч. О, как это было здорово, но, увы!..
В коридоре это выглядело иначе, а здесь, во дворе, я с изумлением и ужасом понял, как тяжело мне дается такая простая вещь, как ходьба. Преодолеть это огромное пространство – дорожку сада, было как многокилометровый забег, и не правы ли были врачи, избавлявшие меня от этого испытания? Словно младенцу, мне нужно было снова учиться ходить. На заплетающихся ногах я еле-еле брел в конце группы, а потом все время простоял, спрятавшись за куст, и смотрел на увеселения больных, резвых и дурашливых, словно дети во дворе детсада, почти самый молодой из них, – как старик, с завистью и ужасом. Когда-то я неплохо играл, а теперь никто бы не поверил, что у меня был хоть этот козырь – сойтись с местной командой дураков и вырваться из своей паранойи на один миг!
Силы оставляли меня с каждым днем. На прогулках, столь долго выпрашиваемых у лечащего врача, я просто стоял в стороне от развлекающихся дураков, старый и больной, с парализованными ногами и пустой головой. Я забредал в отдаленные места сада, но не для того, чтобы изучать его план и высоту стены, как намеривался прежде, а чтобы на минуту остаться одному, чтобы не слоняться маниакально вдоль коридора, убивая время, или стоять у зарешеченного окна сортира, глядя на оживленную улицу и мечтая о ней, как о любимой женщине.

День был солнечный и очень подходил для хороших новостей. Уже несколько дней я жил в новой палате, где уже не было постоянно приглядывающего за тобой санитара, где на стенах висели грустные календари с крестиками проведенных дней. Ибо из этой палаты выписывали на волю.
Мы приближаемся к самой мрачной странице этой истории. Прошло две недели, а врачи все не обозначали срок выписки. Мне нужен был хоть какой-то намек на берег вдали, чтобы иметь силы плыть. Даже если это только мираж. И продолжались капельницы и таблетки, которые, несмотря на все формы борьбы с ними, оглушали меня два раза в день. Особую разницу я замечал утром, когда вставал довольно бодрым, с ясной головой и некоей волей к жизни, но через час – после того, как в моем рту проелозил чужой палец, – я уже не узнавал себя. Это был другой человек, жалкий, разбитый, безвольный, как ребенок. Готовый на все, чтобы прекратить эту канитель.
И однажды, когда я был именно в таком состоянии, пришла мать и сказала, что говорила с врачом, который категорически отказывается меня выписывать: “Такой сложный, тяжелый случай, надо разобраться. Вы хотите загубить своего сына? Вы мать или кто?..”
– Так что потерпи, милый... – Так она писала в ответ на мои жалобные письма из пионерлагеря: “Потерпи, милый, скоро мы с папой приедем...”
– Ах, так значит... – сказал я. Лучше бы я не устанавливал себе этих двух недель, лучше бы мне не обещали, не дразнили!.. Я встал и куда-то неопределенно пошел. Я ничего не видел. Не дойдя двух метров до окна, я, может быть, бессознательно подчинившись некоему литературному образцу, вдруг рванулся к нему и кинулся в стекло...
Нет, я не разбился: эти стекла не бились (так же, как в образце). Наверное, я потерял сознание. Потому что был какой-то пропуск в действительности, до того, как я понял, что меня кладут на носилки и куда-то везут. Очнулся я уже в палате, в той своей прежней, наблюдательной, увидел занесенный, как ятаган, шприц и опять выключился из действительности. Боли я не почувствовал, как и беспокойства. Мне было совершенно все равно. И сознание снова уплыло куда-то, подчиняясь скорее нежеланию ничего знать, чем действию лекарства.
Последующих дней я не помнил. Они прошли в полном бреду. Лед был сломан, время не стояло, а текло, мчалось, летело, наползая и сшибаясь глыбами. Через несколько дней меня выписали под расписку.
На улице меня ждала Маша. Она доехала со мной до дома, осталась пить чай и ушла, обещав звонить и навещать.


НА КРИВОКРИВЕЙНОЙ

Она приехала на следующий день. Мы гуляли по городу. Она невероятно легко отдавалась в мою волю, согласная, чтобы ее брали за руку и вели. Это было трогательно. Красивая, стройная девушка, с улыбкой на лице, с умными словами. Было из-за чего распустить хвост...
Я провожал ее до дома. В подъезде мы поцеловались. Долго, как целуются влюбленные.
Через два дня, еще более очнувшийся от лекарств, я поехал к ней сам. Мама остановила меня перед самой дверью.
– Ты куда едешь, к ней?
– Какая тебе разница?
– Ты боишься мне сказать?
– Да, к ней, и что?
– Ничего. Ты думаешь, она тебя любит?
– Я не собираюсь с тобой это обсуждать.
– Один раз ты уже был влюблен.
– Это совсем другое.
– Все так думают. Поверь мне как женщине. Она тебя использует. Она не может тебя любить. Она взрослая женщина, у нее ребенок. Кто ты для нее? Ты просто неопытен и наивен, ты не знаешь женщин...
Я повернулся и вышел. И поклялся себе, что больше никогда не вернусь домой. И не буду иметь с родителями ничего общего. Как Моррисон, я решил стать сиротой при живых родителях.
– Что случилось? – спросила Маша.
– С мамой поссорился.
– Из-за меня?
– Нет, – соврал я.
И вероятно в награду за преданность остался ночевать. Верная Ирэн, ставшая уже почти членом ее семьи, была изгнана – ради этого мрачного косноязыкого красавца.
Я лег первым и видел, как она раздевается в темноте. О, эти бесконечно прекрасные движения раздевающейся еще почти незнакомой женщины, тонкий алебастр рук и спины, скромно полуукрытых темнотой.
И вот она в постели, у стены, а под окном рычит ночное такси, и ослепительный белый ромб скользит по темному прямоугольнику потолка.
Я обнял ее. Она вывернулась под моими руками, словно пытаясь ускользнуть, вся прижавшись к стене. Я обнял ее поперек груди, уткнулся лицом в волосы. У нее был пронзительный запах женщины, который путал мои мысли. Запах табака, молока, стирального порошка и записанных пеленок. Этот запах был чарующ. И все же все это было как-то не так, как я воображал. Может быть, не должно было быть ребенка за спинкой кровати, мирно сопящего и ничего не знающего, и родителей в соседней комнате. Все знающих и вряд ли довольных.
Она повернула голову. Я осторожно поцеловал ее в лоб.
– Ты замечательная девочка. Я безумно тебя люблю.
Я нашел ее губы и поцеловал. Она чуть заметно ответила... Она полуобняла меня, прижавшись грудью, прекрасными холмами, куда садится солнце, за которыми плещется море. Непонятной разящей вещью, сеющей панику. Я задрожал до кончиков ног, теряя разум. Она коснулась языком моих губ, я не сопротивлялся, все теснее и чувственнее прижимаясь к ней. Всякий раз, как я ласкал ее, она вздрагивала, словно от боли. Раздевая, я в эту минуту боготворил ее, и это было гораздо важнее всего того, что должно было произойти потом.
Она закрыла глаза, ноздри ее широко раздувались, как у лошади на скаку... Я погружался в черные моря женщины, я шел к этому морю по шуршащей гальке, распадаясь на ходу...
– Ты любишь меня?.. Только честно.
– Да.
Она чуть-чуть коснулась, и вот я был уже внутри... Внутри нее, внутри любимой женщины, о чем тайно всегда мечтал, тайно же и явно борясь с этой мечтой. Какое это был удивительное, ни на что непохожее ощущение! Словно ядро было подхвачено гладким, смазанным ложем, жерлом, желобом пушки – и выстрелено в темную бесконечность, в теплое, мягкое ничто. Словно я кончил длинное странствие и тихо и чудесно умер под звуки скрипящей мелодично кровати и мог более ни о чем не думать, ни о чем не беспокоиться. Жизнь была ясна, загадочна, почти как после горсти циклодола. Итак, значит, вот она, близость, прекрасно и странно... Эта новая вещь. Я соединился с родом, был взят в круговорот. Назад пути не было. Мне открылась божественная радость и мистическая задача. И лишь утром я мог думать об этом иначе.
Впрочем, и ночью отрешение наступило не совсем, и мысли пушкинского Фауста стояли серыми тенями у изголовья скрипящей постели.
Если, прижавшись к ее груди, я испытал небывалое в своей жизни счастье, то теперь ощутил такое же неимоверное отчаяние. Вынырнув из этого моря, на локтях доползя до берега, я узнал, что с чем-то навсегда расстался, что-то навсегда похищено у меня.
Секс был ловушкой, секс был черной ямой, в которой гибли все мечты, все иллюзии, все, что составляло солнечную часть мира. Лишь с Машей, с одной Машей это имело какое-то оправдание, ибо я действовал по законам семьи, и оправдывался этими законами. Но семьи-то я не хотел.
Кролик спокойно спал по соседству. Утром он забрался на загородку детской кроватки и прыгнул оттуда на нас, выведя из короткого сна.
Я смотрел на нее, ни одна женщина еще не позволяла мне так на себя смотреть. Она была незаконно обаятельна. Да и вообще: почему мужчине нравится женщина? Он готов принять природу другого как некую основу, чарующую доброй волей, близостью скрытого, но уже с немного надорванной кожурой плода, – в покрое платья, жесте, обнаженной шее, закинутой ноге, сигарете, в словах интимного разговора. Эта близкая загадка, эта соблазнительная слабость, эта нарядная доступность, обещающая с собой обнажить все приемы своего мастерства – быть загадочной и прекрасной. Может быть, все это и есть причина того почти единодушного негодования со стороны обоих полов к любому смешению отличительных черт, любому травести, что я отлично знал. Как художник и бунтарь мира сего я носил волосы и крал атрибут очарования, одинаково необходимый всем.
Как стихийной анархистке ей это нравилось. Маша была хиппова до кончиков ногтей. За идею она могла пойти на костер. И все же мне самому еще далеко не все было ясно.
С грустью человек ищет сближения не с самим собой, и как “идеальное”, “душа” и прочее в чистом виде бессильны быть для плоти важными в ее запросах, так и грустной душе кажется, что только плоть есть достаточное узилище, в котором заглохнут все ее неудовлетворенные позывы. Она бросается на плоть как на великое “да”, как каннибал она хочет поглотить ее, чтобы приобщиться ее мудрости и силе, а находит лишь вопрос: “Ведь я беременна тобой, что мне делать?” Это ли тот великий ответ?
Вместо метафизической битвы с неким неперсонифицированным злом, битвы, которую я в основном вел стихами, чтением и пропаданием в звуке – мне предлагали реальность. Вместо романтической бестелесной агамитской любви мне предлагали любовь настоящую, земную. Вместо Марселя Пруста мне предлагали Хемингуэя. Мне предлагали жизнь, которая дает опыт и силу. Вошь я дрожащая или право имею – жить в реальности?
Можно, конечно, было попытаться остаться и в браке с метафизикой. Допускает ли брак метафизику? Это предстояло выяснить. Мне предлагали борьбу с установленным мной для себя каноном метафизики ради героического путешествия вдвоем в неизвестном направлении.
Странно, что люди так легко соглашаются на этот путь, словно не зная, как он тернист, какими отречениями и жертвами он грозит. А я знал, что, как бы ни был слаб, – я был готов и неспособен на отречение. У меня были железные идеалы, созданные и выстраданные в одиночестве. Мне бы подошел какой-нибудь монастырь – если бы я верил в Бога, если бы для моей веры в Бога существовал монастырь. А чем не монастырь была Система?
Может, я и не вступил бы на этот путь, если б соблазн не был беспримерен, если бы прежний период не казался бы мне катастрофой…
Но искатель не должен смущать себя грозящей опасностью, иначе у него не будет сил на дерзость. И я огромными глотками, рискуя поперхнуться, пил наше общее вино этой теплой осени нашей близости, и ее улыбка стреляла без промаха, повергая в прах тему за темой, врага за другом, разрушая и создавая мир – по тому плану, по которому ей было угодно. Она обладала на это бесспорным правом своей чеширской магии, и я думал, что был первым, кто понял это с такой силой...
И тем же утром машина мама дождалась меня в коридоре и учинила допрос: что я здесь делаю, сколько собираюсь находиться и какие у меня отношения с ее дочерью? Маша велела ей замолчать, та повысила голос, я стал объяснять, но меня никто не слушал. В конце концов, мы ушли, почти сбежали, воспользовавшись тем, что ребенок был готов и приучен к любым перемещениям в пространстве.
Вечером мы переехали ко мне домой. Мать, вообразившая, что я вообще больше не вернусь, все стерпела, даже благородно предложила помощь в уходе за Кроликом, умилялась, вероятно, не очень искренне, гремела погремушками. Кролик смотрел ошарашено, как уже подуставший путешественник.

Маша в два дня наладила отношения с моей мамой. Все же тут быстро признали, что она не белоручка, и даже может оказать на меня положительное влияние. Мама попыталась со свойственной ей непосредственностью сделать Машу сообщницей в борьбе со мной: подсыпать мне в еду лекарства, прописанные в дурдоме, которые я отказался пить.
– Я вижу, ты не любишь его, – говорила она Маше, не пожелавшей в этом участвовать. Граница была установлена: Маша мой друг, а не их. Но если меня прощали, как сына, то Машу никто прощать не собирался.
Маша, показывавшая образцы хозяйственного и воспитательного героизма, не была сильной. Я был потрясен, когда она в моем присутствии первый раз налупила Кролика по попе. В отличие от Ирэн, которая всегда находила способы отвлечь или успокоить ребенка, когда он капризничал, Маша могла просто сорваться. Я считал, что физическое насилие вещь абсолютно анафемская. А месяц спустя я уже сам лупил младенца, словно воспользовавшись каким-то образцом и индульгенцией, а Маша объясняла, что то, что позволено ей, любящей, не позволено мне.
Я сам ненавидел себя в эти минуты, считая исчадием ада, предателем всех идей, недостойным жить рядом с нормальными людьми. Я даже хотел уйти – но уже не мог. Еще гулял по крови яд непереваренной юности и лекарств, лишая стойкости и воли.
Осенью я быстро заболел незалеченными легкими – и Маша трогательно, как не могла даже мама, заботилась обо мне. Нежно, как не умели врачи, колола пенициллин. Она все умела и ничего не боялась. И лишь только мне стало легче – я, полный любви, манил ее к себе на грудь, а она спрашивала: а как же болезнь? Ты же вчера умирал? – и со смехом рассказывала средневековое фаблио, где муж излечил жену именно таким способом.
А на ночной кухне, где я с восхищением пересказывал "Откровенные рассказы странника духовному своему отцу" (наш русский "Уолден" и христианская йога в одной книжке) и темно и косноязычно излагал задачи борьбы и суть “доктрины” новым волосатым друзьям, музыканту и поэту Поэту и его другу-резчику Лису – она переводила мои монологи на человеческий язык, она одна хорошо понимала меня, толковала, вставляла пропущенные места, которые казались мне очевидными, приучая к ясности мышления и стройности выражения. Я путал и забывал слова, имена и названия – она служила секретарем. У нее была удивительная быстрота реакции, интеллектуального ответа.
И вот уже мой отец очередной раз вырастает на пороге кухни в десять вечера и разгоняет всех, кто своими разговорами мешает ему смотреть телевизор. Мы собираем уже заснувшего Кролика и уходим вместе – из квартиры, которую я ошибочно считал своей. Просто к приятелям, ночуя на полу, потому что места у них тоже не было. Веселые и неунывающие. Меня еще не выгнали из института, она только что восстановилась... Потусовавшись неделю-другую, мы – через три месяца – возвратились на Сокол.
Так я был надолго выброшен на Кривокривейную, как я назвал ее, на золотой берег машиной жизни, на вынесенную за линию оцепления жилплощадь, находящуюся в другом оцеплении, которое она дерзко решила преодолеть.
Я вынужден был познакомиться с ее матерью, строгой церемонной женщиной из “старых интеллигенток”, с очень светской манерой одеваться и говорить. Мы друг другу немедленно не понравились, утвердив в принцип отношений произошедшую недавно сцену, хотя “старая интеллигентка” не унизилась до открытого проявления антипатии. Но она всякий раз указывала мне, как в этом доме принято мыть посуду, вешать полотенце, ставить обувь в прихожей. Везде был ритуал, особенно в вечерних чаепитиях, непременно совместных, за общим столом, утомительных и искусственных, сохранившихся со времен, когда здесь проживало большое, может быть, дружное, но уже точно – уверенное в своем жизненном месте семейство. За столом говорила в основном машина мама, по неофициальному прозвищу “маман”, которую строжайше запрещалось перебивать (“ты перебила меня, моя милая”); она же руководила распределением и употреблением пищи, разлитием чая. Для меня это вечернее чаепитие было мучительно, как ничто иное в этом доме, и я скоро стал его игнорировать, что не прибавило ко мне любви. Для меня это было – поменять шило на мыло.
Впрочем, я и не думал ничего менять. Все получилось спонтанно, вдруг, как перелом, так что голова кружилась от всех этих странностей, изменений и превращений. И правда – гусеница, куколка, как Алиса.
Мне хотелось отдернуть штору, чтобы убедиться, что за окном все та же действительность, в то время, как я, вчерашний мальчик – возлюбленный, “муж”. Или почти что муж, что даже лучше, потому что без фальши и долгих сборов.
И за много месяцев мне впервые ничего не было нужно. "Take it easy", – говорила она, когда я из-за чего-нибудь напрягался. И мне становилось спокойно и свободно.
Она сидела на диване в любимой своей позе, с полусогнутыми в коленях ногами, скрестив под ними руки.
Я много рисовал ее, соскучившись по живой натуре, – ее и Кролика. Рисовал какие-то вазочки, стоящие в квартире, цветы и все, что попадалось под руку. Даже попытался разок нарисовать маман, более по памяти, чем с натуры.
Мне нравилась их странная квартира, беспорядок, старые книги, старые вещи на старой мебели. Даже нравилась их старая кухня, столь отличная от стерильной кухни моих родителей. И темный подтек на старом чайнике. Вещи тут не менялись десятилетиями, не исчезая даже со смертью владельцев. Это была живая антикварная лавка, с навсегда законсервированными взглядами, привычками и обычаями. Это и называлось настоящей семьей. К которой Маша не желала прилепляться.
Она не испытывала никакого пиетета перед стеллажами книг своих родителей, перед которыми я так смирялся, не уважала их многознание, их ученый педантизм, их трусость, банальность и ограниченность мысли.
Они были не господами культуры, а рабами ее. "Они не господа субботы", –импровизировали мы на ночной кухне, куда уходили, уложив Кролика спать. "А так же остальных дней недели".
Я как-то прочел статью приятеля маман. И еще раз убедился: все они лгуны с языком. А мы... Мы не можем так гладко сказать, и нам не дали сказать никак. В моей честности единственное мое оправдание. Они навязывают свой взгляд на вещи. Если я ввязываюсь в перепалку, то только потому, что хочу противостоять обману, которым они отравляют мой мозг.
И мы, как два бойца, спина к спине, ввязывались в эти перепалки, провоцировали их, защищая свободу слова, ругая цензуру (да что там “ругая” – сперва требовалось доказать, что она вообще есть!). Не было ни чисток, ни расстрелов, ни политических репрессий, ни политзаключенных, ни нищеты, ни дефицита. За Западом не числилось ни одного достоинства, за совком – ни одного недостатка. Странно, что еще признавалось наличие плохой погоды. О, как мы злились и стебались над всем этим!
– Дед мне часто говорил, – рассказывала Маша. – Чем ты занимаешься, чего ты знаешь? Ты не читала даже Платона, не знаешь, в каком году умер Ломоносов, и считаешь себя после этого человеком! С тобой не о чем говорить, тебе нечего никому дать! Ты живешь как эгоистка, как животное! А я ему: а что тебе дали твои знания, твой Платон? Ты стал от этого лучше? Он даже не понимает, что, стараясь доказать, что другой человек глупее его – он расписывается в своей духовной пошлости. Он просто нищий, поэтому и лезет ко всем за и так всем понятными вещами. А я богата. Каждое дело для меня – это должно быть мое дело. Погляди, кто более счастлив – ты или я? Он мне: ты все отбросила, ты от всего ушла, ты как корова! А я – ну и ты отбрось. Когда-нибудь ты поймешь, что жить так, как я – это тоже работа и офигительно вредная. Разве не так?
– Конечно, – вторил я, – у нас тоже есть работа: научиться жить, не ощущая трения, не чувствуя себя нищим только потому, что у нас ничего нет…
– Я, кстати, читала Платона, в универе заставляли, – пробормотала Маша.

Вообще, с ней было гораздо легче. Ее любимая поговорка, ее жизненный принцип, заимствованный у Шалом Алейхема: если нельзя, но очень хочется, то можно. Поэтому можно не перебирать гречку или рис перед готовкой, из-за перспективы которой (переборки) я предпочел бы вовсе не есть, зато в кастрюлю можно положить больше масла (то есть маргарина), отчего гречка получалась гораздо вкуснее, чем у родителей, у которых она была суше песка. И вообще, странные вещи, которые никто никогда у меня дома не готовил: овощное рагу, домашняя икра. Оказалось, что еда – вещь гораздо более разнообразная и вкусная, чем я привык думать. При том, что она стала вегетарианствовать из солидарности. 
Можно было стирать не дочиста, не заморачиваться на шмотках, еде или воспитании ребенка, вообще, у нее в духе доктора Спока не существовало догм и мрачного следования заветам родителей – из-за чего шли беспрерывные ссоры с ее матерью.
Она учила меня необязательности и свободе – даже на бытовом уровне, наиболее трудно поддающемся реформе. И что быт, дом, семья – могут быть веселы. Насыщены – ибо беспрерывно вызывала на разговор, обмен мнениями, и сама рассказывала – про детство, семью до четвертого колена, двоюродную сестру, Тарусу, Коктебель, где жила летом с родителями, школьных друзей, университет, выпукло, художественно, даже с каким-то излишним блеском и массой деталей. Кого-нибудь цитировала, припечатывала поговорками. Была мастерица занять общество – даже на фоне общей хипповой лексической талантливости. Она писала, читала, хрен как много чего знала. Такого богатого человека, казалось мне, я еще не встречал. Чем я мог ей нравиться?
– Душой, – говорила она, обняв мою голову, лежащую у нее на коленях, как на ложе гильотины, доверчиво, вверенную в ее руки – я на полу у ее ног, она на диване – в девятиметровой комнате на Пролетарской, где мы теперь жили, нашем первом "собственном" жилье.
Я не мог это понять. Моя душа казалась мне гноящейся раной, где стыд, амбиции, добро, романтика и страх резали и мучили себя и меня с бесчеловечным упорством и силой.
Это были наши лучшие дни.


У МЕНТОВ (MAKE LOVE). 1982

Никогда прежде не попадавший в милицию, я все чаще сталкивался с этой карательной ипостасью государства. Первый раз – пару лет назад совершенно случайно за волосы на улице, недалеко от пластиночного Самотека, потом – в летних путешествиях один и с Машей.
Диверсант призвал всех выйти на Ленинские горы в день рождения Леннона, второй раз после его внезапной смерти. Акция приобрела неожиданно массовые масштабы.
Людей ловили на подступах, перехватывали на остановках и в метро. Выход из метро на Ленинские горы был закрыт. Но люди все равно шли, пробирались, просачивались, убегали, неся самодельные плакаты: “Леннон жив!” “Я б английский бы выучил только за то, что на нем разговаривал Леннон…” – острили волосатые. Я не очень любил музыку кумира, предпочитая его лозунги, вышитые на всех волосатых флагах: all you need is love; give peace a chance, и с вниманием и симпатией прислушивался к предложениям переименовать горы в “Ленноновские”.
На старых Ленинских горах пока перебегали от кустов к кустам и петляли между деревьями университетского сада, медленно просачиваясь и понемногу теряясь. Мы с Машей влились в чужую большую группу, которая прорвалась, не без потерь, до самой площадки.
Здесь, окруженная милицией, митинговала довольно значительная толпа. Я узнал даже каких-то знакомых (их с каждым днем становилось больше): Диверсанта, Сашу-художника... Незнакомая девушка попросила меня помочь ей подняться на балюстраду, чтобы посмотреть, что делает милиция (милиция винтила крайние ряды). И я, придерживая ее за бедра, проникся нежностью к чужому щупленькому телу.
Были удивительно красивые девушки и юноши, которых больше я никогда не видел. Кто-то снимал, может быть, иностранные корреспонденты. Толпе предложили разойтись, и она с десятого раза стала медленно расходиться, стараясь не терять массовости, не разбиваться на мелкие группы, чтобы трудней было переловить. Раздавались призывы провести первое массовое шествие по улицам города.
Нас окружили в маленьком скверике, обложили словно волков. Предложили сдаваться. Мы весело сдались, и нас покидали в автобус.
– За билеты платить надо? – не унимался пипл. – А почему не "икарус"?
Здесь я почти никого не знал. Не знал я и куда нас везут. Оказалось – в отделение, расположенное прямо в главном здании Университета. Университет, совершенно в согласии со своим названием, словно город, обладал всем – даже своим отделением.
Тут уже, как на хорошем тусняке, я нашел многих друзей. Их пока не остриженные головы мелькали в коридоре в очередной группе задержанных, ведомой для дачи показаний.
Всем выдали бумагу для объяснялова: зачем собрались?
– А чего писать-то? – спросила Маша.
– Правду, – ответил кто-то сурово.
– Что ты, молчи! Не надо об этом им говорить! – испугался появившийся Саша-художник, один из “вождей” и зачинщиков. – Говори: с собакой гулял. – Все засмеялись. – Я так и напишу, – сказал он серьезно, – а там пусть разбираются.
– Молчи, скрывайся и таи... – пробормотала Маша.
Утрировано громко посмеялись: мол, нам нипочем! Все это было скорее весело, чем страшно. Я даже жалел тех, кого здесь не было. Ну, что нам могли сделать? Не банк же мы ограбили? Как здесь говорил всем вечно серьезный Саша-художник, мы ничем не погрешили против конституции и Декларации прав человека 48 года, признанной и нашей удивительной страной. Несанкционированный митинг без политической цели. Максимум – штраф. Но и не будь закона, что нас теперь – расстреляют? Об этом издевательски и спрашивали ментов, сплошь деревенских парней, таких недавно боевых и серьезных, а теперь все более растерянных и жалких, не знавших, что делать с этой оравой, шумной и мало испуганной. И в поисках закона и вины, в чем они разбирались еще хуже задержанных, менты обильно чесали репы и тянули время.
С каждым занимались отдельно в маленькой комнате. Читали бумагу, потом отпускали.
– Издеваешься! – орал мент на Сашу-художника из комнаты, – ну, ты поиздеваешься у меня! Сейчас оформлю задержание.
– Не больше, чем на три часа, – хмуро и без тени иронии отвечал художник.
– Из них полтора уже прошли, – подсказывал Пудель из коридора.
– Умный очень? Ну, в институт мы тебе сообщим, не беспокойся.
– Ну, теперь я совсем спокоен, спасибо.
– И тебе тоже, – сказал мент художнику.
– Я не учусь.
– Ну, на работу.
После ментов поехали отмечать освобождение к кому-то на флэт. Зацепили еще кучу народа. Так у нас было принято.


