***

Виктор Славянин
 





 

                Повести  и  рассказы



                Враги

                Рассказ


1.

  Мещеряк разглядел на фоне еще почти черного неба огромное смоляное пятно и, сторожко сделав десяток нерешительных шагов, понял, что это куст. Поравнявшись с ним, задевая плечом ветки, он намерился идти дальше, но зацепился ногой за  что-то твердое, торчавшее из земли. От неожиданности присел, и готов был даже упасть на землю, затаиться.
«Корень!? — ожег испуг. — Чертяка, как железный. Хорошо, хоть не бабахнуло».
Опустился на колени и принялся ощупывать занывшую от боли ногу. Ладонь внезапно коснулась холодного металла, и, нервно дрожа, заскользила медленно под куст. Пальцы нащупали толстый круг, похожий на колесо, а затем, обогнув тонкий лист щита — рифленый, точно паханый, кожух станкового пулемета. Раздвинув ветки, он попытался пролезть глубже в куст, но, ужаленный колючками шиповника, выругался и с силой дернул пулемет. Ветки, хрустя надломленными суставами, отпустили его. Машинально отвернув пробку на кожухе ствола, Мещеряк сунул в отверстие палец — вода была у самого верха. Попробовал ее на язык и сплюнул.
«Свежая. Спрятали недавно, видать...  —  Смекнул он, обрадовавшись неожиданной находке. —  Значит, скоро за им придут. —  И внезапную радость снова сменила тревога. — Вот только мне с хозяинами этой балалайки  встречаться нету никакой пользы... окромя вреда. От, имелись  бы патроны,  то может  быть?. . Сторожить этую железяку, когда нечем стрельнуть — дело совсем дурное. Не найду — побегу  дальше».
Мещеряк лег на живот и, осторожно шаря пальцами возле корней, извлек из-под веток две тяжелые коробки, наполненные лентами.
«Ого! С таким добром можно около пулемета полежать, як у бабы под боком. — И глянул с опаской  в  темноту  за  спиной. Ему показалось,  что кто-то наблюдает за ним из ночного мрака. — Если кто сунется — то еще поглядим... Куст в степу — почти дот  в Ирпене».
Восток только-только начинал светлеть, выталкивая на небо еле заметную серую полоску горизонта.
— Раз судьбина так распорядилась, — сказал себе он, — надобно ее послушать. Заночую  тут  часиков  до  двенадцати,  а там солнышко припечет и путь-дорожку высветит. Немца, даст Бог, не принесет в этот околот.
Улегшись возле куста и подложив под голову коробку с патронами, Мещеряк выбрал на небе одиноко догоравшую звезду и стал смотреть на нее. Блеклая точка сначала горела ровно, затем начала мигать, прыгать из стороны в сторону, а потом исчезать. С неба, словно от самой звезды, на него опускался пряный аромат зреющего шиповника, перемешанного с запахами, неостывшей за ночь, полынной степи. И мерцание звезды, и степные запахи убаюкивали. Он встряхивал головой, отгоняя сон. В издерганной, переполненной тревогой, душе что-то стучало как весенняя беспрерывная капель, и не позволяло заснуть ранее, чем высветлится рассвет. Потер глаза кулаками, будто пригрозил им,  —  ни-ни  прятаться  за веками, — и, чтобы не заснуть, взялся гадать о тех, кто оставил посреди поля пулемет со свежей водой под рубашкой и банки с патронами.
«Запихнули его под куст не от легкой жизни... Это ж какую надо силу иметь, чтобы тяжесть на себе тянуть такую?.. Да еще в жару... А если человек один остался? От, как я... — Он взял пилотку и вытер ею вдруг взмокший лоб. — Так и вдвоем эту дуру пихать — далеко не отнесешь. А, может, где близко село?.. И пошли хлопцы-пулеметчики хоть малый кусочек хлеба   попросить.   Поночевать  по-людски.  Да...  — позавидовал он неизвестным ему хлопцам. — Сейчас бы поспать где-нибудь под стрехой соломенной, а не в этом колючем бурьяне...»
Мещеряк шел уже три ночи, ориентируясь только по звездам, а на зорьке закапывался, хоронился среди голой степи как удавалось, и ждал темноты, чтобы идти дальше. И после трех волчьих дней не мог равнодушно встречать рассвет, который  своими первыми, еще невидимыми лучами, истязал его душу, разрывая ее на куски.
«А  если  немец  эту  пушку  специально  сюда  прикатил?  —  Безотчетная тревога отгоняла назойливый давящий сон. — Я буду тишком спать, а они заявятся?.. Нет, — и  как бы успокаивая себя, он подложил еще и пилотку под голову. — Бандура эта, конечно, красноармейская. А то как!? Старый этот «максим». В  Финскую  уже  стволы  с  крышками  для  снега  были. И патроны на тряпку нанизанные, наверно? — Мещеряк открыл коробку, просунул руку и нащупал  знакомую жесткую парусину. — У!.. Старье нашенское... Немец своей техники не кинет. Не на собственном же горбу ее прет... Не проспать бы, когда придут пулеметчики... — Он, последним усилием приподнял тяжелые веки, нагруженные усталостью и предрассветной, неодолимой сонливостью.  — Хлопцы картошки принесут... И цибули...» 
Звезда сгорела.
На, начавшее просветляться, небо веки надвинули сплошную черноту... Мещеряк чувствовал, как его усталая, измотанная беспрерывным подзиранием, душа проваливается в мягкую черную пропасть... И не мог сопротивляться...
...И из этой черноты, с той стороны, откуда он пришел, донесся слабый шорох сухой травы, точно по ней тянули срубленное дерево, а затем отчетливо послышались неторопливые, шаги.  Шум двигался прямо на него.
Сон слетел.
Повернувшись как можно тише на живот, чтобы не выдать себя, Мещеряк прижался к земле и, нащупав рукой патронную коробку, стал торопливо доставать из нее ленту. Патроны, скреблись с ужасным грохотом о железные стенки коробки.
«Сколько раз долдонил! — выругал себя он. — Заряди сперва,  а  уже  потом  спать!  Не успею!  От, точно не успею! — Пальцы суетно забегали по замку патронника. — А, может, за пулеметом  и  идут?»
Шаги неспешные, размеренные, как показалось, даже лениво мягкие, стучали совсем близко. На еще черном фоне неба уже можно было разглядеть силуэт с винтовкой на плече.
«Наш, — вцепился в него глазами Мещеряк. — Трехлинейка... И вещмешок добрый. И бежит нескоро. Видать, без дела особого бежит... Значит, знает куда... Показал бы дорогу, служивый... От, если б он из нашей бригады? Кому ж тут быть сейчас?.. А, может, и из другой… И пожрать у него имеется, если не торопится... Вдвоем бы... Он сперва посидит, а я посплю. Потом он поспит...» — И уступая,  высасывающему нутро, голоду и желанию по-детски безмятежно выспаться, осторожно свистнул.
Силуэт от неожиданности замер, а затем повалился на землю, как пустой мешок.
Не сводя глаз с того места, куда упал незнакомец, Мещеряк продолжал суетно заправлять ленту в пулемет.
«От, старый дурень! — снова  выругался  он. — Эта железяка без второго номера больше двух патронов и не стрельнет! А где я тут возьму себе второго номера!? Этого бахну... И опять сам один».
Он громко щелкнул крышкой патронника, надеясь этим напугать незнакомца, и крикнул осторожно:
— Эй, ты кто!?
Темнота  молчала.
— Ты кто?  —  уже смелее повторил Мещеряк.  —  Или ты глухой? Где  немцы — знаешь?
— Нет!  —  ответил из мрака тонкий не то детский, не то женский голос, и в свою очередь спросил: — А ты кто?
— Свой. А ты давно по степу бродишь?
Но темнота  промолчала.
— Из какой части? — спросил Мещеряк, в душе надеясь, что случай свел его с однополчанином.
Вместо ответа из темноты долетел щелчок передернутого затвора.
— Гляди, не балуй самопалом!   —  Мещеряк безбожно выругался, как всегда уверенный, что отборный мат — лучшее лекарство против глупости. Но, сознавая, что брань не поможет, сказал: — Я из полка Егорова. Танкового. Знаешь?
Однако незнакомец не ответил.
— Из Девятой армии, — подождав минуту, добавил Мещеряк, поняв, что ему не верят.
— Кто у вас командир? — вдруг спросила темнота  мягким,  почти певучим голосом.
— Подполковник Егоров, — радостно ответил Мещеряк. — Знаешь?.. А ротный — Горячкин...
— Каких командиров знаете еще? — звонко, с радостной заинтересованностью спросила степь.
— А ты кто такой мне допрос тут выделывать?.. Иди... куда шел! Очень ты нужный! — возмутился Мещеряк. — А то вмажу из «максима»! Не то, что про командиров не вспомнишь, а забудешь, как тебя и звали!
Он развернул пулемет в  степь,  подтянул  коробку  с лентой к щечке, но вместо того, чтобы лечь и глазом ловить незнакомца в прорезь щитка, встал на колени, выпрямил спину и принялся суетно поправлять  гимнастерку на поясе.
«И  зачем  я  на  его  кричать  стал?!  —  Остался  Мещеряк  недоволен собой. — Он меня не знает, я — его. А если это девка? Еще и, правда, уйдет. У нее жратва обязательно имеется. Девки... они запасливые. А то чего б я молчал, когда  зовут? У кого харчи есть — всегда молчат... А девки особенно. — При мысли, что там за темнотой лежит женщина, сердце его вдруг забуянило, по телу медленно поползла горячая волна. Он машинально схватил пилотку и, напялив, стал аккуратно поправлять волосы над ушами. — С мужиком идти легшей, конечно... А с девкой  интересн;й...»
— А  сами откуда?  — неожиданно вырвался из темноты радостный возглас.
Мещеряк дернулся, словно ужаленный. Прилип к пулемету и ответил заученно, как школяр, не поняв, чего от него  хотят:
— Из Киева.
Неизвестный, видимо, спрашивал о другом. И не ожидавший такого ответа, долго молчал, а потом поинтересовался:
— А куда смотрит хвостом конь Богдана Хмельницкого?
«Для какого дьявола мне тут твой Хмельницкий!? — выругался про себя Мещеряк, но в мыслях представил памятник гетману. — Когда на трамвае от Прорезной едешь, то хвост в окно глядит,  и когда к Оперному — он опять же в окне болтается... И булава тоже». — И крикнул:
— А бес его знает! Ты еще чего спроси про Киев, я тебе разобъясню. Ну, хоть как на Сенной базар проехать или на Евбаз 1 ?
— Я ничего о Киеве не знаю.
— Для чего тогда спрашиваешь!?  —  Мещеряку захотелось снова выпустить несколько крепких слов, но желание повстречаться среди степи с женщиной не позволило.
«Голос совсем не мужицкий...  —  с  радостной надеждой решил он. И снова сладостный жар облил его. — А, точно, там девка!» — И помолчав, осторожно спросил:
— Сами вы откуда будете?
— Из Москвы.
— Давно  в  кадровой?
— В июле призвали, — ответила  темнота.
— Так  вы?..  —  Он запнулся, понимая, что женщина, призванная в армию, не может быть острижена налысо. — Небось, сами про свою  Москву ничего не знаете. — И заискивающе поинтересовался. — От, скажите — на какой вокзал поезд из Киева приезжает?
— На Брянский.
«Может, и на Брянский, — подумал Мещеряк. — Я у вас отродясь не был». — И добавил вслух:
— А из Жмеринки — на Жмеринский?
Незнакомец тихо хихикнул и сквозь смех, как добрый учитель, пояснил уже уверенно по-мужски:
— Нету  такого  вокзала — Жмеринского.
— Тебе виднее, голомозый! — Мещеряк равнодушно отпустил несколько увесистых крепких слов, поняв, что ночь ему подбросила не женщину, а какого-то юнца, и подумал:
«От так!.. Судьбину не обманешь. А что человек этот не девка, так на то она и война. Тут на баб не разгуляешься. И не верит мине, лысая голова... Так какой дурак на середине голого степу верить другому сразу начнет?»
Небо в одночасье посветлело. Над горизонтом полыхнула тонким красным прищуром заря, а следом выглянул пылающим зрачком краешек солнца, и его лучи сразу прогнали остаток ночной серой пелены. Вместе с солнцем из предрассветной дымки выплыла бесконечная выгоревшая равнина. Мещеряк начал злиться, глядя, как неотвратимо выкатывалось жаркое августовское солнце, разрывая редкие серо-белые тучи, вымазывая их лоскуты кровяными подтеками. И куст шиповника в одно мгновение потерял все необъятные ночные размеры: человек был виден теперь почти со всех сторон.
«Лучше тебе никогда не появляться!  —  Щурился Мещеряк. — И этот проверяльщик лысый туда же, твою мать!.. Куда конь хвостом глядит!? Ему что, в зад глаза кто вставил? Штаны бы тебе стянуть да по твоему голому заду съездить от этим шиповником... Тогда знал бы, про чего спрашивать...»
Он посмотрел на то место, где лежал незнакомец и громко рассмеялся. Метрах в тридцати, не далее, из ложбинки на фоне серо-желтой земли  виднелась светло-зеленая клякса форменки.
«Закопался, называется! — С чуть заметным раздражением ухмыльнулся Мещеряк. — Моя б воля, тебе как раз соли из «бердана» сыпануть!» — И крикнул, точно нерадивому приятелю:
— Эй, храбрый Янкель, забери свой зад! Немец тебя по нему бегом углядит и одним залпом две половины срубит. Давай сюда.
— Идите вы сюда.
— Я в укрытии, а тебя из всех боков видать. Спрячь задницу сперва, а потом командуй! Ты, никак, старшина или кто?
— Я — красноармеец.
— А я — сержант!   —  повысил  голос   Мещеряк. — Аж два треугольника имею. По уставу — тебе командир. И приказываю! До меня бегом! И быстро! А то пальну!
Человек в ложбине вдруг вжался в землю. Он еще несколько минут лежал тихо, должно о чем-то раздумывая, затем встал на колени и, опираясь на трехлинейку, как на посох, медленно поднялся.
— А ну, ляж! —  крикнул Мещеряк. —  И не моги вставать! Божий день кругом! Немец, як коршуняка подлючий, где-то летает и все видит! Ползи, дурная башка!.. Только гляди не стрельни случаем. Винтовка сама может бабахнуть...
 


2.