ШТИЛЛЕР

Пасмурная осень, деревья – черные скелеты в сером небе отчаяния, покровы сброшены, саван предусмотрен. В этот депрессивный день мы с Машей поехали к памятнику Достоевскому – к дому, где он родился, отметить его день рождения возложением цветов. И не могли ничего понять: на улицах нет движения, всюду менты, вся Москва в черных флагах. Потом догадались: умер Брежнев. С окраин несутся хрипы заводских гудков, звуки траура по уходящей эпохе. Мастодонты прежней веры еще не знают, что приходит конец всего им дорого, наступает последнее десятилетие империи.
Закрыты даже церкви: услужливые попы отпевают атеиста Брежнева, поэтому нам не удается окрестить Кролика. (Мы это сделаем через несколько дней – в большом храме за Птичьим рынком. Без крестных отцов-матерей, вдвоем, как все мы теперь делаем, на скорую руку, будто в катакомбе, обманывая свирепых язычников.)
Меня опять вызвали к декану. Как оказалось, из-за ментовской телеги по поводу приключения на Ленгорах. Аналогичные прислали на всех участников акции. Отец уже поработал в этом же направлении некоторое время назад – требовал написать покаянную телегу, объясниться в любви к родине и обещать ни в чем никогда не участвовать. Иначе меня выгонят из колледжа. Я отказался что-либо подписывать с гневом и пафосом. И так же отказался от встречи с людьми из органов, приходивших в институт и звонивших моим друзьям. Просто не пошел как свободный человек. Ведь это изображалось как добровольное дело. Я прекрасно знал, что они мне скажут, и не хотел тратить ни время, ни нервы.
Декан произнес общую часть, выслушал, а потом стал рассказывать, как был недавно в Штатах, и что он там видел. Рассказ свелся к тому, что я напрасно их идеализирую.
– Вы хотите, чтоб здесь было, как у них. А знаете, какая там нищета? И что свобода их хваленая все это фикция? Не думайте, что я хочу вас распропагандировать. Мы говорим с глазу на глаз, и мне не надо лицемерить.
И при этом все равно лицемерил. От него я ушел со странным чувством: такая бескорыстная верноподданность, даже в личной беседе – как на службе...
...Все меня учили, спасали, объясняли. Им казалось, что еще не поздно что-то исправить. Друзья предлагали помощь в курсовых и сплошняках. Родители уговаривали снова повидаться с психиатром. Он умный мужик, читал Фрейда. Он поможет разрешить сложности, вкрутит винтики.
Еще один будет объяснять, что такое мир, открывать азбуку.
Вот что такое было их воспитание: опровергнуть себя, разойтись с собой. Они давили своим авторитетом, эрудицией, опытом. А моя цель была – не отдать своей истины на милость их хорошо окопавшемуся опыту. Правда идет как дитя на слабых ногах. Но она родилась, черт возьми, и ее надо защитить. Ведь она же единственная, fuck you all! здесь правда!
Благодаря им я возненавидел свою молодость: ее все ищут, все на нее посягают, все ее воспитывают, все ее эксплуатируют, все подозревают во всем. Ненавидел ее как неполноценность, полную незащищенность.
Мое постоянное времяпрепровождение – борьба со “штиллером” в себе (“Я не Штиллер!”) – с “роком” моего вочеловеченья, социальной и сексуальной заданностью. Я не умел принять свое человеческое. Это казалось для меня величайшим оппортунизмом – быть исключительно человеком, с безумной естественностью заниматься присущим человеку и присущим лично тебе по тоскливому недоразумению рождения.
А на лекциях говорили о проточных камерах и воздуховодах. И это было необходимо фиксировать. А я хотел узнать хоть что-нибудь о философии Конфуция или чем знаменит святой Бонавентура! Но так как на повестке дня (столетия) это не стояло, я самозабвенно углублялся в томик немецких романтиков или в книгу о Бергмане, любимом моем режиссере. Художественное творчество влияло на меня гораздо больше, чем реальная жизнь. В жизни я видел один только негатив и уровень поступков ниже среднепещерного. Творчество было дистиллят человеческого. Именно так я хотел узнать о жизни, глядя на экран чаще, чем в окно.
Я был человеком с напористым дилетантизмом, неумеренно пользующийся тем, что задаю вопросы. Философичке, или, например, декану. А это злило, потому что в той системе догм и умолчаний ответов на эти вопросы не было. И я, невежда, ставил их в глупое положение, заставлял отвечать общими пустыми местами.
Впрочем, с философичкой я подружился. Выгонявшая меня с семинаров, приносившая исчерканную зеленым фломастером "Правду" – для демонстрации количества критики в наших газетах (а это уже надо было доказывать, им уже приходилось защищаться) – она поставила мне на экзамене пять. Ведь я единственный в группе знал, кто такие Хайдеггер, Ясперс и Сартр, курсовую я писал по трехтомной "Эстетике" Гегеля, взятой в местной библиотеке… Оказалось, что и в этом случае преданность партии – довольно прозрачный декорум, ничего большего.
Но вентиляция – вещь важная: благодаря удачной конструкции из театра Образцова выдувало вахтеров. Вот это я запомнил хорошо, а все остальное – плохо. Поэтому не с третьего, но с четвертого курса я все-таки вылетел (что, в общем, случается редко): не за прогулы, не за неуспеваемость, не за чтение на занятиях и фронду с идеологическими дисциплинами. Собственно, одной последней хватало сполна. Но за это уже не выгоняли. Понадобились бы остальные вины для того, чтобы не упоминать ее в приказе вовсе.
Просто история со взносами, которые я отказался платить, имела последствия.
– Если ты не платишь взносов, ты не комсомолец, – сообщила мне комсорг после моего очередного отказа.
– Да, я не комсомолец.
(Глядя на мой вид, странно было в этом сомневаться.)
– Ну, так выходи из комсомола!
– Хорошо.
Она, конечно, сказала это от злости, провоцируя меня. Была уверена, что обосрусь. Никто никогда такого не делал, а она мерила людей по себе.
А меня-то учили: сказано – сделано. И в тот же день, пока пламя было горячо, я явился в комитет комсомола и заявил, что хочу из него выйти.
– Почему? – спросил изумленный комсорг института, молодой парень примерной наружности и исключительной аккуратности, в пиджачке и галстуке, с комсомольским значком на лацкане. Для всех в стране это давно уже было простой формальностью. Никто в институте не носил значков, не являлся на собрания, да и собраний почти не было. Убежденных комсомольцев было неизмеримо меньше, чем убежденных верующих, впрочем, не афиширующих своей веры. И это всех устраивало. Сиди тихо и верь во что хочешь, хоть в черта! Чего кричать-то?!
А этот орет:
– Не разделяю его идей!
Комсорг попытался образумить, как умел, совершенно не приученный к такого рода разговорам. Без подмостков и официоза. Без штампов, отскакивающих от зубов. Но я был непреклонен.
– Пишите заявление... И напишите там причины, – сказал уставший комсорг. Он уже предвидел неприятности, которые будет иметь: плохо проводится работа, формальное отношение к обязанностям…
А я воодушевленно писал заявление, словно отречение от всей лжи своей жизни: я выхожу из комсомола по идейным соображениям: я не разделяю его идей о построении коммунизма и не верю вообще в смысл этой организации, считая ее совершенно бесполезной.
Друзья были изумлены почти столько же, сколько комсорг. Они советовали забрать заявление, не связываться с ними, не портить себе жизнь. Но в этом вопросе – последовательности исповедания идей, я был упрямо-прямолинеен, как юный народоволец. Ни шагу назад! Ни одной подачки мракобесам! Позади Москва!..
Уговорами занимался и куратор группы, даже сам декан пытался меня остановить. Вдруг выяснилось, что он очень хорошо ко мне относится и жалеет меня. Куда там! Жалко не было костра, на который я бы восторженно взошел.
Через неделю я как пушинка вылетел из института. Впрочем, в последний момент декан уговорил меня написать заявление по собственному желанию: чтобы не портить себе биографию записью об исключении, тем более, что они бы никогда не написали, за что реально меня выгоняют (когда-нибудь потом такая запись могла бы украсить биографию. Но кто же об этом знал!).
На прощание я подвергся душещипательному напутствию:
– Вы имеете талант к учебе, если бы не ваше легкомыслие и темперамент… – говорил декан, даже встав по такому торжественному поводу: не каждый день с четвертого выгоняют студентов не за пьянку, не за бытовуху. – Ваша последняя из сданных курсовых оригинальна и небезынтересна. Хотел бы, чтобы вам в жизни повезло больше, чем в этих стенах. Со своей стороны мы желаем вам всего хорошего и дадим какую вам угодно рекомендацию на место любого вами выбранного поприща. Наши воспитанники всегда могут рассчитывать на наше участие в их судьбе, и что они не будут выброшены на произвол, справившись или не справившись с курсом…
Я смущенно кивал, растерянный, что ситуация так неожиданно определилась. Под конец декан нашел нужным даже пожать руку и сменить резонерство на участие: предложил одолжиться деньгами.
Я вышел слегка ошарашенный. Предстояло объяснение с родителями, с которыми я, слава Богу, уже не жил.
В общем, я ничуть не расстроился. Я вылетал не в никуда: у меня были прекрасные друзья, у меня была Маша.
Армии я тоже не боялся. Не надо теперь объяснять почему.
И даже не комсомол был причиной. Собственно, я мог бы уйти и без этого славного демарша.
Вообще-то, причина была в другом: я уже давно оказался по ту сторону, а институт со всей своей хренотой по эту. А волосатые были мостом: одной ногой на том, другой на этом берегу.
"Таков был план, с которым я выступил в поход, покинув без сожаления своего покровителя, своего наставника, свое учение, свои надежды и почти верный расчет на карьеру, для того, чтобы начать жизнь настоящего бродяги". Жан-Жак Руссо, "Исповедь".


ЗА ГОРОДОМ. 1983

Это была моя первая работа, занесенная в трудовую книжку – грузчика в булочной. Была она недалеко, в сталинском доме на Левитана, куда много лет ходила Маша за хлебом. Я не жил дома, не получал (больше) стипендии – и вопрос денег встал резко и надолго.
Тяжелая, мало оплачиваемая работа. Неудобная для чтения. Но я как-то ухитрялся: разгружать машину, подавать и резать хлеб, – и читать “Махабхарату”. После работы надо было убирать непроданный хлеб в специальные ящики и накрывать их дерюгой, чтобы завтра твой сменщик выложил на прилавок по той же цене. Потом я мыл пол: булочная экономила на уборщице.
И всем я был хорош, кроме этого пагубного пристрастия к книге. Если бы я пил, местные воспринимали бы это спокойнее. Больше всех злилась заведующая. Однажды ее терпение лопнуло, и, пока я разгружал лотки, она спрятала “Махабхарату” в сейф, пообещав вернуть после работы. Тогда я отобрал у нее ключи от сейфа. В сейф я не полез: она защищала его грудью... Я просто ждал. Ждать пришлось недолго: пришла машина с хлебом, и она в присутствии шофера напала на меня с угрозами, сменившимися уговорами вернуть ключи, так как в сейфе хранятся накладные и печать, а без этого она не может отпустить машину. Я сказал, что верну ключи лишь при немедленном возвращении книги. Книгу я получил, но с булочной расстался.
Потом была вторая булочная, куда меня перевело управление, в “Ажурном доме” на Ленинградском проспекте. Рабочих не хватало.
Здесь мне был обещан компаньон, с которым мы должны были катать тяжелые железные контейнеры с хлебом от машины до прилавка, преодолевая ступеньки и порожки. (Особенно загвозистыми были контейнеры с черным хлебом.)
Моим компаньоном был недавно выпущенный на свободу уголовноликий пациент ЛТП. Я видел его пару раз. Потом он исчез. Все остальное время я ворочал эти контейнеры один, постепенно приноравливаясь и даже приобретая силу. В перерывах я читал “Дхамападу”.
За все эти мучения мне не простили двенадцатикопеечную булочку, которую я бесплатно съедал во время обеда. Ах, я должен был ее оплачивать – это говорят они, проводившие бесчисленные махинации с дефицитом, отгружая коробки с "Мишкой на севере" пришедшему с черного хода армянскому человеку, так что ни одна конфета так и не поступила в продажу, и закрывающие магазин по причине пьянства непоправимо большого числа сотрудников. С тех пор я знаю, что значит табличка “Магазин закрыт по техническим причинам”.
Но с наступлением июля и этому пришел конец.

Еще когда я работал в булочной, мы с Машей думали о своем жилье. Я внимательно прислушивался к словам кассирши, пожилой спокойной женщины, которая рассказывала, как купила дом во владимирской области за восемьсот рублей. У нас не было и этих восемьсот, но желание уехать куда-нибудь, получить свой угол было сильным.
Пока мы втроем жили у родителей Маши, жили с большими проблемами. Маша училась в Университете, я торчал там с ней. На первую зарплату я купил в букинисте том Кафки. Она едва не расплакалась, когда узнала это. Мы опять оказались без денег. Брали на общие нужды у ее мамы.
У этой женщины существовала странная привычка все время оставлять в разных местах комнаты мигрирующую труппу игрушек, очень симпатичных, привезенных из разных стран, которыми она “играла”, меняя их местами, ставя далеко и близко друг от друга, на книги, раскрытые рукописи, недописанные листы работ. Этим она отделывалась от необходимости их убирать. Это был театр, а одновременно и ее домашняя гвардия, охранявшая ее комнату в часы отсутствия хозяйки...
А потом появлялась дочь, и мать обрушивает ей на голову весь накопившийся сгусток принципов: “Твои принципы неправильные, неправильные, неправильные, а мои правильные, правильные, правильные, а твои принципы неправильные и т.д.” И дубасит, дубасит, как будто дубиной, пока не доведет этой бесконечной, оскорбительной болтовней дочь до слез. И все ведь просто так, не со зла. Обе стороны выйдут вымотанными и озлобленными. Мать никогда не согласится с собственной, отчаянно не такой дочерью, а дочери все равно скучно и безмерно неинтересно повторять материн путь, ее принципы, ее искусные непроницаемые заслоны, мучившие всю жизнь.
Мои родители были сложны и нервны по-своему. Однако инстинкт заботы о потомстве был у них еще силен. Поэтому они очень переживали о моем будущем, но могли смотреть на Кролика не как на непосильную обузу и никогда не сердились из-за его криков, но только из-за наших громких разговоров из моей комнаты и моей музыки. Другой помехой были мои друзья, наркоманы и тунеядцы по их мнению, что, в общем, было верно. Больше недели мы не задерживались ни у тех, ни у других.

Еще в мае до меня стали, наконец, доходить повестки, присылаемые военкоматом неудачливому студенту. Дрожайшие родственники нервничали. Я давно знал, что перед авторитетом государства захлопывается сердце, пресекается любовь... То есть, любовь есть, но нет смелости и фантазии. А я-то надеялся, что меня не скоро достанут!..
Я шел в военкомат с вызовом в глазах, но в невеселом настроении, как, наверное, идут на битву, из которой часто увозят на кладбище.
По дороге около кинотеатра “Звездный” подстригали траву, и весь газон, через который я проходил, был усеян свежесрезанными головками одуванчиков, напоминавших павших на поле боя. И по всему газону торчали бессмысленные обезглавленные ножки. Настроение и повод провели ассоциацию от одуванчиков к новобранцам, от новобранцев ко мне. И я сочинил “Песнь военкомату”, не настолько хорошую, чтобы ее здесь приводить. А кончалась она следующим: в отличие от новобранцев, ожидающих гибели лишь в потенции, я готов умереть сейчас, приняв смерть от своих раньше, чем от чужих.
На медосмотре я прошел по всем показателям, лениво и раздраженно преодолевая рутину: к чему все это, я же все равно не пойду! Раздеться, присесть, ноги на ширину плеч, коснуться носа с закрытыми глазами (коснулся – годен умереть хоть завтра)... Хотелось вразумить: вы бы лучше начали осмотр с психиатра, не потребовалось бы возиться. Кабинет психиатра последний.
Психиатр между делом задает вопросы. Я отвечаю резко и откровенно: в армию не хочу, почетной обязанности не признаю.
– Вы не состоите на учете? – спрашивает он меня напоследок.
– Состою, – говорю я злорадно: надо было с этого начинать!
– А в каком психдеспансере? – спрашивает врач.
В таком-то.
– Хорошо, подождите в коридоре.
Я знаю, как надо косить. Говорить все, что думаешь. Но можно получить другую статью. Лучше – распространяться про мрачное состояние и угнетенность, но и здесь не надо перебарщивать. Есть и другой способ, экзотический: один волосатый пришел в военкомат и заявил, что “...с детства выбрал верный путь...”, то есть очень хочет служить в армии, спит и видит. У него попросили паспорт, он полез в карман, и оттуда посыпались детские танчики, оловянные солдатики… Ему предложили прийти в другой раз, а пока посетить врача...
Я думаю, что кошу. Врач думает: он думает, что косит. А он такой и есть. Можно было бы сразу комиссовать. Но это не входит в его компетенцию…
Через неделю меня ждали в большом кабинете, где заседала призывная комиссия, приговаривавшая свободных людей к роду войск и месту службы. Я стоял гордо и подчеркнуто неуставно, не сомневаясь в благоприятном исходе в любом случае, какое бы эти зеленые макаки не вынесли теперь решение. Около года назад я отлежал две недели в Пятнашке, чтобы теперь стоять так независимо. Состою ли я реально на учете? Не важно. Все, кто хоть раз “лечился” в больнице, имеет карту, а, следовательно, состоит. И все же я был подсудимым на непонятном суде, и это меня злило. Как хорошо было бы не пользоваться жалкими отмазками, а смело засмеяться им в глаза и сказать: да как вы смеете решать, что со мной делать! Вы же просто люди, такие же, как я! Изумление Пьера Безухова в плену.
И меня приговорили: признали годным к службе в нестроевых войсках, и то – в военное время. Надеюсь, такое не наступит.
На обратном пути я не ощущал победы. Я ушел из-под удара, а не победил их. А на остановке стояли три женщины. У одной сына, окончившего институт, забрали в армию. Долго не писал, и вдруг пришло письмо из Афганистана: “Днем жарко, а ночью очень холодно...”
– Мне приятельница позвонила. У них на заводе спрашивали о правилах призыва. В “Красной звезде” писали, что из семей с одним ребенком в Афганистан не берут. Я возьму у нее вырезку и пойду к министру обороны. Но сейчас надо все кончить с военкоматом, чтобы не сказали: “Вы что, не знаете правил?”
У другой, пожилой, женщины внука из института тоже забрали в Афганистан. И он вернулся с открытым туберкулезом. На работу не берут, от пенсии он отказался: 48 рублей! Он говорит: “Мне только 21 год!”
– Ну, а что делать, коли он работать не может? – спросила соседка.
– Предлагали ему операцию, но он отказался. Ну что, отрежут пол-легкого, все равно, так или иначе, один конец.
– Вот именно, пять лет обучали, деньги тратили, и все коту под хвост. И мы сколько мучились! – говорит первая женщина. – Выполняем свой интернациональный долг! – со злой издевкой сказала она и отвернулась.
– Из жилищной комиссии позвонили: приходите, дадим ему комнату. С матерью ему жить нельзя. А она говорит: на кой черт мне эта комната? У меня у самой однокомнатная квартира. И кто за ним ходить будет, вы?! А у него отец умер, он только с матерью живет. Тоже в войну воевал – с немцами!
– Вот-вот, а говорят – из семей с одним ребенком не забирают.
– А у меня пришел с этой... с саркомой, – сказала третья женщина, тоже видимо бабушка. – Мы к военкому пошли, а он говорит: он в боях не участвовал, значит никаких льгот!..
Эти парки-вельвы уже никак не пророчествовали о моей судьбе. Они не обращали на меня внимания, как на постороннего, легко посвящая в особенности работы. Теперь я знал, чего избежал, везунчик. А какие-то, все детство благополучные люди, попали вдруг в ад.

Почему вокруг человека скапливается столько мусора, будто вся его жизнедеятельность –это производство грязи, которую он же или иной, широкий человек должен убирать, заботясь о том, чтобы ты не потонул в этом спонтанно произведенном тобой злокачественном матерьяле?
Всего моего христианского смирения не хватило, чтобы пойти на улицу выбивать ковер. Ограничился веником. Средство очень слабое. Но какое средство сильно против такого ковра? Мне кажется, начни его выбивать, он отравит весь мир.
Я думал о свободе, в том числе, и от этого ковра. От обременительного быта, от ложной, заведенной материи.
Я думал о хиппизме как о великом отказе.
Мне тоже хотелось простого человеческого счастья. Но если ты выбрал этот путь, то надо забыть о простом человеческом счастье. Надо рассчитаться даже с этим и стать иным и новым, новым и иным, как сказал бы поэт Тряпкин.
Маша смотрела на это прямо противоположно. Для нее хиппизм был радостью жизни, где можно было свободно предаваться любви, рожать, не думая о последствиях, детей, плевать на условности и страхи. Семья тоже не была для нее догмой. Не так ли и отцы наши заповедали?
Хиппизм не монастырь, а прямо наоборот. Хоть и со своим уставом и кодексом поведения. Но, действуя безотчетно, ты рано или поздно все равно попадаешь в обыденность и, значит, зависимость. Где же теперь радость и легкость?
Скрипеть над головой малыша было противно. Да и в непосредственной близости от маман. И не только скрипеть. Все было сложно: количество чужих людей в нашей жизни, взаимоотношения их между собой, денежные вещи, невещественные вещи. И то, что я не попадал в прежнее мироощущение, тщательно взлелеянное, хрустально чистое и мистически прекрасное. Взрослая жизнь, жизнь с женщиной была шире, серьезнее и горше, чем я думал.
– В магазин нельзя зайти… Шаром покати – и все равно народ, хвостом вьется по всему залу. Я спрашиваю ближайшую женщину: "Что случилось?!" "Да сушки ждут, господи", – говорит она.
Сушек еще не было, ими гремели за стеной. Но очередь терпеливо стояла в кассу, и кассирша терпеливо сидела перед ничего не платящими покупателями. Слава Богу, хлеб продавали без очереди…
– И они еще говорят о благосостоянии!
– Ты рассуждаешь, как мещанка! – возмутился дед. – Наша страна осуществляет великую идею. Почему ваше поколение не понимает этого?!
– Да не интересна мне ваша великая идея! Я вовсе не горю ей, как, может быть, ты ждешь от меня. Я с детства ненавидела все эти отряды, собрания, союзы, жертвы за знамя, коллективную самоотверженность. Мне не нравится, что то, что ты и многие другие называете добром, приходит в виде судьи и авторитета и, не давая сделать никакого выбора, подавляет своей силой. В моем представлении добро должно быть милосердно, а у вас в основе всего стоят пушки.
– Глобальные изменения невозможны без глобальных переворотов в мире. Не настолько же ты глупа, чтобы не знать это?
– У человека с человеком нет противоречий, а вы не хотите этого признать. Вы раздуваете конфликт по всем правилам театрального действия. Только кровь у вас настоящая. Но потом люди вспомнят о более важном и о том, что человечество внутри себя едино и что каждый колокол звонит и по тебе тоже.
– Это мысль не твоя.
– Значит, тем более должна внушать уважение. 
– Не вали все в одну кучу. Ты пытаешься все запутать. Ты не умеешь научно мыслить. Вас с детства воспитывали, а вы так и не научились ничего понимать.
– Может, не надо было так тупо воспитывать?
– Вас воспитывали не тупо. Это вы тупые.
– Отчего же это мы тупые?
– Потому что живете очень хорошо. С детства разбаловали вас!…
Маша надеялась, что ей удастся уговорить или достать своих родителей настолько, что они согласятся разменять барскую квартиру на Соколе. Родители не хотели об этом слышать и решили стоически выдержать все: Машу, ребенка, меня, наших друзей… Они и не так еще жили – вдесятером в одной комнате, полжизни в коммуналках, с соседями цыганами. Эту квартиру они любили.
– Чем тебе здесь плохо? У тебя есть своя комната, где ты принимаешь, кого хочешь (подумаешь, старенькая прабабушка за ширмой!). Мы никак не вмешиваемся.
И дальше шла идиллическая картина их совместной жизни в семейном гнезде. Машу готова была с ними судиться. У нее не было пиетета перед семейными гнездами. Она не считала себя членом их семьи. Была бы бабушка жива, она бы не посмела, а теперь это комедия, а не семья.
Я отказывался судиться наотрез. Это мало соответствовало канонам.
За стеной дед-историк в ответ на произнесенную Зе-Пе, тетушки из Смоленска, цитату из Библии, неатрибутированную им, объявляет в оправдание:
– Библия – чушь собачья. Я пробовал было читать, да бросил.
Оригинальное невежество, тем более вызывающее у сына священника. И весело продолжал:
– А как будет “Продовольственная программа” по-японски?
– Не знаю, дедушка, откуда же мне знать? – ответила его младшая дочь.
Страшным голосом он объявил что-то вроде “Щёку пуругурама”, и все поразились познаниям.
– Человек произошел от обезьяны благодаря английскому ученому Чарльзу Дарвину, – любит он цитировать одного своего студента.
– Собственность – это воровство, – говорит он собравшимся на его день рождения гостям знаменитую прудоновскую формулу, чтобы похвастаться остроумием. Нет, он не пожертвовал своим имуществом и не призывает других жертвовать: он знает истину, поэтому и свободен, в том числе и от слишком буквального исповедания ее. Впрочем, не то из-за обременительности, не то из-за этого самого презрения к собственности, он никогда не завел дачу. Ездил на снимаемую. Ездил в университет демократично – на такси, а не на своей машине.
Запись в черновике деда. Художник отличался “правдивостью раскрытия окружающей жизни”, и т. д. и т. п. Какого же он был мнения об остальных художниках, если правдивость служит отличительным признаком? За пятьдесят лет преподавательской деятельности человек не научился владеть словом. Точнее, он усвоил вульгарный советский жаргон, до безобразия изуродовавший русский язык.
Тему он также подобрал традиционную: этот холуй Иогансон, умудрившийся “быть правдивым” в картинах “Советский суд” (это в тридцатые-то годы!), “Допрос коммунистов”, и “Вузовцы”. Рука руку моет, и никогда ни один из них не признается, что занимался фуфлом.
На кухне за вечерним чаем мы вступали в поединок: молодой инсургент негодовал на разрушение церквей, ценность которых он понял из курса преподаваемой ему науки, старый ученый, занимавший важный пост в "Обществе охраны памятников" (то есть всяких ленинских мест), это разрушение оправдывал:
– Я изучил все церкви, которые были снесены. Они не представляли исторической ценности.
– И Зарядье не представляло ценности, и храм Христа Спасителя, на который вся Россия деньги собирала?
– Я видел его в молодости. Ужасный храм!
В другой раз он начинал оправдывать эксцессы французской (ни в коем случае не нашей – у нее не было эксцессов!) революции.
– А вы сами могли бы отрубить голову Людовику Шестнадцатому? – искушающе спросил я.
– Нет, – сказал дед подумав. – Отрубить не мог бы. А из нагана – застрелил бы.
Тут я и руками развел.
Дед не верил, что в магазинах ничего нет, что люди живут плохо. По городу ездил на такси, в магазины никогда не ходил. В положенное время смотрел программу "Время", а кроме нее только хоккей, спорт, где мы всегда побеждали.
И все же множество людей подтверждало, что дед был лучшим и самым свободомыслящим преподавателем на кафедре. При нем не было ни одной чистки, ни одного увольнения за идеологию или по пятому пункту. Приходила ли ему в голову дилемма: если погибнет социализм – погибнет ли Россия? И если не погибнет – не означает ли это какого-то невероятного невыговариваемого оппортунизма вселенной? Хотя что Россия – по сравнению с социализмом! – случайный горшок, в который налита живая вода бытия, горшок, изрядно растрескавшийся и побитый в потрясениях, уже плохо хранящий содержимое…
Догадался ли он вдруг, что государство, даже такое, как это, не равно социализму, сколько бы лет его под него не выравнивали? Возможно, даже он, такой преданный и бескомпромиссный, не признающий блата, не берущий взяток, почувствовал безнадежность дела, которому отдал столько сил, неспасительность идеалов, никем по большому счету больше не разделяемых, и взял на себя роль охранителя и утвердителя социализма на площади принадлежащей ему квартиры, на которой неведомо как окопалась самая махровая контрреволюция. На его счастье, до окончательной гибели идеи он не дожил.

Несколько месяцев мы прожили на Пролетарской, в коммуналке, в десятиметровой комнате, куда помешался лишь диван и стол – и полный набор наших ночующих друзей.
Один из соседей был тихий и затравленный женой капитан, другой – бывший зек. Он пытался по-своему наладить с нами отношения. Пригласил пить водку на ноябрьский праздник и вообще участвовать в дружной коммунальной жизни, время от времени переходящей в мордобои.
Сперва ему было интересно: чем мы занимаемся, чем живем, что мыслим?.. Если что-то мыслим… Про волосы он уже знал, что это больше не модно.
– За модой не угонишься, – выдавал я заготовленный хипповый отлуп.
– А, может, ты для денег растишь?
– Для денег?
– Волосы же можно продать! Они больших денег стоят.
– Как-то я об этом не думал.
– А ты подумай. Может, и мне растить начать? А что: деньги на дороге не валяются.
И тут же требовал практических советов:
– А моешь ты их чем, мылом? Или шампунем? Часто моешь? Это же сколько денег уходит!
Он явно издевался, он хотел заставить меня вертеться от его вопросов как уж на сковородке, чтобы я ясно понял, какой я козел, а он молодец.
Я отвечал спокойно и намеренно серьезно, совершенно в непробиваемой слоновьей манере, как привык объясняться с неврубным пиплом. Надеясь вывести из себя, они распалялись первыми, отчего ненавидели тебя еще больше.
Участвовать в общественной жизни приходилось лишь косвенно: например, спасая от соседа-уголовника его жену, которую в ходе дежурной пьяной расправы после работы он пытался угробить кухонной табуреткой…
Но идиллия длилась недолго: их обломали непрекращающийся поток гостей в нашу комнату, музыка за стеной и дым сигарет. Если семья капитана как-то терпела, то бывший зек оказался неженкой и просто выходил из себя: сигаретный дым приникал в его комнату через розетку!
– Лучше я еще раз сяду, а они здесь жить не будут! – орал он своей жене у нас под дверью.
А при встрече грозил:
– Я патлы-то твои обдеру!
– Только приходи с ружьем.
– Зачем?
– Потому что патлы ты обдерешь только с мертвого…
Но поступили они проще, как подлые трусы: просто вызвали ментов, которые выставили друзей и нас самих на улицу. А на следующий день врезали во входную дверь новый замок.

Почти год мы прожили загородом, на станции Томилино, соседями Фули и Солджера, что описано мной в другом месте. Это была почетная и добровольная ссылка, воспринимаемая как нужное приключение, как тогда почти все воспринималось.
Я работал сторожем и пробовал давать уроки рисунка детям, и они приносили щедрые шестнадцать рублей в месяц (у меня не хватало духу брать больше двух рублей за часовой урок), зато отнимали бездну сил.
Жизнь напоминала стремительно летящий куда-то в неизвестность поезд. Рельсы были. Была ли земля под рельсами?…
...Иногда в ней просыпалась кокетливая женщина:
– Правда, что я, вот такая – с надутыми щеками – глупая обезьянка? Мне так говорили в школе.
– Они были не правы. Скорее верблюд.
– Фу, какой ты противный!
Или она вдруг начинала расстраиваться по поводу своей плоской груди. Это нельзя проигнорировать. Портящееся настроение надо перехватить, пока оно не разрослось. Ибо потом результат непредсказуем.
– Я люблю плоскогрудых, – говорил я, вовсе не для того, чтобы ее утешить.
– Да? Почему?
– Они не соблазняют.
– Ты боишься быть соблазненным? Значит, тебя легко соблазнить?
– Нет, не в этом дело.
– Поняла, ты предпочитаешь уродок...
– Это вопрос вкуса, кого считать уродом и красавцем.
– Но если соблазняют, значит, это красиво. Или тебя больше соблазняет плоская грудь? Тогда ты оригинал.
– Есть много форм красоты. Эта – не самая важная. Но, может быть, самая опасная. Ты же спрашиваешь, что я люблю. Любовь – это предпочтение, то есть вещь осознанная.
– Ты и в любви хочешь рассуждать? Любить умом? Это еще никому не удавалось. Ты говоришь нелепые вещи.
– Но в любви, о которой ты говоришь, нет свободы выбора. Только бессознательное влечение, зов рода. И форма груди – просто его инструмент. Тогда мы были бы просто автоматами, не владеющими своими чувствами.
– Так и есть. Но есть еще культура, нравственность. Можно любить пышногрудых, а всю жизнь прожить с доской. Это – духовный конфликт. А ты хотел бы жить без конфликтов?
– У меня их и без того... А любовь – да, это мощнейшая из бессознательных вещей. Поэтому она должна быть максимально просветлена сознанием. Сильно, как только можно.
– Фу! Ты иногда удивительно скучен. И это обидно, то, что ты сказал – не соблазняет. Зачем же это вообще нужно, если оно не соблазняет? Либо ты лицемеришь, либо ты вообще не человек.
– Мерси.
Такой разговор мог кончиться настоящей ссорой. Любой, слишком близко затрагивающий какие-то вещи разговор – когда у нас не было согласия. А его у нас часто не было. Недавно она изодрала только что написанный роман, когда я неосторожно признался, что он кое в чем меня не удовлетворил.
– Ты обиделся? Ладно, я не так сказала. Ты упрям и максималистичен. В твоей позиции нет жизни. Как у немецких философов. Не думала, что мне придется жить с немецким философом.
– Ты предпочитаешь французских кавалеров?
– Да, представь себе.
– Один у тебя уже был. Тебе показалось мало?
– А вот этого я тебе никогда не прощу!
Она хватает чайник и с размаху бьет его об стол. Чайники мы меняли ежемесячно.
Люди, пребывающие совместно, должны по необходимости обладать стоицизмом. Хотя мы жили все еще прекрасно, пусть уже не так гармонично. Зимняя деревенская тяжесть и прелесть. Частые визиты друзей. Но и это пришлось оставить.


ИГУАНА. 1984

На прямой линии жизни есть особые окрашенные в сердечные тона точки. Это точки особенных воспоминаний о моментах более интенсивной, чем обычно, душевной жизни, более красиво завязавшихся узелках событий. Он, этот узелок, красив тем, что для его образования понадобилось совпадение многих не связанных друг с другом обстоятельств, сперва ничего общего с ним не имевших, но закругливших жизнь в счастливую законченную форму. Важно, чтобы в начале он ни за что не должен был представляться необыкновенным узелком, но подавать себя как что-то в высшей степени естественное, – и только много лет спустя становится ясно, что событие это относится к зонам особой душевной напряженности, имеющее длительные отголоски во времени.
Например, был один внешне непримечательный момент в томилинской жизни... Но что вообще такое томилинская жизнь? Это небывалая концентрация действительности в ограниченном пространстве места и времени. Я ездил в Томилино и раньше – к Солджеру и Фули, но никогда не думал, что с ним будет связан целый год моей жизни. Кстати – жили мы не у Фули, что было бы естественным, а отдельно, снимая за сорок рублей часть дома, оставив открытое место для прикрепления новых связей и обстоятельств. И они не замедлили появиться, эти обстоятельства, в нашем импровизированном Гринич Виллидже.
Но сперва надо было выбрать бедность и соответствующие идеалы, и научиться хорошо в это играть. А в 80-ом или 81-ом записать странную команду Ten Years After – именно эту пластинку 74 года. И надо было, чтобы я не врубался в нее восемь лет, но потом обязательно врубился. И тогда вспомнил о той самой Маше Б., о которой поведу рассказ. Ей было тогда двадцать семь, она была герлой Шамиля. И она была самым сильным моим томилинским впечатлением, более сильным, чем даже Шамиль.

Всю зиму мы гибли в сугробах, ходили в шубах и приноравливались к деревенской идиллии. За это время у нас перебывала масса народу, в том числе и сумасшедшего. Например, неожиданно появилась и на некоторое время застряла бездомная Лой, которая чувствовала телепатически через стену ребят из КГБ, наблюдающих за домом, и нагоняла на нас стрем. Все тогда казалось возможным (и телепатия, и слежка).
Были машины соученицы по универу, их друзья и подруги. Почему-то именно тут мы познакомились с кучей удивительных питерских людей. Иногда заходили фулины гости. И конечно соседка по поселку: солджерова Марина, особенно в то время, как Солджер лечился или пропадал неизвестно где.
Однажды раздался стук в дверь и в клубах пара прямо с мороза к неимоверному удивлению Кролика (так тогда звали трехлетнего Данилу) в дом зашел Дед Мороз…
В доме мы ходили в толстых свитерах, грелись от газовой плиты, кладя на конфорки кирпичи, превращая ее в подобие печи, которую в нашем доме не разрешали топить. Истощенные временем доски пола рассыхались, и в широкие зазоры могла улететь ложка, если не сковородка. Обратно приходил лишь ледяной ветер. Поджав ноги, мы читали или беседовали с друзьями.
И все мы мечтали дожить до весны.

Томилинский Вандерфул (Фули) – он весь в своем имени. Я не хотел заглядывать глубже за картинку: мне было достаточно того, что я увидел. Обаяние дикого интеллектуализма и неподражаемого толстовского яснополянства, помноженное на доисторическую вычурность. Колоритность всегда живет за счет стойкости своего вывиха.
Это была в высшей степени сумасшедшая и приветливая личность – с внешностью Сократа, жизнью Эпикура и душой ребенка. “Инвалид” по профессии с 26 рублями в месяц и постоянной пропиской в Томилино, в избе-модерн 1912 года, его родовом гнезде, он поддерживал жизнь за счет жаждущих загородного воздуха колонистов. В Фули удивляло все: пантомима рук и птичий язык, удивлял и сам голос: очень внутренний, зарождающийся в месте более низком, чем у всех остальных людей.
Человек-акула – с двумя рядами зубов: от него никогда не знаешь чего ждать. Как-то мы встретили его зимой в жуткий мороз на платформе электрички. Он был во вьетнамках на босу ногу, в пальто на одной пуговице, и теплых перчатках: “Очень пальцы мерзнут”, – объяснил он. Он никого не приглашал специально, а на приехавших никогда не обращал специального внимания. Гости сидели в саду или на крыльце, пили чай и вино, чистили картошку, курили план, базарили, а хозяин лишь иногда выходил к ним с томиком Рембо, оторвавшись от своего разобранного одинокого ложа с портретом тов. Ким Ир Сена на стене, поощрительно улыбался или что-то говорил на птичьем языке с присвистами, с прищелками и пантомимой жестов и опять углублялся в томик. Он ни к кому не ходил, ходили и ездили к нему, все, в том числе и мы.
Его чудом сохранившийся дом с башенками, несколькими входами, кучей заброшенных комнат и клопами – удивлял сам по себе. Летом его приезжали рисовать художники.
В прихожей у Фули висели на гвоздиках разнообразные записки, которые он по выбору оставлял на двери, комментируя свои частые исчезновения: “Буду через пять минут”, “Буду вечером”, “Буду завтра”. Странно, что матерые деревенские взломщики игнорировали эту неосторожную подсказку. Впрочем, воровать в доме было решительно нечего. Его можно было только поджечь, что и было в конце концов осуществлено. Но это случилось позже.
В те времена у Фули собиралась странная компания: хиппи с малой или нулевой степенью вписанности в совковый Комбинат, матерые торчки и автостопщики, ветераны Системы, приезжавшие экспромтом со свитой молодых тусовщиков. Эстетические, бунтарские и наркотские обличья легко совмещались в них, и жизнь в фулином доме текла то бурная, оголтелая, то тихая, созерцательная, чисто интеллектуальная, сдобренная запахом колониального плана. Впрочем, гости постоянно менялись, редко превышая числом муз, еще реже переводясь совсем, оставляя Фули один на один с его безнадежно запущенным хозяйством. Они уезжали, приезжали, становились особенно многочисленны летом, зимой же в доме жило лишь несколько самых оголтелых или самых безнадежных.
В саду Маша нашла гамак, и ей захотелось ущипнуть себя. Ей показалось, что ей снится сон.
– Где у вас дабл? – спросила она Фули.
Он указал в угол сада:
– Там... и повсюду. – Он обвел широким жестом окрестности – обширный фронт бузины, крапивы, а так же открывающийся за поломанной оградой широкий запущенный простор чужих владений.
Мы все тогда были увлечены идеей коммуны. Человечество, говорил я своим знакомым, это минимально необходимое количество людей, чтобы сделать твою жизнь приемлемой и полной. На самом деле существует лишь два возможных варианта жизни в человечестве: хиппийская коммуна и кафкианская нора. Все остальное – только разновидности второго варианта. Первый – это принципиальная форма, она не навязывается обстоятельствами, а выбирается, как самая честная. Второй – всегда выработанная, воспитанная форма испуганного уединения, враждебного и подозрительного отношения к миру, состояние войны. Если люди могут быть солнечными и сердечными друг с другом, если они могут составлять мир и радость, то почему бы им не встретиться и не довериться только дружеской воле и красоте? Зачем унизительное вымогательство того же самого у чужого, абстрактного, внешнего и безразличного мира, всегда требующего за это плату и вторгающегося в твою жизнь и счастье с сантиметровой линейкой?
Фулино жилье по временам являло образец.
Другой томилинский ветеран Солджер жил с пожилыми родителями и женой. Марина, спокойная, опытная, рассудительная женщина, бросила из-за него Ригу, жила безвыездно в Томилино с ребенком (совершив, вероятно, свой самый необъяснимый поступок). Дом их, в отличие от фулиного, – вполне обычная деревенская изба, теплая и даже с мещанским уютом. Приходящие хиппи не позволяли себе здесь расслабляться.

Я увидел ее в первый раз в мае, на центральной площади, куда ходил за продуктами. Она бросалась в глаза – вся на ладони прибитого жарой и пылью подмосковного поселка: стройная девушка в джинсовом комбинезоне, с развевающимися волосами. В разительном контрасте со всем вокруг, с пустыми руками, по летнему одетая, она шла, как ходят необыкновенные и свободные. И я тут же заключил, что к Фули кто-то приехал, и в поселке стало одним сумасшедшим больше. После выяснилось, что не одним, а целой палатой, во главе с ересиархом безумия, Шамилем, завезшим их всех сюда. Я не рвался к ним в гости, я знал, что это знакомство произойдет безо всякого моего вмешательства. Я просто еще раз поздравил себя с фактом, что волосатые девушки – самые красивые! Потом мне предстояло встретиться, может быть, и с одним из прославленных волосатых того времени.
Шамилю тогда было не меньше двадцати шести, серьезный для нас возраст. О Шамиле я слышал беспрерывно в течение последних двух лет, читал его великолепные, как мне казалось, стихи и, естественно, мечтал лицезреть, как неофит очередную святыню.
Это было Томилино, господа, это было начало 84-го года! Фулин дом еще не горел, еще стояла плетеная мебель и возвышались башенки в стиле “модерн”. Еще не сидел Шамиль, еще не существовало “люберов” и “перестройки”, еще хаер почти в единственном числе что-то значил. Во всяком случае для тех, кто тусовался не более пяти лет. Эта прекрасная девушка по хипповым меркам уже была легендой. Еще большей легендой был Шамиль.
Мы все жили в ту эпоху и в такой ситуации, когда время было сконцентрировано, год жизни шел за три, когда двадцать пять лет казалось страшно много, а тридцать – вообще запредельный возраст, что-то невозможное, вроде как из дурацкого фантастического фильма Джорджа Лукаса – концом жизни, во всяком случае в ее творческой и нонконформистской стадии. В двадцать лет человек казался себе взрослым, в двадцать пять – зрелым, даже чуть перезревшим. Шамилю с Машей, как я сказал, было двадцать семь или около того.
Я как-то встретил Шамиля на узкой тропинке меж заборами. Длинные черные волосы, черная шляпа болталась на грифе засунутой в рюкзак гитары. (Несколько лет назад при личной встрече Шамиль настаивал, что все описано правильно, но гитары не было: он никогда не играл. Но я почему-то запомнил именно так…)
– К Фули? – спросил он.
– Нет, я здесь живу, – ответил я независимо.
Он пригласил. Я пригласил в ответ. Был май, шпарило солнце. Приехало много пипла из Москвы. Вынесли магнитофон на улицу, пили чай перед окнами на сымпровизированном столе. Шамиль куда-то уехал. Пришла одна Маша.
В первую минуту я огорчился, потом забыл об этом.
Маша понравилась сразу и целиком: веселая умная интеллектуалка-хипповка, свободный и бесстрашный экспериментатор. Вместе с ней появилась трава.
Она преподавала историю в школе. Ее учительский метод был прост и рационален:
– Когда мне надо рассказывать им что-то, я вмазываюсь мулькой – и треплюсь без остановки. Когда надо слушать – выкуриваю косяк. Они там брешут что-то несусветное, а я сижу, мне хорошо! Думаю, и им тоже.
Потом она спросила, есть ли у меня что-нибудь из старых рок-н-роллов? Я сказал, что есть Ten Years After.
– Ах, поставь мне его скорее!
Она сидела, склонившись над магнитофоном, и слушала.
– ...Люблю до безумия 1000 лет! – бросила она, обернувшись.
Я не понял этого. Любить Ten Years After – это тоже была привилегия ветеранов. Я лишь был рад, что, хотя наши вкусы не сходятся (я любил Yes, King Crimson, Gentle Giant, и Ten Years After угодил в мои пленки по какому-то недоразумению), но все же могут удовлетворяться от взаимного общения.
Я обогащался несомненно. Она была умна и отлично для нас образованна.
– Если ты интересуешься историей, я могу дать тебе Милюкова. – И через день я получил редкую дореволюционную книгу, заимствованную из какой-то библиотеки.
А потом она уехала. И я встретился с Шамилем в его безмазовейший момент. Это снова была привилегия ветеранов и гениев, Бодлеров и Моррисонов, позволять себе выглядеть отвратительно.
Фули не обращал на треп Шамиля внимания. В отличие от растерявшегося меня. Я-то считал, что слова, даже ошибочные, много значат. Уверенность Шамиля завораживала, а возражения... Шамиль игнорировал их. Для него слова тоже не имели особого смысла. Он был из породы интеллектуальных провокаторов, которых я много встречал в жизни, легко примеривающий любые взгляды и имеющий достаточно слов, чтобы их защитить. Он бесил людей, утверждая, что черное – белое, и ждал: хватит ли у них пороху, тщеславия или наивности ввязаться в спор и попытаться выиграть его. Может быть, ему было скучно, может быть, его раздражало, что все вещи в хипповом кругу были уже выяснены и говорить не о чем.
Все это было театром для нас с Машей. Или сведением старых счетов с кем-то отсутствующим на глазах у посторонних. Ибо присутствующие, его свита, хорошо вымуштрованные, выпившие и покурившие, не возражали. Одна солджерова Марина, старая знакомая, злилась и огрызалась, став мишенью какого-то иезуитского выстебывания. Наконец Шамиль кончил словесную канитель – и просто запустил в нее пробкой от бутылки (дзеновский метод обучения истине).
Марина встала и ушла. Мы из солидарно тоже.
– Фу, какой Шамиль противный! – воскликнула Маша. – Мне трудно здесь с ним жить. Лучше бы он уехал... А я так ждала этого знакомства!
– Раньше он таким не был. Не знаю, что с ним случилось, – говорит Марина подавлено.
Утром я еще раз зашел к Фули: вернуть Милюкова. До пояса голый, неожиданно крепкий, с полотенцем через плечо, Шамиль позвал купаться на реку. За ночь он стал другим человеком: теперь он был прост и радушен.
Это было смело – купаться в начале мая (стояла небывалая для этих дней жара – а через неделю в компенсацию пошел снег). Но идея захватила, и мы пошли, но отдельно от него, гордо и независимо. Он резвился, как мальчишка, прыгая то с трубы над рекой, то с берега, демонстрируя свое лошадиное, ничем не сокрушимое здоровье.
На следующий день он исчез. Вернувшаяся накануне Маша жила одна еще несколько дней. У нас были простые умные разговоры, без музыки и плана: об истории и философии, Милюкове и Соловьеве. Мы вместе поехали в Москву на электричке. Она была дружелюбна и немногословна. Наши отношения уже напоминали дружбу. В Москве обменялись телефонами и расстались.
– Какая хорошая девушка. На твоем месте я бы в нее влюбилась, – бескорыстно сказала (моя) Маша.
– Я подумаю.
Вкусовые пристрастия Маши много стоили и, в общем, совпадали с моими собственными. Но та Маша не звонила, а мы, однажды позвонив, ее не застали. Начиналось лето, левая Москва разъезжалась. Нам с Машей тоже не терпелось куда-нибудь смыться.
Это были нужные встречи, расширявшие мои представления о людских странностях. Это были две великолепные особи человеческого рода, прекрасные и невыносимые одновременно. И это постигалось сразу, а не по-банальному постепенно. Они уже были как боги!

Узелок имел и свое продолжение, в котором, конечно, и заключалась вся его соблазнительная и грустная прелесть. Через три года, весной 87-го, я снова встретил Машу – в Вильнюсе на “Казюкасе”. Я не сразу узнал ее: в дубленке, с короткими седыми волосами – она необычайно изменилась.
У нее был новый кавалер, также мой бывший знакомый, Сергей, с которым пару лет назад нас свел Антон, человек, познавший истину. Эти оба оставили не самый светлый след в моей памяти. Вновь обретенные знакомые судорожно пытались выехать в Москву. Мы все судорожно пытались выехать в Москву. С каждым годом это было все труднее из любой точки Союза – выехать в Москву.
Оставался один вариант – уехать с “пересадкой”. Я вписался в общий вагон и без билета добрался до Минска.
Я стоял в живописной волосатой очереди к билетной кассе, без особой мазы чего-либо получить. Зимний Минск был ловушкой: ни у кого не было ни спальников, ни наколок. Впрочем, и эти варианты выяснялись. Люди не столь оптимистичные всерьез обсуждали перспективу выйти на трассу и добраться стопом. Ясно было, что нам всем уехать – невозможно: не хватит не поездов, ни билетов. Пипл крутился и трепался, пользуясь случаем потусоваться вместе. И тут в толпе появились Маша с Сергеем и сразу дернули ко мне. Они были возбуждены и деятельны.
– У тебя сколько денег? Тут есть маза достать билеты, – говорит мне Сергей заговорщицким полушепотом.
Я лезу в карман.
– Тридцать рублей. – Это были все мои деньги, все деньги, заработанные на “Казюкасе”.
– Хорошо, мы сейчас вернемся, жди нас тут.
И исчезают в толпе.
Проходит полчаса, Маша с Сергеем не возвращаются. Очередь тем временем медленно приближается к кассе. Было бы обидно напрасно ее отстоять... Не ясно, где их искать. Куда они, черт побери, запропастились! Экий олух Сергей!..
И вдруг я вижу его с Машей, уходящих через стеклянные двери из здания касс.
Они очень спешили, я еле догнал их на улице. Ни извинения, ни тени смущения:
– Где ты был, мы тебя искали! Мы купили два в СВ, он сейчас отходит. Пошли скорее, – затараторил Сергей.
Я посмотрел ей в глаза, пытаясь отгадать правду. Неужели они готовы были скипнуть без меня? Бросить меня здесь без денег? Глаза были абсолютно чисты.
Я не стал сердиться, я сделал вид, что верю в трудность моих поисков в той очереди, где они меня оставили. Мы сели с Машей в отдельное двухместное купе. Зачем нам Сергей – оставить бы его здесь!
Сергей присоединился к нам в последнюю секунду перед отходом, с виртуозным искусством прошмыгнув мимо проводника. Мы спрятали его в ящике под сидением – и напрасно. Проводник больше не появился. Поезд тронулся. Мы вырвались из этой ловушки под именем Минск и облегченно вздохнули. Я запер купе, Сергей вылез. У него в ушах торчали наушники плейера. Он не очень страдал в ящике.
Он достал траву, под траву начались разговоры, слушание по очереди плейера: поздний Crimson, ранний Talking Heads. Все как всегда. И это постоянство успокаивало и снимало вопросы. В вагоне я еще больше поверил ей. Красивая, несмотря на коротко остриженные волосы, похоронившими томилинские пышные, летящие по ветру каштановые копны. Тем более интересная, что я не понимал, чем она теперь занимается и как живет (ибо признать в ней былую “систему” было трудно)? Казалось, она уменьшилась в росте, казалось, смертельно устала. Но она была необычна и обаятельна даже помимо воли. И ее кавалер, тоже экс-хиппи и ныне, по-видимому, стриженый изиливер, теперь производил неплохое интеллектуальное впечатление.
Мы ни на секунду не смыкали глаз. Лишь перед Москвой Маша задремала. На холодной московской платформе мы расстались по виду друзьями, и Маша пообещала позвонить и вернуть деньги.
Через месяц она позвонила. Извинилась: денег еще не было. Я не удивился. В нашей среде дензнаки были вещью в равной степени редкой и непопулярной. Я был рад хотя бы тому, что она помнит обо мне.
Еще раз мы виделись на квартире у Маши на Вернадском, куда меня вызвали якобы для вручения денег, а на деле – послушать музон, попить чай и потрепаться. Я снова не показал вида, что рассердился, к тому же там мне попался незнакомый волосатый, который мне сразу понравился, хотя каких людей я ни видел на своем веку! В нем был и юмор, и простота, и невозмутимость адепта восточной философии. Их жизнь, вопреки опасениям, все еще была неразрывно связана со стилем “бурной молодости”, – жаль, что честь не позволила мне продолжить это знакомство. Даже большое количество редких дисков, которые есть лишь у людей, испивших от семидесятых, и которые, как некогда Милюкова, она предлагала мне взять послушать, не подкупило меня. Я не хотел быть ей чем-нибудь обязанным.
В этой ухоженной буржуйской квартире я догадался, что проблемы были довольно странные: Маша и Сергей относились к людям, которые всегда между делом приторговывали травой, стало быть, их безденежье было условным. Более того, ясно откуда столь расточительное, невозможное для нас СВ. Они хорошо зарабатывали, во всяком случае, достаточно, чтобы привыкнуть к ощущению надежности и допустимости куража. СВ, дубленка, модная стрижка, какая была у нее в Минске, лом дисков, любой из которых перекрыл бы их долг.
А звонки между тем прекратились.
Первое время я ездил по тусовкам, надеясь встретить Машу. Были лишь клочки информации, связанные опосредованно с ней. Что Шамиль сидит, например (за ту же траву).
Еще раз я столкнулся с ними в мае, на Гоголях, где напористая третья волна волосатых устроила уличную выставку. Это было много раньше разрешенного Арбата, это было ускорение событий, и это плохо кончилось. Но это плохое случилось уже после нашего ухода. Маша и Сергей спросили, почему я не звоню, я сказал, что это уже не актуально, имея в виду деньги. Я не обольщался, предположив, что нас связывает что-то иное. Общие воспоминания? – Располагая всеми возможностями, наши отношения так и не сложились. Я знал, что любое подозрение во лжи, проскочившей между нами, навсегда испортит мне кайф.
Я был уже на пороге хипповой старости, на меня самого уже смотрели пионеры, как на патриарха, и я не склонен был поддерживать ложные знакомства, как бы ни были мне симпатичны по старой памяти все эти персонажи самого великолепного прошлого!

Теперь узелок должен окончательно завязаться, когда с этого лета, почти десять лет спустя после начала отсчета, я, сидя на совсем иной даче, сам увлекся Ten Years After, рок-н-роллами и прочей “простой” музыкой, перед которой я так долго высокомерно кривил рожу. Я стал больше принимать, я стал спокойнее и, наверное, мудрее.
Чтобы понять многие вещи, надо стать проще, приобрести способность воспринимать предмет рецепторами соответствующей величины. Только когда познающий соизмерим с познаваемым, можно открыть сложность сложно затемненного простого. Чтобы понять мир предмета, надо разговаривать на языке его составляющих. Набор отмычек соответствует опытности вора. Когда-то я, как невежда, любил простые вещи, потом, как невежда, их разлюбил, увлекшись вещами “сложными” и “сложнейшими”. Теперь я снова полюбил простые вещи, поняв сложность их конструкции при помощи уже определившейся сложной системы собственных представлений. Все предметы так или иначе затемнены. Этим скрывается их родство – происхождение от одного легендарного предка. Научиться просвечивать это затемнение – не достаточно иметь глаза и ум, но надо иметь приемы и школу.
И я еще раз погрелся от света того томилинского солнца, когда давняя Маша с таким экстазом слушала Ten Years After, с каким теперь я слушаю его сам. Время повернулось, роли поменялись. Чем не история для бессмертия?
Ценить, это значит осознавать потерю, наблюдая в тишине за красотой все нарастающего прошлого в настоящем. Это значит исправлять время, превращая проходящее в беседу о морали и эстетике.
Полноты жизни никогда не достает для настоящего, но зато ее достает для прошлого. Жизнь проходящая есть ложь...
Чем дальше минута принадлежит прошлому, тем с большей печалью я думаю о ней. В моем случае, чем дальше осталось солнце, тем сильнее оно греет. Самое сильное – вчерашнее солнце, самое голубое – вчерашнее небо (голубее – только позавчерашнее). Лето приносит мне и без того много радостей: мне становится весело от одного солнца, неба и дыма. Природа всегда одна и та же, природа всегда сегодня. И только с людьми все наоборот. Все в них и вокруг них беспрерывно кончается и гаснет. В ту же природу не войдешь с теми же людьми, в такой же вечер соберется другая компания, у тех же людей будет меньше света в глазах, меньше ветра в волосах, да и самих волос будет меньше... Да благословит нас Бог!..
Последний штрих: в конце 88-го года Маша через одного моего приятеля, так же специализирующегося на ботаническом бизнесе и рок-н-ролле, передала мне тридцать рублей заочно...

Что будет, что не будет, что прошло,
Все бывшее, небывшее, иное
Вздымает с брызгом, наискось, весло,
Что держит Бог бестрепетной рукою.

И дней не хватит засадить подряд
Цветами эту бедную поляну...
И я живу в мечтах, как игуана,
С глазами обращенными назад.



В СВОЕМ УГЛУ. 1984

И в этот самый момент ведомство моего отца, стремное и богатое, вдруг вспомнило о своих сотрудниках, десять лет героически трудящихся без улучшения жилья, и решило как-нибудь его да улучшить. Надо было только пожаловаться на невозможность совместного существования. А значит, и дальнейшего качественного труда на благо родины. На руках хорошие карты: я официальная креза, у меня "жена и ребенок", все в одной 14-метровой комнате. А ведь у ведомства имелось, как хорошо мне было известно, нехилое личное дело на меня. Компьютеров тогда не было, посмотреть, видно, было лень. Ведомство даже не озаботилось проверить, действительно ли мы состоим в браке. И на горизонте начала миражиться комната в коммуналке. При иных условиях я бы никогда не опустился бы принимать что-нибудь из рук сатрапов. Но, во-первых, сатрапы не требовали от меня никакого компромисса, а, во-вторых, нам и правда надоело мотаться, как древним людям, покидая истощенные поля терпения.
Я съездил в одно место, в другое – и выбрал освобождающуюся комнату на Шарикоподшипниковской (!) улице, что в районе метро Автозаводская. Такой промышленный район недалеко от центра (что и из названий понятно). Комнатка была в 21 метр в сталинском доме на втором этаже. Перед окном завод, шоссе и сквер с трамваем. Под самым окном – сетка "плиткоуловителя", с пойманным, словно неводом, мусором, слетающим с верхних этажей.
В пределах досягаемости было два винных магазина: один у Автозаводского рынка, побольше, второй – в соседнем дворе, в мрачной коробке, похожей на общежитие: маленький, обшарпанный, заплеванный и убогий. Окрестности его монополизировали десятки бомжей и дринчеров в последней степени разложения и вырождения на почве алкоголизма в нескольких поколениях. Они здесь жили и существовали от открытия магазина до его закрытия.
Внутри, если ты все же решился туда войти, – длинный хвост из публики, каллиграфически точно воспроизводящей босховских персонажей. Чем ближе к прилавку, тем страшнее. Это такая порода, которая не знает законов – только сластолюбивое желание поскорей ужраться, по возможности минуя очередь. Перед прилавком бой, достойный кисти таких высокопатетических художников, как Перов или Ярошенко. К каждому впереди стоящему пристраивается хвост знакомых, уже выпившие – лезут вновь, словно им открыли кредит, подходят какие-то ловкачи и украдкой суют рупь. Никто не берет меньше, чем ящик. Все здесь знают друг друга и стоят насмерть. В воздухе неутихающая матерщина, говном забивающая уши.
Слава Богу, я никогда не был зависимым от "продукта", да и его любителем не был. У нас были другие кайфы. И пристрастием к ним мы сильно отличались от местной публики, когда выползали на улицу.
В конце лета мы переехали. Тут нас уже ждал огромный диван, шкаф и ковер на стене, все любовно купленное и повешенное-поставленное родителями, пока мы катались по Прибалтике.
Первым делом я снял ковер, вторым – открутил у дивана ножки, поставив его прямо на пол, просто чтобы как-то приспособить этот кошмарный предмет к идее. У шкафа сняли дверцы. От Горячкина с Морозовой привезли стол, я подпилил ему ножки и покрасил в белый цвет. На помойке нашли стул и прочие недостающие детали интерьера. Обои расписали надписями и украсили картинками. Гнездо было готово. Вполне приличный хипповый флэт, куда не стыдно было позвать друзей. Только звонить им приходилось с улицы.
Предприимчивые хозяева комнаты уехали – и забрали с собой телефон, то есть отказались от телефонного номера – чтобы быстрее получить его на новом месте. А другие жильцы не возражали – им скоро самим было уезжать.
Это была типичная семья военных, с самодовольной глупой женой, еще молодой бабой, пытавшейся командовать в квартире, как ее муж, молодой офицер, командовал где-то в казарме. У них была девочка, ровесница Кролика, и куча мебели, уже приготовленной для переезда, которой они заставили и общий коридор и общую кухню, не оставив нам места даже для маленького столика.
Жизнь началась с войны, перманентно длящейся до отъезда соседей в неизвестном направлении.


БИБЛИОТЕКА. 1984

Работал я тогда ночным сторожем, а дни проводил в здании 1-го ГУМа, где вновь, в третий раз, училась Маша: ходил на лекции Кудрявцева. Он учил нас философии на основе Достоевского, Кьеркегора, Камю и Бердяева. Тонко и убийственно критиковал совок:
– Если где-нибудь у нас произойдет землетрясение, то из нашей прессы мы в лучшем случае узнаем, что оно не только ничего не разрушило, но как будто еще и построило...
– Единственный настоящий конфликт, считал Бердяев, это конфликт между человеком и обществом…
Свободных мест не было, люди сидели на ступеньках в проходах и аплодировали профессору, как эстрадному артисту, а после лекций восторженные студентки дарили ему цветы.
Параллельно я обосновался в университетской библиотеке. Попадал я туда, как подпольщик: Маша заказывала и брала книгу, и тайком отдавала ее мне, пронырнувшему мимо зазевавшейся девушки на вахте. Впрочем, от студентов я отличался только неформенно отросшими волосьями (которые из-за военной кафедры не могли красоваться на субтильных головках университетских пай-мальчиков). Волосы я прятал под свитер.
Начитавшись до одури, я оставлял книгу на столе в читальном зале, всегда на одном и том же, в одном и том же углу, чтобы окончившая пару Маша сдала ее в библиотеку. Уходя, я просил соседа(-дку) присмотреть за ней, мол, скоро, вернусь (так делали все, отлучаясь покурить или в дабл).
Однажды случилась неприятность. Я как всегда оставил книгу на столе и поехал сторожить, – а Маша после лекции забыла ее сдать. Так она и пролежала до закрытия библиотеки, когда ее обнаружили сотрудники.
Началось дознание: как такое безобразие могло случиться – бросить ценнейшую казенную книгу, которую могли украсть?! Кто этот злодей?! Быстро установили, что этот злодей – Маша. И приговорили к исключению из библиотеки.
Я пошел к заведующей, еще не старой миловидной женщине, и сознался, что книгу оставил я. Это только подлило масло в огонь: как она могла передать книгу постороннему лицу! Не записанному, не имеющему права пользоваться библиотекой!
– А как я могу ею пользоваться, если я не студент?
– Никак не можете и не должны пользоваться!
– А если мне хочется читать книги?
– Ну, мало ли! Может, вам и не надо их читать.
– Значит, это вы будете решать, что мне надо читать, а что не надо? Не зная ничего про меня, будто мои вкусы могут диктоваться доступностью или недоступностью каких-то книжек?
– Что же вы читали?
– Владимира Соловьева, “Оправдание добра”.
– Это ценнейшая книга! Вы понимаете, что было бы, если бы она пропала?!
– Понимаю. Это было недоразумение. Она просто устала после занятий.
– И что из этого? Такого не должно было быть!
– Ну, так разрешите мне нормально пользоваться библиотекой.
– Как я вам разрешу? На каком основании? Если б вам это нужно было по работе... Вы кем работаете?
– Сторожем.
– Да-а... Вы понимаете, что нужно официальное письмо, что вам, как специалисту, нужна такая-то книга для вашей работы? Тогда бы я подумала, как разрешить.
– Я попробую достать такое письмо...
– Попробуйте, – сказала она с облегчением.
В тот же день я позвонил бригадирше: не может ли она достать мне в конторе бумагу определенного содержания? Отношения с бригадиршей были тогда лучше некуда. Я был безотказен на подмены заболевших стариков, легко сторожил чужие посты, на что не соглашался никто в нашей пенсионерской бригаде. Я не пил, я читал книжки, во время моих дежурств происшествий не было. Были и у меня недостатки: я опаздывал на работу и иногда отлучался с поста к друзьям... Но и это можно было исправить: удовлетворив мою просьбу, она сделала бы меня своим должником.
Собственно, ей просто не надо было вредить: я сам поговорил в конторе, где по непонятной причине ко мне относились по-отечески, и они выдали бумагу, что сотруднику Вневедомственной охраны при Управлении Внутренних дел такому-то требуется для работы книга Владимира Соловьева “Оправдание добра”, в чем они просят помочь администрацию библиотеки МГУ.
Как ни смешно, после этого я стал читателем элитарной библиотеки. Заведующая не обманула, не послала подальше с этой филькиной грамотой, но выдала мне через несколько дней пропуск, по которому я сам уже выбирал книги, отстаивая очередь и посылая молоденьких библиотечных барышень искать книгу в уже хорошо мне известном шкафу.