Мещеряк стоял на коленях и смотрел на ползущего, как на диковинку.
— Як ты тут очутился?  — спросил он вместо приветствия, когда незнакомец уселся неуклюже возле куста, готовый в следующую минуту сбежать.
Это оказался совсем молодой красноармеец, сутулый, худой с прыщеватым, бледно-серым круглым лицом и огромными голубыми глазами, которые светились тревогой. И, натыкаясь на взгляд Мещеряка, он по-девичьи смущенно опускал их, прикрываясь как шалью, густыми белесыми бровями. Между этими широко посаженными кружочкам чуть заметно торчала кнопочка носа, походившего на большую фасолину. А чтобы этот шарик не скатился с лица, его подпирала тонкая длинная ниточка плотно сжатых губ. Он был одет в свежую командирскую форменку, в петлицах которой вместо «кубарей» белели только эмблемы кавалериста.
— Напугал ты меня крепко, хлопец. Слышу — кто-то идет, а у меня пулемет незаряженный. Шлепнул бы я тебя, як куропатку глупую... С перепугу, — сказал Мещеряк, отвечая улыбкой на искрящийся взгляд, и подумал: — «Ай, какой молоденький да красивенький. И чего тебе на этой войне быть? Никак тебя мамка потеряла, а теперь убивается, сердешная. Такие должны долго жить и глаз людской радовать. Ну, я тебя до своих доведу. Какаясь девка мне спасибочки потом за тебя скажет...» — И делая серьезный вид,  пояснил,  точно  оправдывался: — Ночью  не  разберешь — где свой... А от, что тебя надыбал, так это здорово... Пожевать бы сейчас. — И вопрошающе посмотрел на  парня.
Красноармеец, казалось, совершенно не слышал слов. Он настороженно рассматривал Мещеряка, обдавая его короткими вспышками голубоглазого огня, и старался устроиться поудобней. Сел рядом с пулеметом, подтянул к ноге трехлинейку и, не выпуская ее из правой руки, вместо  ответа сказал звонко:
— Документы у вас есть?
— Звать же тебя как? — спросил  Мещеряк.
— Документы  покажите.
Красноармеец надул щеки, чтобы добавить лицу серьезности, но из этого вышла смешная детская гримаса.
«Пустое место, а порядок в степу наводить, — подумал Мещеряк, радостно  глядя  на  парня. — Одной рукой,  як комара,  придавил бы». — И не сдерживая улыбки, сказал добродушно:
— Если надо, то гляди. — Расстегнул карман гимнастерки, достал оттуда толстую пачку бумаг, перевязанных дратвой, и протянул их незнакомцу. — Тут у меня все. Последняя увольнительная сохраняется. За двадцать первое июня. Ты не гляди, что карандашом написана. Зато печать настоящая. Не успел ее сдать. Она за место красноармейской книжки у меня... Я уже до своей палатки, где у меня койка, подходил, как самолеты нас бомбами закидывать стали. Загулялся я мало-мало. Запоздал из увольнения. Если б не проклятый немец — десять суток губы схлопотал бы. У нас замполит — будь здоров мужик был! Никому не спускал. Накрыло его прямым попаданием в первый же день...
Парень осторожно отложил трехлинейку, взял тонкими длинными пальцами сверток неловко дернул за конец нитки. Она развязалась, и ему на колени упал десяток фотографий молодых женщин.
— От у этой я и был, як немец попер, — сказал Мещеряк, взяв одну карточку и следом подбирая другие. И продолжая улыбаться, спросил: — У тебя пожрать имеется чего-нибудь?
— Фамилия как? — Парень, не слушая, внимательно разглядывал увольнительную.
— Или ты читать не наученный? Младший сержант Мещеряк, Матвей Самсонович. Рождения девятьсот первого. Правда, про это там не зазначено. Ну, это так. Проверяй, проверяй! До ночи далеко.
— Я   имею   право   всех   проверять. Всех незнакомых и подозрительных, которых встречу, — авторитетно сообщил парень. — И почему увольнительная не на машинке напечатана, а карандашом?..
— А ты сам-то кто такой будешь? — спросил Мещеряк, улыбаясь, и, с любопытством разглядывая петлицы своего нового знакомого, подумал: — «Если бы хоть энкэвэдист задрипанный...  Так   тогда, понятно, выкладывай без разговору... А то лошадник вонючий. И сразу — док;менты». — И добавил: — Форменка на тебе вроде как парадная, начальственная... Точно ты на какую выставку назначенный... А где ж твой конь, кавалерия?.. Шашка?..   
— Мы   —   не кавалерия!  — жуя губами воздух, выдавил боец. Губы его плотно сжались и исчезли  с лица. — Мы... — Он долго молчал, глядя то в песок, то в бумажку, о чем-то раздумывая. — Я из специального десанта.
— Так у вас и харчи должны быть специальные. Я тоже был в десанте... Целую неделю. Как на финскую забирали, так сразу в десант назначили. В лыжный. И тоже новенькую форму выдали... А со мной в роте такие, как ты, молодые были. Из Ташкенту. Это очень далеко... Мы, вот, с тобой говорим, а они ничего не понимали. Ой, как же они радовались новым ладным галехвам. В такой одежке на фина идтить удобней... Вот только снегу они отродясь не видали, не то, что лыж. А им на сапоги этие деревяшки примотали… и в атаку... Они все и полегли в новых портках... А я для десанту не подошел. Старый, больно, для десанту... А, вот, харчи в десанте... да... От, там харчи! А теперь, видишь, до чего дожились. В степу ста-ло тесно и на брюхе пресно. Я свою воблу давно закончил... Даже кости пережевал. Давай пожуем, если есть. А то с голоду помру. Уже двое суток ничего  не  ел.
Красноармеец вернул документы, развязал вещмешок, деловито порылся в его нутре и достал оттуда что-то похожее на прямоугольную коробочку, завернутую в белую тряпочку. Положив это себе на левую ладонь, он пальцами правой осторожно распеленал сверток. Там оказались, сложенные стопкой, пять коричневых сухарей. Парень плавно, точно держал что-то очень хрупкое, протянул руку с едой к лицу младшего сержанта.
— Все можно? — боязно спросил Мещеряк.
— Лучше один, — ответил боец.
Мещеряк схватил два кусочка, но второй сразу положил на стопку, делая вид, что это у него вышло совершенно случайно. И принялся жадно жевать. Сухарь оказался сладковатым, пропитанным  ванилью.
— А зовут тебя як? — спросил он, хрустя сухарем.
Боец посмотрел на сержанта широко открытыми  удивленными  глазами, и отвечать не стал.
— С перепугу имя свое забыл? — улыбаясь, поинтересовался Мещеряк.
— Александр.
— Ну, спасибо тебе, Александр, что ты мине встретился.  Сержант бросил на парня благодарный взгляд, и снова усмехнулся мимо своей воли.  Детская неуклюжесть и напускная настороженность вызывали улыбку. — С голоду спас меня, считай. Сухарь у тебя, прямо, невеста. Сладкий и пахучий. Хочется... и все мало... А ты чего не ешь? Не голодный?
— Рано, — ответил боец, стеснительно отводя глаза.
— Так ты хоть воды попей. — Ему хотелось как-то  особо поблагодарить парня за сухарь. Снял с пояса флягу, обшитую шинельным сукном, отвернул белую крышечку и протянул.
Тот, сделав несколько глотков нехотя, вернул флягу. Затем аккуратно запеленал сухари и положил сверток в вещмешок.
— Ну, я малость посплю. — Сержант поднялся во весь рост и принялся одергивать полы гимнастерки, расправляя под ремнем складки. — А ты посторожи.
— Спите, — ответил парень, выказывая полное безразличие. Он встал на колени и принялся внимательно разглядывать пулемет.
— Если кто появиться — сразу меня буди, — сказал Мещеряк, зевая.— Мы с тобой теперь, вроде, как пулеметный расчет. Ты будешь... С пулеметом можешь управляться?  — и заметив, как от неловкости на лице парня дрогнули брови, добавил: — Вторым номером.
Он опустился на колени, подлез на четвереньках поближе к корням шиповника, чтобы укрыться большим куском утренней тени, и улегся, подложив под голову коробку с патронами. Расстегнул пуговицы на гимнастерке и подставил грудь набегающему из степи легкому ветерку. В воздухе, который начал пропитываться утренним зноем, пахло перегретой землей, перестоявшими чабрецом и полынью, и, как ему почудилось, даже песнями кузнечиков, что звучали монотонно и оттого убаюкивающе сладко в столь ранний час. Под аккомпанемент однообразной песни он закрыл глаза, и ощутил, что из его уставшего тела стали уходить тревога и страх. Тот самый страх, который шел все время рядом с ним, как росомаха, преследующая раненного зверя, не позволяя забыть, что он совершенно один в зловещем воюющем  мире.   
«Сейчас высплюсь добряче, — подумал Мещеряк. — Теперь не страшно. Хлопец  добрый.  Сухарь не пожалел, кавалерия... Молодец. И правильно... Для чего сразу два?.. А вечером еще пожуем...»   
Силы оставляли его. Не имея возможности сопротивляться, он падал в сладкую темную пропасть.
— А вы — пулеметчик?
Сержант вздрогнул и сел. Иголки шиповника больно впились в голову. Минута, которую он спал, показалась ему вечностью.
— Кто идет!? — Испуг застыл на его лице.
— Я спрашиваю — вы  пулеметчик?
— Тьфу на тебя! Напугал! За три года, пока на войне — я и пулеметчик, и шофер, — нехотя ответил он. — Захочешь остаться живой — научишься двух зайцев догонять. Так ты сторожи,  а  потом  я тебя сменяю. Только гляди не засни.
Накрыл глаза пилоткой и провалился в  сон.



3.

Когда Мещеряк проснулся, солнце уже добралось до зенита. Тень от куста уползла в сторону. Вокруг плавала все та же тишина степного стрекотания, только жара стала сильнее. Он зевнул и сладко по-детски потянулся, заламывая руки за голову. И в это же мгновение, словно вернувшись из небытия, уселся и начал лихорадочно поправлять гимнастерку, как нерадивый боец перед командиром.
— Шура!? — тревожно спросил Мещеряк.
Боец спал возле пулемета, свернувшись калачиком. Вещмешок он подсунул под голову, винтовку прижал к груди, обхватив руками и ногами.
«От тебе и часовой, — ухмыльнулся сержант. Он еще раз потянулся с наслаждением. Встал, сбросил на землю ремень и, запустив под гимнастерку руки, неуклюже принялся поправлять нательное белье, все время цепляя  косым  взглядом  спящего бойца. Закончив, резким движением подтянул штаны и одернул  гимнастерку. — Пусть спит».
— А вы куда собираетесь? — раздался певучий голос за спиной.
Мещеряк вздрогнул от неожиданности.
— Надо, на всякий случай, оглядеться  кругом,   —  выдавил он из себя и остался стоять в нерешительности. — А то пока мы спали, может, немец нас окружил. Только и ждет, когда мы из-под куста выскочим.
— А я и не спал вовсе, — сказал парень.
— Тогда ложись. А я покараулю.
Сержант поднял с земли ремень, застегнул его на выпирающем животе и долго возился с гимнастеркой, раскладывая ее складки веером за спиной. Заметив,  что боец пристально следит за его действиями, спросил:
— Ты чего на меня глядишь, як кот на мышу?
— Вы —  младший сержант, а соврали, что сержант, — ответил парень, словно пропел. И в его словах была слышна обида обманутого ребенка.
— Так и я ж тебя должен проверить, — смутился Мещеряк, пойманный на лжи. — Хитрость, можна сказать, военная. Младший сержант — разве это чин?  —  продолжал он, пытаясь хоть как-то оправдаться. — То самое, что боец, только уже командовать одним человеком   имеет   право.   А  если б ты, вдруг, с кубарями?  Или аж со шпалой? Ты прикажешь — я сразу должен исполнить. Як по уставу полагается. Ну, на всяк случай думал, дай, назначу себя сержантом. До того момента, як развидняться начнет... А теперь и, взаправду, выходит, что я тебе командир... — Громко высморкался, вытер тыльной стороной ладони нос, весело улыбнулся уже по инерции и заглянул в глаза парня. Но вместо искрящейся радости эти голубые огни отсвечивали холодным блеском недоверия. Улыбка медленно сползла с почерневшего от загара лица Мещеряка. Он смущенно отвел глаза, пожалев, что упомянул о своем воинском старшинстве. И, усевшись, стал деловито разматывать грязные обмотки. Раскрутив правую, долго возился с левой. А когда стянул и ее, с некоторой опаской  спросил,  как будто вспомнил забытое: — А у тебя самого какой документ имеется?
— Нам не положено, — мягко ответил парень.
— Как это? —  не веря словам соседа,  строго спросил сержант. — Придем  до своих  — что ты особистам ответишь? Я — с увольнительной. И то они мине не очень поверят. Сразу припишут — шпион. А могут придумать — диверсант. А тебе?.. Ты чего им предъявишь? Им надо такое показать, чтоб комар носа не подсунул.
— Мы  — десант, — перебил парень. — Специальный.  Я пароль знаю. Нужно — я скажу, кому положено.
— Пароль — это по-военному. Если что с нами станется, то ты придешь в штаб и про меня расскажешь... Был, товарищи, такой сержант Мещеряк из танкового полка... А про тебя что я скажу? Только, как тебя зовут?..
— Александр, а по отчеству Климентович, — с нескрываемой гордостью ответил парень, но как будто отбиваясь от назойливости сержанта.
— Совсем Ворошиловский сын,  -  попробовал пошутить  Мещеряк. — Так ты ж должен быть не простой боец, а командир. Хоть такой крохотулишный, как я.
— Потому  что  я  из  детдома,   а  не  какой-то там мамкин сынок,  —  строго, заученно ответил парень. — И отчество мне специально в честь Климента Ефремовича дали. У нас с ним день рождения в один день.
— Так и фамилия у тебя  —  Ворошилов? Или какого другого маршала?
— Фамилия у меня Бесфамильнов. Я весь придуманный нашим директором.
«А откуль ты про свой день рождения знаешь,  если ты не мамкой  вылупленный, а  каким-то  там  директором сляпанный?» — хотел съязвить Мещеряк, но вместо этого как бы от нечего делать заметил:
— Чудн;. Фамилия — Бесфамильнов. — И начал не спеша расшнуровывать ботинки. — У нас на фабрике...  Это ище до Финской... Инженер работал. Фамилия — Безголовый, а разумный... Куда там другому наркому...  Потом сказали, что он враг. Троцкистский бухаринец.
— Или — троцкист, или — бухаринец. —  Бесфамильнов  сидел, вытянув длинные ноги, и напоминал согнутую, толстую жердь, которая переломится, если ее неосторожно задеть. — Враг кем угодно может замаскироваться. — Сказал, и осталось не понятным, то ли он учил, то ли поправлял  сержанта.
— Чудн;. И документов у тебя нету, и десант ты какой-то непонятный. Все твои друзяки к немцам за шиворот попадали, а тебя одного сюда ветром сдуло. А твой парашут игде ж?..
— А откуда вы знаете про парашюты? — нервно спросил Бесфамильнов и подозрительно посмотрел на сержанта.
— Так на то он и десант, чтоб с парашутами на войну поступать. — Мещеряк недоверчиво хмыкнул и глянул косым взглядом на бойца. — Чудно... Десант... и без парашутов?.. Видать чегой-то особенное поручили?
— А мы — специальный десант. — Парень  закрыл глаза  и подставил лицо жарким лучам солнца.
— Что ты — специальный десант, сразу видать.  И слепой поверит. —  Снова  начал  сержант,  расстилая грязные обмотки на песке. — А то кому б еще выдали такую новую форменку и яловые сапоги, как не в специальному десанту. Красивый ты, как будто только что от каптенармуса выскочил. Задание выполнил и сразу на представление в штаб. Не передеваючись... Под этим кустом и спать в такой форменке как-то не полагается. При таком параде только у милки на перинах.
— Нас тоже в обмотках привезли на станцию. И форма была ношеная. Как у вас. Только не кавалерия, — сказал Бесфамильнов, оправдываясь, и ткнул пальцем в петлицу, где красовалась подкова, перехваченная скрещенными шашками. — А потом приказали двум отделениям идти в лесок, который в пяти километрах от станции, и там искать сапоги и форму.
— Они — грибы, по лесу их искать? — удивился Мещеряк, стаскивая тяжелый ботинок.
— В специальных секретных хранилищах спрятаны. Под землей. На случай войны. Товарищ начальник штаба карту нарисовал на листе бумаги. Место указал. Дали паек трехдневный. Мы эти склады два дня искали по значкам, которые на карте нарисованы...
— Так и у вас карт не было?
Бесфамильнов удивлено поглядел на сержанта.
А тот пояснил:
— Как немец попер — мы, стало быть, отступать. И куда глаза глядят, бежим. Командир полка мочалит начальника штаба. А тот все бубонит в ответ: «Где я вам, товарищ подполковник, нужные карты возьму?! У меня только Румыния!» А я караулю возле телефонов и все слышу. В штабе не было карт, по которым отступать, а только те, на которых Румыния намалевана...
— А нам без карт нельзя. — Боец изо всех сил прихлопнул слепня на своей руке. — Ничего не найдешь... Немец станцию бомбил, а мы искали... Вот только один тайный склад откопали. Если бы не старшина — не нашли бы и его. Поле, дорога, овраг... Так, ничего приметного. Холмик, как холмик, а на нем молодые акации растут. — Бесфамильнов, не открывая глаз, снял пилотку и, почесав грубо ногтями стриженую голову,  снова напялил ее на затылок. — Поди, разбери.
— А другие погребки как же? — осторожно поинтересовался Мещеряк, управляясь со вторым ботинком.
— Мы их не успели найти.
— Дюже замаскированные?
— Когда склад раскопали, старшина товарищ Гопкало, наш командир, велел всем переодеться. В новое... Вот только гимнастерка и штаны сыростью воняли. — Парень поднес к лицу рукав гимнастерки и, громко втянув воздух в себя, презрительно скривился.  При  этом с лица исчезли  не  только губы, но и глаза. —  Ну, гнилая капуста. Уже два дня на солнце — а все равно отдает подвалом. Если бы не маскировка — выкинул бы эту вонь.
— Зато, совсем новое. Проветрится. Онучки хоть и смердят,  а  без  них  войску  победы  не  видать. А скоро зима — она пустая сума!
— А  зачем мне в какую-то там кавалерию? — Боец снова ткнул обиженно пальцем в подкову. — Но приказ.
— Приказ на войне — дело святое, — сказал Мещеряк и взялся аккуратно раскладывать портянки на нагретой желтой траве рядом с обмотками. — Пущай посохнуть... Мне б такого старшину. Я б у него тоже одну пару яловых сапог выпросил... А у тебя этой самой карты не осталось? Может там какой другой погребок зазначенный... С харчами, например... Сходили бы с тобой...
— Если бы. Парашюты были, а харчей не было.
— И вы весь этот скарб на себе тащили?
— Мы должны были укрытия найти и командиру батальона доложить. Оставить часового и доложить. Потом вернуться и уничтожить. А старшина  товарищ Гопкало приказал вход снова завалить. Потом он очень сильно с животом  носился. Пошел в туалет... Три часа его ждали.  По  кустам  шарили. Пропал с картой.
— Нужду старшинскую нашли? — спросил Мещеряк.
— Это как — нужду?
— Если человек по нужде отлучается, значит, эта самая нужда после него должна оставаться.
— Не нашли, — печально ответил парень. — Никто и не искал.
— Драпанул ваш старшина. Сейчас в каком-то хуторе у бабы на чердаке лежит. Ночи дожидается, чтоб до нее в хату спуститься. И сапоги, шо вы нашли, все уже в клуню бабе перетаскал. И гимнастерки... 
— Его фашистская разведка захватила! — сказал боец, и на его лице застыла обида. — Нас про нее особо на инструктаже предупреждали.
— И этая разведка лично тебе про старшину сразу доложила? — Прищурив язвительно глаза, Мещеряк посмотрел на  соседа.  —  А чего ж она тебя не поймала?
— Нас было четверо, а он — один. Фашисты его...
— А куда остальные подевались?
— Сбежали, сволочи! Они, я сразу заметил, все время шушукались! — Его губы вдруг задрожали, а ноздри стали нервно дергаться. Он пытался справиться со своей слабостью, но у него ничего не вышло. — Только ждали момента, как от старшины избавиться.
— От мы тут с тобой воюем, — стараясь успокоить парня, сказал Мещеряк,  —  а солдатский скарб из других погребов, которые вы не нашли  — тоже уже тю-тю. Твой старшина и те трое все гимнастерки да сапоги давно растащили по хуторским дворам. И сохнут они на солнце сейчас, як мои портянки... А то и парашутами хлев забили, как бочку тюлькой.
Парень растерянно смотрел то на сержанта, то мимо него. И было видно, что он беспомощно искал слова, которыми можно было бы отгородиться, защититься от беспощадных слов Мещеряка.
— И вообще... — начал он нерешительно.
— Ты бы свои портянки посушил,  —  сказал Мещеряк, стараясь помочь парню избавиться от неловкости и растерянности.  —  Ты  еще  молодой,  и  портянки носить не наученный. Вроде, тряпки смрадные — хуже некуда, а на войне родную мать заменяют. 
Он замолчал и долг возился с черными от грязи лоскутами, стараясь получше разложить их под палящими лучами солнца. Но устав от томительного молчания, спросил:
— И где ж остальные ваши десантники специальные?
— Я на станцию вернулся... Там только горелые вагоны.  Даже собаки ни одной. Фашисты все  разбомбили... За  километр гарью несло.
— Моли Бога, что они тебя не застрелили.
— Кто?
— Старшина...  И те трое.
— Меня? — удивленно спросил боец. — Товарищ старшина? Да я у них за политрука был. И вообще... Товарищ старшина наш... детдомовский.
Снова наступило неловкое, тягостное молчание.
— Ты самих немцев живыми хоть видал? — осторожно поинтересовался Мещеряк. Он поджал под себя левую ногу и принялся деловито расчесывать кожу между пальцами.
— Нет, — спокойно ответил Бесфамильнов. — Они надо мной только летали. Первые два дня, пока я шел. А вчера никого не было. Даже в небе.
— Видать,  им или аванс, или получку выдавали. Дюже занятые.  Не до войны  немцу  вчера  было... — И сержант уже серьезно по-отцовски спросил: — А если бы они тебя углядели и шлепнули, шпана безусая!?
— А зачем я им один? По одному из пушки стрелять никто не будет. Это всем известно.
— Это тебя в твоем детдоме так научили?
— Вы, товарищ сержант, что кино «Чапаев» не смотрели?
— Хм... Счастливчик ты, Шура, — Мещеряк хмыкнул отрешенно. — В рубашке народился. А я каждое утро в землю зарываюсь как тот крот, и оттуда волком скалюсь: или нету кого кругом. Все больше голову в бурьяне держу. — И, вытянув ноги, осторожно сказал: — А, может, у тебя еще чего найдется пожевать... Ну, кроме сухарей.
— Каша, — ответил Бесфамильнов. — Одна  банка.
— Богатый, — радостно сказал Мещеряк. — Прямо тебе, непман! Зачнешь есть и мед, як голод проймет. Давай! Уже и обедать пора. Солнце, вона, как припекает. — Он лег на живот и стал смотреть на парня просящим взглядом.
— Нам надо еще дня два продержаться. Кашу — вечером.
— Что-то станется через два дня?
— К своим придем.
— А каша какая?
— Гречневая.
— С мясом?
— Как положено.
«У танкиста взято...  —  сержант тяжело и печально вздохнул, — и вашему десанту в мешок положено». — И попросил:
— Так, может, сухарь еще один дашь? 
Бесфамильнов достал из мешка сухари и, переломив один, половину протянул  сержанту, а вторую вставил себе в рот.
— А у нас на Финской, — сказал Мещеряк, откусывая кусочек, — так только одни шпроты были. Ни хлеба ни соли... Только шпроты сучие. Я от них очень животом маялся... От их бы сейчас сюда, миленьких.
Сержант съел, запил водой и, протягивая флягу бойцу,  спросил:
— У тебя закурить, случаем, сынок, не найдется?
— Я не курю.
— Жалко.
Он поднялся тяжело, встал возле куста и принялся обрывать ягоды шиповника. Набрав десяток, отправил их в рот.
— А пулемет как  вы  катили? — вдруг спросил Бесфамильнов, словно пытался докопаться до какой-то главной для себя истины. Встал  на  колени  возле  пулеметного  колеса  и  попробовал открыть крышку патронника.
— Да кто его в одиночку по степи волочить станет? — разжевывая  звуки вместе с ягодами, ответил  сержант. — Его нести — самое малое, три человека требуется. Один — лафет за спиной на себе... Двое... — И вскрикнул возмущенно: — И кто это так с оружием обращается! Где тебя учили!? Только не лапай гашетку!  —  Присел рядом и выдернул из пулемета ленту. — И что вы за десант такой, что не умеете с таким пулеметом обращаться? Гляди, как надо... Он проще лопаты... Только дюже часто патрон перекашивает.
— А где же остальные? — перебил парень.
— Какие остальные? — удивился Мещеряк.
— Ну вы же один не могли его сюда принести.
— А ты все меня проверяешь? Да я ночью на него наткнулся как слепой конь на колоду. Бросили его тут... Гляди сюда!  В жизни и на  войне пригодиться. Аккуратненько закладываешь патрон как раз против дырки. А другой, чтоб рядочком лежал. Как близнятки. Закрываешь  патронник... и  давишь  на гашетку! Я давно уже не пулеметчик. После Финской — уже связист. Старший, куда пошлют. При офицере связи   прикрепленный. Катушки от штаба полка в роты тягал.   От   тут,  Шура,  надо было немецкой разведки бояться. — Он выплюнул изжеванные ягоды, встал и наполнил рот новой порцией. — Сколько она наших хлопцев переловила. Найдут провод, перекусят, а сами в кустах, рядом, залягут ожидать. Комполка или начштаб хватятся телефон крутить, а он мертвый. Сразу бойца из отделения связи выкрикнут. «Бегом марш восстановить!» Добегает несчастный до места разрыва...  И  нету  больше  человека...  А меня Бог миловал пока. — Он глянул в лицо парня,  надеясь  увидеть  в  его глазах понимание. Но тот смотрел отрешенно на пулемет и, казалось, даже не слушал сержант.
— Сволочи! — процедил сквозь зубы Бесфамильнов. На его круглом лице заметно взбухли желваки, а ноздри стали снова нервно вздрагивать. Его душу терзала какая-то драма, с которой он не мог совладать.
— Кого это ты так? — уже удивленно спросил Мещеряк и повернулся всем корпусом к парню.
— Все! Оружие побросали — и по кустам!
— Да ты не кипятись, Александр, — стараясь успокоить парня, сказал сержант. — Ты лучше шиповника пожуй. Врагов можна и оружием, и без оружия сничтожать. Главное, найти нужного врага... Мы с тобой полежим под этим кустом до вечера и пойдем. А пулемет пущай тут гниет.  Без него до своих быстрее добежим.  Там другой дадут...
— Это же оружие!? — умоляюще выкрикнул парень.
— А если б мы с тобой надыбали гаубыцу около этого шиповника? Замаскированную...
— Потянули бы ее, конечно.
Мещеряк хмыкнул и искоса поглядел на красноармейца.
— А ты знаешь, какая она — гаубыца.
— Оружие такое.
— От мы пойдем вечером, найдем по дороге гаубыцу. Тут этого добра как блох на собаке. Ты ее через фронт перетянешь. Она тебе заменит документы, какие надо показывать политрукам. За нее тебе орден прикрутят... Может, у тебя, случаем, зеркало есть?
— Для  чего  мне ваше зеркало? — с удивлением спросил парень. —  Я что — девчонка?
— Жалко.
Мещеряк забросил в рот несколько ягод шиповника и снова принялся поправлять гимнастерку, которая выбилась из-под ремня, пока он рвал ягоды.
— А вот вы точно как девка, — сказал боец. — Все время прихорашиваетесь. Девки юбку все время одергивают, а вы гимнастерку. — И ухмыльнулся насмешливо себе под нос. При этом лицо снова озарилось радостной улыбкой. — Может, у вас еще и одеколон имеется?
— Адикалон? Это ты угадал, — смущенно ответил сержант, словно его застукали за непотребным занятием. После замечания бойца плечи у него безвольно опустились и он стал действительно напоминать невысокую, очень круглую, полную в талии женщину, одетую в военную форму. Только черная грубая щетина, битая сединой, выдавала мужика.  —  Если б был, то я б у тебя его на сухари выменял. Они из твоего мешка на всю степь пахнут.
— Зачем мне одеколон?
— Молодому адикалон завсегда нужный. Если б мине этот клятый адикалон, когда я таким безусым был, то и жизень моя совсем по другой колее покатилась бы. — Мещеряк выплюнул очередную порцию жвачки, улегся на живот около пулемета, подставив спину жаркому солнцу, и, выдернув  из  земли серую травинку, принялся ее грызть, перекидывая из одного угла рта в другой. — На сладкий запах самые красивые мотылечки-бабочки прилетают. До яркой бабочки руки сами тянуться. Капустниц рябых каждое лето море кругом. И никому до них дела нету. А прилетит  какая  цыганочка...  Крылья  —  как тая бархатная юбка, переливаются... Глаз оторвать — сил никаких нету...
Мещеряк перевернулся на спину, подложил под голову ладони, согнул левую ногу в колене и как на подставку положил на нее правую. Безотчетный страх вдруг оставил его, точно вокруг не было никакой войны. И почудилось, что он лежит не в жаркой степи, а у себя во дворе, на далекой Лукьяновке под старым раскидистым орехом...
— Я как про адикалон вспомню... — сержант закрыл глаза. —  Так душа у меня точно горн в кузнице... Горит жаром. А этот самый адикалон, как тот дух, шо из мехов... Жару додает... Стояли мы у восемнадцатом в одном местечке. Где-то около Житомира. И приглянулась мине девка ладная. Чернявая, кудряшки по всей голове. А глаза, як две сливы-венгерки, синим туманом помазанные. Батько ее дегтем торговал, а мы в его дворе коней батарейных держали. Я до нее из разных боков прилаживался. Даже сережки обещал купить. А она мимо меня, да мимо меня. Як точно меня совсем и нету. А командир мой над ней с первой атаки верх взял. Сапоги надраит хозяйским дегтем, портупею вымажет канихволем, шоб скрипела, как струна на скрипке, кресты нацепит, шоб они один об другой цокались як колокольцы свадебные, а сверху себя адикалоном зальет... Другой брандмейстер на пожаре воды меньше тратит... И до Цыльки в магазин...
Мещеряк загадочно замолчал. Выплюнул огрызок травинки и, сорвав другую, отправил в рот. Он смотрел в небо, словно пытался разглядеть за его белесой пустотой давно потерянную любовь.
— Она с ним и сбежала, когда отступали...  Будь у меня  адикалон — пошла бы за меня...
— А разве в Красной армии кресты имеются?  —  озадаченно поинтересовался Бесфамильнов.
— Кресты?   —   переспросил   задумчиво  сержант. И, испугавшись, перевернулся на живот. — То я по привычке. Командир наш любил всякие цацки на грудях носить. Они звенели як церковные звоны на пасху. Он галуны называл крестами. «Георгиев надену, — говорил всегда, — и к Цыльке в пазуху руки греть!»
Он посмотрел на Бесфамильнова смеясь, но смех вышел неуклюжим.
— А кто у вас командиром был? — спросил парень.
— Я теперь и не помню.
— Не помните командиров Красной армии? — возмущенно удивился  Бесфамильнов.
— Какой-то Примаков...  А потом — Фрунза.
Мещеряк встал и снова взялся поправлять гимнастерку, но вовремя остановился.
«Тьфу на твои сухари! — подумал он, косясь на красноармейца. Тот сидел на коленях у пулемета и о чем-то сосредоточенно думал, глядя в землю. Губы его дергались нервно. — Из-за пустой утробы, я тебе, цуцику, обязан про освою жизнь рассказывать... А до своих придем — ты к моим словам столько своих приляпаешь, что и пара волов не оторвут. Тогда и доказывай, кто крепче шкуру спускал из спины — Деникин в Житомире или Фрунза в Крыму...»
— В Житомире, — отрешенно произнес Бесфамильнов, точно боролся с собственной неуверенностью. Он оставил пулемет и весело глянул на сержанта. Но эта веселость больно уколола Мещеряка.
— А у вас в детдоме девчата были? Или одни хлопцы? 
— Зачем  нам  девки?
«То-то  ты  такой  кусючий  как собака, что ни одной девки еще не щупал», — подумал сержант и, принялся снова рвать ягоды. Набивая ими рот, осторожно спросил, глотая звуки:
— А вас всем детдомом отдали в энкэвэдэ?
Парень застыл в некотором замешательстве, уронив растерянный взгляд в песок. И после долгого молчания спросил:
— Почему, именно, в энкавэдэ?
— Так  простому  пехотинцу  или  артиллеристу  не  доверят особое задание... До немца в тыл только проверенных засылают.
— Кого в пехоту... В артиллерию. И только меня директор специально в райком водил. Там сразу и определили в Осназ политбойцом.
— И чего это за чин теперь будет? Краснофлотцев я знаю.  И всяких  других с разными рангами... Военврачей, скажем.
— Это для повышения стойкости и боеспособности бойцов Красной армии.
— А для какого дела вас направили?
— Мешать фашистам и помогать Красной армии. Скот и хлеб уничто-жать.
— А разве какая немецкая телка танку препона?
— Наш скот, — пояснил Бесфамильнов. — Всех колхозных коров и лошадей, которые с Красной армией не отступили. А хлеба сколько осталось?.. И чтобы это все фашистам?
— Эй, немчура,  держи карман шире!   —  Мещеряк засмеялся и, свернув кукиш, ткнул им в степь. — Люди давно коней и коров по дворам разобрали. Эта тварь божья не виновата, что ее побросал колхоз. Ни конь, ни корова  без человека не выживут, хоть и скотиной называются. В хозяйском  хлеву  войну перестоят и  опять  в колхоз  вернуться.
— Именно этот скот нужно и уничтожить в первую голову! Директива специальная в колхозы была отправлена. Но не дошла. Вот мы ее и обязаны выполнить. А те, кто этот скот и хлеб присвоили — автоматически становятся пособниками врага. Они будут кормить и поить этот скот и, значит,  помогать фашистам. Ждали, ждали фашиста — дождались? Не получится!
— Ты как по писаному, точно мы не в степу тут прячемся, а на каком-то собрании сидим. Ну, взяла баба тую  коровку  или коника себе в двор... А вы за это спалите хлев? Мамке прокормить малых деток надо? Их там, — сержант указал рукой на запад, — ой, сколько осталось. Они только-только из голодовки  выкарабкались...
— Когда это была здесь голодовка? — с недоумением спросил парень и его глаза вспыхнули холодным огнем. — В газетах об этом не писали.   Лично я  про это не читал.
— От детки молока попьют, — стал объяснять Мещеряк, не обращая внимания на вопрос. Он продолжал рвать ягоды шиповника и набивать ими рот. —  Быстрей вырастут. И будут  добрые красноармейцы.
— По-вашему, выходит, что война на несколько лет?
— Если хорошо поглядеть — на  года  два,  а  то  и  три.
Бесфамильнов  громко  рассмеялся.  И сквозь  колючий  смех  сообщил:
— Да  Красная  армия  уже  наступает.  Когда  я  в  райкоме был — товарищ секретарь об этом объявил. Я сам слышал — фашистам завтра конец!
«Ой как немец напугал всех в райкоме, если каждая телка — враг народа... Если какой человек губит после себя все — значит, возвращаться не собирается», — подумал Мещеряк и, сплюнув жвачку, спросил:
— А тебе коров и коней не жалко?
— Нет.
— И  откуда  ты  такой?  Еще  молодой,  хлопец,  а  уже  злой?.. На войне нельзя быть злым. Ни на своих, ни на чужих...
— На фашистов нельзя быть злым? Они вероломно...
— ...потому что злых первыми убивают. И если...
— А откуда фашисту знать — злой я на него или нет?..
— ...не немец в башке дырку сделает, так свой в спину стрельнет. — Сержант глянул мельком  на  Бесфамильнова  и,  перехватив  холодный настороженный взгляд, даже  вздрогнул: — «Человек если злой,  —  промелькнула отчаянная мысль, — так он злой ко всем. Или то красный, или то белый, или как немец — серый». — Снова сплюнул жвачку, и бросив несколько красных ягод в рот, сказал, поглаживая большой мясистой ладонью себя по густой черной щетине: — Жалко, у тебя нету зеркала. Не люблю я, когда жнивье на морде. А особенно белое. — И вдруг засмеялся весело. — А некоторым девкам даже нравится... От если б надыбать сейчас в степу хоть  какой  церабкоп  ...
— А кто такой церабкоп?
— Центральный  рабоче-крестьянский  кооператив. У вас у Москве таких нету? Ну...  —  Мещеряк задумался на мгновение. — Вроде, как магазин, по-теперешнему. У меня тридцатка завалялась. Знакомая на мыло дала, чтоб я у старшины ротного купил. Так война помешала. И от с чужими грошами иду... Я б себе зеркало сейчас взял и «Беломору»... А тебе... адикалону.
Ефрейтор выплюнул жвачку, уселся на траву и взялся за портянку.
— Вы куда? — настороженно спросил Бесфамильнов.
— До ветру. Я на твоем первом сухаре уже сежу. И, значит, назначаю тебя в караул. Около этого куста у нас с тобой будет пост номер один.
— Вы что!?
Мещеряк недоуменно взглянул на бойца.
— Пост номер один только у Мавзолея. И каждый час там меняются часовые, — объяснил парень. Глаза его вспыхнули и с недоуменной обидой смотрели на соседа, а руки нервно вздрагивали. И не найдя понимания своим чувствам у сержанта, боец трепетно пояснил. — Нас каждый год водили смотреть...
— А в этом твоем специальном десанте, пост номер один был? — огрызнулся сержант.
— Кажется... был, — неуверенно ответил Бесфамильнов. — Где-то в штабе.
— Лучше, чтоб тот пост на кухне располагался. Поближе до повара.
— Как вы можете? Какого еще повара? Это же Мавзолей!
Мещеряк поднял голову и увидел, что огонь в глазах парня остыл, руки безвольно опустились, а бледное лицо покрылось красными пятнами. И понял, что сказал глупость. Чтобы избавиться от неловкости, сержант вскочил, отшвырнул в сторону портянку, надул щеки и на одном дыхании скомандовал:
— Боец  Бесфамильнов, слушай мой приказ! Сейчас твой пост номер один около этого куста! — И громко выпустив воздух из груди, мягко добавил: — А, самое главное — тут никаких проверяющих нету. И до ветру можна, когда хочешь, сходить...
— Ну и идите вы к вашему ветру! — ответил парень, точно отмахнулся от чужой настырности.
Мещеряк увидел, что Бесфамильнову было неприятно находиться рядом с ним. Смущенно пряча глаза, он тяжело, неуклюже, повернулся на коротких ногах и, переваливаясь по-утиному, пошел в степь, осторожно ставя босые ступни в горячий и колючий песок. Сейчас он действительно был похож на уже немолодую располневшую женщину.
«И зачем я тебя остановил? — подумал в сердцах Мещеряк. — Шел бы ты со своей кашей кудась подальше! Видали! Их каждый год водят... как телок до бугая... Как у музей на голую бабу глядеть, которая на стенке в раме намалеванная.  И  кому-то грошей не жалко на трамвае  их возить! А раз ты тут такой правильный  — сторожи!»