PROFESSION DE FOI

У Васи с Приквой никогда не было свадьбы, что не мешало им несколько лет жить вместе. Так жили в нашем кругу многие, едва ли не все. Так же жили и мы с Машей. Не было официального штампа, не было, естественно, и церемоний. Теперь Вася и Лена позвали всех на венчание.
Молодые выглядели странно. Вася в пиджаке с заплетенным в косичку заправленным хаером, Лена, не признававшая ничего, кроме заплатанных джинс, в роскошном белом платье. Ничьих родителей, зато друзья, которые обильно крестились и били поклоны, все как надо, и все равно пугали стайки старушек – своими сумками, кителями, порванными штанами, волосами до пояса.
Из церкви, как положено, за стол. На этот раз было много вина и водки. Значительная часть гостей перепилась и раскрылась с новой стороны. Сперва это было интересно и смешно – как волосатые ругали сами себя, называя себя беснующимися, вскрывая бесовщину друг друга, пересказывали истории из святоотеческой литературы, спорили о тонкостях патристики. Они, оказывается, нашли для себя недавно новый смысл жизни, а я и не заметил.
Женя-фотограф (будущий настоятель скита в Оптиной Пустыне) рассказывал про какого-то батюшку, проповедовавшего волосатым под Печерским монастырем.
Батюшка для него, словно древний колдун или маг, не только обладал истиной, но и полным набором чудесных свойств, как Дон Хуан с Доном Хенаро.
– Бесы так и роились! – объявил Женя видение батюшки.
– А ты этих бесов видел? – спросил я.
– А что их видеть: это и так понятно. А ты не веришь?
– А ты веришь?
– Конечно.
– Что хиппи одержимы?..
– Что ты на него напал? – вмешалась Маша. Это была ее черта – следить за мной.
– Может, и ты согласна?
– Отчасти. Кто такие хиппи... беснующиеся во имя Господне, – она засмеялась.
– Ересь! – возмутился Женя. – Мне и говорить с вами не хочется.
Это было очень серьезно, даже легкая ирония тут не допускалась. С точки зрения храма, хиппи были ни чуть не лучше остальных людей – даже хуже, потому что от большего себя освободили. Более того, выбрав "духовное", изучив кучу религий, начитавшись всевозможных философов, мистиков и моралистов, хиппи не приблизились к истине, а удалились от нее, впали в язычество и многобожие, попросту – поддались сатане.
А сатана для новых христиан был совершенный материальный факт.
Я все не мог понять, как можно доверять священнику больше, чем себе, и это после self-reliance, проповеданного отцами!
Ответ был: мы доверяем не священнику, а церкви в целом, доктрине в целом, философии жизни, которой является православие в целом.
Начинался этот духовный путь, как водится, с послушания. Им же, как казалось мне, он и кончится, только послушанием лицемерным.
"По ту сторону" у них существовали сплошные ответы на все вопросы, которые ставились "по эту". Эта запрограммированность на "ответы" вызывала сомнения своей легкостью и произвольностью.
Мне стало скучно, словно я попал на комсомольское собрание, где все заодно, послушные и самодовольные. Если кто-то говорил про одно чудо, то тут же выяснялось, что чудес как грязи, если кто-то рассказывал про одного хорошего священника, то тут же утверждалось, что все они хороши, да и как может быть иначе? Если кто-то приводил мнение, читанное или слышанное, про бесов ли, ангелов, грех и смысл какого-нибудь ритуала, слегка расходящееся с общепринятым, все строго накидывались на него, объясняя бедному его заблуждение, и нечестивец сразу брал свои слова назад.
– Слушая их, я становлюсь атеистом, – сказал я Маше.
– Это просто неумно. Но при чем здесь вера?
– Если верить – это обкромсать свой мозг, оплевать самое дорогое... Что сделали им хиппи? Не создали надежного фундамента? Не примирили с самими собой?
– Ну так уйди от них.
Я лишь досадливо поморщился: куда уходить? К кому?
Очень близкие мне люди – экспериментаторы на самих себе, только в исправлении себя находящие себе оправдание, все время собою озабоченные, бдительно за собой следящие, недовольные собой, с обостренным индивидуализмом, самокопанием – все это очень непрочные и сумрачные люди. От них в любой момент можно ожидать сбоя, ступора, бездн слезливого отчаяния, метаний в противоположные стороны через самоотрицание и отрицание поэтому всех прежних убеждений, коли недостаток сил не позволил осуществить все им полагавшееся в чистоте. Резкий практицизм и рассудочность после громогласного идеализма. Повзросление через самоумаление, усекновение тех качеств, которые требовались для реализации невыполнимых программ в невыносимых условиях.
И революционеры массово стриглись: лепокудрые Далилы принесли им недавно изготовленные ножницы.
В довершение те, кто не избрал “естественное” православие – кинулись в Джизус Пипл, буддизм, кришнаизм и бог знает что еще – и все на пределе горения, бескомпромиссно. Друзья довольно четко поделились на тех, кто ничего не кончал, не имел правильного места для жизни, работы, денег, религией которых был торч, хайк, музыкальные и торчковые эксперименты, тусование по флэтам, экспедиции на маковые поля за десять или за три тысячи километров, рейды по аптекам (и, наконец, ранняя смерть), и тех, кто нормально закончил вуз, защитил диплом, пошел работать по распределению, – религией которых стала религия, то есть стремление к некоей норме, превращение себя в членов нового сообщества, тоже как бы не от мира сего, но с пропиской в мире сем, вроде как с официальной справкой из дурдома.
Они считали это эволюцией, вроде усовершенствования пути, с вершин которого “Мастер и Маргарита” Булгакова был ересью, достойной костра. Так учил их батюшка. Туда бы этот роман и попал, если б я не забрал его себе. Так у меня появился собственный нексерный “Мастер”.
Я знал, что абсурдный мир можно подчинить, только встав на позицию абсурда, то есть веры в Бога. Это индивидуальное, глубоко трагическое усилие, о котором писал Кьеркегор,  было мне понятно.
Потому что выбрать религию, как я считал – значит смириться с невозможным, примирять то, что никогда не признает “естественный” разум, и поэтому постоянно находиться в конфликте, двоемыслии. Если человек говорит, что “верит в чудо” – он должен жить каким-то особым образом, как-то особенно не банально, как юродивый, может быть, но не так, как жили мои друзья и, вероятно, остальные верующие. “Верить в чудо”, “в тот свет”, “воскресение” и пр. – и ходить на работу, зарабатывать деньги (а после института друзья снизошли до этого), жить в благоустроенной городской квартире, мириться с родителями, городом, совком, несвободой – вообще жизнью как таковой, такой далекой от “истинной”...
Да, говорили друзья, ты прав, но каждому дается свой крест, мы еще не можем отказаться от всего, это не по нашим силам, когда-нибудь потом, это и батюшки наши говорят, но мы не отказываемся от этой перспективы, у нас хоть есть надежда, а вот у тебя ничего нет, кроме гордыни и суемыслия... К тому же они не считали веру в Бога – абсурдистским актом, но, напротив, глубоко и единственно естественным. Абсурдным же было, по их мнению, именно не верить. И это декларирование "простоты", "естественности" такой невозможной вещи, как вера, злило меня больше всего, заставляя обвинять друзей в лицемерии или бессознательном самообмане.
– Это так же "естественно", как каждый день наблюдать воскресение мертвых.
– А мы и так каждый день наблюдаем "воскресение мертвых", ты не знаешь? Ибо все мы мертвы, и живы только по Божьей милости. Он как бы каждый день заводит часы. А может и не завести. Встал утром, увидел, что мир цел – считай, что чудо…
– Может быть, но с таким мировоззрением можно в дурдом попасть. Вы как бы каждый день ждете Апокалипсиса.
– Так и есть. Так и надо.
– Но по вам как-то не видно…
– А как это должно быть видно?
– А так-то!.. – И дискуссия начиналась по новому кругу.


ТЕРЯ

Сергей Терещенко был книжник и фарисей. Книжник, потому что собирал книги – в масштабах, превосходящих нормальное разумение и возможность прочтения. Фарисей – потому, что с православными он был православным, с меломанами и звездолетчиками – меломаном и звездолетчиком.
У него была достойнейшая жена по имени Таня, гостеприимная, уравновешенная и исключительно справедливая, и не по годам развитая дочь Маша. И, главное, у него был свой флэт на Шаболовке, почти в центре, из магнитного поля которого не могли вырваться московские психопаты и инсургенты. Они сидели круглосуточно вокруг низкого посадочного столика, ели рис из пиал, пили китайский чай, слушали музон, листали редкие книги и говорили о высоком. Флэт был образцовым. Здесь же был устроен полигон мощных химических просветлений.
Теря был доктор психоделии, открыватель калипсола, первопроходец мескалина. На его диване многие люди в первый раз испытали свой полуночный приход и отправились в полет. У него можно было взять самодельные переводы Тома Вулфа, Грофа, Лилли, Лири, Кастанеды, Кизи и пр. У него устраивались застолья на индийский манер, полные карри и церемоний.
У него можно было схлестнуться не на жизнь, а на смерть, выясняя како веруеши с неофитами православия. 
Это был период непрекращающихся споров, с большим численным преимуществом противника, их слаженного хора, и Маша теперь была не на моей стороне.
– Я не хочу терять друзей. Что тебе до этого?
Наверное, в этом и правда был какой-то мазохизм – нападать, злить, проверяя новых христиан на смирение, что им плохо удавалось. Ведь им положено было заниматься прозелитизмом и отстаивать истину.
– Наивные благочестивые редакторы земной жизни Иисуса думали, что несколькими жалкими чудесами они смогут доказать его божественность! Что они позволили ему сделать: наловить рыб, приготовить вино, воскресить никому неизвестного мертвого, исцелить нескольких прокаженных и бесноватых. Какая скромность! Бог и Сын Бога явился на землю – и она не потряслась, реки не вышли из берегов, горы не сошли со своих мест, не пали звезды. Он не разрушил ни одного города и ни одного не построил. Даже крушение Иерусалимского храма осталось скорее полемическим преувеличением, не доказанным на деле. И менял он изгонял собственноручно, при помощи плети, как погонщик ослов. Мир явно не хотел переворачиваться под его стопой, а ведь шел-то сам Бог, для которого земля была ничтожной пылинкой в Мироздании. Как у вас все это сообразуется? Мне, наверное, не хватает веры.
– У Исаии сказано, что Он трости надломленной не переломит и не будет слышно Его голоса на улице. Нет в Нем ни вида, ни величия, и что к злодеям будем причтен. Все так и случилось…
– Но у Исаии он назван Рабом Моим, Праведником, насколько я помню, а не Сыном.
– В конце концов, Он сам называет себя в Евангелие Сыном. И говорит про Бога – Отец Мой. Нет оснований не верить Ему.
– Есть основание не верить тем, кто записывал это.
– Кто дал тебе право толковать Священное Писание?
– А кто мне запретил?
Таня встала на мою защиту: действительно, никто не может мне запретить, и надо искать другие аргументы…
– Почему тогда ты веришь одним словам и не веришь другим? Или ты ничему не веришь в Евангелии?
– Верю, многому верю, то есть не верю, а согласен с тем, что там говорится. Но вот когда меня призывают верить… Так же и гадалки делают.
– Если ты признаешь одно, почему не признаешь другое? Ты считаешь, что лучше, чем Господь, можешь отличить правду от лжи?
– Господь или его интерпретаторы?
– Опять то же самое – уже по второму кругу!
– В конце концов, его слова о сыновстве можно понимать аллегорически. Все мы дети Бога.
– Но ты же не получаешь знамений от Господа!
– Куча людей уверяла, что получает их и знает волю Его, которую и выполняет. Вот и Магомет тоже говорил.
– Какая разница, кто там что говорит! Он и Своей жизнью, и пророками подтвердил, что говорит правду, и вся история подтвердила.
– Скорее она подтвердила обратное!..
Для меня, как для пуританина-атеиста, религия была красной тряпкой. Я считал, что в хиппизме не должно быть никаких богов, никаких поклонений и преклонений. Ну, там перед Джимом Моррисоном разве. Хиппи – это дети, которые первые встали с колен. Я ненавидел увлечение такими ветхими формами мышления, как религия. Те, кто сюда пришел, не создают ничего нового, они не освободились. Нашли себе хозяина и околоток. По понятиям которого, ты должен лишь умереть – и должен постоянно думать об этом. А ведь ты еще обречен жить – и это гораздо важнее. Мне были противны сокровища после смерти. Нет ничего противней смерти, и живущие от смерти, позволяющие себе командовать тобой после смерти – вроде глистов, копошащихся в дерьме! Но главное, что они самозванцы, заигрывающие со смертью, ничего в ней не понимая.
Потому что это не имеет ничего общего с их баснями. Это страшно и величественно. Это новое видение всего. Это новая форма свободы, просто ужасной свободы. Церковь – это ненависть к жизни, ненависть к свободе, к возможности спастись самостоятельно, без чьего-то имени на устах, без собачей преданности во взоре. Все хорошее, что было в Евангелие, погибло под пятой церкви, без остатка растворилось в ритуалах и правилах. Для чего нравственность на земле, если все сводится к потустороннему наказанию?..
(Однако я помнил, чем была для меня церковь, еще до хипей. Таким островом инаковости, буфером между мной и реальностью. Как музей, концертный зал, книга… Система… Я тогда хватался за все, что не походило на "реальность", изменяло ей.
Меня удивляло, что в церковь пускали всех, что она вообще почти всегда открыта, как бывает открыта и доступна природа – и, как природа, совершенно бесплатна… Какой-то странный, словно аптечный, запах и покой даже более, чем аптечный. Алчный, суетящийся, бессмысленный мир остался за стеной, в тысяче километров. А этот, внутри, где жизнь текла едва ли не задом наперед, прямиком в прошлое и снизу вверх, – еще не был моим миром, но, может быть, я был готов сделать его своим… Но не сделал.)
Меня упрекали, что я присоединяюсь к официальной пропаганде.
Но какие это атеисты! Это прихвостни официоза, а не атеисты. У них есть точно такая же религия в лице государства, общества, Маркса, Ленина, перед которой они заискивают и считают непреодолимой силой. Они не рассуждают, они все суеверно оправдывают. Хиппи – свободен, у него нет богов. Маленьких перед богом в хиппи не принимают.
– Моя душа закрыта для веры в чудеса, я готов поверить во что угодно, только не в это. А у них на этом все стоит. Ну, и не верю я в рай, как они его изображают. Очень интересно все время возлежать с праведниками и носить белые одежды! Я предпочел бы рай в виде зеленой лужайки, где Хендрикс бы нам играл, Моррисон пел, а мы, старые френды, пыхали бы косяками и тащились.
Маша пока не думала венчаться, вообще повторять все за всеми. Но она чувствительно относилась к тому, что наш свободный союз считают теперь за грех. Для начала мы не были даже расписаны, и я отвергал все планы на этот счет. Я ненавидел даже слово жена, не считал, что теперь у меня есть какие-то обязанности, к которым меня можно принуждать, что я должен придерживаться каких-то форм. "Я считаю тебя не женой, а соратницей по борьбе!" – говорил я как бы в шутку, но на самом деле так и думал. Я, как последний кретин, думал, что оказываю ей тем самым какую-то великую честь. И не замечал, как темнеет ее лицо.
Сократовская мысль о женитьбе не приходила мне в голову: я уже был философ, а, значит, закодирован от счастья.
Да и что такое "счастье"? Сделать карьеру, заработать денег, купить машину, нарожать детей?.. Чтобы ближе к старости понять, как Даса из "Индийского жизнеописания" Гессе, что все это было майей?
Друзья были прозорливее. Они с привычной иронией, которая была их вторым "я", говорили: Система дала тебе все: друзей, книги, герлу... Теперь предлагала веру. А у них теперь был то пост, то праздник. И я как-то не попадал ни в то, ни в другое.
Хорошее в нас перестало быть хорошим. Меня обвиняли в тайном, богопротивном толстовстве. Толстой, Ганди, весь мир неканонических идей был заклеймен и высмеян. Они вдруг сделались очень серьезными и строгими в определении истины, отказались, само собой, от всех наркотиков, вернувшись к душеспасительной водке, завязали с неканоническим вегетарианством и стояли за какую-нибудь запятую вероучения насмерть. Все или ничего! Или я во все поверю и тогда все пойму, даже самое нелепое и странное, то есть воцерковлюсь – как и подобает настоящему христианину, или я скоро во всем разуверюсь, даже в самом прекрасном, в том числе и в Евангелии.
Теперь не редкость стали споры о допустимости слушания Фрэнка Заппы в пост, чтения любой литературы, кроме святоотеческой, о наличии и серьезных последствиях жидомасонского заговора против России. Говорили обо всем том же, что и раньше, но уже совершенно иначе.
Наконец было объявлено, что не только все искусство, наука и прочее, но и сама жизнь ничтожна, ибо преходяща. Я вспоминал старшего брата старца Зосимы: "Жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай". Но Достоевский был православный, напоминали мне, и образцом Зосимы послужил оптинский старец Амвросий. Но что в этой фразе такого православного? И не есть ли православие специфическая форма стремления к личной праведности в данной стране? Как в Индии это стремление реализовывалось бы в форме буддизма или индуизма, в Китае – даосизма или чаня?
Конечно – нет, православие имеет абсолютную ценность, как единственная подлинная религия в мире, по великой милости дарованная богоспасаемой России…
К чести друзей – нас так и не отлучили от стаи, в отличие от разных кришнаитов и джизус. Скорее, мы отлучили стаю от себя.

Я не мог понять, что происходит с друзьями? Почему они меняются? Откуда у них появляется эта старческая религиозность – у людей, ничем не обремененных и способных радоваться? Или эта необремененность не принимается сердцем – и оно само себя боится? Они идут в храм не то исповедаться в этом грехе, не то искупить его. Церковь – ведь тоже власть, и она вольна отпустить грех или стращать им. Если перед церковью ты чист, то ты чист вообще, и проблем больше нет. Только надо все время подкармливать себя мыслью о смерти и том свете, чтобы вся конструкция не развалилась от первого нормального солнечного утра…
А потом ты любишь уже не церковь, а свои жертвы, ради нее принесенные…
Боже правый, как они отяжелели, насколько стали серьезны, буквальны, ответственны и суеверны! Несколько лет назад, когда они были студентами, я помню их смеющимися, дурачащимися. Дух банальности и обыденности проник в них. Они ревниво защищали догмы, ненавидели любое исследование священных предметов, открывающее в них иной смысл. Священное это такое явление, которое не терпит доказательств и проверки своего существования (кроме доказательств, сходных с ним самим и доказывающих через одно суеверие истинность другого). Они совершенно не могли стерпеть ни одного критического замечания, так как по недоразумению считалось, что священное не может порождать ошибки и не имеет никакой недостаточности. Они атаковали догматами, пытались разрешить все жизненные трудности через заклятие Христом, одурманивание Христом и трепетом перед буквой закона. Жуткое зрелище.
Они спасали душу для Бога и от Бога, хищного, охотящегося за их душами Бога, стремящегося отправить на мучения и вечный ад каждого случайно согрешившего за свою короткую глупую жизнь, придуманную самим Богом. Люди – это подопытные кролики, с которыми Бог так любит возиться, так ревнует к их душе и к их отношению к нему, им же созданным. Неужели Бог так мелок, чтобы интересоваться каждой случайной мыслью о нем у существа земного, темного, к тому же неспособного вырастить даже волос на своей голове своей волей?.. Религия сама путается в своих противоречиях. Ее внутренняя жизнь – это жизнь в отживших идеях о Боге, требующих для существования – закона и наказания. Бог был надежной уздой для корыстной нравственности, не умеющей оправдаться сама собой и желающей компенсаций за соблюдение тягот закона, за безрассудность фанатичной веры. Требовалась фанатичная вера, которая сцепит народ в некое единство. Это может быть идея о Яхве или идея о торжестве марксизма-ленинизма. Без этого нация рассыплется, власть над ней будет потеряна. С такой практической верой действительно можно идти на костер, но вера ли это свободного человека?

В этом пути я не последовал за ними, более того – отверг, как Ницше своих учителей.
Миша Х., мой старый школьный друг, влек меня в другую сторону.
– Православие – низшая форма бхакти, – утверждал с усмешкой на серьезным лице. Его вера тоже не предполагала веселья.
Буддизм очевидно был свободнее и сподручнее для моей космополитской анархической души. Но он так же презирал земную жизнь, апеллируя к тому, что она полна страданий. Причина которых: любовь и привязанности души, страх и прочие чувства, что, собственно, отличают человека от дерева.
– Видимо, я никогда не обрету ту “свободу”, о которой говорит Будда, мистики, Раджнеш, суфии и прочие, – говорил я Мише. – Я никогда не смогу отказаться от своего “я”, я никогда не признаю, что его не существует. Оно не величественно, не значительно, это маленькое “я”, но оно существует.
Но стоит ли бороться за это маленькое “я”? Не лучше ли отказаться ради большого пробуждения в Целом, в Абсолюте? Но почему, кому оно мешает?
– Знаешь, у меня сложилось впечатление, что это все вызвано страхом перед своим “я”, боязнью своего “я”. “Я”, которое всегда в конфликте, как с человеком, так и с общепринятым. Они окрестили его “эго” и выдают за темное начало в человеке, мешающему как ему самому  достичь света, так и другим, страдающим по его вине… У меня совсем другие отношения с моим “я”. Я верю ему. Это моя квинтэссенция, суть моего характера, это тот ответчик за мои симпатии и антипатии, которые вели меня всю жизнь и о которых я лишь теперь, из-за увеличившейся ответственности перед жизнью, стал что-то прозревать…
Я хотел остаться верным, последним бойцом среди руин разгромленной баррикады Второй Системы, искал свое место в поредевшем Автобусе. Я пытался понять, что за роль мне предназначена? Что я могу сказать нового городу и миру, Системе и человечеству? Я понял, что не смогу быть системным музыкантом, то есть делать самое важное и почитаемое в Системе дело. У Системы были свои поэты, вроде Шамиля, писатели, вроде Гуру, художники и музыканты. И все же требовались люди, которые должны были объяснять малолеткам идеологию, посвящать в историю и предания, растолковывать основы.
Я не сидел сложа руки, я искал свою религию (революцию). Много лет я пытался искать истину исключительно логически, соединить рассыпанную мозаику. Теперь я решил познать ее изнутри, экстатически…
 
Первый раз мы вмазались калипсолом у Тери, открывшего с приятелями это богоданное средство, куда более мощное, чем знаменитое LSD, как я позже убедился.
В состоянии полусна-полугрезы около часа я всем организмом переживал каденции Заппы, ширящиеся, распадающиеся на рукава и воронки, ветвящиеся и пугающие. Ты летел по ним в неизвестность, как по туннелю метро – прямо в звездный хаос...
Мир возвращался удивительно нечувственно. Вползал по-пластунски в сознание, занимал привычные места. Я вернулся в странном настроении и чудовищно уставшим. Будто боролся с безумием и выстоял. И если бы я не победил это безумие – я бы просто умер.
Потом неоднократно я проводил музыкально-калипсольные сессии у себя дома.
Я вдруг опять увидел “истину”, как в дурдоме под циклодолом. Но теперь я мог сказать о ней гораздо больше. Это тоже была потеря. Столкновение с Вечностью, с налимовскими "континуальными полями сознания", о которых проповедовал Миша. И эта потеря была тяжела, тяжелее всего на свете. Зато я вдруг понял, что есть смерть, “испытал” ее несколько раз по диагонали, из угла в угол, как будто чужую квартиру обошел, и стал о многом судить с точки зрения этого опыта. (Больше всего про это в "Охраннике снега".)
Мы отредактировали поговорку: “Не верь никому, кто не прошел Эйсид Тест”. Я поделился с Мишей лучшим, что у меня было – отправив его со своего дивана в открытый космос. Скептический Миша, который читал Кастанеду, но больше верил Плотину, признал, что это сильно цепляет. Хотя и не медитация.
С Машей мы рассуждали о том, что надо заставить всех хоть раз испытать трип, вроде как Кизи хотел влить LSD в нью-йоркский водопровод, и тогда все если не всё, то многое поймут, – о войне, свободе, насилии, жизни вообще, испытают настоящий религиозный опыт – и хоть частично откажутся от той майи, в которой живут.
Вот какая была наша вера.


РЕВОЛЮЦИЯ

Летом 85-го как-то ни с того ни с сего в окошке наметились проблески. Для начала произошел фестиваль молодежи, второй после 57-го. Ничего мы с Машей от него не ждали. Ну, опять совок закрутит все гайки, как в Олимпиаду, выселит, выметет сор, нагонит ментов – устроит показуху.
Еще не существовало слова "перестройка" и ни о каких реформах никто не слышал. Новый правитель не внушал ни одной симпатии. Косноязыкий лицемерный болтун. Ну, мало ли их было – и один был хуже другого...
И вдруг город окунулся в какую-то небывалую свободу: все ходили по улицам толпами, даже ночью, тусовались, где хотели, пели песни прямо под кремлевской стеной, у Свердлова (“у Яшки”). Ночью посреди улицы Горького недалеко от "Этажерки" мы наткнулись на тусняк молодых волосатых, заведшихся непонятно как и от каких корней – помимо нас, веселых, восторженных и талантливых, готовых на любые авантюры, на которые наши ровесники уже были слабы. Эти неизвестные хиппи тоже про нас, прежних, почти ничего не знали, слышали неясные легенды, хотя, конечно, не завелись бы сами по себе – значит, были учителя. И обрадовались нам как живым свидетелям. И мы им: словно первые, вымирающие христиане встретили неизвестно откуда взявшихся единоверцев.
Перестройка, наверное, и началась в те дни, по городу повеяло чем-то новым, вроде хрущевской оттепели, вроде счастья для всех даром. Запыленная пластинка с арией про эру Водолея была извлечена на свет божий и вновь поставлена на проигрыватель.
Нас сразу признали за олдовых, за гуру, учителей, требовали руководства. Одержимый идеей человек по прозвищу Принц (ныне парижский художник) рыдал у нас дома от огорчения, что я не веду их немедленно на баррикады, не предлагаю какого-нибудь безумного действия. И мы стали придумывать действия.
Нам стало веселее.

Я всегда чувствовал себя опоздавшим, поздно вставшим и не там, чьим-то последователем, эпигоном, удержателем падающего знамени, ловителем улетающего дыма. Вдруг я ощутил, что нахожусь в первом вагоне событий и живу на линии огня.
Мы не породили ни нового Хейта, ни нового Лета Любви. Все, чего нам удалось – поучаствовать в дне непослушания. Но и этого оказалось достаточным, чтобы кокнулась великая империя.
Мы пытались выжать из Времени все. Мы тянули и растягивали до предела, до последней степени наше “неотносительное” время, и наполняли бесконечным, безостановочным движением межвременье, мертвую зону времени своих перемещений. Время должно было отдать нам все, сокращаясь и вытягиваясь точно в соответствии с нашими потребностями, и мы надеялись, что и это неизбежное опоздание будет не очень заметно, будет компенсировано из резерва. Мы просто срежем угол, нагоним на сне. Все, кто хоть чуть-чуть задержался, друзья и родственники, немедленно отстали и исчезли из виду.
Развитая скорость была такая, что когда подходили и спрашивали о чем-нибудь на улице, я лишь удивлялся, что мы говорим на одном языке. Впрочем, спрашивали все больше старую ерунду: почему такой вид, чем вы занимаетесь и почему вы не любите Советский Союз?
Для уравновешения прекрасного настроения кем-то умным была придумана неплохая проруха – в виде появившихся откуда-то бритоголовых "люберов", "качков" из подмосковного города Люберцы, совершавших налеты на точки сборов хиппарей и разнообразных неформалов, что обещало больший и скорейший успех, чем неповоротливые действия приснопамятной "Березы". Стало разбиваться много голов, особенно когда любера натыкались на тяжеловооруженных металлистов, агрессивных обдолбанных панков, моторизованных рокеров – и самых безбашенных из всех, "индейцев".

Неожиданно в гости заглянул Принц и прямо от двери по своему обыкновению заполонил весь объем бурным потоком непосредственности, что-то рассказывая, о чем-то споря, что-то придумывая. Под конец он вдруг предложил идти на концерт, который будет давать его приятель в подвале, буквально в соседнем дворе.
– Это такой человек! Не, я не буду вам рассказывать, сами увидите. Только – надеюсь, вас не смущает? – он "джизус пипл", но он такой светлый человек, и мне лично дает очень много. Что бы я у него ни спросил, он на все дает ответ. Ведь главное – любовь.
Я сделал скептическую морду.
– Я вижу, вы мне не верите. Честное слово, будет интересно. Он будет петь просто свои песни под гитару. Да вы, наверное, слышали о нем, его многие в Москве знают. Гена Саблин. Он раньше тоже был волосатым. Он и сейчас вполне волосат – в душе. Он говорит, здесь у нас в обычном клоузе и без хаера – легче все делать… А у него главное, чтобы публике рассказать что-нибудь. Поэтому он и хаер постриг.
– Зря постриг, – довольно догматично сказала Маша.
– Что значит "зря"? – огрызнулся я. – Значит, человеку надо было. Кому хаер нужен – носит и все. Это же так просто. Когда человек растил – у него было время подумать. Тогда ему было надо. Потом стало не надо. Захочет – опять отрастит. Это не оскопление. Волосы – вещь демократичная.
– Он же чтобы играть остриг, он мне сам говорил, – добавил Принц.
– Мало ли, что он говорил, – опять брякнул я. – Волосы в жертву идее. Это еще вопрос, что важнее. Они сами идея. Даже больше идеи. Волосы – это состояние свободы. Только свободный человек может носить длинные волосы. Свобода не только в волосах, но волосами не жертвуют, как не жертвуют языком. Волосы – это язык, только его еще надо научиться понимать. У того, кто их носит, они всегда на месте. Никогда настоящий волосатый не пожалуется на неудобство волос, как настоящий вегетарианец – на неудобство вегетарианства. Для него это естественно, он не испытывает никакого соблазна.
– Но он это сделал как бы не ради себя… – опять начал Принц.
– Конечно, бывают такие случаи. При осаде Карфагена женщины остригали волосы для всяких там метательных машин. Можно волосы продать, чтобы спасти кого-нибудь, как в "Отверженных" у Гюго. Но я как-то не подозревал у современного человека такого пафоса. Твой друг должен учить публику оставаться самим собой. Терять-то мы все умеем…
Подвал напоминал лабиринт, давно уже используемый определенного контингента людьми для своих нужд, на всем протяжении открывая комнаты, заставленные драными диванами, увешанные самодельными плакатами, рисунками, фотографиями и украшенные надписями контркультурного содержания. Электрическая лампочка в коридоре была спрятана под рваной корзиной, а в комнате, где все собрались, стены были аккуратно обклеены тарой из-под яиц.
Принц показал нам хозяина подвала: высокого блондина по прозвищу (вроде) Бен. Он шел, полуобнявшись и разговаривая со своим другом, и курил.
Молодой человек, этот самый Гена Саблин, который и был исполнителем, выкладывался довольно законно. Он бил по струнам и бросал в публику свою счастливую улыбку и пел о незадачливом Чарли Дарвине и его хвосте. Ему помогали еще три парня на гитарах и индийских барабанах и герла с флейтой. Слова были незамысловатые и довольно прямолинейные, что любовь – отличная вещь и все победит. Я люблю тебя, ты любишь меня – и все ништяк. Но он пел с энтузиазмом, и публике нравилось.
Комната метров в пятнадцать была переполнена, кому не хватило места – стояли в проходе, все курили, несмотря на отсутствие вентиляции, потом, чтобы, видимо, дохнуть воздуха, вставали и выходили, их места занимали новые. Нашлось много знакомых, некоторых я не видел полгода. Сам Принц появился в комнате где-то в середине выступления и сразу протиснулся вперед, как бы освободив себе привилегированную ложу. Он снова действовал, распоряжался. Его стараниями было приостановлено курение, а скоро и устроен перерыв.
В перерыве я стал браниться Принцу.
– Лажа какая-то! Он, конечно, выкладывается, но что толку? Который ему солирует, неплох. Но все остальное – лажа. Может, для "джизус" и так сойдет. Ему, видно, кажется, что если он поет о любви, то уже все нормально. Но стоит ли петь о любви, когда она некрасива и глупа? Какого лешего нужна такая любовь? Мы злы не от отсутствия любви, а потому что у нас в мозгах дырка и одни простые эмоции. Любовь – тоже простая эмоция. Все эти определения: любовь, горе, восторг – пусты и мало что выражают.
– Какие же эмоции настоящие? – спросил Принц.
– Я на его месте спел бы: "Я люблю свободного человека", как поет Doors. Чувство свободы рождает настоящие и стойкие эмоции. Ты думаешь – мы здесь свободные? У нас нет ни самокритичности, ни каких-то определенных мнений. Думаем, что правда всегда одна. А все зависит о того, кто ей занимается. Можно так заниматься правдой, что будет хуже лжи. И когда нудно поют о любви, мне хочется взять в руки автомат!..