4.

Бесфамильнов стоял на коленях у пулемета, заправленного лентой, и, крепко вцепившись ладонями в деревянные ручки, сосредоточенно смотрел в степь. Большие  пальцы уперлись в гашетку, готовые начать стрельбу.
Мещеряк, тяжело дыша, упал рядом с ним на колени и, подбросив крышку патронника, выдернул ленту из пулемета.
— Собирайся быстро! — захрипел  он  шепотом. — Не дай Бог, стрельнешь сейчас — нам конец! Немец на мотоциклетках бегит!.. Там дорога... Большак. Надо было не спать, а по сторонам побегать,  оглядеться...  А  мы  как  раз около него и лежим...  Немец по нему каждый день шастаить — песок сильно газолином смердит...  Весь  успел пропитаться уже... Собирайся быстренько и пошли!
— Куда? — недовольно спросил красноармеец.
— В яр. Он тут недалеко. Метров сто. И Бог нас спасает. Если б мы ночью в ту яругу попали — дальше голову в руках  нести пришлось бы.
— Уйти и немца пропустить?.. —  Бесфамильнов всем своим видом  вдруг стал напоминать хищника, спрятавшегося в засаде. Даже из горла, как показалось Мещеряку, вырывалось чуть слышное рычание. А спокойная деловитость, с которой парень держался, говорили, что никуда  он не собирается уходить. — Я думал, что вы специально сбежали до своего ветра. Ложитесь, будем пристреливаться.
— Они тебя видали?  —  Мещеряк торопливо принялся наматывать портянки, совершенно не слушая парня. — В яр бежать быстренько нада, пока нас не заметили. Им нас подстрелить — раз плюнуть. Хлопцы потому и бросили пулемет, что возле  самой дороги лежали. Думали, что вернутся. Но, видать, не вышло... Вещмешок  не забывай и сухари... Они нам сгодятся...
Мещеряк встал на колени и словно сторожкий сурок поглядел в степь, вытягивая свою короткую шею.
— Слава Богу, их нету!.. Дорога  где-то  в  ямку  скатилась.  Это  хорошо. Если мы их не видим, то и они нас не углядят, — сказал он суетливо.
— Ну и пусть видят. У нас пулемет. — Бесфамильнов деловито поднял крышку приемника и стал заправлять ленту.
— Да этот пулемет для настоящего боя — никчемная  железяка... Их — не меньше, как тридцать мотоциклеток...
— Никчемная!? Анка одним таким пулеметом полк офицерский разгромила. — Он резко поднялся и остался торчать колодезным журавлем, пристально всматриваясь в степь.
— Ты чего, хлопец? — Мещеряк ухватил бойца за штаны и повалил на песок.
— Нельзя уходить! Это же трусость! — перебил боец резко. В его голосе уже не было детской мягкости.
— Красноармеец Бесфамильнов! — сурово сказал Мещеряк.  — Слушай мою команду! Ты не в детском доме. И я тебе не нянька. Я, младший командир Красной армии, как старший по уставу...
В стороне, чуть наискосок, появились несколько мотоциклов. Они вылезли из низины и через минуту исчезли. Их сменили другие. Колонна длинной змеей ползла по степи.
Парень встал на колени, прилип к пулемету и стал моститься возле него словно квочка на гнездо.
— Красноармеец Бесфамильнов!
— Я предательских приказов не выполняю!  —  выкрикнул в ответ боец торопливо.  — И не собираюсь!  —  Лег, поднял прицельную планку и вцепился в ручки так, что ладони побагровели.
«Молодой, да ранний. Тебе приказывать бесполезно, — подумал Мещеряк, глядя с какой злой решительностью Бесфамильнов держался за ручки пулемета. — И я, конечно, не командир для тебя. Сержант... Бугор на ровном месте, и тот побольше начальник... И гимнастерка у тебя командирская... А у меня важное дело впереди. Если бы не оно, я бы уже копался в хуторе у ладной бабы. И плевал бы на войну и на тебя. Только  жалко  такого  хорошенького... Может, когдась и люди из тебя будут».
Наматывая торопливо обмотки и настороженно озираясь по сторонам, тихо сказал:
— Ты скумекай — кому нужна твоя смерть здесь? Их все равно не остановишь. Ну если бы ты сейчас свое специальное задание выполнял, то понятно — умри, а сделай... А если ты ни одного немца еще не убил, так успеешь. Дурное дело не хитрое...
Но Бесфамильнов не ответил.
— Послушай, Шура, а у тебя  баба когда-нибудь была или девчонка? — спросил  Мещеряк.
— Были! Много! Ну и что? — огрызнулся парень.
— Дело молодое, — откашлялся  сержант. — И  я, когда таким молодым был, всем хвастал, что у меня их без счету. Подрос, в голове как осенью на баштане... наросло. И одна завелась... А потом другая... Если будешь меня держаться, я тебе про девок много расскажу... И научу, чтоб в жизни об них меньше спотыкался. Скажу тебе сразу: девку возле себя держать — тяжкая  наука. Это на войне один раз ошибся и — каюк. А с бабой ошибаться нельзя. До конца дней эта ошибка,  как  палка  в колесе... Не поедешь и не побегишь. Только падаешь. Поднялся, поглядел — вроде, только лоб да колени расквасил. А, выходить — вся душа разбитая. Локоть, какое ребро —  заживет как на собаке, а душу ни одна мазь, даже из аптеки, не возьмет.
Колонна вновь выползла на глаза, но уже всем своим удавьим телом и ближе. Она медленно гнула петли, объезжая низины и стараясь держаться на возвышенностях. Серые мундиры ярко высвечивались лучами августовского солнца.
— В яр надо, пока не заметили, — вдруг зашептал Мещеряк. — Им нас подстрелить — раз плюнуть.
— Они к линии  фронта!  —  зло отрезал Бесфамильнов. — Их остановить надо! Здесь!.. Анка с пуле...
— Да пошел ты со своей Анкой! —  не выдержал Мещеряк. — Что ты мне свою безмозглую бабу суешь. Анька, Манька... Я на их нагляделся в девятнадцатом...  От, в командирских тачанках они руками за пулемет крепко держались каждую ночь. — И перехватив недовольную ухмылку красноармейца, тихо и спокойно добавил: — Дай Бог, нашему теляти да волка изловить... Что мы вдвоем против них? Объедут и стрелять даже не будут. Не доведи, если в плен возьмут. Я уже у поляков в полоне был. В Здолбунове на одного пана денщиком год как собака работал. Так то поляки. Они  нашего  брата  чуть понимают. Мамка — матка. Хлеб — хлеб. Молоко — млеко. А тут немец... Нам до своих надо, сынок. А мне очень надо... У меня, считай, тоже специальное задание...
Он взял в руки коробки с лентами и, поднявшись во весь рост, приказал:
— Красноармеец Бесфамильнов, за мной, бегом!
— Нельзя их пропускать, — умоляя, сказал парень. Но, подчиняясь приказу, нехотя поднялся, взял в одну руку трехлинейку и в другую вещмешок. — Они против Красной армии...
— А я думал — в баню париться, — раздраженно ответил Мещеряк и, озираясь, быстро засеменил короткими ногами. — Пригнись, и побежали. Нам до своих очень надо... Вдруг мать твоя объявится, искать тебя начнет. А если мы с тобой до своих добежим скоро, так нам по ордену дадут... Тебе точно медаль дадут... Это я тебе обещаю. Главное, чтобы ты мне помог до наших живым добраться... Я за тебя слово, где надо,  замолвлю... А если  чего со мной станется,  перво-наперво у меня под...
Но Мещеряк  не  договорил. Бесфамильнов коротким рывком выдернул из-под его руки коробку с лентой и, бросив вещмешок и трехлинейку на песок, спотыкаясь, побежал назад к кусту.
— Ты куда! Стой! Александр Климентович... Убьют же!
Но парень не слышал. Длинные жеребячьи ноги, цепляясь за песок, делали огромные шаги.
— Думал, что тут все дураки!? — выкрикивал парень громко. — Тебя плохо готовили для шпиона!.. Только у вас там, за границей «Чапаева» боятся показывать! У нас все по десять раз смотрели!.. Офицер связи у него нашелся в штабе, деникинская сволочь! В эркака никаких офицеров отродясь не было! Под Житомиром кресты носить!
Бесфамильнов упал возле пулемета, вложил ленту в патронник и схватился за ручки.
Звук от мотоциклов стал ревущим, и они приблизились к кусту шиповника, как показалось парню, на расстояние выстрела. Однако он, не спеша, развернул пулемет в противоположную сторону и поймал в прорезь щитка спину сержанта.
— Непмановский церабкоп! Когда было это?! Когда ты сбежал с беляками к своим полякам! — ненавистно процедил сквозь плотно сжатые губы Бесфамильнов. Заметив, что сержант на какое-то мгновение остановился, он нажал  нервно на гашетку. — Думал своими девками-мамками купить, пилсудчик!  И фашистов  немцами  называть, гад!?
Мещеряк уже добегал до уреза яра. Он мельком оглянулся назад и увидел, как дуло «Максима» мигнуло пламенем, а долетевший звук врезался в его грудь и живот. Он судорожно повернулся всем телом к кусту и, словно выпрашивая милостыню у парня, протянул вперед кулаки, в которых были зажаты трехлинейка и вещмешок. И упал на траву ничком.
Бесфамильнов стремительно развернул пулемет в степь, поймал в прорезь головной мотоцикл и нажал на гашетку. Но «Максим» немо молчал. Парень выдернул ленту и, как учил его сержант, снова уложил патроны «близнятками». Хлопнул крышкой и надавил...
Пулемет щелкнул по-собачьи коротко и умолк...



5.

Неожиданная стрельба в пустой степи остановила колонну. Гауптман, приставил к глазам бинокль, навел его на краснеющее пятно шиповника, а затем приказно махнул рукой в сторону куста. Из общей массы отделились четыре мотоцикла и, подобно загонщикам на охоте, полукругом стали наезжать на куст.
Красное пятно кустарника опять огрызнулось коротенькой очередью и умолкло.
Пожилой солдат-водитель на полном ходу развернул машину, чтобы пареньку, сидевшему в коляске, было удобней целиться. А тот прижался к прикладу крупнокалиберного пулемета и послал сноп светящихся пуль к корням шиповника. Когда они подъехали, то увидели красноармейца, который лежал, уткнувшись окровавленной головой в ручки «Максима».
Пулеметчик вылез из коляски и пошел к Мещеряку. Перевернул сапогом тело на спину и увидел кусок красного шелка, который выбивался из-под гимнастерки убитого. Достал нож, разрезал ремень и рубаху. Вокруг тела был обмотан большой кусок красной материи.
— Штандарт! — крикнул радостно солдат и поднял над головой полковое знамя.                               
            
               
 




















































                ПОСЕЩЕНИЕ МИРА


                Повесть.




    
Его разбудил глухой удар — форточку закрыл порыв ветра. Стекло в окне болезненно застонало. Новый удар, словно потревоженный первым, сорвался с настенных часов и наполнил высоким металлическим звоном темноту комнаты.
«Колокола... Колокольная музыка, — машинально отметил он, улавливая исчезающее дребезжание стекла, вплетенное в звук часового камертона.— Колокола? Откуда сейчас колокола?»
 Музыка еще продолжала плавать в темноте, а он уже забыл о ней. Ее вытеснила цепенящая мысль, скорее выбила неизвестно откуда обрушившимся ударом, уже третьим.
 «Проспал! Кто поверит?! Не случайно! За дезертира примут...»
 Последним усилием воли он попытался приподнять себя. Но тело, отяжелевшее, окаменевшее, будто расколотое этим последним ударом, развалилось на части. Пересиливая себя, он оторвал голову от подушки и, чтобы удержаться, попробовал упереться рукой о стену. Мимо толстых стекол очков проплыли зеленые дыры циферблата. 
Час ночи и уже три часа сна.         
Он продолжал всматриваться в бездонную глубину цифр, словно желал заглянуть внутрь, чтобы осознать, что с ним происходит. Форточка снова ударила об оконную раму. Он рухнул на подушку.  Кто-то невидимый ослабил его нервы, и в ту же минуту тело вновь соединилось в не имеющую размеров глыбу, налитую усталостью. Он провалился в бездну, из которой только что случайно выбрался.
 «Еще успею выспаться... Как хорошо, что отпустили раньше».
         

 
Он уже три недели работал в трудармии на рытье окопов.
Ели и ночевали в только что вырытых рвах и траншеях. А вчера для их бригады был выходной. На один день в Москву. Сняли на три часа раньше, развезли по домам. Он радовался. Весь следующий день пилил дрова с матерью.




«Как хорошо, что отпустили раньше, — тонул он в боли суставов. — Еще бы разок...»
 ...Окопы рыжими лентами завертелись, перепутываясь. Музыканты, сидевшие на дне, смешались в кучу. Он потерял свою скрипку и оказался возле арфы, которая придавила его к липкой глиняной стенке. Пришлось подпереть ее лопатой. Сейчас же появился дирижер. В черном фраке, с белой манишкой, этот человек стал бегать мелкими шажками по свежей глине бруствера, наступая на головы оркестрантов и размахивая руками. Фрак схвачен портупеей, на боку болтается кобура, а фалды то взлетают, то змеей цепляются за ноги. Прыгнув с бруствера на дно и обратно, руководитель вдруг повис над его головой и крикнул:
«Арфа! Медленно лопатой! Почему бросаете на четыре четверти? Бросайте на две. У вас прекрасный слух, а вы точно оглохли. Слышите, что я вам говорю? Не хочу из-за вас под трибунал...»
Дирижер схватился за кобуру и выхватил из нее кусок бильярдного кия, расставил широко руки, продолжая кричать: «Что вы альтистку ищете. Ее нет здесь. Она на фронте. Да, да! На фронте. Вас бы туда отправить. Что вы выпячиваете ногу? Жаль, что хромых не берут в армию, а то я бы вас в первую очередь, минуя все брони. Арфистка с усами! Вам бы юбку по вашей игре надеть... Эй, кларнет, Матвей Осич, почему неверно выдерживаете красную линию окопа? Здесь на октаву выше. Здесь пулеметное гнездо будет!.. Эй, там!»
Волосы у дирижера поплыли вверх, будто он сам тонул в прозрачной воде, и стали сплетаться в одну длинную косу. Фрак надулся и медленно, как шар, гонимый ветром, заскользил вдоль рва над подлетающими к нему полированными  языками  лопат, увлекая  за  собой  хозяина.
«Делайте что хотите, только не будите до утра. Дайте поспать. Завтра на окопы снова,— сказал он и отмахнулся от болтавшихся над ним фалд. — Поди вон!»
И точно желая скорее прогнать видение, он повернулся на живот и накрылся одеялом с головой.
Стукнула форточка, и,  сговорившись с ней, ударили часы, но уже два раза. Все замерло, замолкло в темноте комнаты. Только с улицы доносились чуть слышные далекие звуки, походившие на гул, точно перекликались улетавшие птицы.




 В раннем детстве ему нравился запах липового цвета. Он мечтал, что когда подрастет, то залезет на верхушку толстой старой липы, росшей в их узком грязном переулке, на последнюю ветку, где самый вкусный аромат, и долго будет сидеть там, пока не надышится вдоволь. А когда смог добраться до верхушки, беспрерывно шатавшейся даже без ветра, то запаха не ощутил.  Не  успел. Сорвался и, ударяясь о толстые ветки то боком, то спиной, полетел вниз. Он хотел схватиться за спасительную желтоцветную ветку, попытался даже протянуть руки, но не смог, не хватило сил. Вместо этого, сам того не понимая, он сложил ладони лодочкой и стал повторять, словно молитву, бессмысленные слова: «Пальцы... Пальцы не поломать... Только пальцы»
Лежа на земле, утопая в боли, он почувствовал, что запаха липы уже нет, а вместо него вокруг звучит стремительная, вихрем кружащаяся, музыка.




Из больницы он вернулся хромоножкой.
В день его возвращения дворовые мальчишки играли в войну. Они оседлали палки и, вооружившись деревянными саблями, носились с гиканьем по переулку. Радуясь своему выздоровлению, он тоже отыскал для себя длинную тонкую жердь и поскакал вместе с двуногой кавалерией. Но быстро устал и отстал. Когда понял, что не может угнаться, бросил своего коня под забор и поплелся домой. К палкам с тех пор он чувствовал отвращение.
Долгие дни и вечера он не выходил во двор гулять, оставаясь сидеть со слепой семидесятилетней бабушкой. На вопросы матери отвечал только одно: «Там неинтересно».
 Осенью, когда с отцом ходили мимо лавок Тишинского рынка, он остановился возле одной и, указывая рукой на скрипку, сказал:
— Купи.
— Тебе зачем?  Это  ведь  скрипка, а не игрушка. На ней не всяк играть мастак, — смеясь, ответил отец. — Ты малец еще.
— Я умею, — уверенно сказал он.
— Болтай меньше... Свистульку лучше купим. Петухом поет. Чего захотел... Скрипку... Если бы ты цыган какой был, — бубнил отец под нос, —  бессараб...
У лотка, где продавали глиняные игрушки, отец долго стоял, соображая, что купить, и, узрев размалеванный наган, радостно воскликнул:
— Я тебе лучше маузер куплю. Это товар.
И радуясь своей покупке, отец отправился сразу же в лавку, где продавали на разлив водку, и долго толкался там.
Ожидая его, он стоял у входа, морщась от пивного запаха, и вертел игрушки. Но, не чувствуя к глиняной безделушке даже малого интереса, случайно выронил ее на кирпичные ступени. Собрал, измазанные краской, черепки и выбросил на кучу рыбных объедков. О скрипке с отцом он никогда больше не заговаривал.
Весной в дом поселили худого болезненно-коричневого еврея часовщика с семьей. Его жена, маленькая незаметная женщина, почти не выходила во двор, и соседи о ней ничего не знали. Зато их четырнадцатилетний сын Натан сразу прослыл музыкантом, потому что по вечерам ходил куда-то с черным футляром. Иногда в чужие окна прилетали рваные звуки, выхваченные смычком из нежного нутра скрипки.
Он молча следил из своего полуподвального окна за двором и, увидев мелькнувшие ноги и футляр, выбегал и шел следом за Натаном до конца переулка. Оставался стоять там, ожидая возвращения соседского мальчика.
На уроки музыки Натан ходил важно. И тогда его глаза-желуди как-то по-особенному пялились по сторонам. Возвращаясь, лишь нырнув в переулок, этот толстый человечек. сразу менялся. Он забывал о музыке. Подбегал к дощатому забору и, держа футляр как обыкновенную палку, проезжался им по тесинам. Изгородь глухо охала от ударов, а Натан геройски шагал дальше.
Он следил за Натаном. А рыжеволосый видел только забор.
Как-то, полосуя ребра забора, футляр открылся, и скрипка упала в грязь. Натан, испугавшись, смотрел на подзаборную жижу и не мог шелохнуться. Затем осторожно, чтобы не испачкать пальцы, поднял инструмент. Но черная жижа расползлась по красным бокам. Парень повертел скрипку, соображая, как с ней поступить, и сунул назад в футляр.
Глядя на Натана и на скрипку, он нервно задрожал как от болевого испуга. Снял с себя рубаху, стал вытирать ею инструмент. Рубаха почернела. Долго стирал ее в бочке с водой, ходил в мокрой, ожидая, пока высохнет.
 На следующий день, дождавшись возвращения Натана, попросил:
 — Дай.
 — На, неси.
 — Нет. Чтоб играть.
 — Чего захотел! Играть! Рупь гони — тогда играй.
 Он растерянно посмотрел на Натана, не поняв, чего от него требуют, ибо денег никогда не имел своих, но выдавил:
 — Завтра.
 — Приходи за сарай. Я буду возвращаться... Лучше утром. — Натан важно надулся.
 Он выпросил у бабушки серебряную монету на конфеты и отнес Натану.
 Еще много бабушкиных рублей он обменял за сараем на уроки, которые Натан продавал походя, воровато озираясь и спеша.
— Ты тащи еще, — сказал рыжеволосый толстяк.— Я тебе ноты нарисую... На бумаге.
— Не надо ноты... Без нот лучше. — Ну, полтинник хотя бы.
— Не, — он замотал головой. «У бабушки больше нет», — хотел добавить, но промолчал.
— Как хочешь. Больше не получишь скрипку.
Слепая бабушка, видевшая мир ушами, слушала игру Натана и говорила с завистью, гладя внука по шершавой голове:
— Умел бы ты так... Как бы славно-то...
— Я лучше могу, — бубнил он под нос. Очень хотел, чтобы бабушка услышала, как он играет. Но боялся признаться, куда девал деньги.
Бабушка в ответ только вздыхала тяжело и жмурила невидящие глаза.



В августе бабушка умерла.

      

Отец и дядья, отцовы братья, вынесли гроб во двор и в ожидании катафалка поставили на две табуретки. Мать все время плакала и гладила старухе лоб, причитая. Соседи высыпали все и молча ждали, пока покойницу увезут. Он стоял тоже у самого гроба и смотрел непонимающими глазами на белые волосы бабушки и удивлялся, почему они шевелятся и почему вдруг стали такими редкими.
 Во двор вышел часовщик, толкая перед собой сына. У Натана в руках была скрипка. Они подошли к матери, и сосед сказал:
 — Мадам, похороны — это всегда плохо, я понимаю. Особенно такой хорошей женщины, как ваша мама. Пусть мой Натан сыграет. Похороны без музыки — разве ж можно? — И не дожидаясь ответа, ткнул локтем сына. —  Слушай сюда! Играй.
Скрипка залезла под пухлый подбородок, смычок стал медленно ползать то вверх, то вниз. Музыка выходила не плаксивая, не жалобная. Никакая. У Натана же лицо надулось злостью, и глаза молили только об одном: скорее бы увезли старуху.
Когда Натан заметил его, радостно задергал рыжими бровями, оторвал смычок от струн и, протянув инструмент, сказал как спасителю:
— На... играй.
Скрипка в его руках вдруг стала большой, тяжелой и горячей. В первое мгновение он думал, что уронит ее.  Но, закрыв глаза, чтобы избавиться от страха, храбро опустил смычок на струны. Сначала дважды проиграл ту же мелодию, что и Натан, но она показалась нехорошей для умершей бабушки. И тогда он стал играть другую, которая сейчас рождалась в нем. Он очень любил слепую старушку за доброту и участливость и очень жалел, что ее больше не будет. Ему хотелось сказать ей об этом и еще о том, что без нее им всем будет плохо, потому что некому теперь утихомирить отца, когда тот будет пьян.
«Как я тебя люблю, моя бабуся», — играл он, перекладывая смычок со струны на струну, и ему казалось, что бабушка слышит музыку и ей легче.
Он открыл глаза. Катафалк стоял у ворот, а два старика в серебрящихся ливреях, ожидая у гроба, тоже слушали. Ему показалось, что люди забыли о бабушке, и от этого стало больно.  Часовщик, вытянув руки ладонями вперед, точно уперся во что-то невидимое, зашептал:
— Это же надо такое придумать. Это ж надо. Под такую музыку хоть сам ложись в гроб, мадам. Какой позор, Натан! Какой позор! Это же надо такое придумать. Мишигенэ копф 1 мадам...
Катафалк уехал, а скрипку забрали.
Через три дня, вечером, к ним в подвал пришел часовщик. В руках он держал черный футляр.
— Вот я принес скрипку, мадам. Ему десять лет, а как он играет, — начал сосед. — Ему она будет лучше нужна, мадам.
Сосед положил футляр на стол и, сцепив пальцы рук, пятился к двери.
— Мадам, я хочу вам сказать, — он будто оправдывался. — Мой Натан... умрет, как и я, паршивым подмастерьем. Такая судьба. Я хотел, мадам, сделать из него человека, но он... Мой сын... Он обокрал вашего мальчика... За серебряный рубль дать поиграть на скрипке... Обманывать десятилетних детей! Какой позор! — И открывая дверь, часовщик добавил: — Дай Бог, чтобы мои внуки меня похоронили так, как ваш сын вашу маменьку, мадам.
Скоро Натан и их семья уехали вовсе.



Мать отвела его учиться музыке.



Если бы не короткая нога, он мог бы сесть за рояль прилюдно, мог бы давать сольные скрипичные концерты. Ему бы рукоплескали залы. Но он сидел в оркестре и одним глазом смотрел на дирижера.
И все-таки было здесь не так уж плохо. Пюпитры, дергающиеся нервные смычки, загадочный свет по вечерам, придающий лицам иногда смешное выражение, а чаще страшное.
Сначала он видел всех, затем только нескольких оркестрантов, которые казались ему симпатичными, но потом все внимание забрали два черных непослушных локона, падавших на лоб альтистки.
Часто он признавался себе, что бегает на репетиции, чтобы смотреть, как подрагивают эти две тонкие спирали...
Потом была квартира с красным абажуром, а потом война...



Он слышал, как мать тяжелыми шаркающими шагами прошла по комнате, и сквозь темноту почувствовала, что он спит, не сняв очки.
В этой маленькой комнатке ей ничего не было нужно, но она каждое утро приходила сюда с выработавшейся за годы потребностью что-нибудь поправить: поднять с пола съехавшее одеяло или, как сейчас, снять очки.
Левая щека придавила дужку. Мать дернула легонько за железку и, чувствуя, что толстые стекляшки приросли к лицу, надвинула их на нос и пальцем заправила тонкий прутик за ухо.
Он не прореагировал ни на шаркающие шаги, ни на заботу, потому что давно привык к этому. Утренний приход матери уже был необходим ему. Когда случалось, что она не появлялась в предутренней темноте, он начинал сквозь сон волноваться и настороженно ждать. И если не слышал знакомых звуков, то ерзал, крутился на постели, нервничая. Но стоило зашуршать половицам — снова засыпал.
Когда он впервые ночевал не дома, лежа в чужой постели, услышав шаги, мягкие, стремительные, болезненно почувствовал, что мать стала удаляться от него. Ничего не объясняя женщине, оделся, помчался домой, Там, уже сидя на краю своего топчана, он ждал, что вот-вот мать подымится и пройдет мимо, а он скажет ей, что больше не будет никогда ночевать у женщины. Но она не поднималась.
Он подошел к двери, за которой была мать, и стал слушать. Хриплое дыхание курильщицы звучало ровно, затем прервалось чирканьем спички. Через щель долетел запах папиросного дыма, потом кашель, и все стихло снова, превратившись в шипящий сон.
 Циферблат высвечивал половину шестого утра.
 Он стоял, несколько сконфуженный всем происходящим. Хотелось вернуться в теплую постель на втором этаже, к черному роялю, красному абажуру и мягким, сладким рукам женщины. Но вернуться боялся скорее не оттого, что близок был рассвет, а оттого, что сбежал.       
 Улегшись на свой топчан, он стал думать о ней. Захотелось, чтобы женщина пришла за ним сама. Сказала бы сразу что-нибудь обидное и снова обняла своей полной горячей рукой. Этим еще больше разбередил себя, решив, что не пойдет на репетицию, скажется больным. Даже почувствовал, что все его тело стал охватывать жар.
 Но скрипнули половицы, зашаркали знакомые туфли, рука дернула за очки, и мать снова удалилась. А магическая сила сразу окунула его в сон. Когда проснулся, первым желанием было скорее мчаться на репетицию. Он сказал себе, что обязательно забежит на второй этаж...
 Все это превратилось в домашнее суеверие. Если не приходил к утру домой, день его складывался неудачно. Он объяснил это женщине, и она перестала на него обижаться.
 Сейчас материнские шаги предвещали скорое утро, сырую глину окопов. И он заснул коротким и спасительным сном, уверенный, что наступающий день будет хорошим.
   