– У меня один закон – никогда не останавливаться. Остановишься – они тебя убьют. Я вне государства, вне системы, вне потребностей. Человеку действительно все время надо бежать от своей привязи. Остановившись – ты погружаешься в болото страха, равнодушия и усталости. Ты начинаешь предпочитать эрзацы и умозрения, упражняешься со сведениями, которые утоляют голод, но не приносят здоровья. Сидящий потребляет блага прогресса в чистом виде, неразбавленными, как уксус, и отравляет себя. Коллекционирует мертвые вещи, не развивая органы сопротивления и органы победы. По-настоящему стоит победить только боязнь жить. Больше всего прогресс помог не здоровым, но больным. Здоровым и раньше было неплохо. Только их было мало. Их и теперь мало. Мы лишь кажемся себе здоровыми, с привитой в детстве оспой. Мы просто редко испытываем болезнь, а когда это случается – пугаемся на всю жизнь. Взамен придумываем нездоровые религиозные потребности, ищем себе храм, ковчег, куда можно укрыться от неправды мира. Хотя неправда мира – это час, который уже прошел. А ты живешь в мире, который только делается. И никто не знает законов, по которым он делается, кроме, может быть, того самого Бога. Нет ни одной книги, которая не обеднила бы человечества, превратившись в единственную. Если человек бежит – значит, он надеется на что-то… В общем, надо брать рюкзак и отправляться в стоп…
– Волошин считал, что заплата – это ничего. Только она должна быть контрастирующего цвета: красная на зеленом, оранжевая на синем.
– Хиппи – тот, кто в детстве не знал любви и мира, и в юности "посчитал себя недостойным" вступать в любой общественный союз, подозревая его ложь и второстепенность. Он выбрал свободный лайф, в котором критерием служат одни моральные возможности братишек, среди которых, как в инкубаторе, проходит основное действие жизни. Волосы, как гусиная лапка, были стихийно выбраны, как знак неприкосновенности.
– Они говорят, что пацифизм – это химера.
– Конечно, весь их опыт: остановки, очереди, начальник, тринадцатая зарплата. У общества нет такой проблемы – пацифизм. Следовательно, нет и такого понятия.
Такие вот были у нас разговоры…


ШПИОН. 1985

Совок от нашего условного Лета Любви, конечно, не крякнулся. В один хороший пасмурный октябрьский день я шел с работы по улице Зорге. Писал на ходу всякие мысли, весьма оппортунистического толка, ну, как обычно.
Вдруг меня догнала машина, оттуда вывалилось два мента – и ко мне.
– Ты чего это здесь делаешь?
– Иду, – ответил я, а тетрадку уже спрятал в сумку.
– А чего это у тебя в руках было?
– Тетрадка, а что?
– А что в нее писал?
– Стихи, – говорю я с вызовом.
– Ну, покажи эти стихи.
– Зачем?
– Я люблю стихи. (Приколитесь!) Покажи.
– Да нет, вроде не место, так со стихами не полагается...
– Ну, поехали в другое место, раз здесь не хочешь, – говорит мент.
– Что за дела, почему я должен ехать?
– Я тебе говорю по-хорошему: покажи, а ты не хочешь. Документы у тебя есть?
У меня всегда с собой, как в комендантский час. Мент смотрел и так и сяк, едва не на просвет.
– А что ты здесь делаешь? – говорит. – Ты же проживаешь на Шарикоподшипниковской. Почему ты ходишь не по месту прописки?
– А разве нельзя? Кажется, я имею право ходить, где мне угодно.
– Имеешь, имеешь. Но все же, что ты тут делаешь?
– Работаю.
– Где?
– Вон там, внизу. Склад СУ-5.
– А адрес какой?
– Адрес? Не помню. Ну, вот он – внизу, сто метров. Можете проверить.
– А почему так поздно идешь? Рабочий день кончился.
– А я сторожем работаю. Может, удостоверение показать?
– Покажи.
Мент взял глядеть, достал из-за пазухи какой-то конверт, стал писать данные из паспорта. Тут подлетел мужик средних лет, в штатском. И заорал:
– У него тетрадка была, во-от такая, он в нее что-то писал!
– Он говорит – стихи писал, – отвечает мент. – И показывать отказывается. Я ему говорю: покажи стихи. А он говорит: тайна творчества, имеет право не показывать.
– Какое такое творчество! – офигел мужик. – Возьмите его и разберитесь, что он за тип!
– Эй, без грубостей! – напоминаю я. У него даже формы не было, чтобы командовать.
– Да вот у меня его паспорт, – поясняет мент. – Говорит – работает здесь.
– Ну, вот вы проверьте, подозрительный тип, – велит мужик и отчаливает куда-то. Мент смотрит-смотрит паспорт, тянет время, все не может решить, что предпринять.
– Ну, что, – говорит он второму, – будем с ним делать?
– Сажай его и повезем проветриться до отделения. Там видно будет, – решает другой, что за рулем сидел.
Я подумал – влип! Там наверняка сделают обыск. Недавно так на Ленинградском рынке было, куда за продуктами ездил: подходят – документы, пройдемте с нами... А в отделении: что в сумке, показывай. Не буду, если очень хотите – зовите понятых, составляйте протокол, а так – не имеете права! Заломили руки и обыскали. Потом в отделении же нашли понятых, двух бомжей, составили протокольчик. Но тогда у меня ничего особенного не было. А теперь в сумке как назло лежал ксероксный “Живаго”.
– Ну, что, – говорит мент, – прокатишься с нами. Это недалеко. – И уже паспорт прячет и направляется к машине.
– Никуда я не поеду. За что вы меня забираете?
– Вот приедем, там все и узнаешь.
– Ну, да, очень надо. Вы объясните здесь, почему просто так хватаете на улице? Какие у вас основания? Что это вообще за фокусы?
– Ну-ну, поспокойней, а то мы покажем, что за фокусы! Например, на предмет установления личности, – говорит он.
– Я же вам паспорт дал. Вы все установили. Вам что-нибудь не нравится, что-нибудь в нем не так? Он подделан? Отвечайте мне! – наехал я на них. – Вы не имеете права забирать без оснований!
Мент уже почти сел в машину.
– Ты что, хочешь, чтобы мы силу применили? Давай по-хорошему. Садись и поехали. Там во всем разберемся.
– Да не надо мне ни в чем с вами разбираться! Я спокойно шел по улице, ничего не делал. У вас права нет меня арестовывать!
– Куда ты шел?
– К метро “Сокол”.
– Вот мы тебя и довезем к “Соколу”. Еще быстрее туда попадешь.
– А мне не надо “Сокол”, я в другое место иду.
– Не нервничай. Привезем, разберемся и отпустим.
– Да нет у меня времени с вами ездить. Меня девушка ждет. Что за глупости! Берете меня просто так!
– А какие должны быть основания? – это мент меня спрашивает.
– Ордер на арест, от прокурора.
– Не нужен. Мы имеем право задержать любого.
– Это как это не нужен? Я ничего не совершил. Предъявите основания для задержания.
– На тебя написано заявление, тебя это устроит? – говорит мент.
– Какое заявление? – изумился я.
– Вот тот человек написал. Заявление в милицию. Ты его ударил.
Такая вот шиза!
– Да вы что, с ума сошли? Я пять минут с работы. Вы соображаете, что говорите? Где он, покажите мне его, кого я ударил, куда он делся?
– Спокойно, спокойно, он сейчас подойдет, он за машиной пошел. Если есть заявление, мы можем тебя забрать.
Это походило на шизофреническую игру в кошки-мышки. Тут подкатывает еще одна ментовская машина. Началось краткое истолкование дела – для этих новых, что вот тот мужчина пошел писать на меня заявление. Оно, оказывается, еще не существовало. Тут подваливает и сам “пострадавший”. Начинает вновь объяснять про тетрадку. Она каким-то образом была здесь очень важным пунктом.
– Это я вас ударил?! – налетел на него я. – Вы говорите, что я вас ударил? Ну-ка, скажите, когда я вас ударил?
Мужчина посмотрел растерянно и отвернулся.
– Он не хочет ехать, – объясняет первый мент. – Говорит, мы не имеем права забирать его без заявления.
– Я сейчас напишу на него заявление, – говорит мужик. – Вы его пока везите, а я напишу и принесу.
– Вы что – спятили? – интересуюсь я. – Как вы можете меня брать? У меня же еще и вины нет!
– Как нет? – отвечает мент. – Этот человек только что сказал: напишет.
– Это что же: достаточно кому угодно написать что угодно, и любого арестовывают? – Я специально напирал на это слово, думая повлиять на их тупые мозги. И мент подтвердил: да, мол, могут. И имеют право сделать досмотр вещей.
– А если я на него напишу заявление? А ну проверьте, что у него в карманах? Может, он что-нибудь скрывает? Это же каждый на любого может наклепать. Вот он напишет, что я его ударил, другой напишет, что...
– Я напишу, что он списывал номера домов, – перебивает мужик.
Я опешил. Что за нелепая мысль?!
– Какие номера?! – мне вдруг стало весело. – Вы в своем уме?
– Я видел, ты стоял и смотрел на дома. А потом писал. Зачем ты смотрел?
Наконец я понял, что это просто шпиономания, совершенно абсурдная вещь, и, кажется, они уже сами готовы это понять. Чтобы меня не замели – и спасти этого “Живаго”, я достал тетрадь, смеха ради, и стал тыкать им в нос, всем пятерым.
– Вот, смотрите! Какие номера домов, где номера домов?! Вот стихи, вот снова стихи, где номера домов, которые я списывал?
Они даже не стали вчитываться, и слава Богу! И стихотворения и не стихотворения там были соответствующие: через слово я крыл совок. Позыркали вскользь глазами и отвернулись. А один, видно, устыдился и, хорохорясь, говорит:
– Да, подумаешь, списывал! Иди и списывай, что, нельзя разве? Пожалуйста, можно списывать, это не секрет. Хоть всю улицу спиши!
– Вот именно, – говорю я, – так в чем же дело?
Тут один из них, самый старший и толстый, последним смотревший паспорт, театральным жестом поднимает его и припечатывает мне к груди:
– Ладно, ладно, забирай и иди! Иди-иди, шут с тобой.
Сели в машины и уехали. Так я избежал незаслуженного наказания, которое могло стать заслуженным. Хотя, небось, не посадили бы. Отобрали бы чужого "Живаго", настучали на работу. Я бы не успел дочитать.
С работой был бы точно каюк: прошлой зимой меня уже едва не уволили – на вывешенном в холле охраняемой мной организации лозунге Черненко: "Чтобы лучше жить, надо лучше работать", я ручкой приписал – "и наоборот". Стали допытываться: кто написал? Я честно сознался. Разразился великий скандал, было сообщено в органы, там уже чуть ли не начали готовить дело, мне пообещали, что завтра я поеду, куда следует… Для начала предложили написать заявление "…по собственному желанию". Я отказался: не буду я сам себя сечь и делать им одолжение, как сделал в свое время в институте, пусть сами выпутываются. Они долго выпутывались, в конце концов, попросили написать объяснительную записку на имя директора. И я объяснил: считаю лозунг ошибочным и бессмысленным, однако, извиняюсь за его порчу. И меня оставили на работе. Более того, лозунг сняли на ремонт. А там и Черненко помер.


ГИНЗБЕРГ. 1985

Кто-то с журфака МГУ увидел объявление, что Аллен Гинзберг, как простой смертный, приехал вместе с делегацией американских писателей и будет выступать. Но так как выступали писатели на факультете журналистики, и информации не было никакой (да и кто такой Гинзберг большинство волосатых, особенно последнего призыва, прогрессивно не знало), в актовом зале на Моховой из хиппей были лишь мы с Машей и еще один тип из олдовых. Зал был полон, но все пришли, конечно, не смотреть на делегацию неведомых писателей, среди которых был даже один негр, а на Гинзберга, знаменитого битника.
Он сидел весь в черном, с длинными седыми волосами, с краю, ближе к конторке трибуны, за которой ему скоро предложили читать стихи. И он прочел, будто спел песню, свою знаменитую "Сутру Подсолнуха". Хорошо, что я ее читал, и по-английски и так, на слух я почти ничего не понял, в отличие от своего волосатого соседа, который даже заметки в своей тетрадке делал по-английски. Он, вроде, серьезно намылился валить за бугор и тренировался.
Сергеев, стареющий плейбой, который монополизировал значительную часть современной американской поэзии, читал Гинзберга в своих отвратительных переводах и светился от самодовольства. Гинзберг наивно то и дело обращался к нему, благодарил и, видимо, очень ценил.
Когда все кончилось, мы приперлись на сцену, прямо к столу, за которым сидел Гинзберг, и поздоровались. Гинзберг очень удивился, будто ему показали живого Ленина – и сразу начал общаться, в основном с моим хорошо спичащим приятелем, и пригласил на следующее выступление, которое должно было быть здесь же завтра. Волосатый приятель передал Гинзбергу небольшую записочку, сочиненную им тут же.
В ожидании этого выступления я тоже написал Гинзбергу письмо, которое решил передать при следующей встрече. Вот оно в обратном переводе:
"Mr. Гинзберг, пишу к вам от имени одной специфической группы людей, надежды которых в свое время, кажется, волновали и вас. Вы приехали в страну, в которой есть все: и чудовищные формы общественного принуждения, и фантастические неправдоподобные люди, которых вы не увидите на улицах. Этот несуществующий род людей много лет смотрит на вас, как на одного из проводников, поющего песни вместо наставлений и играющего с нами вместо руководства. Вы приехали в страну, где перевели дюжину ваших стихотворений, как бы заведомо дурно ни делались переводы. Эта страна тоже рвется к свету, но рвется как слепой, с черными очками на глазах. Вы приехали в самую лучшую страну (вы не знали это?) – из самой худшей страны (я это знаю, хотя никогда там не был и не буду). Мы живем на чахлой почве полуфраз, слухов, недомолвок, лжи и оговорок, из которых пытаемся составить стройное представление о мире. Миллионы людей так жили всю жизнь и собираются жить дальше.
Кто вы, не придуманы ли вы, не муляж ли вы? Что вы можете сказать на чужом языке, передвигаясь на интуристовском автобусе? Зачем вы сюда приехали? Посмотреть на наше отсутствие?
Ни в одной стране так не уважают стихи, поэтому за них наказывают. Пишет крохотная элита, купленная и развращенная, пишут мертвые классики. Вас придут слушать люди, которые в глубине души не считают вас за поэта. И вы не встретитесь здесь с людьми, которые действительно хотят слушать вас, вас больше, чем других. Вы были у истоков движения 60-х, вы есть и теперь. Тридцать лет вашей разрушительной деятельности не прошли даром: у вас есть последователи даже в этой стране. Но что им делать? Какую ответственность чувствуете вы перед ними? Перед этой горсткой людей, которые поняли вас буквально? Которые самоубийственно пошли на свой Вудсток и погибли по дороге, пройдя целую вселенную. Здесь тоже пишут стихи, которые вы никогда не услышите. Вы никогда не будете играть с нами и петь для нас. Вас привезли к нам на показ. Но наши хлопки будут самыми громкими".
И подписался от имени московских хиппи.
С Машей мы собрали нехилую тусовку пипла и приперлись в Университет, благородный оплот знаний в центре великой столицы. Тут нас ждал сюрприз. За один день из Университета сделали крепость, из студентов – полицаев и дружинников, ответственных за наведение внутренней дисциплины, под началом "афганцев", принятых "за боевые заслуги" в продажный "храм науки". Это была продуманная и налаженная система разграничения и распределения знания для подготовки узкого клана послушной элиты, будущих чиновников и начальников над наукой и культурой. Эти костьми лягут за невстречу левых людей с Гинзбергом, за невстречу с Шопенгауэром или китайским.
Вождь молодежи 60-х, Гинзберг остался среди изолгавшихся и плешивых, в то время как молодежь выталкивали за дверь. В том числе и того, кто был им лично приглашен. И им он читал свои пламенные и ненужные стихи.
Ректор факультета Ясен Засурский собственным телом перегородил дверь в комнату, где сидел Гинзберг, к которому я хотел апеллировать, распял себя на притолоке и руками в грудь отталкивал меня, как пьяный в очереди за пивом. Он и был организатор этой затеи – недопущения хиппи до тела. Какого хрена? Трудно сказать: был ли он убежденный обскурант или на всякий случай перестраховался?
Потом я узнал: Гинзберг прикололся лично к нам – и все выяснял, кто, как зовут, как с ними ближе познакомиться, нельзя ли узнать телефон (шутка)… А ориентация Гинзберга известна – и Засурский испугался возможного скандала. Будто лично отвечал за Гинзберга и его моральный облик. Жест-то по тем временам, конец 85-го года, пригласить Гинзберга, не хило смелый!
Так я не стал другом Гинзберга. А шанс был.


ИСТОРИЯ ПЛОХОЙ КВАРТИРЫ

Коммуна на Автозаводской появилась так: осенью 85-го на платформе питерского (то бишь Ленинградского) вокзала мы встретили двух волосатых, Макса и Джуди, которых видели в первый раз в жизни. Люди сообщили, что им негде найтать, нету ли у нас вписки на пару дней?
Я отдал ключи от Автозаводской, где пустовала комната бывших соседей, объяснил как доехать – и мы отбыли в Питер.
Вернувшись, я нашел Макса и Джуди – с комфортом разместившихся в нашей комнате. Но самое интересное, что в комнате бывших соседей уже жили Шуруп с Алисой, приятели Макса, которым тоже негде было найтать. Люди извинились: в пустой комнате не на чем было спать, поэтому они перебрались на наш диван. Ну, не выгонять же их! К тому же в это время мы в основном жили на Соколе: Маша отдала Кролика в детский сад, куда устроилась и сама, параллельно таскаясь в Универ. Я по-прежнему ходил к себе на работу на Зорге, мне было близко.
Заехав еще через неделю, я нашел Макса и Джуди по-прежнему в нашей комнате, причем одетыми в наши вещи, найденные в шкафу. Макс невозмутимо поигрывал на бас-гитаре, Джуди пялилась в миниатюрный телевизор, хрень, которой у нас отродясь не было.
Здесь все было тихо. Зато в соседней комнате жило уже человек десять, весь пол был завален драными матрацами с помойки, орал маг, Поня играл на гитаре, пипл подпевал и подыгрывал, каждый на своем, в перманентном концерте. Я только почесал репу: они были так счастливы жить вместе, да и идти им, конечно, было некуда.
Стиль жизни обязывал их обходиться без гастрономии – они вообще не готовили, ели урывками, что придется: у друзей, в гостях, в кафе, бутерброды, пирожки и булочки, если уломают себя дойти до магазина. Обеды не устраивались – лишь очень редко, по случаю чьего-нибудь приезда, чуть ли не его силами (один раз отварили макароны, рассказала Алиса, и то заснули, и утром было страшно смотреть). По всему было видно: вся жизнь – непрерывный бунт и неусыпная революция.
Макс и Джуди уже и сами не рады были тому, что учинили. Они, как "хозяева" флэта, пытались навести какой-то порядок, и жаловались мне по телефону, когда это мало удавалось. Пипл в свою очередь жаловался на Макса с Джуди, живущих, словно в коммунальной квартире, как гнилые обыватели, и пытающихся командовать народом. В нравоучительных беседах с пиплом Макс то и дело ссылался на меня, что, мол, если они и дальше будут так себя вести, я их выгоню. Он добровольно взял на себя функции моего представителя и старшего по порядку. Макс серьезно переживал о том, как я, наверное, обламываюсь, что так все вышло – и виню их с Джуди. Меня же это мало трогало: пипл был молодой и веселый, хоть и засрал всю квартиру. Ведь мы были френдами. У них все было как надо: правила, речь, тусовка, вегетарианство, грязь и проблемы. Блеск и нищета коммунарской жизни. Блайтдейл с местной спецификой. Прекрасные люди, не лишенные разнообразных талантов, весело спичащие вечером за чаем под музыку… И немытые тарелки, пустой холодильник, грязный пол, засоренная раковина, побитая посуда, взятая без спроса и заношенная одежда, спокойное, хотя и скромное житье за чужой счет.
За порядком в этой части квартиры следили авторитетные люди, вроде Шурупа, дрейфовавшего к доморощенному православию и изгонявшего излишнюю вольность и всераспущенность. Он даже анаши не курил и запрещал курить другим. При том что на флэт ходило пол Москвы, у меня не было конфликтов ни с соседями, ни с участковым – единственное, чего я боялся.
Бессрочное аннексирование моей комнаты Максом и Джуди парило меня гораздо больше. На все предложения съехать, они отвечали, что им негде жить.
– А нам есть где?
– Ну, вы же живете у своих пряников. Так поживите еще немного…
Несколько раз вместе и по отдельности мы ночевали здесь. Спали в своей комнате, но на полу, как и любой коммунар, уважая права постоянных жильцов спать на привычном месте. Поспать, впрочем, удалось немного: коммуна веселилась всю ночь, так что мне, в конце концов, как мажору, пришлось встать и предложить тусовке заткнуться хоть ненадолго.
В декабре 85-го тусовке пришла светлая мысль устроить выставку хипповых клоузов. Собственно, это была выставка всего хиппового искусства в целом: картинок, фенек, самодельной одежды и прочих нужных для жизни вещей.
Я отдал как экспонат собственноручно сшитую рубаху. Сольми принес расписанный им стул, Федор Щелковский притащил кучу музейного тряпья, вроде джинс с невообразимым количеством вспомогательного материала, превышающим в несколько раз сами штаны, что могли появиться только в ранние семидесятые, период особой редкости всех этих Левисов и Райфулов.
В день открытия вся хипповая Москва была у нас на флэту. Такое количество пипла можно было увидеть разве что в Царицыно 1 июня.
Вот примерная стенограмма события (сцена целиком вошла в пьесу "Самсон и Далила"):
Принц (ко всем). Мы здесь собрались, чтобы создать свою собственную маленькую общность, которая не имеет ничего общего ни с какими официальными формами, к которым никто не будет обращаться за формой и у которых тем более не будет спрашивать никаких советов…
Федор Щелковский (останавливается перед экспонатами и поясняет как экскурсовод). Перед вами прикид демисезонный типа анорак. Удобен в стопе, в городе, летом и зимой. Зимой можно поддеть свитер. Летом можно носить на голое тело. А вот хламида пипловая. Незаменимая вещь в Четвертом ущелье. Но лучше в ней не попадаться полису. Это трузера супер-фасон, клеш 56 сантиметров. Сумка тусовая, особо ценный экземпляр, вынута из под колес метро. Экземпляр нательных украшений, именуемый "фенечка". В своем узоре повторяет символику инь-ян… Прикид попсовый типа балахон. Цветовые сочетания напоминают кислотную эстетику…
Один кид. Это я, я сделал!
Федор. Вот, поаплодируйте автору.
Аплодисменты.
Федор. Закут молодежный усовершенствованный. Дешево и сердито. Легким движением руки превращается в палатку. Пояс подсумочный для хранения крупнокалиберных патронов и марихуаны…
Кто-то. Ты скажи, в чем смысл выставки?
Федор. Смысл выставки: посмотреть и вспомнить. Надо, чтобы каждый походил, посмотрел и поучился: ага, вот если пришить вот сюда кусок, загнуть и обшить такой тесьмой, то получится клево (все смеются). А главное, чтобы люди вспомнили, как ходили, как одевались, и что кто бы мог подумать о бусах из фантиков. Что вот носили это и не считали, что стремно. Чтобы люди вспомнили о 75-ом годе. А кто тогда не тусовался, чтобы посмотрел, как это было. Потому что мы должны делать свой праздник, делать веселые прикольные прикиды в противовес той китайской униформе, в которую хочет нас вырядить Совдеп.
Один кид. Причем тут Совдеп? Разве в Америке такого не было?
Другой кид. Было. Мы не должны ничему противостоять. Мы должны быть сами по себе. Мы должны нести радость, чтобы при взгляде на нас у этих зачумленных обывателей появилась улыбка, чтобы и им хотелось быть такими же. И не надо говорить: как же, жди!.. Если они поймут, что мы не хотим их эпатировать, их учить, их оскорблять, что мы просто хотим сделать жизнь веселее, то у них не будет желания нас уничтожить! Они поймут, что мы нужны им, как в свое время были нужны юродивые, то есть люди, которые умели жить неразумно.
Третий кид. Все это хорошо, но сама идея этой выставки говорит о кардинальном изменении всего…
Четвертый кид. Об упадке она говорит.
Третий кид. О полной лаже!
Второй кид. Выставки и музеи устраиваются по мертвому, я согласен.
Третий кид. Это должно быть на нас, а не на стенах. В 75-ом в этом ходили, а теперь на это смотрят, как на экспонаты. Это офигительное извращение!
Я. Все это верно. И что хорошо, что выставка, и что плохо. Но все-таки больше, что хорошо. Это хотя бы повод собраться, а какая разница, какой повод? Кроме того – о чем тут уже говорили: можно посмотреть и поучиться, можно что-то вспомнить, чтобы изжить из себя стрем.
Третий кид. Нечего его изживать. Это наша форма сознания.
Я. Главная наша беда, что у нас нет истории или нет биографии. Как у некоторых народов, у которых язык каждый год меняется, слова заменяются кеннингами, и не остается ни героев, ни дат, ничего. У такого народа история длится не дольше одного поколения. Так и у нас. У нас нет романов о Системе, или крайне мало, по одному экземпляру для друга. У нас нет лидеров, идейных вождей и отцов, которые хранили бы предания и атрибуты движения. Люди стареют, хайраются, забывают обо всем. Кто помнит волосатых семидесятых? Нет материальных свидетельств, фактов и артефактов. Это (показываю на стены) – реальная плоть движения, это свидетельствует, что люди действительно жили и прикалывались, что это не легенды, что на этом уровне можно существовать, что эти клоуза сшиваемы. Можно смотреть на это как на эталон, можно смотреть как на характеристику лайфа, можно смотреть как на выставку приколов, потому что каждый клоуз – прикол. Главное, что мы хотя бы научились шить. Ведь шить самому – это прекрасная терапия. Система массового производства и снабжения развращает. Атрофируется сознание труда, вложенного в предмет, вырастает престиж денег и роль моды. В человеке прогрессирует рабский, паразитарный момент, что я молодец не потому, что сделал, а потому что достал. Личный вкус заменяется общественным вкусом, вкусом платных мастеров, швей и журналов. Человек одевается либо безвкусно, либо бессознательно. Следуя коммерческим велениям фирм, которые производят товары в огромном количестве, человек попадает в среду завышенных требований и претензий, какой-то ненатуральный образ жизни, вроде урбанистической импотенции. Ведь хотение и приобретение сами по себе – это такие фиктивные вещи, которые не греют и не одевают. Ведь в принципе можно достигнуть производства массовых лиц. Пошел в магазин и купил. Одежда тоже наша внешность. Она занимает большую часть нас. Мы должны продолжать свою уникальность и в одежде. Каждая самопально сшитая вещь неповторима, как и лицо. Поэтому нам нужны именно эти вещи. Мы можем продолжить искусство в область закутов и клоузов, а искусство возможно только в одном экземпляре. Поэтому давайте шить, давайте обмениваться, давайте играть в искусство!
Пятый кид. Еще, еще! Дайте добавить! Одежда – это искусство на каждый день!..
Играет музыка, люди ходят, сидят на полу вокруг чайного столика, спичат анекдоты:
Один кид. Слышали, сейчас стеб ходит: не позволим внести зеленого змея в Красную книгу.
Другой кид. Ответим на красный террор белой горячкой!
Третий кид. На мартовском пленуме партии вынесут постановление о запрещении траханья.
Четвертый кид. Хорошо, что Горбачев трезвенник, а не импотент…
Решив передохнуть, мы с Машей налили на кухне чаю и зашли к себе в комнату. Тут тоже было полно народа, но меньше, чем в соседней комнате. Суровые волосатые, тайком курившие траву, объяснили нам, что эта комната только для хозяев флэта, а чай пьют на кухне.
– Я и есть хозяйка флэта, и если вы будете так со мной разговаривать, я сейчас же выгоню всех вон! – рявкнула Маша.
Народ поспешил ее успокоить и вымелся из комнаты. Ночью в опустевшей квартире коммунары и хозяева сели на пол и пустили по кругу косяк. Поня как-то сам собой стал наигрывать что-то на гитаре, у кого-то нашлась флейта, и он стал подсвистывать, кто-то выгреб из угла барабанчики и бубен и присоединился к игравшим, остальные сделали инструменты из подручных средств и постепенно подключались к стихийному концерту. Скоро уже вся комната стучала и пела – покачиваясь в такт бесконечной медитативной композиции, вставлявшей как мантра…
Выставка продолжалась перманентно несколько недель, наделав изрядного шума аж до дальних углов кондовой.


НОВЫЙ ГОД

В это же время на Соколе мы готовили спектакль-хэппенинг по пьесе польского драматурга для мощного совместного Нового года. Два месяца мы сокращали и обтесывали пьесу, искали актеров, выдумывали декорации и костюмы и репетировали, в то время как толпа кандидатов и просто пришедшего покурить пипла сидела в коридоре на сундуке на ужас машиных родственников. Это сильно мешало и приносило мало пользы. Утвержденный актер редко приходил на вторую репетицию, и нам приходилось стремительно заменять его новым, или вычеркивать всю роль. Однажды из этой массы случайных людей извлекся некий Макс Столповский, восемнадцатилетний пацан, который взял лист с текстом и сходу так ярко изобразил роль, что был немедленно на нее утвержден.
Чтобы молодая хипня не затосковала от голого текста, представление решили разнообразить музыкальными интермедиями, благо музыканты нашлись сами. Крис должен был спеть про шпенделяющий фонтанчик, а Поня еще что-то идейное…
Люди шли от метро Кировская в карнавальных костюмах, с самодельными чучелами, елками, игрушками, и каждого встречного поздравляли с Новым годом. И каждый встречный отвечал им тем же.
В самом конце Яузского бульвара заброшенный красивый дом в стиле модерн, темные лестничные марши, пустые проемы дверей. Мы лезли на ощупь вверх. Большая комната, огромная толпа людей. Мы в центре. Нас обнимают, целуют, все радуются и кричат.
Какая-то герла с длинным хаером:
– Как было здорово! Мы шли по городу, приветствовали всех встречных, дарили им фенечки, даже полисам. И все тоже радовались, смеялись, желали нам всего хорошего. Господи, как это было здорово!
– Мы должны побеждать их любовью и доброжелательством. Тогда они поймут, кто мы. Ведь мы и им хотим добра, – говорит мэн.
– Эй, врубай музыку! – кричит кто-то.
– Давайте танцевать!
– Где гитара? Дайте гитару!
– Нету гитары. Эй, где парень с гитарой?
– Куда делась гитара?
– Нету гитары!
– Нет даже гитары! Это х... знает что! Почему никто не принес гитару?
– Есть мафон.
– К черту мафон!
– Врубай мафон, где он?
Зазвучала музыка, несколько человек пытаются танцевать на крошечном пятачке места. Музыка то слабее, то чуть громче. Остальные сидят, курят, передают косяк. Крики:
– У кого косяк? Кто даст косяк?
– У кого есть Беломор? Черт побери, у кого есть Беломор?!
– Дай пыхнуть!
– Мне оставь!
– На, больше не могу.
– Да не падай ты на меня, сиди спокойно! Напился, свинья!
– Братья, дайте кто-нибудь выпить!
– Господа, так мы умрем со скуки!
– С Новым Годом, господа!
Все орут: – С Новым Годом!!!
По рукам идет бутылка шампанского.
– На х... вас всех, на х..! Я уехал в Калифорнию! Я автостопом через Тихий океан добрался до Сан-Франциско! Мне клево! Я только что сошел на берег. Вокруг пальмы, песок и мулатки! А вы все в дерьме. А я в Сан-Франциско! А вы все гниете в своем дерьмовом совдепе! – это кричал главный актер пьесы, вдрызг пьяный Макс Столповский.
– Кто хочет похавать? Есть пирог!
– Дай!
– И мне тоже!
– А я в Сан-Франциско! Мне хорошо. А вы сидите здесь в дерьме!
– Эй, не вались на меня, надоел! Клево в своем Сан-Франциско – и сиди там!
– Идите на х..., мне хорошо! А вы все педерасты, ну и оставайтесь, если вам хочется!
– Эй, кто-нибудь, пропишите ему в паяльник, чего он орет!
– Успокойся, со всяким бывает. Не надо к нему приставать.
Звон стекла.
– Эй, да схватите его! Он окно разбил!
– Черт! Идиот! Куда он полез?
– Стоп, господа, все, кровь! Дайте бинт. У кого есть бинт?
– Через пять минут здесь будет полис.
– Через пять минут здесь будет крутняк как холодно!
– Не стремай, согреемся. Сейчас все в круг и попляшем.
– Ты уверен, что ничего? Да? Да? Хорошо...
– Эй, вы! Долой войну в Афганистане!
– Долой войну вообще!
– Советские войска – вон из Афганистана!
– Советские войска – вообще вон!
– У меня с собой ракетница. Кто пойдет со мной пулять?
– Я! Я!
– Эй, стойте! Там полис!
– Ну, вот, а еще говорили долой ракеты...
Кто-то по-прежнему неуклюже пляшет, бессвязно воет чья-то флейта, звенит бубен.
– Мне скучно, слышишь, мне скучно, пойдем отсюда.
Появляется Дед Мороз с ватной бородой и пирогом.
– Дед Мороз, Дед Мороз, а подарки ты принес?
– Пирог, пирог! Кто хочет пирог?
Новое оживление. Все налетели на пирог.
Принц танцует с герлой, а потом ведет ее из комнаты:
– Вон туда, вот сюда. Пойдем, пойдем, я знаю, куда идти.
Двое несостоявшихся актеров ожесточенно спорят с кем-то:
– Мы хотели сделать, чтобы было хорошо. Готовились, роли учили, костюмы делали. А никто не принес даже гитару. Черт знает что!
– А я что, не хотел? Мы прождали этих двоих, а они не пришли.
– Мы готовились две недели, а потом все разбежались, все заболели, у всех всякие обстоятельства.
– Не хватает только двоих. Мы их два часа прождали. А у них гитары.
– А почему ты сам не принес гитару, ну?
– Да я не из дома ехал. Я дома два дня не был!
– Вот так, у всех обстоятельства.
Магнитофон хрипит.
– Может, кто-то стихи почитает?
– При таком шуме! Ну уж, фиг!
– Эй, ну что же будем делать? Неужели ни у кого нет гитары?
– Послушаем Led Zeppelin, плохо что ли?
– Надоели все эти Led Zeppelin’ы! Сто лет слушаем Led Zeppelin! Ты его дома можешь послушать.
– Этот идиот попал мне в лоб!
– Тебе не так надо было попасть!
– Эй, не надо так, господа! Давайте корректнее, господа!
– Сколько времени? Кто хочет пойти со мной аскать?
– А зачем сейчас аскать?
– Водички бы сейчас!
– Водички? Водочки!
– Господа, пойдемте на улицу. Будем снова гулять!
– В облом, холодно!
– А тут что делать?
– Веселись и не думай ни о чем!
– В соседнем помещении пьют вайн! Эй, у кого-то нашелся вайн, никто не желает?
– Чего ж ты молчал!
Общее движение к соседней комнате.
– Ладно, пойдем.
– Пойдем? Одеваться?
– Одевайся. Все более-менее ясно.
– Эй, вы куда? Останьтесь! Метро еще не работает.
– Почему вы уходите? Ну и катитесь, предатели! Попутного ветра!
Мы с Машей со скандалом дезертировали.