 

 ...На плоских головах пюпитров белые косынки нотных листов. В оркестре неугомонный шум. Ждут дирижера... И больше не его самого, а зловещего свертка под мышкой — пледа, которым тот обматывается, выгревая  вдруг разыгравшийся радикулит. Сверток — черное знамение, несущее с собой злость, раздражительность дирижера, гнев, разлетающийся по сторонам и застревающий в ушах и душах оркестрантов, от которого костенеют руки.
 Боковая дверь провалилась в стену. Худой долговязый старик в короткополом мятом пиджаке стал пробираться сквозь оркестр, как через заросли, бормоча под нос приветствия.
 Музыканты  безгласно  вздохнули,  не  увидев  свертка. Хоть какое-то, да облегчение. Последняя репетиция — сплошные нервы. Без пледа чуть-чуть полегче.
 — Повторим девятую цифру! — воскликнул дирижер. Он сбросил пиджак, остался в жилетке. Долго мостился на высоком стуле, отыскивая удобную позу, затем раскрыл папку, стал   перелистывать   страницы.   —    Девятую   цифру!   — И отвечая своим мыслям, возразил: — Нет. Лучше финал. Мне помнится... Вчера — без должного понимания.
 Белые проволочные брови поползли вверх, освобождая путь зеленому взгляду, и громко упали, заваливая глаза, точно сорвались с гладкой полированной стены лба.
 — Повторим финал! — Короткая палочка скальпельно разрезала воздух.
 Из бесцветной, бескровной раны брызнула музыка. Он лишь видел тень дирижера, а все время смотрел на альтистку и, замечая, как от волнения подрагивает ее щека, спрашивал себя: «Как она сыграет?» Глаз ее не видел, но по тому, как тяжело и напряженно держала голову и как скованно скользил смычок по бороздам струн, угадывал все.
 «Я теряюсь, — сказала она перед репетицией. — Когда ты не смотришь на меня, мне кажется, что я тебе не нужна».
 «Будь спокойна. Думай только о главном. Не обращай внимания на меня. Я  всегда  с  тобой».
 «Не могу... Когда мы играли Грига, — зашептала она, заглядывая в стекла его очков. — В прошлом году... Помнишь? В Ленинграде... Ты совсем не хотел смотреть на меня, и я...»
 Когда она не чувствовала его взгляда, начинала нервничать, делать почти неуловимые ошибки. Стоило ему углубиться, раствориться на мгновение в музыке, как дирижер, уловив ее сбой, останавливал оркестр и начинал выговаривать концертмейстеру и ей, превращая замечания в невыносимую пытку. Стараясь спасти ее от гнева дирижера, он почти не сводил с нее глаз. При  этом  сам все  делал  машинально.
 «Стоп! Стоп! Стоп-п-п!» — безмолвно кричало лицо старика. Палочка нервно забарабанила, отрезая по кускам музыкальную ткань.
 — Первая!  —  крикнул ему дирижер, продираясь зеленым взглядом сквозь бурелом бровей. — Я желал... Я просил больше чувства. Откуда такая скованность в оркестре? Пресно!
 Снова взметнулась палочка.
 Он попробовал сосредоточиться, отвел взгляд от альтистки и даже прислушался, выхватывая звук ее альта из общего хора. Она вновь фальшивила. Он искоса глянул на старика, стараясь по гримасе на лице угадать — слышит ли тот ее фальшь.
 Их взгляды встретились: старик все слышал.
 — Стоп! — прозвучало, резко. Дирижер прохрипел: — Если альты недотягивают — полбеды, но когда первая скрипка выделывает черт знает что... 
 Дирижеру казалось, что он читает музыку единственно верно. Игра же первой скрипки, не пожелавшей подчиниться взмахам палочки, прозвучала непочтительной дерзостью.
 — Вы нарушаете слаженность оркестра. О чем вы думаете? Как вы не вовремя сбились. Улавливайте мысль. Мы должны с вами быть как единое целое. Наши мысли должны быть одинаковыми, — последние слова руководитель говорил уже всему оркестру.
 Старик сделал умышленную паузу и снова, закрывшись бровями, проскрипел:
 — Повторим. На две цифры назад! Первая — не самовольничать. И... 
 Он был рад, что дирижер, приняв его игру за фальшь, стал выговаривать ему, а не альтистке. Он даже улыбнулся...
 Всплеск мелодии, и снова разрыв нити.
 — Это же так просто! Неужели не понятно, что от вас требуется? — раздраженно зачастил дирижер, снова улавливая отголосок неприемлемого для себя звучания.
 Старик вдруг встал со стула, сделал шаг ему навстречу, наклонился, перегибая свое костлявое тело, и, обнажив белый частокол зубов, проговорил:
 — Это же любовь. Страстная любовь... Вы понимаете, что такое любовь? Первое трепетное чувство...
 Их лица были так близко друг от друга, что на лице дирижера он хорошо различил черные точки. Синяки под глазами так набухли и налились, что, казалось. вот-вот лопнут.
 «Мне жаль тебя, бедный старик», — он решил, что не станет ничего делать по-своему:
 — Я постараюсь... Я попробую,— согласно кивнул головой.
И не дожидаясь, пока дирижер сядет на место, без приглашения, один, без оркестра он стал играть пассаж. Но душа, скованная мыслью об альтистке отдавала лишь то, что чувствовал и требовал старик.
— Наконец-то! Теперь все вместе. Последний раз... Затем с начала до конца.



Он оделся в темноте, как всегда нашел на столе завернутые в газету два куска хлеба, переложенные ломтиком старого сала. Сунув сверток в карман, вышел в темный холодный двор.
Калитка захлопнулась боязливо, под ногами зашуршал шлак. Осень была сухая. Черно-синие камешки не тонули в желтой липкой грязи.
Он слышал свои шаги и механически вытягивал в сторону руку, чуть касаясь кончиками пальцев серых шершавых досок забора. В темноте он обогнул толстую липу, наступив на выпирающие из земли корни. Он шел как маленький тролль, спешащий до света укрыться в темноту, только без колпака, а в черном ватнике, промокающих сапогах, в большой, падающей на очки шапке. Воздух из ноздрей грел верхнюю губу, и ему казалось, что видит он белый пар своего прерывистого дыхания. Он осторожно ступал на шипящий шлак переулка, чтобы не потревожить спасительной тишины ночи, которая обволокла весь город, прикрыв своей необъятностью улицы,  дома,  людей, и ожила, превратившись в святое всесильное существо.
Каблуки стукнули по булыжнику. Он замедлил шаг. Там, впереди, совсем рядом был дом. Во втором эта же за окнами, которые смотрят на улицу, когда-то горел красный абажур, а совсем недавно — стеариновые свечи. Нет, два огарка — один на черном рояле, другой — у кровати. В моргающем свете со стен смотрели молодые и старые лица с портретов и фотографий в толстых красноватых рамках. И когда рояль звучал, они оживали. Улыбались музыке Моцарта, хмурились и становились серьезными, когда звучал Бетховен. В доме этом он не был целую вечность. В следующий выходной он придет сюда, где его ждут.
Он остановился и сквозь темноту ощутил, что находится у самого дома, как раз под окнами. Он стоял с поднятой головой и смотрел...
      


— Когда мне было восемнадцать, — заговорила она, высунув голову из-под одеяла, — нет, семнадцать. А может, раньше... Я уже не помню... Я придумала себе, что ко мне на улице обязательно подойдет какой-нибудь мужчина и скажет: «Я стеснялся до сих пор, а вот теперь решился...» Я, конечно же, — его прогоню...
—  А если бы это был я? — спросил он. — Тебя я прогнать не смогла бы...
— Я сыграю,— он набросил рубашку и сел к роялю. — Шопена.
Свечи медленно шевелили языками пламени.
Его тень то качалась из стороны в сторону, то разрасталась вширь, заполняя все пространство вокруг, словно она была сама музыка.
Сумеет ли он сыграть Шопена так, как играл тогда, во второе их свидание? Болезненное восприятие ею музыки давало ей возможность очень точно, до мелочей угадывать состояние души исполнителя. Она слышала многих. В концертах музыка у всех выходила взволнованной. Но это было не вдохновение, которым жил Шопен, а волнение музыкантов, разделивших душу между музыкой и публикой. Только очень старые пианисты, давно потерявшие трепет перед залом, приближались в своем прочтении к тому, что чувствовала и переживала душа, сочиняя музыку. Стариков выручал опыт, но угасшая или угасающая страсть клином втискивалась между ними и музыкой и не позволяла дотянуться до вершины звучания, хотя они и были очень близки к этому.
 Ждала, чувствуя, что настанет миг, когда она услышит самого Шопена. Она была уверена, что человек, душа которого не переполнена страстью и любовью, не может исполнить Шопена так, как это чувствовала она.
 Он играл Чайковского, Листа.
 Сейчас она была ему благодарна.
 Присев на кровати так, чтобы видеть себя в зеркале, она стала разглядывать свое отражение. Лицо, закрытое вуалью тени, исчезло, а тело глянцево блестело. Хотелось увидеть себя такой, какой видел ее он. Она медленно поворачивалась на постели, подставляя свету плечи и грудь, хватала их отражение в зеркале...
 «Мне с тобой хорошо, — она смотрела на него. — Не было Шопена... Был ты!»
 Она вспомнила, что у нее когда-то было такое состояние, как сейчас, радостное и бесконечно долгое.
 Рояль наполнил комнату звуками, которые не были похожи на обман.
 «Что бы я без него делала? Как жила? — думала она. — А если бы он родился через сто лет... Нет! Не мог! Только для меня он в этом мире».
 Она ступила босыми ногами на пол, подошла к зеркалу и прижалась к стеклу. Холод обжег.
 Только тут заметила, что в комнате стало тихо. Он сидел, отвернувшись от рояля, и смотрел на нее.
 — Мне... Так... — Женщина закрыла лицо руками. — Но не могу иначе... Я никогда не была счастлива...
 Он повернулся к роялю и снова стал играть Шопена.
 Она сорвалась с места, прижалась к его спине.
 — Ты самый счастливый человек...
      


 «Есть ли там кто-нибудь? — думал он, стараясь раздвинуть мысленно темноту. — Может, и ее забрали на войну...  Санитаркой, медсестрой, поварихой. Сколько женщин у нас на окопах. А может, ее уже нет?! — страшная мысль хлестнула волной.— Вчера бомбили... Надо позвонить. — Он лихорадочно стал шарить по карманам, надеясь найти гривенник, которого, знал, не было. — Возьму у кого из наших. Пока будем грузиться в машины — я успею».
Эта счастливая мысль оторвала его ноги от мостовой и помчала по крутому спуску на площадь.
Опоздать на Трубную площадь упаси Бог!



 Восхода не было.
 Просто серый свет долго стоял на месте, за домами, точно проверяя, нужен ли он здесь, затем чуть навалился вперед и застыл полупрозрачным желе, считая, что и этого будет достаточно, чтобы высветить из темноты черные ватники и длиннополые пальто.
Он разыскал своих окопников. Они стояли в самой гуще людей. Переговаривались.
— Как дома? — спросил его немолодой, но еще крепкий на вид человек.— Что-нибудь новое слыхал?
— Я дрова пилил весь день, дядя Коля, — ответил он. — Машины скоро, как вы думаете?
— Тебе куда-то бежать надобно?
— Позвонить. У кого гривенник найдется? Очень надо. Я вчера не успел.
— Гривенник я тебе дам.— Дядя Коля пошарил в кармане ватника и протянул ему монету.— Только где ты телефон сейчас раздобудешь?
— В магазине, — не понимая вопроса, ответил он. — В магазине на углу бульвара.
— Закрыт  твой  магазин.
— А  на  Петровке?
— Это далеко. Сейчас машины подадут. А тебя нет. Завяжи-ка лучше мне палец. Я вчера на кухне управлялся. Задел неосторожно. И Дмитрий  Степанович задерживается, Тяжко ему без жены. Хоть бы она умерла не в такое тяжкое время.
К ним протиснулся толстяк, укутанный женской шалью.
— В последнюю минуту выскочил. Трамвая ждать не стал. Прямо. забыл, что идти надо. Заработался. Всю ночь и вчерашний день писал. С удовольствием устал. В следующий выходной допишу последнюю главу...
— Повзводно,  поротно становись! — разлетелся над площадью приказ.
— Вот и наш капитан объявился,— сказал дядя Коля.— А ты звонить побежал бы.
Казавшееся бесформенным большое скопление людей тихо и быстро построилось в шеренги, образовав длинную, в четыре ряда, колонну. Перед строем вышел капитан, короткий, схваченный в талии широким ремнем. Долго молчал, переминаясь с ноги на ногу, а затем тихо произнес:
— Немец пошел в наступление.
Капитан всегда говорил много и долго. Но сейчас его короткие рубленые слова эхом повисли над площадью, и люди вдруг почувствовали, что этот человек со шпалой в малиновой петлице говорит о неотвратимой беде и говорит правду.
«Кто дал ему власть и силу говорить так?» — подумал он и даже съежился, будто пронизанный неожиданным холодом.
— Равняйсь!  —  уже  твердо скомандовал капитан. — Направо! Первая, вторая, третья роты — прямо. Остальным — прямо и налево в переулок! Шагом...
     Ряды зашатались и, пытаясь чеканить нестроевые шаги, двинулись по бульвару.
Когда колонна пересекла Садовое кольцо, к нему подошел капитан и спросил:
— Ты, кажись, из филармонии? Запевать можешь?
— Я не...— испуганно возразил он, болезненно почувствовав, как все будут смеяться, услышав его слабый голос. — Я  в оркестре ...играю.  Могу на  рояле...
— Жаль. Очень надо бы сейчас, брат.
— А машины когда будут?
— Вот как раз, пока машин-то нет, песню бы.— Капитан быстро пошел догонять голову колонны.
Долго шли молча, но затем оживились, и сама колонна разбухла, разъехалась по сторонам, вытянулась. Обгонявшие машины злобно сигналили и,  рыча, объезжали движущиеся шеренги, заползая на тротуар.
Его соседи вполголоса разговаривали. Толстяк, укутанный пуховой шалью, беспрерывно жестикулировал и толкал то его, то дядю Колю.
— Интересно, мы будем там же работать, где и позавчера, или на новом месте?
— На новом, по всей видимости, — ответил дядя Коля. — И где-то близко, раз машин не дают. Пеши далеко не протянешь.
— Да, верно ведь... А десять дней назад Орел сдали. А у меня там сестра, знаете ли, с малолетними детишками...
— Послушайте, Дмитрий Степанович, вы же Вебер! — словно спохватившись, произнес дядя Коля.
—  А почему, собственно говоря, вас это удивляет?       
—  Выходит, вы — немец.
—  Выходит... немец против немца?
—  Как вроде… —  смущенно сказал дядя Коля.
—  В Россию мой прадед пришел в утробе матери. Я уже десятый Вебер, а отец мой кочегаром был на «Варяге»...
— Мой сын... — дядя Коля неловко запнулся. — Сказал... что вчера приказ был… всех немцев выселять… Он по квартирам ходил.       
— Наверное,  и ко мне приходили. Но я у товарища ночевал. Дома одному неуютно. А считать меня немцем — абсурд. Пушкин тогда вовсе не русский, а эфиоп. И дело не в национальности. — Вебер долго рылся в кармане брюк. Вытащил носовой платок и громко высморкался. — Гете и Шиллер — немцы... Но я иду воевать не против них... 
 — Наверное, и ко мне приходили. Но я у товарища ночевал. Дома одному неуютно. А считать меня немцем  —  абсурд. Пушкин тогда вовсе не русский, а эфиоп. И дело не в национальности. Гете и Шиллер — немцы... Но я иду воевать не против них.
О чем говорили соседи дальше, он не слышал. Стал ловить ритм шагов колонны, и в голове начала рождаться мелодия, мощная, как гром, пронизанная огнем. Музыка становилась все сильнее и зримей. Поглощенный сладостным, завораживающим потоком звуков, он так увлекся, что не заметил, как отстал.
— Подравняться!
 Он словно проснулся. Огляделся по сторонам и, обрадованный тем, что никто не видит его, запрыгал догонять колонну.
 — А мой приятель в ополчении, — тихо говорил Вебер. — Мы в военкомат ходили. Его взяли. А меня вот... Что будет, если Москву возьмут?..
 — Выбросьте вы, наконец, эти мысли из головы! Это где такое видано, чтоб Москву сдавать. Вот одно плохо — отступаем,— сказал дядя Коля.— И главное — почему?
 — Это вечный вопрос для России. Кто-то из немцев, не то Бисмарк, не то Вильгельм, сказал, что мы, русские, медленно запрягаем, но зато быстро ездим. Или что-то в этом роде. Точно не помню. Так надо же всю страну запрячь.— Вебер сжал кулак и дернул видимую ему одному вожжу.
  — У меня чувство неуверенности родилось еще с того момента, когда подписывали пакт... Какой-то он слишком выгодный был... И все хорошо. Чего-то он нам сулил, иначе мы бы его не подписывали. Да вот не вышло.
— Что теперь судить. И вообще лучше об этом... — Толстяк метнул настороженный взгляд по сторонам.
 — Да, но кто-то же должен нести ответственность. Хоть моральную. Ну хоть какую?
 — Разберемся после войны...
 Путь колонне пересекла другая — красноармейцы на лошадях тянули пушки. Желая получше разглядеть, что делается впереди, он выскочил на тротуар и увидел перед собой сберкассу.
«Можно позвонить. Там, наверное, есть телефон». Взбежал по ступенькам, резко толкнул дверь и зачем-то сказал в пустоту почти темной комнатки:
— Я только позвоню.
Ему никто не ответил.
 Монета утонула в стальном ящике, а в трубке послышалось хрипение и свист.
Он бросил трубку на рычаг и окунул голову в маленькое окошко в стене. Там, за решеткой, сидела девушка в зимнем пальто и сером пуховом платке.
       — Денег   не   выдаем,    —    сказала    она,  заученно  не обращая внимания на посетителя... — Мне... По гривеннику... Позвонить.— Он протянул пятирублевку.
Круглое лицо посмотрело недоумевающим взглядом.
— По рублю могу. А иначе — никак.
— Гривенник! — Бумажка нервно дрожала в его руке, и он чуть ли не до плеч пролез в окошко.
— Сейчас гривенники? С луны свалились?
— Я вас не понимаю. Мне нужно позвонить. Пока мы стоим. Мне очень надо.— Он стал еще сильнее волноваться. — Гривенник, десять копеек... По... по... нимаете... з... з...вонить.
 — Нет их уже давно. Как война началась  — пропали. Сразу. Меди могу насыпать.
 — Но... Как пропали?
 — Все монеты, которые белые... Думают, что в них есть серебро... Вот и прячут. Война. А там кто знает, что будет.
 — Да?  —  Он  бросил испуганный взгляд за окно на колонну. — Как же так? — И растерянно спросил: — А как быть?
 — Ой, я вас знаю, — уже лицо девушки появилось в окошке. — Вы... Я вас хорошо знаю... Это вы тогда... Я в первом ряду сидела... На концерте. Меня тетя с собой взяла. Она в театре... Артистка. Вы — первая!
       