Дома:
– ...И Принц был хорош! Поволок куда-то свою герлу. Отвратительно!
– Наоборот, это было самое лучшее и единственно уместное, все остальное действительно провалилось.


КАЗЮКАС. 1986

Настю, нашу питерскую приятельницу, мы встретили не в Москве, и не в Питере, а в Вильнюсе на Казюкасе. Она была вновь или как всегда одинока, грустна, нервна, обаятельна.
Казюкас из года в год был эфемерным, кратким праздником свободы. Каждый год мы выбирались 1 июня в Царицино на День защиты детей, где нас регулярно винтили, и каждый год в марте – в Вильнюс, даже если ничего не собирались продавать или покупать. Это было как допинг. Тут можно было найти всю московскую тусовку, что торговала картинками, скульптурками, свирельками и просто тусовалась без дела, садилась на хвост, ела твой хлеб. Когда-то и мы были такими.
Всего три дня в марте на праздник св. Казимира здесь существовал вольный художественный рынок, и умельцы со всего совка, все маргиналы и молодые мазилки, кому был закрыт доступ в галереи и салоны, везли сюда свои самоделки, вылепленные, вырезанные и сшитые.
Поезда в среду и четверг отправлялись из Москвы переполненные пиплом, так что в купе могло ехать восемь человек, половина из которых спала на полу. Плацкарт бурлил и вовсе людьми без счета, пипл слонялся туда и сюда, люди подсаживались друг к другу, всю ночь трендя о музыке, книгах и политике. Вино, смех, демонстрация затейливых фенечек: праздник начинался заранее. Многие жили потом на заработанные здесь деньги, многие копили здесь себе на лето. Вот и мы с Машей и Стасом ехали в этот раз с вполне корыстной целью.
Не забыть этот запах – пряный живой травяной дух “казюкасов”, как мы их звали (а местные – “вербасами”) – плетеных по способу русских венков палок-букетов из сухой травы, явно языческого происхождения, что-то из атрибутов празднования весны. Нас восхищал их невероятный цвет и фантазия, этакая литовская икебана, лучшую и прихотливейшую из которых мы были обязаны отыскать и увезти в Москву. Непроходимые толпы народа, молодые длинноволосые продавцы, улыбающиеся, поющие песни, здоровающиеся с тобой, готовые распить за знакомство чашечку кофе или вина. Неистощимый набор фантастических изделий, прекрасных и аляповатых, сделанных с дилетантским тщанием и надеждой на сомнительную продажу. Или страшно необходимых, вроде бамбуковых свирелей или кришнаитских барабанчиков. Люди забыли, где они живут, бесшабашно торговали и зазывали людей с понтом прожженных краснобаев, достигая вершин изобретательности, переходящей в маленький карнавал. Даже Москалев не брезговал торговать здесь: кажется, тут-то я его и лицезрел в первый раз. В прошлом году мы тоже поупражнялись в этом искусстве, бескорыстно, ради спорта и уличного театра – взялись продавать чужие мундштуки, а Шапоклячка на наших глазах, в духе общей шизы, стала продавать копейку.
В этом году было меньше абстрактного тусняка и больше "работы": мы со Стасом приехали торговать картинками, которые последние полгода делали специального для этих нескольких дней в этом вольном художественном дурдоме.
В первый день мы продали две картинки по пятнадцать рублей. На второй день стоял немыслимый, какой-то чисто русский мороз, градусов двадцать. Одет я был, впрочем, тоже чисто по-русски: в извозчичий тулуп и валенки...
Мы стояли втроем с Настей и Машей, Стас умотал греться. В этот момент подошел полис.
– Ваше разрешение на торговлю.
Я показал оплаченный чек.
– Ваши документы.
Я показал.
– Пройдемте с нами.
– Почему?
– Вы нарушаете правила торговли.
– Каким образом?
– Пройдемте, там вам все объяснят.
– Я ничего не нарушаю и никуда не пойду.
Этого они не ожидали. Они угрожающе надвинулись на меня, шепча в лицо свое предложение идти добровольно, чтобы не было неприятностей – не привлекая ничьего внимания. Маша и Настя попытались отогнать их от меня, взывая к толпе, чтобы она была свидетельницей произвола.
Они схватили меня под руки – два здоровых мента в черных полушубках, я лег на землю, и меня поволокли с рынка по снегу лежа. “Beat me, kill me, take me now, before I change my mind!” – пел я на ходу, пользуясь удобством транспортировки. Встал я лишь за воротами – чтобы не пачкать тулуп о мокрый затоптанный асфальт. Машу я попросил остаться смотреть за картинами, пока не придет Стас. Настя шла за мной до ментов.
В отделении менты составили протокол, согласно которому я “обзывал милиционеров нецензурными словами, размахивал руками и призывал толпу к сопротивлению сотрудникам милиции”.
Я остался один в большой комнате, увешанной какими-то схемами, заставленной странными банками, чуть ли не с мозгами рецидивистов. Наконец появились Маша и Настя.
– Вы что, вместе? Кто вы ему? – спросил начальник.
Действительно: Маша в дубленке, Настя в кокетливой шубке, я же – в старом тулупе, мужичок из леса.
– Я его жена! – говорит Маша.
– А я знакомая! – с вызовом говорит Настя. – И мы без него не уйдем!
Он зачитал им протокол.
– Да он вообще не ругается матом! – закричали они.
Их защита была горяча, но бесполезна.
– И ты спишь с этими грязными девками? – спросил меня начальник, едва выпроводив их на улицу.
– Как вы смеете, вы же первый раз их видите!
Он промолчал, сокрушенно кивая головой, будто оправдались его худшие подозрения.
В конце их рабочего дня мне впаяли 45 суток. Но в два часа ночи в отделение пришла моя вильнюсская знакомая Валя, которую разыскала Маша, приятельница моих родителей, и меня не без скандала отпустили – под ее поручительство, что завтра я умотаю из города.
– В милиции у нас в основном белорусы, – сказала Валя. – Поэтому так грубы. Местные так себя не ведут.
Френды с рынка сообщили потом: это была чистка Вильнюса перед приездом Горбачева.
А Насте я подарил одну из так и не проданных картин.

 
СТЕНА. 1986

Весной жестким прессингом нам все-таки удалось выписать Макса и Джуди и занять свою комнату. Начались веселые дни коммунальной жизни. Такие достойные люди, как Принц, Шуруп и особенно Макс Столповский, ставший среди всех животных особенно равным, взялись за дополнительное нонконформисткое воспитание ребенка. Бестолковский и сам был ребенок и этим гордился, очень расположив Кролика, с которым с удовольствием играл в военные игры, у нас в доме тщательно запрещенные.
В отсутствии где-то затерявшихся соседей мы с Машей решили завладеть всей квартирой на Автозаводской. Надо было получить какие-то законные основания на вторую комнату. В психдиспансере, куда я пошел первым делом, мне сказали:
– Да что вы! У меня девять человек живет в однокомнатной квартире вместе с шизофреником, который на людей с топором кидается, и я ничего не могу сделать.
– Я тоже скоро буду кидаться! – заявила Маша, выслушав мой рассказ. – Проклятый совок!
Теперь единственный вариант был – расписаться на радость гнилой буржуазии, чтобы потом прописать сюда Машу и Кролика.
– Ты готов на такую жертву? – иронизировала Маша.
– Какую?
– Ты же не любишь слова "жена". Не боишься?
– Чего? Что потеряю свободу? Я и так давно ее потерял.
– И все не можешь смириться?
– Не надо об этом.
– Ты, главное, не бойся. Мы всегда можем развестись. И я уеду на Сокол.
– Мы разменяем эту квартиру.
– Мое семейное гнездо там. До конца дней. Не успев жениться, ты уже думаешь о разводе?
– Это ты завела об этом речь.
На регистрации нашего брака было только двое друзей: Ира Нестеренко и Малек. Они же были свидетелями. Они же принесли кольца. Не было ни законного коврика, ни тетки с красной лентой через плечо – советского священника. Регистрация проходила в коридоре ЗАГСа без всяких церемоний, едва не на бегу. Я и она были в своей обычной одежде, в джинсах, куртках, публично целоваться, обмениваться кольцами нас никто не просил. В ЗАГСе молодоженам выдали справку, по которой в районной сберкассе мы получили двести рублей за якобы купленные кольца (это была обычная практика, некоторые так и женились – ради этих двухсот рублей). И вечером не было никакого застолья, поздравлений, подарков, пошлых криков "горько!", вообще ничего не было. Я поехал на работу, она к Кролику на Сокол. Зато теперь я мог прописать Машу в своей комнате, чтобы участковый, взявший моду посещать нас по вечерам, не задавал вопросы: что делает здесь эта девушка после одиннадцати?
В ЖЭКе, оказывается, ни сном ни духом не ведали, что в свободной комнате никто не живет. Так начался конец плохой квартиры.

Я вернулся с работы и нашел Машу, рыдающую в голос у холодильника: дед отказался поставить подпись ответственного квартиросъемщика, что он не имеет к выписывающейся внучке претензий. Мать уехала за границу, и на деда некому было повлиять. И ждать у нас не было времени.
Я был не в духе по своим причинам – и мы поссорились.
Я ненавидел истерики, которыми вынуждают женщины обратить на себя внимание, я отказывался реагировать, я не собирался принимать все это серьезно...
И той же ночью она наглоталась таблеток.
Я и тут долго не хотел признать факт опасности. А потом сидел рядом с ней всю ночь.
– Зачем?
– Хотела умереть, – сказала она спокойно.
Днем она пошла к невропатологу – брать справку для Универа, чтобы отмазаться от сессии. Состояние, вроде, подходящее.
До кучи Маша рассказала врачу, что недавно попыталась сделать…
– До учебы ли мне, посудите сами!
– А это не ко мне, это вам надо в психоневрологический диспансер, – запричитала невропатолог. – Поезжайте-поезжайте прямо теперь… – И адрес дала.
– А там мне дадут справку?
– Дадут-дадут, конечно дадут, поезжайте!
Соседка в очереди в коридоре диспансера поинтересовалась, чего она здесь сидит?
– Невропатолог сюда направил…
– Бегите скорей отсюда! Вас же сейчас закатают в дурку!
Маша ей не поверила. А в кабинете о ней почему-то уже знали и сразу предложили пройти в другую комнату. Только она вошла, за ней заперли дверь. Она осталась одна в компании странного человека, который прыгал на корточках по полу и бросался на нее с растопыренными руками, словно собирался задушить. Тут она действительно едва не сошла с ума со страха. Но дверь опять открылась и вошли санитары из Кащенко.
Она прямо на коленях умоляла врачей сообщать родственникам о ее судьбе, иначе никто не заберет ребенка из сада. Ей разрешили сделать лишь один звонок – предупредить, что она не вернется.
– Где ты?
– Я в Кащенко…

Для пять минут назад свободного человека не понадобилось даже суда и вины, чтобы лишить его всех прав и достоинств, будто они вправе вынести вердикт о чьей-нибудь человеческой несостоятельности и взять на себя неограниченную власть над свободой того, для кого она превыше всего и только и имеет значение.
Как они ненавидят ее, свободу, как нечто магическое, что каждый день рождает легион независимых духов, на которых не действуют их изолгавшиеся заклятия.
Ужас был в том, что невозможно было разрушить это рациональное колдовство, когда больше не котируются воля, желания, свобода. Потому что твое горе выросло из пользы большинства, и оно, если не задушило тебя своей правдой, то выстроило достаточно высокую стену, чтобы ты не мог через нее перелезть.
И жертвами их оказываются чаще всего как раз те странные сильные, которым во все эпохи легче всего было выкручивать руки, потому что у них хватало смелости стоять на виду могущественной гильотины, хватало смелости проклинать, когда охотнички скакали в поле во пустом! Обыватель не чета им. Он никогда не выстоит в битве с более могущественным, многоголовым, снабженным многочисленными фиктивными свидетелями, извращенной историей, обмухлеванной правдой. У него нет этого рефлекса, этой жилы сопротивления, этой крепкой загадочной науки, полученной в детстве, в многочисленных поражениях, которые ничего не доказали, кроме того, что победа – это не категория нравственная, а категория количественная, физическая, математическая, какая угодно, и что все их победы ничего не значат.

...Из туннеля пахнуло гробовым холодом, который нес с собой поезд, тем более жутким в жару, когда наверху шпарит и обжигает весеннее солнце, а мы с Максом в одних маечках ждали перед разверзнутым склепом, пробираемые до костей первым ледяным порывом…
Наружную дверь охраняла санитарка, которая впускала (и выпускала) по звонку – по одному, максимум по два посетителя, криком передавая в коридор о приходе соответствующих родственников. Коридор от холла охраняла толстая мымра с тупым заплывшим лицом, страшнее смерти, ибо на лице “реальной” старухи с косой должна была, вероятно, отражаться глубокая фольклорная мудрость, достоинство мастера, которым наделил ее опыт. Но на этом лице не было ничего, ни одной мысли, кроме мрачной подозрительности, единственно и придающей этому лицу легкий налет разумности. Она была приятельницей с медсестрой и, видимо, в полном у медсестры доверии. При разных сестрах этот палаточный цербер неизменно сидел на стуле перед дверью, выкрикивая в сторону палат имена счастливцев и потроша их сумки с передачами, доводя содержимое до необходимого минимума.
Некоторые легли сюда просто успокоить нервы. Некоторых привезли с жесткими психозами. Некоторых, как Лену Алпарову, будущую Глафиру Мочалкину, соседку по палате, за наркотики закатали родственники. А некоторые просто разочаровались в реальности. Таких, излишне “спиритуальных” людей, в дурдоме подпитывали глюкозой и шибали нейролептиками, блокирующими “духовное” и пробуждающими волю к жизни.
Маша таяла на глазах. Один раз я приехал к ней с Кроликом, но больше не делал этого, чтобы не травмировать обоих.
Она была самой слабой в палате. Не шла в сравнение с мощными женщинами, некоторыми действительно безумными, вроде той, что прятала самые ценные вещи у себе во влагалище, в том числе, такие крупноформатные, как яблоко. Еще одна приехала из провинции, чтобы встретиться с Горбачевым. Так и спросила первого милиционера на улице: где я могу встретиться с Горбачевым, и вот уже второй месяц дожидается его здесь. Положение ее было самым незавидным: к ней никто не приходил. Как и ко многим другим. Положение Маши было блестящим: к ней являлись дважды в неделю и приносили книги и сигареты. Приносили много, чтобы этими сигаретами она могла купить несколько минут покоя в курилке, попросив всех выйти вон, а веселую сильную девицу, что прятала яблоки и любила танцевать рок-н-ролл, поставить сторожить на входе, избегать мытья коридора и уборки палаты – и прочая и прочая. И все же она чувствовала себя все хуже: отказывала память, ослабли ноги, вообще, так ослабла, что однажды упала в обморок в коридоре. Я прекрасно знал эти вещи.
Врачи убедили маман достать какое-то дефицитное английское средство – стилазин, и теперь они сажали им Машу дважды в сутки. Брать ее отсюда маман не собиралась: она слушала врачей. Она, специалист в своей области, слушала всех, кто утверждал, что он специалист в своей, верила всем руководствам и педантично придерживалась инструкций и рекомендаций, написанных на оборотах коробок. Меня она не слушала. Меня за мужа здесь не считали. Главврач больницы прямо объявила мне: “Вы не родственник”. Даже свеженький штамп в паспорте не произвел впечатления.
Я скрыл от нее, естественно, что и сам лежал когда-то и теперь прекрасно знаю, что они ни от чего не могут вылечить. Врач утверждала обратное. Она и так не согласилась бы выдать “сумасшедшую” на руки такому странному мужу. Да, наверное, и любому мужу вообще. А зачем?
– У нас ей лучше. Мы следим. Мы лечим. Мы вообще не выпускаем тех, кто к нам попал.
– Да она же не хотела, ее же обманом!
– Вы думаете?! А попытка самоубийства – это, по-вашему, пустяки? Как вам доверить, когда вы уже один раз не уберегли?
– Как же не уберег, когда ничего не случилось? Она же к вам не обращалась. Она же просто справку для университета у участкового врача...
– И плохо, что не обращалась, если бы раньше, вот мать понимает, она подтверждает, что у нее очень тяжелый характер, что она сама иногда не знает, что та сделает, что она за нее постоянно боится и что для нее не удивительно, что она попала сюда, теперь она все понимает – все ее истерики, взрывы, их ссоры – она просто была не в себе! Теперь она надеется на помощь врачей.
– Я знаю, что вы делаете! – сорвался я. – Вы подавляете в человеке личность. Делаете его растением, у которого не может быть неврозов!
Меня попросили оставить кабинет, пригрозили больше не пускать к больной. В конце концов, в соседнем корпусе могло найтись место и для меня.
После такой помощи родственников надеяться на выписку было бесполезно. Теперь друзья серьезно обсуждали побег…
(Все это она сама гораздо лучше описала в рассказе "Больница №1".)

Ее выписали через полтора месяца, в конце мая – когда даже маман испугалась “результатов” лечения. Но, может быть, она и дальше бы экспериментировала, если бы на нее не надавили родственники, друзья – все подряд.
После больницы мы сразу укатили в Азию.


КОНЕЦ ПЛОХОЙ КВАРТИРЫ

После югов Маша вернулась на Сокол, ибо мы с Максом Столповским затеяли в квартире на Автозаводской подпольную мастерскую: мы клеили из ледерина обложки для самиздатских книг, в основном богословских. Это было настоящее коммерческое дело, приносившее неплохие деньги.
Остальных коммунаров предупредили, что намечается вселение новых соседей – у которых уже есть смотровой ордер – и чтобы они понемногу выметались тоже. Ибо из-за дурки мы потеряли время – и все призрачные шансы завладеть квартирой.
Да и достали: когда полубольная, неотошедшая от дурки Маша приехала на Автозаводскую, она нашла совершенно засранный пол, засоренную мойку, полную к тому же грязной посуды, и отсутствие какой-либо хавки в доме, включая сахар и хлеб. Я ушел в магазин, Маша стала мыть пол. Вымыла посуду, прочистила вантузом засор, который, якобы, прочистить было невозможно. Приготовила кастрюлю каши.
На запахи в кухню стали стекаться заспанные волосатые. Первой появилась Алиса и предложила расставлять тарелки.
– А это миленькую тарелочку я возьму себе, – сказала она и уселась, как девочка в саду за столик.
Остальные затратили еще меньше энергии, хоть и похвалили трудолюбие хозяйки.
Маша была обижена до глубины души, а в таком состоянии она ничего не держит в себе. Наконец она взорвалась из-за грязного полотенца, не постиранного, в очередной раз спокойно повешенного Алисой на старое место.
Она восприняла это как гибель идеала.
– Надоело! У всех свой вруб. Религия, догмы, привычки – не чистить зубы, не стирать, не работать, тусоваться с флэта на флэт и ждать, что везде тебе будут рады. Но все это до тех пор, пока кому-то не придется жертвовать ради них чем-то слишком дорогим!

Возникнув на свободной ничейной земле под знаком альтруизма и братства, почти за год своего существования коммуна, произведя несколько отсевов, превратилась в некое закрытое общество и такую как бы семью, в которую уже не пускали чужих, в том числе, других волосатых. Шуруп достаточно жестко отписывал людей, которые им не подходили, чем-то их или его лично достали, блюдя оптимальную численность и внутреннюю совместимость, как люди в лодке, спасающиеся с тонущего корабля. В ней был свой режим, распорядок, обязанности. Люди должны были чем-то заслужить право жить здесь. На освободившееся место шел жесткий отбор кандидатов. Шурупу, как старожилу, принадлежало решающее слово. Люди делились на тех, кто жил здесь всегда, и гостей, которым в известный час намекали, что пора сваливать. Уговоры мало помогали: флэт не резиновый, хавки мало, так что, друг, до другого раза. За это многие пиплы сильно обиделись на Шурупа, применяющего, как они считали, авторитарные методы.
Шуруп, милый пофигист, беззаботный халавщик и бесподобный гонщик, раскрылся с новой стороны. Вызванный тусовкой на Автозаводскую, я стал улаживать конфликт и позвал Шурупа на разъяснительную беседу: я же вас пустил просто так, почему вы занимаетесь отбором и выбором? Может быть, скоро вы введете плату за проживание? Шуруп объяснял, что иначе невозможно. Без дисциплины все здесь погибнет. Пипл перегрызется, поэтому те, кто не умеет себя нормально вести, должен уйти. Пускать же всех – это не реально. Они пробовали сперва, но из этого получился полный дурдом.
Я же видел, что коммуна вместо земли для всех, превратилась в место для удобной жизни пяти-шести человек, с тяготением к уменьшению численности до двух, то есть Алисы и Шурупа, "открывших" это место для других и как бы имеющих право его закрыть.
Летом 86-го из коммунаров в квартире остались лишь Шуруп с Алисой и некий Андрей. К нам в гости зашел наш старый приятель Поэт. И тут вдруг явился Столповский с Багирой, с которой познакомился этим летом в Пицунде, явился для того, чтобы кто-то помог ему с ней справиться. Только что причастившийся Макс не мог, конечно, стерпеть бесовку-искусительницу Багиру, вампирку, "годами пившую его кровь". Ей только что отказали в крещении, и она материла батюшку, а Макс материл ее. Он еще храбрился перед нами, что вправит ей мозги собственноручно. Это было сомнительно, так как разъяренная Багира была вполне достойна своей кликухи. Она истериковала, каялась и бросалась на Макса – попеременно с любовью и ненавистью. Спасаясь от ее кулаков и ногтей, он запер ее в комнате, обещая вызвать дуровоз. Она крикнула, что выпрыгнет в окно и даже стала рвать ставни. Она запросто могла это сделать: летом в Пицунде она сиганула с какой-то скалы и едва осталась жива. Максу пришлось открыть дверь. Они носились по квартире как два кота, Макс удирал, а она с яростью его преследовала, сшибая людей и вещи. Она не хотела, чтобы он ее бросал. Но он-таки хитростью выставил ее на лестницу – и побившись в дверь и перепугав соседей, она уехала, обещая страшно отомстить Максу.
И тут начались благочестивые разговоры о бесах, одолевающих системных людей, об отце Серафиме, этих бесов изгоняющем, к которому ездит "вся Россия", о крещении, в котором было отказано Багире.
На их бедные души нашлось много охотников. Макс поведал последние факты астрального каратэ, рассказал о мистических сексуальных убийцах, некоем Капралове и экстрасенсах-чернушниках, черных именно потому, что не могут, в отличие от священников, избавиться от дурной энергии через молитвы и оставляют ее себе. Андрей Поэт взялся защищать экстрасенсов, честных и приверженных христианской вере. Волосатых никто не пробовал защищать.
Я опять видел осуеверившихся хиппей, уже последнего призыва, которые, как и их предшественники, не смогли нести бремя свободы, добровольно возложенное на себя, и решили подпереться аксиомами веры и авторитетом наставников в митрах и епитрахилях.
"Не основать ли мне религию Бога, – думал я, – неосязаемого и неизреченного, не имеющего никаких обрядов, культовых мест и знаков или имеющего их чисто курьезно, в насмешку? Бога без Сына, без эмиссара, без Посланника, без закона, заповедей, требований. Насмешливого Бога культуры, абсурдности и бесконечности, знакомого современному свободному человеку".

…Среди молодой хипни в коммуну на Автозаводской зачастил некий Перчик, неглупый красивый хлопчик, духовный сын отца Александра Меня. Отец Александр проповедовал некое иное, более человечное и менее догматичное православие, чем ортодоксы. Людям с либеральной и диссидентской закваской это было то, что надо. Однажды я попал на его лекцию в Доме Медиков. Свободных мест не было, и волосатый народ разместился прямо на сцене, на полу, за спиной облаченного в рясу оратора, что его совершенно не смущало…
На мюзикле "Кошки" в 88-ом мы встретили Перчика – наголо стриженного, зато с длинными пейсами, всем, что осталось от хаера. Он сообщил, что принял иудаизм, учит иврит и собирается отбыть на историческую родину. С пейсами в нем вдруг и правда стали заметны еврейские черты.
Он пришел к нам на Автозаводскую накануне отъезда – принес несколько книг на английском и толстые зимние варежки…
– Мне там они не понадобятся…
С ивритом у него был полный порядок: у него дома уже говорили лишь на иврите или на благородном английском, ни одного русского слова. Он не мог нахвалиться на мудрый иудаизм, с нетерпением ждал отбытия на милую родину предков… Какие там собрались люди, цвет человечества, вся бывшая совковая интеллигенция!
– Пишите мне… – сказал он немного грустно и оставил будущий адрес: Тель-Авив, такая-то улица, Перецу Поволоцкому. – Может, приедете ко мне. Или вообще уедете отсюда. Здесь невозможно жить.
Год или два спустя про него рассказывали такую историю: приехав в Израиль, он вновь захипповал – идет по своему Тель-Авиву ночью, слегка навеселе, песни на родном (русском)  языке напевает. Подваливает к нему местный полис, хватает за грудки и орет:
– В Питере я вас, хиппарей сраных, давил и здесь буду!
Но это так, отступление…

Последними жильцами квартиры были все те же Алиса с Шурупом – они держались до конца и, в общем, никого не раздражали – если бы в квартиру однажды не пожаловала санитарка-лимитчица Нина из Русского брода. Ее не испугала ни проломленная дверь в предполагаемую для нее комнату, ни сами волосатые, преспокойно валяющиеся и курящие на полу, что сдувало ветром всех прочих кандидатов на улучшение жилплощади. Видимо, ей уж совсем некуда было деваться.
С появлением Нины и ее маленькой дочки в квартире наступил покой. История плохой квартиру завершилась. Мы с Машей теперь жили в ней неотлучно, время от времени вписывая людей из разных частей совка, что было крестом всех волосатых со случайно образовавшимся флэтом. Одно время пожил здесь и знаменитый Красноштан, которого Умка выставила с флэта Макса Столповского в Царицыно, где жила в то время с Чапаем.
Посещал квартирку и серьезный, почти застенчивый молодой человек по имени Витя, студент Литинститута, писавший необычные рассказы и отчего-то тщательно скрывавший свою фамилию. Потом я узнал, что его фамилия Пелевин. Привел его Макс Столповский. Первый рассказ, который я у него прочел, была машинопись "Вести из Непала", опубликованная лишь года четыре спустя. Нечего говорить, что я сразу отметил профессионализм автора. Не будучи волосатым, он тем не менее входил в группу сочувствующих, поэтому являлся на наши мероприятия.
Другим гостем, приведенным Максом, был экспериментальный художник и странный персонаж Никита Головин. Эти трое для самих себя придумали пародийно-интеллектуальную игру в некий законспирированный магический орден, наследовавший гностической эзотерике, древним арийским мифам, с колдунами, магами, мухоморами, культовыми наркотиками, оборотнями-ликантропами, скандинавскими богами и фашистскими контрразведчиками, путешествиями сознания в другие миры и прочей симпатичной фигней, в общем, всем тем, что легко найти в сочинениях упомянутого писателя. Игра в эти солдатики для взрослых продолжалась несколько лет совершенно параллельно действительности.
Части этой игры обсуждались в моей комнате, и мне приходилось давать какие-то советы, хотя я был слишком серьезным для этого ребячества. Макс считал меня экспертом культуры, но не творцом, что, конечно, было обидно. Он же сам был творец в кристально чистом виде, напоминавший мне по своему энтузиазму и приколам безумного молодого Хармса.
Удивительно, что при своих актерских и литературных дарованиях и невероятной человеческой активности, он практически ничего и не породил. Как, увы, и большинство моих великолепных друзей. Вся энергия уходила куда-то вбок, в тусы, болтовню, проекты, бесконечные перемещения в пространстве. Хипповая культура – эфемерна, и все, ее творимое, пожирается жерлом времени, как нужное лишь для сиюминутного отправления карнавала.

Другим частым гостем квартиры был Сережа Фокс, поэт, психоделический экспериментатор с Водного Стадиона, женатый на матери своего друга, личность не мене "одиозная", чем Макс, но гораздо более интровертная. Он занимался домашним культуризмом, чтобы бить люберов и ментов. После последней дурки он отказался от волос – ибо они мешают в драке.
После освобождения из дурки зачастила сюда и Лена Алпарова (Глафира (Мо)Чалкина) – с рассказами о своей героической наркотской жизни. А тележница она была знатная. Примечательно, что наркотики на ее пути появились вовсе не благодаря хиппи – и последние почти не участвовали в ее молодой жизни. Зато все чаще стали участвовать теперь. Тусовались мы тесно, даже на Казюкас вместе поехали: с ее старшим сыном Чингисом, ровесником Кролика. Вместе завели собак, купленных на Птичке, двух щенков-герлиц одного помета. Свою она назвала Доза, мы же, "синхронично" с ней, назвали свою Люся, подразумевая, естественно, благородный продукт доктора Хофманна.
– Моя мама, когда услышала про Дозу, возмутилась: "Зачем собаку еврейским именем назвали!" – рассказывала Лена.
Однажды она явилась с мешком травы, не меньше кило, – и отдала нам на сбережение, потому что очередной раз покинула дом, опасаясь новой дурки, и отбыла куда-то далеко и надолго за пределы Москвы. Какого же было ее удивление, когда через год мы вернули его ей почти нетронутым.
Единственные, кто отщипывали от мешка, лежащего едва не на виду, был тот же Фокс, Лёня ЛеБот, художник с Сокола (про него в "Сантане"), и Олег Длинный, меломан, торчок, ксерщик, друг Гуру, с которым (Олегом, не Гуру) я познакомился, когда он в составе шараш-бригады красил боковой фасад соседней "Кулинарии".
Другим лихим ощипывателем мешка был милый и веселый молодой хиппарь из Питера Рома Глюк. Пожалуй, я первый раз видел, чтобы один косяк прикуривали от другого в почти перманентном пыхе. Позже он, тем не менее, стал значительным церковным деятелем.
Вообще, количество занятных личностей, побывавших в Автозаводской коммуналке за пять лет ее существования, не поддается исчислению.


ШЛЯПА В РУКЕ

Run, baby, run! – Я от всего бежал. Я так разбежался, что не попал с Машей в такт. Я забыл, что значит быть одному, спать одному, находиться одному в комнате, думать, не отрываясь на чей-либо приход, детский крик, необходимость что-то срочно делать. Она это видела. И ночи порознь она считала тоже изменой.
Сперва – мне стало легче. День, два я пребывал в этом счастливом состоянии. Я снова пытался избавиться от наркотика, которым являются люди, пытался убить привязанность, и сперва, как всегда, казалось, что это будет легко сделать. На третий день начались ломки.
Я ездил бессмысленно в метро, долго сидел на станциях, с глупой мечтой вдруг обнаружить кого-то нужного в толпе. Что-то, с чего начнется сюжет. У меня было предовольно времени изучать все что угодно, чтобы не изучать себя. Этим страдают все одинокие люди.
С любой точки зрения я мог поехать только на тусовку.
Понин концерт проходил в заброшенном полуразвалившемся доме на Таганке, в подвале, использующемся как котельная, где работал Шуруп. Чтобы подойти к дому, надо было миновать огороженную забором свалку, заваленную битым стеклом, досками и всякой рухлядью. Котельная была темная и неотапливаемая, без воды и всяких сантехнических удобств. Сидели на полу, потому что мебели не было. От холода сводило пальцы, так что я мог представить удовольствие музыкантов. Они долго настраивались, будто настоящие. За это время Шуруп рассказал, как погиб этот дом – погиб от взорвавшегося котла, который слишком раскочегарил пьяный котельщик. Огромная трещина вызвала выселение жильцов, и вслед за этим дом сгорел, подожженный мальчишками. Уцелела лишь котельная, но и ей вскорости грозит закрытие.
Из соседней комнатки вышел Поня с огромным листом, на котором был список намечавшихся на сегодня песен, по ходу дела вычеркиваемых карандашом. Ипатий сидел почти стул в стул и неплохо аккомпанировал.
Сейшн прошел очень прилично, хотя и без блеска.
Я возвращался домой пешком и испытал глубокое чувство неудовлетворенности собой, как было всегда, когда я видел, что другие делают настоящее дело. И, как в утешение, встретил группу молодых волосатых, которые приветствовали, подняв руки с рогаткой.
Их молодой энтузиазм был восхитителен и вовремя подоспел, чтобы почистить полинялые знамена. Но, как всегда бывает в таких случаях, золотая рыбка не приплывает, самое нужное не отыскивается. Эти разговоры, переместившиеся с бульваров и кухонь в центральные кафе (дух перестройки пер, однако), велись уже сто лет подряд. С теми же восторгами и надеждами. Счастье быть волосатым сильно преувеличивалось, чтобы скоро так же сильно быть ниспровергнутым. Люди, окружающие меня, действительно были дети, с детской радостью, фантазиями, раскрепощенностью и детской бестактностью, детским невежеством.
Маша жила у матери, я жил в постылой комнате. Завод перед окнами, чахлая аллейка, копоть на когда-то белом подоконнике, алкоголики-соседи. Первый раз за много лет совсем один. Герой? Но где же мой подвиг? Грусть и маята вечерней жизни.
Желание мира – в душе, и вынужденная конфронтация с глупой принудительной реальностью. Факел в руке для сжигания мостов, и много-много беспросветного дыма.
Вот ведь: много у двоих было места и все равно столкнулись! Если бы не она, не то, что я понял через нее – было бы мне легче? Не был ли я сам легче? Да, мрачнее, тяжелее, как Миша, но, однако... свободнее?
Миша жил один, возможно, у него вообще никого не было. Жил для себя, из себя, без попыток делать искусство, без публичного бунта, амбиций, страстей. Не имел потребностей, не имел слабостей. Доставляла ли эта жизнь ему радость? Неизвестно. Не важно. При данных возможностях – не идеал ли это?
Мог бы я сам так? Миша в своем недеянии был силен, а я слаб – и потому беспрерывно сражался. Жалко, что в основном вслепую. Маша делала меня сильнее, но я сражался и с ней. С любой формой зависимости, с любой тенью господства.
В этом я был похож на Стаса, одного из моих немногих на тот момент близких друзей. Стас жил один в собственной двухкомнатной квартире на Соколе, рисовал картины, курил траву, слушал музыку, почти никуда не ходил, принимал любовь приходящей возлюбленной, словно труд приходящей домработницы, принимал гостей – в специальной эстетезированной среде, контрастирующей со всем тем, что было за окном.
После "революции" самое дорогое для меня было – чистое творчество. Я понял, что талант, мастерство, знания – утешения тех, кому жизнь дается с трудом, чтобы успехом возместить отсутствующее веселье.
Я хотел соединить хиппизм и утонченную культуру. Хиппари естественны, анархичны, наивны, веселы. Но и ленивы, темны, им влом изучать даже то, что относится к "их" культуре: восточные учения, книги о предшественниках и отцах-основателях, как правило, на английском, которого не выучили даже в объеме, чтобы переводить слова любимых песен. Третья Система училась мало, чтобы не портить себе карму и нервы, и люди сразу ушли в тусовку, лишь получив паспорта. Место и идея были для них уже готовы. Таких культурных людей, как Умка, в ней было раз-два. Вторая Система была куда как более утонченно образована, но после недолгого экстремального экспериментирования в полевых условиях – те, кто остались живы, скоро переоделись в художников или христиан.

Мы не хотели походить на шестидесятников. Несмотря на то, что мы такие же самоучки, как и те, и так же проходили под звездами совдепа всю жизнь, как и те, и в беспрерывной разборке с этой жизнью и с этой властью, как и те, – мы хотели быть людьми недетерминированными условиями. Мы никогда не пили водку и портвейн (так и для того, как те), не играли в “сику”, не якшались с блатными. Не посещали рестораны и всякие закрытые точки "для своих" – ради куража и демонстрации невесть откуда свалившегося бабла. Оно на нас не сваливалось. Мы были тоньше и строже, руководствуясь не амбициями и не проблемами выживания и сопротивления, но соответствием действий внутреннему миру и канонам эстетики.
Вместе со Стасом мы придумывали, что бы еще такое сделать, чтобы было совсем мало похоже на жизнь, чтобы у таких странных, возвышенных и высокодуховных людей, как мы, появилась своя творческая площадка, лаборатория, где бы мы проводили все свое время и производили новые формы искусства и способы существования. Можем ли мы как-то вписаться в современной совок, уже переставший походить на старый? Это не имело значения. Совок никогда не умел одолеть настоящий творческий проект, даже если убивал художника. Я всегда мечтал жить так: одиноко, эгоистично, ради искусства, ради культивирования духовности и возвышенности.
Стас всегда удивлял меня прозрением тенденции. Поэтому повесил в углу иконку, стригся все короче, одевался все понтовее. И носил не заплатанные джинсы, как требовала догма, а сшитые на заказ в мастерской. Стас как бы предчувствовал, что будет потом, и подчеркивал, что больше не хочет, как раньше, против всех и непонятно за что, а хочет просто и ясно стать модным художником.
“Он прошел свою дистанцию свободы, – решил я, – как и многие другие”. Скоро и я пойду его дорогой, исчерпав хиппизм до конца.
Но что я точно утратил – это спокойное отношение к другому полу. Мое прежнее романтическое отношение было абсолютно асексуально, и Фрейд не смог бы убедить меня в обратном. Напротив, я Фрейдом мог бы доказать что угодно, ибо воспринимал возлюбленных как сестер, следовательно, любовь с ними – как инцест. Хотел ли я этого или нет – я-таки стал мужчиной, в самом пошлом смысле слова.
А что приобрел? Болезненное отношение к красоте. Проклятая или, наоборот, спасительная боязнь, что она тебя поработит. Я желал красоты в мире и трепетал при ее появлении, хотел, чтобы осталась, и чтобы ушла, чтоб не быть ею соблазненным.

С Машей я виделся лишь однажды. Она позвонила на работу и сообщила, что сломала ногу. Вместе на такси мы поехали в травмпункт, а потом я забирал Кролика из детсада.
Его отдали туда, потому что некому было больше сидеть. Чтобы устроить туда ребенка, Маше пришлось устроиться самой на работу в сад. Ее, человека с незаконченным университетским образованием, все же не взяли работать воспитательницей, но лишь ночной нянечкой. В воспитатели же взяли татарку Розу, только что приехавшую откуда-то с Урала и плохо говорившую по-русски. Впрочем, директором детсада тоже была татарка. Татарами же были укомплектованы и все местные ЖЭКи, так что Розочка еще оперативно получила и прописку.
– Почему ты ушла от мужа (меня)? – спрашивала Розочка. – Он бил тебя?
– Нет, конечно.
– Изменял тебе?
– Нет.
– Он много пил?
– Нет, совсем не пил.
– Может, мало денег зарабатывал?
– Ну, не очень много. Но не в этом дело.
– Тогда я не понимаю. Чем же ты была недовольна?
Вернувшись первый раз из детсада, Кролик сказал, что его там назвали "лохматым песом" –  он, как и родители, носил волосы, носил крест, что приводило дремучих воспитательниц и заведующую в звериный ужас.
Я пришел забирать Кролика немного раньше и стал свидетелем музыкального занятия. Детишки сидели даже как-то очень смирно на меленьких стульчиках вокруг пианино и доверчиво смотрели в рот музыкантше.
– А теперь споем песню про вождя, – объявила музыкантша, и в пространство понеслись банальные аккорды музыкальной интерпретации хорошо известного мифа, в которой единственный вечный, живее всех живых, гальванизировал себя через души еще одного поколения, воцаряясь в голове, как мозговой паразит.
И я, сидя на низенькой детской лавочке в раздевалке, сочинил стихотворение, загоняя беса обратно (в ад):
У Вождя башка большая, целый “Капитал”...
Я считал себя обязанным мощным духовным усилием справиться с этой вековой ложью, социальным гипнозом. Понемногу это становилось гипнозом наоборот.
Я был зол и с каждым годом становился злее, уже не защищаясь, но скорее переходя в атаку. Я щелкал с легкостью все возражения этих скучных, не привыкших рассуждать людей.
Дома у Маши, созерцающей свой свежий гипс, я рассказал анекдоты музыканта Володи, моего частого гостя: про военрука музыкального училища на Пролетарке Веревкина, отпускавшего студентов с занятий – разгружать подъехавшую машину с бемолями или восьмером играть квартет. Я, наконец, шутил, как обычный гость, который зашел развлечь хозяйку. Слава Богу, свободный уйти, никому ничего не должный.
Я поцеловал Машу в головку, посочувствовал – и ушел, хоть и получил недвусмысленные сигналы, что кое-кто не будет против, если я останусь. Мои обиды были еще свежи, опыт общения со Стасом, общие проекты еще завораживали меня. Я не хотел потерять с таким трудом обретенную свободу. К тому же она сказала, что отказалась от вегетарианства, которое в свое время приняла ради меня, как другие герлы начинали торчать за компанию. Я расценил ее отказ почти так же, как если бы она завела с кем-нибудь роман – в пику мне или ради утверждения, что прежняя жизнь – закончена. Начинается новая – и без меня.
И слава Богу! Я хотел быть суровым, невозмутимым и свободным.

Я уже третий год работал сторожем. Скоро я смогу считать себя ветераном и носить почетный значок, как Баптист. Мать, отец – могли бы найти какую-нибудь более приличную работу или что-то более похожее на работу, а по сути такую же синекуру. Но я отказался. Я хотел играть по-крупному. Выиграть все, если я правильно рассчитал в этой игре, называемой жизнью. Или все проиграть. Эту самую жизнь. Потому что не мог жить той жизнью, которую все считали за жизнь. Побег от нее – был способом спастись, был видом счастья. Побег и был формой этой другой жизни.
Дома было тяжело. Друзья были тяжелы, потому что им надо было или объяснять все с самого начала (и в этом случае я не был уверен в их понимании) или играть в человека, ничем не выражающего горя, как мать у Акутагавы Рюноскэ, потерявшая ребенка, рвущая под столом платок. Горя? А, может, радости?
Собственно, я и собирался это выяснить.
Новая любовь? Я мог даже вообразить ее, в несколько неясных чертах. Например, в образе золотоволосой девушки с лицом леонардовского ангела с последнего рок-тусняка в большом московском клубе на Калужской, Оли, за которой стал ухаживать Бестолковский, пришедший туда с Витей Пелевиным.
Столкновение с молоденькой красивой девчонкой наводило меня на печальную мысль, что я уже очень стар (в 24 года). Я чувствовал готовность безоглядно увлечься молоденькой красивой девчонкой и одновременно чувствовал загадочный ступор. Кажется, я сыграл свою короткую партию. И влюбляться в красивых девчонок хоть естественно, но глупо... Хотя – хоть глупо, но, черт побери! – естественно! И упрекая себя в духовной импотенции, я упрекал себя в излишней нравственности или излишней трусости.
Я вспомнил, какое удовольствие доставило мне держать Чапину сестричку на коленях на концерте внезапно приехавшего Uriah Heep'а, первых из моих когдатошних кумиров, заглянувших в Совдепию, обхватив ее руками и чувствуя выпуклости под свитером. Я ощутил, как свойственна мужчине полигамия. Но какой-то “высший” принцип своей дурацкой рассудочностью замораживал возможность даже единственный раз соскочить в суперменство. Стоит ли стараться? Но жизнь – где жало твое и где победа твоя? Революция – где твоя свободная любовь?
Мной овладела странная нерешительность. Я хотел испытать состояние свободы и надежды до конца, прежде чем что-то окончательно определится со знаком плюс или минус.
Это было пустое и безрадостное состояние. Я не мог найти в нем никакой прежней прелести. Как каждого одержимого, меня гнал неясный зуд, но не прямо к цели, а как-то по кругу, воображая сложности и мучаясь от предчувствия их неразрешимости. Это, собственно, и было мое горе.
Новая ситуация выбросила на свет Божий новых молодых прекрасных, восторженных, сексуально свободных, широко раскрытыми глазами смотревших мне в рот, ловивших мои телеги, рассказы о стопе, ментах, роке и культовых наркотиках.
Я мог брать их голыми руками, на меня смотрели так же, как несколько лет назад я сам смотрел на олдовых волосатых. Я мог бы испытывать триумф – но не испытывал ничего. Точнее чувствовал усталость от борьбы за то, чтобы ничего не менять в своей жизни. Не пользоваться никакой обещанной возможностью.
У меня не хватало энтузиазма быть как они, таскаться по городу до полных люберов на хвосте, тусоваться с флэта на флэт, пополнять бюджет исключительно аском и вообще не иметь своего места, где можно спокойно почитать и побыть с самим собой.

Я изучал время и свое пребывание в нем, не имея других занятий, свободный, злой, полный слов и значений, обреченный не иметь с миром ничего общего…
Не экзальтация, мешающая трудиться, но спокойная улыбка Джоконды была на лицах мозаичных представителей народа на стенах станции Киевская. С педантичным соцреализмом художник стремился не пропустить ни одной подробности и детали. Подхалимствующая душа его работала, как у творцов всех доктрин – исходя из нескольких обязательных условий, через которые догмат должен выразиться: красные флаги, трудовая униформа, голуби мира, случка поколений, единение классов, довольство на лицах и непреклонная уверенность.
Каждая картина имела полный набор основных цветов, была устойчива по композиции, заполнена величавыми формами, залитыми отблеском зори (я мог оценить, как профессионал). Исключительная благодатность жизни, нашедшая себя в труде и в верности Родине. Здоровый рефлекс улыбки робота – с тюками обоев на спине, в толпе, в очереди, где полагалось бы возмутиться, закричать, заплакать.
Вечером дурное настроение стало обволакивать. Оно откуда-то наплывало, просачивалось из микроскопической прорехи в герметическом акваланге сознания и наваливалось с медвежьей неуклюжестью. Оно придавило собой, когда я, возвращаясь домой, поднимался вверх по лестнице, в нашу недавно общую комнату. Я, не раздеваясь, лег на постель, заложив руки за голову.
Я не обманывал себя. Я видел эту роковую прореху, мешающую жить. Мне нужен был кто-нибудь... – на этот вечер или на эту жизнь – чтобы унять печаль.
Слова пустой грудой копошились в голове, не в силах принести облегчение. По комнате ходил наш призрак-андрогин, за ним ехала на привязи игрушечная машина и как-то пронзительно скрипела, переваливаясь с одного колеса на другое.
Я с ненавистью и отвращением смотрел на грубые, сколоченные из трупов деревьев надгробия предметов. Я устал от этого ежедневного погребения. Кажется, я понял, как люди создают Бога – в одиночестве. “Господи, ты создал нас для себя, и мы не спокойны, пока...” – вспомнил я. Эта страшная необходимость живой души!
Я был обуреваем дьяволом! Я знал, что это был голос сирен, и мои уши были открыты и руки не связаны. Никогда я не думал, что снова вернусь к этому острову. И не сладким голосом звали они. Они стонали в корчах будущей ненависти, но они называли черное – белым, и с этой спасительной ложью я мог брести, теряясь во все более сгущающемся мраке.
Я взял книгу с заложенной страницей. “Он уезжал отсюда, уезжал... и вновь возвращался, возвращался к той, что ждала его!..” Гете, “Стелла”. Старый повторяющийся сон. Я со шляпой в руке, ухожу (все слова уже сказаны) и никогда не могу уйти...


АРБАТ. 1986

Прекрасным теплым солнечным днем в начале сентября Арбат подожгли – и он запылал со всей своей подновленной пряничной древностью, так что полис несколько часов не мог его затушить. Движение было парализовано, и шум поднялся страшный. Невинная уличная выставка, организованная молодыми волосатыми, превратилась в некое восстание, в уличные беспорядки и акт гражданского неповиновения. Полис успешно проявил все свои таланты: тащил, месил, рвал картины, разбивал фотоаппараты. В этот день картины стали страшным стремом: меня с моими картонками задержали за квартал и со строгостью, приличествующей революционной ситуации, отконвоировали в 5-ое отделение, в то время как уже собравшихся на Арбате винтили и тащили в опорный пункт, помещавшийся в соседнем переулке за ничем не примечательным подъездом. Там они просидели несколько часов и вышли торжественно и без картин.
Пожар не угасал весь день, сместившись с презентабельного Арбата на зажатый мыс Гоголевского бульвара, где пиплом было проявлено такое удивительное мужество и единство, что удалось пресечь аресты, и бурлящая толпа стояла на виду у Калининского проспекта на своей островной кромке, окруженная милицейскими машинами, как кораблями Кука.
Масса постороннего народа была втянута в разгоревшийся уличный скандал, подливая в него масла. Вспомнили и Чернобыль, и сухой закон, мирные прохожие грубили и ругали ментов. Нашлась и возмущенная общественность, которая, как и полис, хотела только одного, чтобы все было согласно социалистической обыденности. Они много лет жили с укоренившимся мнением, что у нас конфликты невозможны. Протест приравнивался к измене родине.
– Зачем вы это делаете, если это не разрешено? – допытывались в народе.
– А у нас ничего нельзя, а то, что можно, то обязательно, – огрызался пипл.
И вот Арбат запылал. Видно было, как он дымится. Казалось, что смотришь западную хронику.
– Зачем они собрались, чего хотят, чего требуют? – кричал в трубку дежурный по 5-му отделению, пытаясь получить разъяснения не от участников событий, находящихся тут же, а от своего начальства, ожидая инструкций, осажденный поющим и кричащим пиплом.
Бедные, мы даже ничего не требовали, хотя и могли бы. Полис сам выдал себя, обнаружив свои страхи, ничем пока не обоснованные.
Произошло нечто другое: у полиса было вырвано его главное оружие. Толпа в традициях индийской сатьягракхи сама отдавалась в руки полиса, просила, чтобы их арестовывали, забила собой внутри и снаружи опорные пункты. Работа была парализована. На все просьбы и угрозы толпа отвечала веселым самопожертвованием. Руки были связаны: полис не мог арестовать больше ни одного человека. Поэтому закрыл двери и сидел в отделении взаперти, как в осаде. Это ли не победа! Полис оказался в плену у своих же арестованных, попал под конвой конвоируемых.
– Кто кого ведет? – смеялись волосатые на Арбате, добровольно сопровождая конвой с задержанным до ближайшего участка.
Несмотря на вызванное подкрепление, несмотря на натренированных в Афгане дружинников, толпа вырвалась на улицу, прошла по городу, не разжимая рук, слишком возбужденная, чтобы сдаваться, слишком многочисленная, чтобы чего-то бояться. Устрашение перестает действовать, когда им нельзя запугать всех, если его приходиться применять избирательно, как привилегию. Стать еще одним борцом – это значит еще более обезопасить борьбу. Тюрьмы сильны, лишь пока они вместительны для всех. Полные тюрьмы – это бочка с порохом, в которой взрывоопасное вещество лишь выигрывает. Это гостиница для протестующих, где всегда можно найти кого надо и получить инструкцию. Это общий сбор полков, предлагающих охране сдаться.


ВЕЧЕР ПОЭЗИИ. 1986

А мир вокруг как будто хотел исправиться, хотя лично мне освобождать его было не для кого, потому что люди и были своими самыми большими врагами, с которыми мне было так тяжело, но все более и более интересно иметь дело.
И в этот момент при моем минимальном участии в стране еще что-то подвинулось, и вот уже звонил Макс Столповский и приглашал читать стихи в только что созданном клубе поэтов.
У метро меня ждали Макс и Маша, которую тот тоже пригласил, без всякой корысти, просто боготворя ее. Я нежно поцеловал ее в щеку. Нежная холодная щека, волосы, задевшие меня по носу, очень приятные знакомые духи. Я почувствовал старое возбуждение и опасность. Опасность, которую чувствует азартный игрок, прежде чем выиграть огромную сумму. Во всяком случае, в своих мечтах.
Это была такая темная длинная улица Кибальчича недалеко от метро Щербаковская, длину которой нам помогало сократить размышление о профессии человека, давшего улице свое имя. Моя знаменитая эрудиция была посрамлена: я мог вспомнить лишь что-то про самолеты и, почему-то, революцию.
Ну, а Маша вспомнила Мальчиша-Кибальчиша.
В клубе мы все время просидели вместе, мало кого зная и поэтому робко жмясь друг к другу, созерцая мэтров и столпов андеграунда, потертых, шумных, целующих друг друга при приветствии, словно на именинах. Собственно, это и были их именины, рождение их права официально существовать. И как ни удивительно и волнительно было все происходящее, я ни на минуту не выпускал ее из поля зрения. К тому же наш общий активный и настырный друг все время представлял нас парой. Парой, которой мы и были несколько лет, пока неожиданно для многих не прервали свои отношения.
Маша была по существу моей единственной за всю жизнь возлюбленной. Открывшая мне радость и муку близости. До Маши я знал муку любви, но с ней – муку любовных побед, которые так походили на поражения.
Я увлекался, я мог существовать с человеком – пока этот человек не достиг своего потолка, пока я не достигал отдаленных пределов его непознанности. С разгаданным, раскрытым человеком жизнь становилась пережевыванием одного и того же, мякиной, а, значит, тюрьмой. Именно тем, что я так ненавидел. Поэтому и сходятся противоположности, думал я, потому что в своем партнере они предчувствуют наибольшую глубину инкогнито, широкое пространство своим духовно-познавательным устремлениям: ведь человеку так страшно взять в осаду своего двойника или вовсе пустое место – и не добиться даже минимальной дани. Потому что там или ничего нет, или данные методы осады не могут принести никакого успеха. Я мог многое простить или стерпеть от человека, до которого еще не дотянулся: он квитается со мной за себя, берет плату, все время поднимая меня выше, потому что каждый человек – это страна, великая или убогая, и тут тоже нужны виза и время, чтобы ее осмотреть, чтобы стать обладателем еще более обширного самого себя. Цель ведь всегда ты, а не то, что пишет про любовь Соловьев.
Теперь я понял, что рано посчитал Машу освоенной страной. В ней было еще довольно загадок и возможностей, что я сейчас с очевидностью осознал, слушая ее едкие комментарии, ее экспромты с места, ее планы, ее стихи, написанные за последнее время, очень грустные женские стихи, где всегда про любовь, даже когда на языке только Бог и ангелы в небе.
Мы вышли из клуба, когда на улице уже была ночь. Еще стояла та ранняя осень, которая сохраняет все краски лета, лишенная лишь его умиротворения.
В нашей жизни случилось что-то странное. Весь этот вечер мы читали стихи, иосифов язык, как мы их понимали, давно превратившийся в эзопов. Только теперь мы догадались, как мужественно, как неправомерно мы это терпели, звери, наконец обретшие свою нору, свое убежище для тех, кто сподобился нечеловеческой дерзости писать, у кого не опустились руки перед горой написанного, перед бесчисленными торцами читанных и нечитанных гениев. Кто почувствовал право на свою мысль в империи мыслей, в храме сказанного, в омуте придуманного. И вот эти несчастные, эти отверженные встретились здесь, чтобы праздновать победу тех, кто грешил словоблудием, праздновать обретение для их полезной эфемерности надежного (как нам тогда казалось) дома, триумф геройского шествования слова, закончившегося под триумфальной аркой нашего поэтического клуба, вероятно, первого в Москве, и уж одним этим обязанного войти в историю под № 1 (и мы вместе с ним). Целый вечер мы законно предавались оргии самообожания. Было много похвал, много рассуждений о том сакраментальном предмете, посвященные в который, как считалось, здесь собрались. Еще не было интриг, борьбы за место в президиуме, злой критики и скуки плохих стихов, которые должны были на нас неизбежно обрушиться.
И я подумал, что все эти шесть лет все-таки не прошли зря, что я по существу готов, готов для всего, что должно и вот-вот случится. Не избалован славой, не отравлен водкой, но полон сил и идей. Готов придти на смену, наполнить свежим вином. И Маша может мне помочь.
Мы вышли вдвоем, радостные, возбужденные, чуточку испуганные тем доверием, которое было заочно оказано нашему скромному дарованию. С деревьев свисала плотная грива, подсвеченная золотым фонарем, словно в продолжение лета. Слабо налетал ветер, а небо было напичкано звездами.
Всю дорогу до метро мы проговорили о будущем, вымышляя то, что надо сделать для успеха тут же придуманного Машей журнала. Мы хотели очень немногого, но даже это немногое превышало наши возможности, поэтому разговор блистал той легкостью и безответственностью, которыми приятен любой праздный разговор. Замечательны были все мысли, приходящие нам в голову, потому что не были нечисты перед вновь открытым нами божеством.
Мы доехали до станции, где наши пути расходились. Я знал, что она поедет в ту же квартиру, откуда когда-то мы мужественно сбежали, в ту же комнату с уже спящим ребенком, будет одна пить чай на кухне, зажигать для самой себя свет и, наверное, придумывать дела, чтобы скоротать время до сна. Я не думал почему-то, что мне придется делать то же самое, но я знал, что могу сделать эту ночь безумным праздником тел, где они исторгнут друг для друга, словно из скал, фонтаны нежности.
Время нашего молчаливого диалога отмеривалось уходящими поездами. Мы ждали, когда закон будет преступлен, суровый бог предан и отступать уже будет некуда.
– Тебе, наверное, скучно ехать домой? – спросил я.
Она пожала плечами.
– Особой радости нет.
– Я представляю, как тоскливо одной в квартире.
– Не одной. Я никогда не бываю одна. Это невозможно.
– Тоже тоскливо.
– Не тоскливо – нормально. И чего же, собственно, делать?
– Давай поедем ко мне. До меня даже ближе.
– К тебе?
– Да, а завтра вернешься домой. У тебя дел ведь нет?
– Опять? Все начать сначала? Ты не боишься?
– Попьем чайку, поболтаем, а там видно будет.
– Не знаю, – сказала она. – Стоит ли? Ничего из этого не получится.
Что она имеет в виду: что я опять испугаюсь или что у меня опять не получится, как уже не раз не получалось, или что не получится вообще, на всю жизнь, до конца?
Ужасное слово, я не мог об этом думать. И в то же время я хотел истязать ее своей нежностью, распять на одинокой постели внезапной незаконной любви.
Я еще сказал что-то, не имеющее значения, нужное лишь затем, чтобы выманить и прикрыть несколько ее лишних и бессильных сомнений, за которыми последует неизбежное согласие.
– Ну, что ж, поехали...
Я взял ее за локоть и ввел в поезд, движением глубоко преступным и потому более нежным.
До дома мы добрались, подменив автобусом мои обычные прогулки. Потом пили чай, снова рассказывали, найдя тысячи причин говорить и говорить о неизвестном, о всей той злокачественной жизни, которая выросла со дня нашей последней встречи и превратилась в монстра, для своего уничтожения требующего любви, любви и любви.
И у нас была эта любовь, нагая, необузданная, искусная, некрасивая. Наши тела, словно на белом операционном столе, сплелись в океане осязания.
Игры с телом – самое восхитительное для человека, когда партнер не боится отдать себя тебе целиком. Покорность чужого тела, власть над ним – когда под твоей рукой и ласками извивается в экстазе раскрепощенное, самоотрекшееся, поднявшееся до величайшего бескорыстия – тело твоего возлюбленного. Он жертвует “темницей”, он, наконец, получает удовольствие от “темницы”, единственное восполнение муки: до предела насытив емкость чувств – осязания, самолюбия, удовольствия познания. Целый комплекс, целый букет эмоций, помноженных на всплеск величайшей доброты и благодарности за щедрость...
Это было быстро выдыхающееся вино. Я почти сразу понял или вспомнил, как мало дает одно прикосновение, один поцелуй, одно слово. Я увеличил площадь касания, любовной абсорбции, улавливающей флюиды любви, как тысячи демонов, вырывающихся из клеточки кожи. Но чем больше я прилагал усилий своей чувственности, тем дальше от меня убегала тень удовлетворения, и вот достигла вершины, когда тела закусили друг друга в последнем жутком усилии страсти, столкнувшись и устремившись друг в друга с безумными судорожными рывками...