 ...Первое отделение прошло спокойно. Исполняли старое, хорошо заученное. Дирижер на ошибки реагировал лишь взмахами бровей.
 В антракте старик подошел к нему и, ухватившись длинными костями пальцев за локоть, просительно прошептал:
 — Смотрите внимательно на руку. Ритм... Ритм... Все сейчас зависит от вас...
 Говорил медленно, будто хотел, чтобы каждое слово въелось, прилипло и на всю жизнь. И голос звучал непривычно заискивающе и от этого был еще более неприятным.
 «Что с ним? Он такого никогда не позволял себе. Почему упрашивает, умоляет? Должен требовать...»
 Он вдруг почувствовал, как по телу покатилась горячая волна. Лицо запылало, а руки нервно задрожали.
 «Почему я раньше не догадался? Как это могло случиться!»
 Захотелось освободиться от пальцев дирижера и подойти к альтистке, но старик не отпускал, все говорил, говорил. Только после звонка, направляясь в оркестр, он тихонько прошептал ей:
 — Что-то происходит со мной. Но ты не реагируй. Считай, что я... я смотрю на тебя.
 — Я боюсь, — испуганно ответила она, глядя в его отрешенные глаза.
 Палочка вспугнула звуки, и они, как птицы, полетели в зал. Мгновение его скрипка заученно следовала за дирижером, а он выхватывал из общего хора звук ее альта. Скованное напряжением лицо дирижера ясно и четко выдавало мысли: господи, лишь бы не сорвалось. А глаза просили, умоляли.
 «Задумал ты недоброе, — вдруг, прочитав мысли дирижера и словно прозрев, с ужасом подумал он. — Не догадался я раньше. Мне было не до тебя. Здесь не так. Сейчас это ложь!»
 Его мысль побежала быстро вперед по музыкальному тексту, как бы пытаясь увидеть то, что было скрыто, и, еще не достигнув конца, вернулась, убедив его в собственной правоте. 
 «Но зачем? Ведь этого нет! Нет здесь никакой радости и фальшивого счастья. Здесь буря! Тревога! Человеческие муки!»
 Он взглянул мельком на дирижера, желая увидеть на его лице хоть намек на то, что сам увидел и почувствовал. Но лицо, суровое, властное, только требовало, чтобы никто из музыкантов не осмелился ослушаться, уйти в сторону.
Еще раз, как перед роковой минутой, он прислушался к звуку альта, бросил взгляд на альтистку и, подчиняясь не себе, а высшей воле, окунулся в новую музыку. Он слышал рев стихии и смерти, безудержной и готовой разлиться во всю ширь, разрушить все. Поток подхватил его и, ускоряя свой бег, понес. Волна подбрасывала на самую верхнюю точку гребня, откуда он видел вокруг светлое, залитое солнцем пространство. Это был лишь миг. Затем разверзлась пучина, бросая его в бездонную пропасть. И чем дальше он падал, тем ярче пылали на оранжево-зеленом небе черные звезды, дышавшие потусторонним огнем. Но неведомая сила подхватывала его у самого дна и, в то время когда над ним должны были сомкнуться волны, стремительно выносила вверх к солнцу...
Он возвратил себе сознание. Вокруг звучала знакомая музыка, но не та, которую репетировали.
«Что с ней?»  — испуганно прислушался он.
Альт пел песню стройно, весело и ровно.
 Он окинул глазами оркестр. Восковая тусклость лиц исчезла, а нотные листы вот-вот вспыхнут от пламени глаз.
 Лицо дирижера стало еще длиннее, брови точно поредели, черные зрачки, огромные, боязливые, источали страх. Руки напоминали сухие ветки. Не имея сил остановить безумную и неподвластную стихию, старик старался угнаться за нею, будто она уносила его душу, оставив ему ненужное дряхлое тело. Мечи взглядов схлестнулись.
 Старик зло молил о пощаде.
 В этот непрошеный короткий миг реальности увидел, что не дирижер управляет оркестром, а он. Но тут же ощутил, как музыкантами снова овладевает дирижерская. воля, и, не давая развиться ей, утонул в своей музыке, увлекая за собой оркестр...
Зал молчал. Сколько времени? Бесконечно... Но дальний, сначала робкий удар ладоней разорвал тишину, и уже гул летел в оркестр, раскрывая окна и двери, неистовствуя.
Дирижер кланялся.
 — Что вы наделали! — восхищенно пробасил Матвей Осипович.
 — Я иначе не мог.
 — Вас уволят. Мы сразу поедем ко мне. Втроем. Я все расскажу жене.
 «Во сне или наяву?» — Он не мог осознать своего состояния.   
 


 Сладкий обман сна.



 — Куда вы сейчас? — спросила девушка, стараясь сама уже пролезть сквозь окошко.
 — Окопы роем, — отмахнулся он. — Телефон... А монет нет! Понимаете, мне надо позвонить.
 — В кассе нет, но я вам дам свои. В кассе нет белых монет. Их все по карманам рассовали. Считают —  в них серебро… Я до сих пор вспоминаю концерт. Я думала, что... вас... с вами что-нибудь случится... Как хорошо, что... вы живы. Вот возьмите. — Лицо ее зарделось от смущения. — Здесь рубль. Наверное, теперь всегда будут играть так... Правда?..
 — Дайте мне сдачу. — Он просунул в окошко пятерку. — Нет, не надо... Звоните...
Он подлетел к аппарату, положил гривенник в отверстие монетного рычага и опустил ее  в гулкое пустое нутро.
 На  противоположном  конце  молчали.
 Слушая гудки, он шептал себе беспрерывно: «Сейчас подойдет... Сейчас. Из коридора не слышно — дверь закрыта плотно. Занята. — Глаза ловили за окном спины товарищей. — Еще немножко... Сейчас подойдет...»
 Колонна качнулась и исчезла из маленького, перехваченного газетным крестом, окоца.
 — Деньги забыли! — закричала вслед девушка. — Возьмите!
 — Да, да. Но это много... А вы, правда, были на концерте? Очень страшно все?
 — Сначала боялась. Думала, остановится оркестр, а потом... Бегите!
 — Я вернусь и верну вам деньги. Только никуда отсюда не уходите... Я верну.



 Улицу стали заполнять люди. Их становилось все больше, и скоро уже две колонны двигались навстречу друг другу. Эта вторая несла и везла домашний скарб, вела детей, сама молчаливая и не глядящая по сторонам.
 — Вы откуда? — спросил он у шедшего мимо человека.
 Ему не ответили.
 — Вы откуда?
 — Отсюда. — Молодая женщина с ребенком на руках показала на соседний дом.
 — Куда?
 — Пока по Владимирке,  —  ответил уже другой торопливый голос. — А там видно будет.
 — Куда успеем дойти, — добавил кто-то.
Среди толпы вдруг выросли две полуторки, на кузовах которых громоздилась мебель. У одной через задний борт свисал ствол пальмы с иглами-листьями. Машины пытались бесцеремонно расталкивать людей, пронзительно сигналя. Но толпа не реагировала. И казалось, автомашины вот-вот сойдут с ума от собственного истерического  воя.



      
Колонну догнали полуторки.
— На машины, поротно!
Ехали очень медленно и долго, все время пропуская вперед по дороге то гусеничные тягачи с гаубицами на прицепе, то такие же полуторки, груженные доверху ящиками. К вечеру их обогнал даже кавалерийский полк, тянувшийся легкой рысью, длинный как разноцветный бесконечный шарф.
Остановились у маленькой деревеньки, когда совсем стемнело. Вдали угадывались силуэты изб. В деревню въезжать не стали — выгрузились на дороге у края поля.
 — Командиры рот, ко мне!  —  скомандовал капитан.— Остальные — вольно!
 Все вокруг таилось пустотой. Только несколько деревьев, голых, худоветких, сгрудились вдали и взволнованно гудели, будто готовившаяся в полет стая больших птиц. 
Откуда-то из поля, из-под земли возникли люди. Они окружили капитана, и один, должно быть самый главный, беспрерывно указывал то на прибывшую братию, то на поле и деревню.
 Капитанский голос вновь построил колонну.
 — Товарищи трудармейцы! — звучало твердо, без торопливости и нервозности.— В пяти километрах от нас вторая линия нашей обороны. Может так статься, что уже завтра передовая переместится сюда. Чем быстрее мы сделаем для наших бойцов окопы, тем... Задержать врага! Задержать  на  неделю, на день, на час. Это, товарищи, означает, что столицу мы сдать не можем. — Капитан  сделал  паузу,  облегченно  вздохнул  и голосом деловым и мягким добавил: — Здесь со мной ваши новые командиры рот и взводов. Они всем объяснят задачи. Инструмент получите на месте... Товарищи командиры, разойтись по подразделениям.
 Крепко заволокло темнотой. Лица не узнавались, а только угадывались тени.
 — Шестой где? — прогудела такая тень, подходя к их взводу.
 — Тут.
 — Рыбаков кто будет?
 — Я, — отозвался  хриплый скрипящий голос справа. — Рыбаков — я!
 — Начнем, стало быть, знакомиться. Фамилия у меня — старший сержант Чуев. По батюшке, как водится на Руси, Трифоном Сидорычем кличут. Годков мне чуток за сорок, а стало быть, имею жену и при ней пятерых девок, не шуми тайга... Кто помоложе и живой в войне  останется,  прошу  не  стесняться  и  к  моим девкам сватов засылать... Вот, тебе сколько? — Чуев ткнул пальцем в ближнюю темноту, откуда слышалось частое дыхание и кашель.
— Пятьдесят два...
— Не  обижайся,  отец,  не шуми тайга.  Темно,  не видать...  И  чуток  еще меня послушайте. — Он говорил вовсе не по-военному до этого, и теперь, когда попытался изменить тон на приказной, вышло плохо. — Так как я у вас командиром назначенный, граждане бойцы, значит, над теми, кто у Рыбакова записан, хочу предупредить: без моей команды ничего не самовольничать.
 — Товарищ Чуев? — спросил Рыбаков, пользуясь своим еще недавним старшинством.— Люди не ели.
 — Товарищ старший сержант... — как-то между прочим уточнил Чуев.— Утром дадут. А сейчас потерпим чуток. У меня с рассвета маковой росинки во рту не было. У кого еще вопросы?.. Значит, шагом марш за мной, не шуми тайга. Ночь короткая, а война длинная. Ночуем в траншее... По-солдатски.
      
   

 Пахло сырой промерзшей глиной. Морозило.
 Он  нащупал  углубление в стенке — должно, отрытое пулеметное гнездо — и провалился в него, сжался, пытаясь согреться.
 По траншее ходили, натыкались на сидящих, обменивались грубыми окриками. Но скоро все угомонились.
Он почувствовал, что кто-то пробует втиснуться к нему в нишу, машинально съежился. Стало тесно, но зато тепло. Человек тяжело дышал махорочным духом и, вдыхая, раздавался вширь и сдавливал соседа.
— Бумажки покурить не найдется? — Он узнал голос Чуева.
— Есть. А карандаша у вас?
— Это завсегда. Как же строителю, плотнику, без карандаша. А тебе зачем?
— Записать. Чтобы не забыть.
— Как впотьме писать-то? — искренно удивился Чуев. — Курить куришь? Я сейчас огонька высеку, тогда и запишешь.
— Я и в темноте могу. Мне чуть-чуть.
— А тебе сколько годков? Поди, не много.
— Двадцать шесть.
— Я  чую, что молодой. Щуплый еще. Ничего, за войну нагуляешь. После  приезжай  к  моим  девкам свататься. У меня их пять. Выбирай любую. — Чувствовалось, что  старший сержант болезненно в душе переживает то, что родил только дочерей. — А ты кто будешь?
— Музыкант.
— На гармошке можешь? А на баяне? — Чуев щелкнул зажигалкой и в мгновение прикурил.
— Могу и на баяне. 
— Эх, тебя бы ко мне в деревню этой весной. Сватал мою Настасью, старшую девку, значит, один городской. Он из наших, деревенских только  в Калачинск уехал. Там  сначала  на землемера учился, а потом бухгалтером на фабрике стал. Так такая досада: вот веришь, на всю деревню ни одного гармониста. Одного в больницу повезли, его жеребец копытом тюкнул, а другой, как назло, неделю пьяный валялся. А какая у пьяного музыка — больше наливай. И вся игра.
— Вы бы патефон завели.
— Кого?
— Патефон или граммофон. Пластинки.
— Это ты в Москве можешь патефоны заводить, а у нас на Иртыше чуток только керосин привезут — вот праздник. Во как. А патефоны к нам не возят.
Чуев, как показалось, даже обиделся, потому что замолчал, заерзал на месте, передвинул зачем-то свою винтовку. Когда устроился, спросил:
 — Ты на балалайке можешь, а?
 — Никогда не играл.
 — У-у-у. Какой же ты тогда музыкант! Вот мы в Казани двое суток стояли. Так там на вокзале слепой сидел. В картуз не бросишь, будет играть, как рыночная игрушка — одно и то же, одно и то же. А если кинешь и попросишь что-нибудь для души... Эх, тут он струны пальцами дернет, ногу на ногу забросит и давай музыку выкидывать. Как будто и глаза новые у него вырастают от такой игры. Баба моя в дорогу мне две тридцатки сунула на всякий армейский расход, так я их в картуз и выложил. Знаешь, чтоб братве на фронт не скучно было ехать. Не жалко, ей-богу... Сейчас бы время узнать...
— Половина второго. — Ты почем знаешь?
— Часы, — он поднес руку к глазам Чуева.
— Вот это да! Не шуми тайга. Сами! Ночью сами время высвечивают. Кошачьи глаза...  Нечистая сила... Взял где?
 — Отцовские.
— Я в гражданскую, когда Иркутск брали, много у офицерни часов видел. И золотые, и с музыкой, а чтоб со светом... Это хорошо. Ты у Рыбакова?
Он хмыкнул в ответ.
 — Вот как здорово, не шуми тайга! Слышь, про часы молчи, а то в штаб куда заберут. А нам ночью без часов никак невозможно, да и музыкант завсегда сгодится... Ты пиликаешь на чем?
 — На скрипке. Могу на альте. На арфе.
Чуев хотел было переспросить непонятное ему слово, но потом передумал и важно добавил:
 — И это хорошо. Штука нужная, как и барабан.
 Они, не сговариваясь, замолчали, окунулись в свои думы. В его голове стала оживать музыка, Только сейчас она рождалась легкая, почти воздушная. Чуев был занят более серьезной мыслью: играли ли свадьбу у его Настасьи или нет? Ее назначали на Спас. Да какой теперь Спас, когда всех мужиков повезли на фронт, даже музыкантов... По войне Настасье лучше быть дома. С матерью спокойней.
Из-за пелены облаков пробивалась полутусклая луна. Глядя на бледное пятно, казалось, что это умирающее дитя Вселенной смотрит последний раз на землю. У луны  был  болезненный  вид.
 В ночи без звезд слышен был только ветер. Он где-то вдали продирался сквозь сухую подмерзлую траву и, добравшись до деревьев, стоявших особняком среди поля, начинал путаться в ветках, пытаясь сорвать  пожухлые  последние  листья.  И от каждого, даже слабого порыва все в окопе вздрагивали,  настораживались.