ВРАГИ

Пришел Принц и принес статью в "ЛГ" о роке, где реабилитировали рок-группы вообще и советский рок в частности, семнадцать лет существовавший исключительно подпольно и вне закона, – и нашумевшую статью в "Комсомольской правде": "Дети Деточкина" – о "дружинах порядка", неофициальных объединениях ветеранов Афгана для самоличных расправ с правонарушителями.
Статья воспевала борьбу со злом с позиции зла и силы, а не с позиции слабости, как в незабвенном фильме. Это не дети Деточкина, было решено на кухне, это дети Мао Цзэдуна, гитлерюгенд и Павлика Морозова. Ведь с позиций "закона" – и хиппи вне его, и "тунеядцы", наркоманы, бродячие поэты и художники. Кто-то, вроде люберов, уже себя показал – избили до потери памяти на “Яшке” Диогена, дали в "Туристе" по мозгам Володе-музыканту, который и мухи не обидит: на днях он явился к нам из больницы с перебинтованной головой. Другие просят научить их самбо, потому что они хотят помогать родной стране и милиции бороться со злом. Они не просят научить их истине, культуре, добру, им предоставь повод дать в глаз, дай жертву. Потенциальные преступники и насильники становятся защитниками и устроителями порядка. В статье это выдается за ценную инициативу снизу, инициативу тех, кто уже послужил "на благо родине", исполнив "интернациональный долг".
Недавно в городе Жуковском по дороге на вокзал после концерта "Веселых картинок" меня остановил один "ветеран", в дупель пьяный капитан и "герой Смоленской области", успешно воевавший в Афгане и расправившийся в Ташкенте прямо на улице с зеленоволосым панком – как он мне сам поведал. То же он хотел сделать и со мной – обезьяной, сволочью, пидорасом и т.д., двадцать определений из сплошного мата.
Капитан, герой, обладатель нескольких орденов, ветеран и инвалид (на голову) последней войны, он представлял "русского человека", всю русскую страну, и от имени ее, ее порядка и достоинства, ее славы, партии, традиций – он ненавидел меня, он был готов уничтожить всех таких, как я. Вот он, правоверный советский человек! Эта пьяная мразь была солью земли! В таком случае я отказываюсь считать себя русским, носить фамилию народа, опозорившего себя в почти уже вековом рабстве! Торжествующая посредственность, которой дали шанс и которая, наконец, дорвалась до мордобоя. Чтобы наказать всех, кто не такой, как она.
В этом Жуковском нас едва не побили любера, съехавшиеся, кажется, со всего Подмосковья, человек сто, не меньше. Любера были пьяны и агрессивны, как охотники перед охотой. Они ждали нас у клуба, рассчитывая после концерта на грандиозное мочилово. После концерта кто-то из устроителей, возможно, Сергей Гурьев, вызвал милицию, и в ее ожидании в фойе и на улице у клуба произошла странная конвергенция: любера перемешались с волосатыми и прочим меломанским народом, до времени демонстрируя полную индифферентность друг к другу. Народ застрял в клубе, как на спасительном острове, стремаясь идти в темные переулки даже толпой.
Наконец подкатили милицейские газики. Никого не забирали, никому не предложили разойтись: менты лишь расчистили волосатым дорогу, а потом до самой платформы шли с ними вместе, любера на одной стороне улицы, хиппари и прочий пипл на другой, а между ними менты, не давая соединиться. Любера лишь выкрикивали угрозы и оскорбления, менты и хиппари молчали. Не понятно, на чьей стороне были менты. Но приказ они выполнили: люберов не пустили даже на платформу, и хиппари уехали в пустой электричке, к тому же и бесплатно.
Первый раз в жизни мы были благодарны ментам.
Музыкант Володя рассказал, что с ним случилось на Арбатской: на собравшихся волосатых, мирно беседующих друг с другом и с другим интересующимся пиплом, наехало человек сорок люберов. Но мочилова не получилось из-за ментов, стоявших поблизости. Менты-телохранители даже дали волосатым номер телефона отделения, которое специально занимается люберами – на случай будущих встреч. Попустительское отношение ментов к агрессивной, но "сознательной" молодежи, шло на убыль. Уж слишком много разбивалось голов. Уж слишком развязно они себя вели, подменяя где надо и не надо "законную" власть. Хиппари представляли для ментов гораздо меньше проблем.
Контркультура перестала быть фантомом, и с ней перестали бороться силами невежественных общественников и служебно неистовствующей милиции. Раньше с идеологами боролись неидеологи, нынче с ними борются идеологи противоположной идеологии, совместившие в себе и суд и расправу, и тем добившиеся ощутимого результата. Раньше совдеп не знал такого "идеологического" бандитизма: борьбу с "несознательными" идеалистами силами "сознательной" урлы. Это были знаки прогресса, то бишь упадка и слабости.


"20-Я КОМНАТА". 1986

"20-я комната" Хромакова осуществляла братание народов, и на сходняк в "Юности" были приглашены все: хиппари, металлисты, любера, общество "Память".
Металлисты в черных кожаных куртках, обитых заклепками, увешенные цепями, сверкали глазами на люберов, те подкалывали их. Впрочем, люберов явилось всего двое, и при желании побить их ничего не стоило. Металлисты были эффектны, куда эффектнее хиппарей, но в разговоре почти не участвовали, предоставив говорить за себя куда более идейным и грамотным волосатым (впрочем, волосаты они были не хуже нашего). Мы же хотели понять, что в нас так злит люберов?
Волосатые были уверены, что любера, прежде озабоченные лишь межрайонными разборками с такими же, как они сами, никогда бы не догадались обрушиться всей своей натренированной массой на ничем им не опасных, не нужных и далеко живущих хиппарей. С какого испуга в этих хулиганах из пригорода проснулся бы стихийный патриотизм и симпатия к порядку, главными нарушителями которого они всегда были и являлись? Откуда вообще у них могли взяться "идеалы", когда их единственный идеал был – накаченный трицепс и восторг мочалок?
Любер (грузин!) Карен с американским значком на шарфе и в униформенных клетчатых штанах, отличительном знаке всех люберов, предъявил мне два весьма невзаимосвязанных обвинения: что я не подниму двухпудовую гирю двадцать раз, как делает он, и что я похож на бабу. В этом его поддержала представительница "Памяти". Их общий с люберами главный пункт был: "Родился здесь – так и живи. Живи, как здесь принято". Как отцы положили, так пусть и лежит.
Другой любер, прыщавый, жующий, довольно худосочный юнец с тупым лицом, предъявил третье обвинение: мы не нравимся обществу, и, значит, они помогают обществу от нас избавиться. С тем же простодушием он признался, как бил и стриг волосатого.
Для этих "патриотов" нормальный советский гражданин представлялся сильным, прилично одетым и незамедлительно расправляющимся с любым инакомыслящим. Личным достоинствам и личным претензиям противостоял внеличностный гражданский идеал, перед холодным ликом которого уже нет особых и талантливых, а есть лишь помощники и противники, на которых не распространяется покров терпимости.
Люберам нашелся хороший ответ:
– Мы никогда не помышляли убедить мир насильно, в том числе, и через мордобой, в собственной полноценности.
Впрочем, это слишком сложная мысль для люберов.

Чуть истории про то, как мы попали в "Юность". Вездесущий трикстер Макс Столповский привел нас на знакомство к руководителю только что образовавшейся "20-й комнаты", заведующему отделом публицистики Михаилу Хромакову, чьим полуприятелем-полукорреспондентом я вместе с несколькими товарищами по "тусовке" являлся следующие два года.
Именно тогда я помаленьку стал писать всехипповый манифест "Волосы". Работка не возникла совершенно спонтанно. Прочтя несколько книжек по философии, истории и т. п., и, что самое важное, основополагающий манифест Гуру, я был уже подготовлен, в принципе, к ее написанию. Последней подвигнувшей причиной явилась издательская политика этого самого журнала…
Им якобы хотелось, чтобы не уполномоченные дядьки, а сама молодежь писала о себе, спорила и доказывала свои идеалы. Все в духе шествующей Перестройки. Ведь, по существу, о молодежи в этой стране никто ничего не знал. Молодежная тема была едва не табу или реализовывалась виде конфетных агиток. Молодежь у нас равнялась комсомолу – и вне его сама по себе ничего стоящего породить не могла. А тут вдруг про нее стали активно писать центральные газеты, словно почувствовав, что совершенно упустили целое поколение, если не два. Что молодежь не с ними – и вообще непонятно где. Было решено немедленно выяснить, где она, и можно ли ее оттуда вернуть? Подкупить, соблазнить, приручить?..
Так что тема была богатая, и наши надежды на "плодотворное сотрудничество" с журналом были самые радужные. "20-я комната" превратилась на время в такой контркультурный клуб, куда каждый день приходили десятки людей, совсем детей, в том числе – из весьма отдаленных селений, – и все что-то вещали, просили работы, горели, брыжжели идеями!.. Именно таких, нестандартных, было велено не останавливать на вахте. Это словно был наш дом в центре Москвы, куда мы заходили, как в "Турист" или "Чайник", попить чаю, потрепаться с Хромаковым, Марченко и со всеми, кого там застанем. Даже внутренний вид комнаты стал очень быстро вполне хипповым на вид. Длинные волосы стали отличительным признаком сотрудника. Маша устроилась туда работать на (единственно свободную) должность машинистки – и тоже сидела там неотлучно…
Впрочем, за исключением статьи Макса Столповского о Казани, с огромными купюрами и неимоверным опозданием опубликованной на страницах "Юности", ничего из наших скромных трудов света не увидело. В том числе и мой "манифест", которого так добивался от меня Хромаков, и который появился в результате в подпольном журнале "Контркультура" №1.
Единственным последствием данной литературной акции можно считать организованное тем же Хромаковым приглашение нас в программу "Взгляд" осенью 87-го (в то время, впрочем, еще безымянную). Хипей на нашем центральном телевидении еще не бывало, но, тем не менее, идти я категорически отказался: знал, что такое наше телевидение, и что оно способно сделать с тобой и твоими взглядами (и был, естественно, совершенно прав). Думал, на этом и кончится: обойдутся без хипей или найдут какого-нибудь другого болтуна за идею, мало ли их в Москве? Однако мне перезвонили и стали уговаривать, кажется, сам Листьев, тогда еще начинающий ведущий. Пообещал, что ничего не будет вырезано, и передачу они пустят в прямой эфир только после того, как я лично ее одобрю… Ну, тогда, прикола ради, я согласился.
На штурм Останкино, неприступного оплота могучей пропагандистской машины Совдепии, нас прибыло четверо: мы с Машей, Макс Столповский и Папа Лёша с гитарой. Честное слово, было даже как-то не по себе. Попасть сюда, да еще в своем натуральном виде, чтобы рассказывать про свои любимые идеи – и это после стольких лет "пидорасов" в спину, ментов, насмешек, споров о праве быть собой и выглядеть, как хочешь… Подумать об этом совсем недавно было нереально. Все равно, что представить, что вдруг без виз начнут выпускать в Америку. Да и на публику, в микрофон, под камерами и софитами не было привычки выступать…
У курительной лестницы с Захаровым и Листьевым прорепетировали их вопросы. Никакой цензуры, никаких запретных тем. После того, как я пропел соловьем о прелестях мирового хиппизма, Листьев сам задал вопрос про наркотики: а вот, мол, считается, что хиппи употребляют сей малопочтенный продукт… Ну, тут я ударился в теорию, историю и нагородил вообще целую лекцию – о культовых наркотиках, Шиве, соме-хаоме, индейцах, инициациях, Плотине и трансцендентальных путешествиях, и о разнице между наркотиками и психоделиками, травой и опием… Потом Папа Лёша спел пару песенок…
Надо ли пояснять, что на "одобрение" программы меня никто не позвал? Так что получилось, что автор манифеста выступил с экрана с апологией наркомании – как с помощью видеомонтажа было представлено умельцами из Останкино, еще не проявившими себя столь достойно и либерально, как стало принято позже.
И потом в разных местах страны я подвергался допросу по поводу моего выступления по ящику: зачем я "сдал" Систему? Как, оказывается, много людей смотрят телевизор!
Пригласить автора "Волос" во "Взгляд" в качестве идеолога хиппи было, конечно, заблуждением (возможно – и самого автора). Автор, как ему теперь ясно, ни одного дня не пребывал правоверным хиппи: он не соответствовал ни характером, ни темпераментом, ни умением мириться с грязью и бардаком. Все, что нас объединяло – это любовь к определенной музыке, к свободе и ненависть к власть предержащим. Впрочем, здраво рассуждая, этого достаточно.


ЗАКАТ. 1987

Жуткий пронизанный солнцем мороз, валенки с носками и бумагой для тепла. Помосты из досок, чтобы не стоять в снегу на голой земле. С начала битцевской вольности я, как и все, стал носить туда халтурку на продажу. Гнало чувство охоты, безденежья и полученные на Казюкасе уроки. Теперь и в лесной Битце появился легальный рынок для свободных художников, к тому же круглогодичный. Встречный Красноштан и еще нескольких волосатых весело приветствовали товарища.
Это уже был рынок в чистом виде, с бесчисленным количеством конкурентов. Я никогда не думал, что в Москве столько художников, то есть людей, мечтающих на халяву сделать деньги. Жить "от искусства" оказалось очень соблазнительно, что порождало сложности, не менее сложные, чем прежде, когда от него нельзя было жить никак.
Люди ходили, восхищались лабудовой ювелиркой и дешевыми украшениями, жрали шашлыки и бублики, покупали шарики. Народу хрен знает сколько, вся Москва. Типичная фраза: "Я ничего не понимаю в искусстве, но я чувствую, когда хорошая картина…"
Выгода от торговли была минимальной. Но и этот микроб показался кому-то чрезмерно великим: с 1 апреля было решено отменить дарованные вольности. И уже за неделю до этого ко мне пять раз подходили менты, чтобы я "кончил торговлю и прошел с ними", но я, стреляный воробей, не "проходил". Рядовые менты садились на уши просто так: попугать, отвадить покупателя, сорвать торговлю. За день пообщался со всеми: от сержанта до майора, который авторитетно назвал изделия из муки не искусством и, следовательно, не имеющими права быть выставленными. Мы поспорили о его компетентности. Я настоял, чтобы привели эксперта. "Эксперта" привели, но он еще хуже, чем майор, знал критерии оценки на современном этапе. Зато он пообещал раздосадованному милиционеру, что к первому апреля внесет ясность: кого пускать, кого гнать и штрафовать на 50 рублей.
– Мало у нас законов, мало! – вспылил майор. – Невозможно бороться с теми, с кем надо!
Потом полрынка приходило меня поздравлять: все они меня (кто открыто, кто тайно) поддерживали. Но торговля была сорвана. Позеленел и окостенел, несмотря даже на чай с клюквой из термоса одной из левых художниц.
Доход – 11 рублей за весь день.
1 апреля рынок не был закрыт, но стихийно переместился на Арбат, и я вместе с ним.


САНТАНА. 1987

По словам Лёни, мы увидели друг друга первый раз на квартирнике Кинчева в 86-ом году. Это был еще не тот Кинчев, который звезда, хоть и известен в узких кругах, это был скромный хлопец, почти без хаера, довольно пролетарской наружности – и пел что-то отдающее панком. В общении был прост и едва не застенчив.
Лёню в общей гуще пипла я тогда не запомнил.
Второй раз мы увиделись на "Марше Мира", если это можно так назвать. О нем говорили уже целый год, волосатые с удовольствием точили лясы на тему, как они впишутся в ряды, а потом вместе с ним утекут за бугор. И тогда – Америса! – килограммы травы, море кислоты!
Я даже увидел участников этого будущего "Марша" на стенде ТАСС "За рубежом", украшавшем площадь ВДНХ: из восемнадцати фотографий пять изображали разгон полицией демонстраций, шесть – демонстрации в их процессе, одна – безработного на тротуаре и еще одна по соседству – трех участников этого самого "Марша".
На самой ВДНХ, куда я привез развлечься шестилетнего Данилу, люди в будний день давились в совершенно безнадежной очереди на американскую выставку, штурмовали вместе с детьми автопоезд, с такой поспешностью, что выходящие, за счет которых и освобождались места, должны были умолять, чтобы их сперва выпустили. В жаркий летний день в ларьках лишь бутерброды с колбасой по полтиннику и почему-то концентрат кваса. Всего-то надо было раздобыть воды, запастись тарой, перемешать там все это – и вот тебе прекрасный национальный напиток, созданный к тому же своими руками. А утолив жажду (воображаемо или реально), пойти посмотреть демонстрационный самолет "Як-40" с задраенной кабиной пилота и отгороженными шнурками креслами – не дай бог, кто-нибудь сядет и улетит.
Все это могло бы составить не один стенд.
"Марш" снова, как и прежний раз, прошел за оградой из милиции, оперов и информационного безмолвия. Словно кто-то решил: "Идите, идите, коли надо, но своих граждан мы вам в обиду не дадим". Поэтому здесь они снова были как бы в загранице: заборчики, кордончики, билетно-пропускная система. Без разрешения и справки мир, как известно, защищать нельзя. Поэтому на концерт для участников "Марша мира" самые мирные, активно мирные да и, в общем-то, единственно мирные граждане попасть были не должны.
А по подпольным каналам стало известно, что среди музыкантов будет сам Сантана, участник Вудстока, столп и утверждение музыки!
Опыт визуального знакомства с кумирами у нас скудный: Элтон Джон, Пако де Лусия, запоздало промелькнул "Uriah Heep". А чтобы попасть на концерт Рави Шанкара в "Чайковском" в 85-ом – волосатая толпа сломала двери и смела с дороги билетерш, а потом анархично рассеялась в зале среди чистой и чинной академической публики…
Поэтому пафос попасть на Сантану был велик. Утром позвонил Сергей Гурьев, редактор подпольного рок-журнала "Урлайт", и сообщил, что концерт будет сегодня в Измайлово.
Москва трубит. Пока дошел до работы, дважды останавливали молодые хипари с информацией о Сантане. Со склада позвонил Стасу – он уже знает и собирается.
Работа, где я сторожил баллоны с газом и металлолом, естественно, накрылась медным тазом. Руки в ноги и вперед! Одним рывком я переместился в Измайловский парк, где встретил Машу в обществе Димы Горячкина, который настрелял денег и купил тикет за червонец. Толстяк в кепке с козырьком, значком марша и карточкой на груди раздавал пригласительные билеты всем, кто ему понравится. Дал один и нам. Второй пришлось покупать за червонец.
Много волосатых, панков, металлистов и прочего левого пипла. Да и вся публика канает под фирму, как будто на карнавале.
Мирное мероприятие охранялось тройным кольцом ментов и солдат. Просачивались сквозь них, как сквозь дуршлаг, и становились совершенно "мирными". Везде, насколько хватало глаз, ходили менты, стояли мирные же воины, выстроились зеленые фургоны для слишком мирных.
Ментами был переполнен и стадион. Публика была предельно разряжена синей и зеленой формой, не считая дружинников, стукачей и переодетых гэбистов. На крайних местах, охраняя проходы на трибуны, менты, менты и менты. Нельзя стоять, нельзя прислоняться…
– Идите на место, обозначенное в билете, если он у вас вообще есть… – велел нам милицейский чин.
На месте, которого мы достигли, ни хрена не видно и плохо слышно. Зато хорошо слышно ментовскую рацию: "В седьмой сектор не пускать – там иностранцы". Но все же прошли и в седьмой, самый близкий к стадиону, в первый и последний раз сканав за иностранцев. Отсюда, однако, тоже ни хрена не видно, даже лиц участников концерта, на возведенной сцене через поле. А внизу, на самом поле, покрытом для сохранения травы пластмассовыми ковриками, весь пипл. Люди сидели, лежали, играли в баскет и фризби, бродили по полю, орали и прыгали перед музыкантами. Нам туда – ни-ни! Перед первым рядом трибун – ограда, обвешенная веселыми флажками, вроде охотничьих. И весь первый ряд по эллипсу, от края до края, занят молодыми людьми в синей спортивной форме с рациями, с одинаковой стрижкой наголо и одинаковыми мордами.
Там свобода, там все можно, там вроде заграницы! Там форенеры, там американский флаг, там такие персонажи с хаером по пояс, что офигеешь! Но и наши туда тоже как-то затесались, в основном жлобы в дорогих прикидах.
Что-то гремит и доносится со сцены, какое-то совковое фуфло. Потом для людей с острым зрением вышел американец с гитарой на час, утомил всех, играя фолк-песни. Потом уродливый нелепый советский "кордебалет". Потом перерыв, ансамбль народного танца, Жана Бичевская с народными песнями и прочее говно, которое я уже не слушал, изобретая варианты побега в американскую зону. Немного поиграла какая-то хард-группа и снова перерыв. Дальнейшего я и вовсе не слышал.
На зеленое поле пускали по особым зеленым билетам, которых ни у кого нет. Встретил кучу волосатых, занятых теми же проблемами.
– Там полно наших, там так клево, и видно и слышно, а мы тут!
Наш маленький Вудсток приобрел черты комсомольского собрания или предварительной разведки способа перехода границы. Некуда было тыркнуться и осмотреться – везде скорые и бдительные менты.
Маша уехала забирать из сада Данилу, я с несколькими волосатыми остался ждать надорванных пропускных, которые кто-то обещал вынести с поля, с которыми можно было попробовать проскочить.
Около восьми, то есть когда по слухам подошло время Сантаны, неожиданно вынесли зеленые пригласительные. Мы вчетвером, с тогда уже обретенным, но анонимным Лёней, не глядя поделили их и рванули в обход стадиона в то единственное место, где пускали на поле. Надо было выйти наружу через контроль, то есть лишиться последней возможности хоть что-то услышать. Рискнули. Впереди идущих, Лёню с герлой, пропустили, нас с Гуру с нашими сверхаирами – нет. Билеты надорваны, подписи якобы недействительны. Старшина разорвал нашу липу и велел убираться. Мы полуискренне повозмущались – ведь своей дурацкой властью он лишил нас возможности взглянуть на живого Сантану! Мы и так его двадцать лет ждали – когда он еще приедет, да и приедет ли вообще!
Но мент неумолим: мы, гады, хотели его надуть, у нас нет билетов, мы лезем туда, куда нам не положено (где ты, мистер Бергер!). Нам указывают, что мы мешаем проходящим, но мы не уходим, нам угрожают, мы упираемся.
С той стороны появился Лёня с новой пачкой пригласительных – мент опять не пропускает. Гуру где-то вышустрил целый пригласительный – мент не пропускает все равно. Вроде бы был приказ по рации – не пропускать лохматых. Не помогли уговоры моего знакомого из "Юности" и некоей телевизионщицы. Впрочем, мэна из "Юности" не столько слушали, сколько проверяли его документы.
Приколовшись – к нам подошли форенеры. На ломанном английском, забывая от волнения слова, я попытался объяснить пожилой, хорошо сохранившейся американке наше положение. Мол, велено не пускать хиппи. Она обещала помочь.
Скоро она вернулась и привела индуса с пластиковой висюлькой на груди, чуть ли не главного устроителя всего "Марша". Индус, плохо знавший русский, попытался провести нас своей волей – ни в какую! Менты не дают объяснений, потому что "не понимают вопроса". Индус и американка снова ушли, велев стоять здесь. Мент, кажется, дал своему богу клятву – не пропускать нас ни в каком случае. Только форенеры отошли – он вместе с младшими чинами стал выталкивать нас за внешнюю ограду. Мы упрямимся, не идем, не желаем добровольно расставаться с дорогими стражами порядка, к которым уже привыкли, как всегда словами пытаемся справиться с превосходством в силе.
Наш цербер рассловоохотился: выяснилось, что он, наверное, единственный мент в Москве, безразличный к внешнему виду, поэтому сам по себе плохо к нам не относится. Но коли мы "так себя повели", то и он будет с нами суров. Болтовня затянулась. Вдруг грянул крутой рок, которому мы внимали с заранее выбранного небольшого холмика, откуда было хорошо слышно, но ничего не видно. На вопросы интересующихся: чего мы не идем вовнутрь, я отвечал, что нас прикололи акустические достоинства этого места. Некоторые не понимали, другие сочувствовали.
Гуру лежал понуро на траве, свесив голову, и клял свою долю. Он вспомнил, что и в 78-ом в Питере он вот так же "попал" на Сантану. Это был заслуженный олдовый чувак, автор бессмертного "Канона". И лежать бы ему тут до конца концерта…
Но тут опять появился индус, да не один, а с каким-то лысым интеллигентным мэном. Я опять стал объяснять им по-английски в чем у нас проблемы.
– А у вас есть билеты? – спросил мэн на совершенно натуральном русском языке.
– Вы говорите по-русски? – опешил я, удивляясь соотечественнику с той стороны, к тому же достаточно властному, чтобы что-то тут решать.
– Сколько вас? – спросил лысый.
– Я, да там трое на горе, – сказал я и замах рукой. – Пипл, сюда!
Лысый привел нас опять к ментам и стал с ними разбираться. Гуру с его целым билетом пропустили сразу, нам из роскошной записной книжки он вынул два билета: один билет с грифом "всюду", другой на трибуну, которые достались мену и его герле. Мне, вроде, опять ничего. Но лысый так запудрил менту мозги, еще индус со своей важной карточкой, да наш шум – в общем, мы просочились все втроем – и, весело подпрыгивая и дурачась, побежали к раструбу входа на поле.
А там сплошные менты, "спортсмены", охраняющие сцену – и все уплотняющаяся к сцене масса народа. Рубил отнюдь не Сантана, а дурацкий "Автограф", на который я попадаю с неотвратимостью судьбы, как Веничка на Курский вокзал, начиная с 80-го года, оскорблявший своим псевдо-роком светлую память "Високосников". Ситковецкий в роскошной майке со звездой и серпомолотом сыграл халтуру с "Live-Aid’a" и прочую конъюнктурную дрянь по случаю. Измученный пипл орал "Долой мир, давай Сантану!"
Мы сели на пластмассовую травку, покурили травы, что обнаружилась у Лёни. Вокруг столбы штанов, у нас тихо и тепло, как в яме. Снова долгий налад аппаратуры – и вдруг все пришло в движение, мы вскочили.
Сантана, волосатый, в джинсовой куртке выходил на сцену. Буря криков и рукоплесканий. И так весь концерт, от первой до последней ноты, хоть он играл немного и весьма халтурно: исполнил какую-то старую вещь, а потом тему, вроде как из "Шербурских зонтиков" – специально для советского неврубного пипла. Гитару было плохо слышно. Но сам эффектен: в желтых шелковых штанах, в потертой джинсовой куртке с блестящими побрякушками, крестами, значками и прочей дребеденью, и со сверкающим индийским омом на спине, с длинными в мелких кудряшках волосами, каких у него и на Вудстоке не было!
А музыканты у него – атас! Четыре толстых колоритных мужика за кучей тамтамов и двумя ударными установками. Негры на басу и клавишных, суперволосатый чувак с косой по пояс со слайд-гитарой у самой сцены. Сантана менял гитары, как перчатки, и ему их тут же настраивал специальный человек.
По существу, это был не концерт: Сантана сыграл все, что на ум пришло, без программы, без хоть чего-нибудь нового. Да что нам – и так сойдет! Послушать мы и на пластах можем, а вот посмотреть!.. Музыканту такого класса ничего не стоит сыграть двадцать таких концертов, а он еще начал мочить под занавес джемы – и от его карибской музыки вообще ничего не осталось. На сцене толпа в сто человек. Выползли все: и Ситковецкий, и русский "кордебалет", и народный ансамбль, ублюдки в белых посконных рубахах и бабы в красных сарафанах! Прыжки и русские танцы под рок – китч, сумасшествие! Участница народного коллектива, молодая дебелая герла с длинной косой, просто вешается на Сантану, все обнимаются, целуются, дарят Сантане цветы. Зал неистовствует. Люди сидят друг у друга на голове, машут всем, чем можно, кидают цветы. Сантана улыбается, братается с публикой жестами.
Народ орет: "Сантана!" Очевидна стала цель всех припершихся: "мир" и прочую туфту им даром не надо. Им нужен Сантана и только он один. А что это все как бы по поводу борьбы за мир – что ж, пусть так, какая разница? У совка же по-другому нельзя: продает оптом, с нагрузкой, а иначе не получишь. Концертом это назвать нельзя, но по местным меркам – сойдет. Хрен – живой Сантана!
Сантана ушел, но публика не расходилась – и тогда со сцены запели "Подмосковные вечера", предложив залу подпевать. Публика пернула, и через минуту всех как ветром сдуло.
У метро давка: открыта лишь одна двустворчатая дверь – и в нее бьется вся многотысячная толпа. Менты спокойно стоят у дверей, "организуя порядок". Я резко рявкнул:
– Почему не открываете вторую дверь, вы не видите, что творится?!
Мент отстранился от меня ладонью:
– Это наше, а не ваше дело, у нас все продумано.
А потом, естественно, долго не было поезда, и мы забились в него очень плотненько, как на концерте, только без музыки, поехали по домам, стараясь не расплескать эмоции.
До Песчаной площади нас доехало пятеро. Я здесь работал, а остальные жили.
Один из пятерых был Лёня. Ближайший друг на много лет.
Теперь Лёня уже давно сидит в Ульяновской зоне (за нелицензированную торговлю драгосодержащими веществами). Ему мы и посвятим этот опус.


ЭПИЛОГ

Утром, гуляя с собакой, увидел, как расслоился снег, выставив в сторону солнца ступенчатые зубья и, все белее истончаясь, стал похож на пластинки слюды, не толще бритвы, бесцветный и оскаленный. Это снова был март. Но насколько другой март. Насколько безрадостнее и площе.
Она позвонила из больницы, куда попала с подозрением на рак груди.
Я сорвался чуть свет, однако у дверей “Трикотажа” в соседнем доме уже стояла заблаговременная очередь. Одетая в болоний женщина-кентавр, неразделимо слитая с хозяйственной сумкой, сжимала в свободной руке, словно жезл или тирс, обернутую в целлофан сардельку булочек...
Я вошел к ней в палату. Я молчал. Заготовленные слова вязли в реальности.
– Ну, что хочешь сказать? Ничего?
– Я тебя люблю… – И смутился, словно недопустимо раскрылся или соврал.
– Ты шутишь? А что еще хочешь сказать?
– Ну, наверное, не покидай меня.
– Слющай, сам не хочу!.. – И улыбнулась. – А еще что? Совсем ничего?
– Они положили сырой порох.
– Вот это правильно!.. Если я умру – ты будешь заботиться о Кролике?
– Нет. Брошу его на улице. Так что не умирай.
– На тебя, значит, нельзя положиться?
– Абсолютно. Ты же знаешь. Придется тебе жить.
– Наверное. Ну, а если без шуток?
– Врачи говорят, что опухоль доброкачественная.
– Это уже второй раз на том же месте... Я буду такая некрасивая, исполосованная.
– Пустяки.
– Это тебе пустяки. Как ты живешь?
– Нормально. А ты?
– Ты видишь. Знаешь, как мне грустно. Иногда плакать хочется. И такая беспросветность кругом. Даже выздоравливать не хочется…
Она отвернулась, потому что из глаз и правда что-то закапало.
– И ты ничего не можешь мне сказать утешительного.
Я молчал.
– Помнишь, ты пришла ко мне в больницу и принесла открытку, которую тебе дал на улице какой-то волосатый: "Ибо только Я знаю намерения, какие имею о вас, говорит Господь, намерения во благо, а не во зло, чтобы дать вам будущность и надежду..."
Она поморщилась:
– Да, кажется, была такая открытка. И что?
– Она очень помогла мне тогда.
– Ты, оказываешься, помнишь… Хорошо, что у нас в жизни было не одно только плохое.
– Я никогда не говорил этого…
На следующий день я был у нее снова.
Слабая после операции, она лежала с одеялом до горла, не хотела смотреть на себя.
– Не рисуй меня. Лучше нарисуй что-нибудь другое.
– Что?
– Окно в доме, небольшой балкон, дверь, открытую на балкон, а за ней просто темная комната. И там лежу я, не такая, как сейчас, и смотрю через открытую дверь на улицу. Это и буду я.
– Какое окно изобразить, арочное?
– Можно арочное.
– Улица, понятно, тихая... В каком-нибудь небольшом городе?
– Да. Или в Питере. Вот какие требования!
– Такой руст по стене? – Я изобразил пальцем.
– Пожалуй. Закат солнца.
– Закат принят.
– Не расстраивайся, – сказала она. – Смотри, что я прочла в "Дон Кихоте".
Она показала глазами на раскрытую книгу на тумбочке.
Помечено ногтем:
“Я живу умирая... удаляюсь и остаюсь.”
– Так и ты?
– Так и я. Так мы все.


<1981-2004; 2009>