    
 Перед рассветом ветер разогнал тучи, и на небе появились выгоревшие за лето звезды. Утро началось весело: из-за рощицы, что зловеще шумела ночью, показался красный ломоть солнца, и над полями, над самыми деревьями повисла белая морозная пыль. 
Он почти не спал, ожидая шаркающих шагов матери. Из дремы его вывел предутренний холод.
Рядом, перегородив собой окоп, спал человек в огромных сапожищах, расстегнутом темно-зеленом ватнике. Глядя на позу, в которой тот лежал, можно было подумать, что это переломившееся толстое бревно. Шапка-ушанка съехала на нос. И как ни старался он разглядеть лицо соседа, кроме широких скул, перехваченных тонкими губами, и утиного носа, поддерживавшего треух, ничего не видел.
Взглянув на этого великана, хотелось сразу чуть отодвинуться, просто так, на всякий случай. Чуев спал, сопя под нос громко, с посвистыванием. Его поза, расстегнутый ворот гимнастерки выдавали в нем человека, не привыкшего к тому, что называлось войной. От него шел теплый мягкий дух, как от остывающей домашней печки.
Почувствовав, что его внимательно рассматривают, Чуев открыл глаза, удивленно посмотрел на толстые стекла очков и спросил, не меняя позы:
 — Это у тебя часы? Сколько набежало?
 — Скоро восемь.
— Проспали. Так мы, музыкант, если спать будем, то войну никогда не выиграем. Небось немец уже к самому окопу подполз, не шуми тайга.
 Чуев не спеша поднялся во весь рост и прошелся по траншее, заглядывая в лица людей. Торчал из земли, точно его вкопали по плечи.
 Внимание старшего сержанта отвлек стремглав бежавший по полю серый заяц.
 — Немца еще не видал, а уже драпает... Под трибунал косого...— пробасил Чуев и, повернувшись к бойцам, скомандовал: — Подъем! Боец Рыбаков, пошлите человека к командиру саперного батальона капитану Ахметшину — о жратве побеспокоиться. Выполняйте! — Старший сежант улыбался. — А мы, ребята... Хотел сказать — девчата. Вчерась их тут было как цветочков на  лугу... А мы — хватайся за кирочки и лопаточки. Начнем закапываться. И быстро. За сегодня углубим эту траншею и начнем новую. Там, где колышки забиты... Может, кто из строителей имеются?.. Нету. Ну, а инженеры какие? Вот вы, папаша, кто будете?
 — Филолог,— ответил Вебер.
 — Чегой-то я таких по нашему делу и не припомню. А ты?
 — Парикмахер. — Дядя Коля ударил палец о палец, изображая ножницы.
 — Тогда за дело.
Все пошло привычно, словно и не было выходного. Он рубил киркой глину.  Дядя  Коля  добирал за ним большие мерзлые куски и выбрасывал на бруствер.
Принесли еду. 
Накладывая в котелок пшенную кашу, Чуев заметил:
—  Кажись, началось.
— Что началось? — переспросил он, присаживаясь рядом со старшим сержантом на свежую глину бруствера. 
— Чу, гудит.
Он давно услышал гнетущий гул, который возрастал едва заметно, заставляя подрагивать землю. 
 По  морозному полю вокруг них суетливо забегали машины; танки, по два, по три, откуда-то появившись, перевалили через их траншею и исчезли, словно растворились в надрывном гуле. В разные стороны сновали люди группами и по одному. Ему показалось, что все вокруг заразились  одной болезнью, заставлявшей людей беспрерывно делать какую-то работу, не имевшую смысла, потому что не понимал этого беспрерывного движения, казавшегося ему суетой отчаяния.
Над ними закружился самолет. Его надрывное гудение выворачивало нутро.
 — Какой бестолковый аэроплан, — сказал Чуев. — Два самолета одной доской  перехвачены.  Ну,  чистое  ярмо.  А  если  шкворни  повыпадают? Эй! — крикнул самолету и улыбнулся своей утиной улыбкой.
Самолет-ярмо сделал три больших круга и скрылся. Его сменил другой, поменьше, с двумя моторами. Этот вынырнул из облаков и на небольшой высоте стал кружиться над полем; будто выискивал что-то. Затем повернул в сторону окопов и с диким ревом пролетел над головами. Можно было даже различить гофры на обшивке. Вокруг зашумели, стали ругаться, поминая летчика.
Окрики, гул далекой канонады, рев самолетных моторов вдруг перемешались, слились в один. Ему вдруг показалось, что со всех сторон на него надвигаются стены. Ближе, ближе. Черные, в кровавых пятнах. Он испугался и медленно соскользнул в траншею.
— Чегой-то они затевают, не шуми тайга, — сказал Чуев, провожая взглядом самолет.— Эй, музыкант, заснул? Бери кирку.
Он оторвался от глиняной стенки, схватился за деревянную ручку кирки и с силой вогнал в землю острие.
«Почему я трушу? Почему мне страшно? — метались в голове мысли. — Это потому, что я не военный... Не трусил же я перед дирижером. Не трусил и потом, когда хотели из оркестра выгнать...  Проклятая музыка... Как я ее ненавижу. Лучше бы я родился глухим. Тогда бы не слышал смерти... Как они смеются надо мной!.. Я не виноват. Я не умею воевать... Чуев умеет... И ему не нужна моя музыка... Она никому сейчас не нужна. Будь ты проклята!»
— Ты чего бормочешь? — спросил Чуев. — Ничего. Это я так.
Он продолжал колоть дно траншеи и не видел, что все прекратили работу и неотрывно смотрели на горизонт, где небо облепили черные точки, которые быстро росли, приближаясь.
Самолеты летели ярусами.
— Кремль  бомбить…  —   голос  Чуева оборвался, казалось, на полуслове. Но вдруг суетливо скомандовал: — Работать, ребятки. Это не по нас... Эй, музыкант! Никак заснул? Аэропланы... Ты их не бойся. Они мимо.
 Он не слышал Чуева. Мысли в голове перемешались. Страх не отпускал.
 «Летят. Бомбить... Там, где дрова... Какие дрова?.. Это гудит на передовой. А если не хватит дров? Мама замерзнет... Почему я не познакомил их... Им вдвоем было бы легче... Я подлец! Обидел дирижера... Нужно было сразу ему сказать, что так играть нельзя... Не подумал...  Струсил... И здесь струсил... Я вообще никчемный музыкантишка, если ругаю музыку... Просто трус... Дрянь! Дрянь!»
Он не видел, как от общей массы самолетов отделились шесть и, сваливаясь на левое крыло, ушли в сторону деревни. Они развернулись, затем прижались к земле и стали сыпать бомбы. Летели точно по линии их окопов, кое-где виляя то вправо, то влево. За ними, взрываясь, закипала земля и стелился дым.
— Взвод! Рыбаков! Все из траншеи в поле! В стороны!
«Нет, я никуда не пойду... Не пойду».
Чуев приказал и сам выскочил. Стоя над окопом, протянул руку и достал за шиворот музыканта, который будто окаменел.
 Тот ничего не понял. Его все еще трясло, тошнило. Он чувствовал, как все нутро, сорванное с места, поднимается вверх, перекрывая дыхание. Рядом с ним бежал еще кто-то. Потом над головой пронесся рев и сверкнуло пламя...
      


 Первое, что он почувствовал, — странный запах. Воздух пахнул жженой землей, сгоревшим порохом, тлеющим деревом и еще чем-то резким, тошнотворным. Этого последнего он никогда прежде не слышал. Втянул снова глубоко воздух и ужаснулся: пахло горелым мясом.
Этот запах принес с собой стонущую боль в ногах и пояснице.
Он разлепил веки, пропуская сквозь узенькие щелочки серый свет, а когда открыл глаза, то увидел перед собой желтые жалкие травинки, присыпанные комочками свежевырытой земли. Стебельки почти касались стекол очков и от такой близости казались огромными.
«Где я? Где все наши? Почему так тихо?»
Захотелось повернуться на спину. Резко приподнялся на локтях, но боль ответила ему коротким ударом. Когда внутри все утихло, он осторожно перевернулся — сначала на бок, затем на спину. Собственное тело показалось непосильно тяжелым.
В новом положении лежать стало легче, поясница ныла, а в ногах боль утихла. Над головой полз черный шлейф дыма, и так низко, что можно было достать рукой. Кое-где это бесконечное полотнище рвалось, перемешиваясь с серым вечерним воздухом, и становилось грязным.
«Где дядя Коля? Вебер? А где Чуев?»
 Ой снова приподнялся на локтях и стал смотреть по сторонам. Окоп оказался в десяти метрах. Оттуда, как из только что вспаханной громадной борозды, торчали кругляки берез и выглядывали ноги, обутые в ботинки.
— Товарищ Чу...— он осекся на полуслове, увидев рядом с собой, в метре, Чуева. На зеленом ватнике виднелись вырванные клочья ваты, побуревшей уже. Из-под шапки к земле протянулась темная полоса, похожая на прилипшую грязь.— Чуев... — Хотел еще что-то сказать, но руки разогнулись в локтях, и он снова упал на землю.
Он очнулся и увидал над собой непостижимо высокое небо, кое-где дырявившееся звездами. Луна еще не взошла. Попробовал поднять руку — не сумел. Ее точно прибили к земле. Ног не чувствовал вовсе. И не мог понять, холодно ли ему. Голова лежала на земле, но мерзлой глины он не ощущал. В первое мгновение, когда открыл глаза, сознание было ясным, затем голова налилась свинцовой тяжестью, и эта тяжесть поползла по нему, подминая грудь. В животе вдруг разгорелся костер. Захотелось пить.
 Огонь становился все сильнее. Казалось, что он весь уже горит...
 Сейчас он понял все.
 Перед глазами пробежала удивительно знакомая тень. Он попытался узнать. Но тень исчезла, на ее месте появилась другая и тоже знакомая.
На мгновение к нему вернулись силы. Он приподнялся, почти сел, попытался схватиться за край тени. Край отломился.
— Мама-а-а! За что?
Он тихо завалился на спину, сложив ладони лодочкой, как в детстве, когда падал с липы.

               
 


                Долгожданная встреча.

                Рассказ.


 1.

Как только поезд остановился, в дверь вагона нервно и требовательно постучали. Разбуженные конвоиры засуетились, забегали по длинному узкому проходу, ругаясь и гремя тяжелыми сапогами. Долго, с неприятным кандальным стуком, отпирались запоры. В пропахший п;том и махорочной вонью, арестантский вагон с молодецким напором хлынул прохладный воздух раннего утра. В тамбуре зажгли керосиновую лампу. В ее блеклом, скупом свете пьяно зашатались тяжелые черные тени. 
— Принимай!
— Хто такой?!  —  крикнул конвоир.  И после долгого молчания надрывно рявкнул: — Я спрашую — по якой статье?! Глухый, сука!
— По сто семьдесят первой,  —  ответили с платформы.
— Я шось нэ пойму, хто тут зэк!?  —  огрызнулся конвоир. — Ты или он? И позови старшого по конвою?..
— Бери док;менты, прокурор! — уже с неприязнью потребовали с платформы. — Семафор подняли! По дороге почитаешь. Надоел! А ваш старшой на другой станции на этого дурика посмотрит...
Чьи-то каблуки глухо ударили по металлу ступенек, а надрывный голос с платформы крикнул в тающую щель закрывающейся двери:
— Только гляди, осторожней с ним! Он мозгами ударенный!
— Нэ учи ученого! Мы и нэ такых возыли...
Дверь с грохотом захлопнулась, лязгнул засов и щелкнул двойным поворотом ключ.
После недолгого разбирательства тени снова засуетились и с тяжелым стуком кованых пяток пошли вглубь вагона.
Дверь-решетка отъехала со скрипом, впуская в малое черное пространство высокого человека, и снова захлопнулась. Керосиновый огонь трепетно вспыхнул и погас.
Человек долго стоял, прислонившись спиной к решетке, стараясь привыкнуть к вонючей темноте. Когда чуть освоился, присел на угол нар у зарешеченной двери. Вокруг все предательски шуршало и злобно ворочалось. По звукам он определил, что в камере вместе с ним есть человек десять.
Вагон дернулся и медленно пополз. И камера сразу ожила. Ее обитатели, таившиеся в темноте, заерзали на нарах.
— Шо за бан 1? — спросил сверлящий молодой голос из дальнего угла. И не получив ответа, недовольно добавил: — Тебе говорят, новый! Ты давно с воли?
Но человек промолчал. Он напряженно вслушивался в нервный шум потревоженного ночного логова, напоминавший возню больших мышей.
— Заткнысь, Пындос! — выкрикнули из другого угла раздраженно. — Уже утром будэш качать...
— Может, у бекаса баян, случаем, заныканый 2 ...
— Замовкни, сказано, придурок!  —  вырвалось откуда-то сверху.
Последний окрик усилился громким перестуком колес на стрелке и вышел грозным. Все вдруг умолкло.
Ночная тишина, прошитая стуком колес, наполнилась разноголосым храпом, и стала постепенно выдавливать все посторонние звуки.
Человек сидел, прижавшись спиной к решетке и вслушивался в каждый, даже чуть слышный, звук, падавший на него, стараясь определить, кто его окружает.
«Рядом лежит молоденький... Лет двадцать... — решил он, ощущая, как к его бедру с сонливой осторожностью липла чья-то голая ступня. — Напротив — без зубов... Дышит пустым ртом... Наверху — какой-то нажравшийся, сытый... И храпит как баба...»
Чрез некоторое время настороженность спала и человек успокоено закрыл глаза, убаюкиваемый монотонным колесным перебором...
...Перед глазами поплыло большое светлое окно. В его открытые створки заглядывали зеленые ветви яблони и врывался, наполненный июньским зноем, воздух, но почему-то пахнущий жженым порохом. Человек понял, что это пахнет вещмешок, его выгоревший фронтовой мешок. Но почему он лежит на подоконнике?.. И чья-то рука из сада тянется, хватает за лямки и пробует утащить...
Он поднял веки, отгоняя мимолетный сон, и вдруг почувствовал, что из-под его ноги кто-то тихо и аккуратно пытается вытащить вещмешок. Он весь напрягся, стараясь в точности определить, с какой стороны подбирается воришка, и в следующее мгновение его нога дернулась,  а носок сапога пролетев несколько сантиметров,  наткнулся на что-то твердое...
Темноту вагона разорвал истошный дикий вой, как будто ударили шелудивого пса.
— Сука! Попишу!
В коридоре всполошились конвоиры. Вспыхнул тревожный свет керосиновой лампы. У решетки встал здоровенный конвоир, и освещая камеру, недовольно спросил:
— Прис;жденный зэка Гарын, цэ ты? Нэ успел залезть у вагон и вжэ бузышь? Тут тебе нэ дурдом!.. Чого молчишь!?
— Клопы кусаются, — ответил человек нехотя.
— Я тебе, сука, утром покажу клопов!


2.

Из зарешеченного и замазанного белой краской коридорного окна в вагон пробивался утренний свет. Он  высветил камеры и тела людей, лежавших на нарах.
Гарин открыл глаза и действительно увидел перед собой большеголового лысого старика, густо заросшего белой щетиной, с губами, провалившимися в беззубый рот. Тот короткими толстыми пальцами с остервенением расчесывал дряблую кожу на груди, которую чуть прикрывала светло-голубая вельветовая жилетка, какую можно было бы увидеть только на клоуне в плохом балагане.
«А я боялся, что уже нюх утерял, — с радостью отметил он. — Тогда не все еще потеряно...»
Рядом, на нарах лежал паренек лет шестнадцати. Босой, в одних байковых шароварах. С его левого предплечья вытатуированный длинноклювый орел целился Гарину в глаз. У дальней стены, сломав одну ногу в колене, жался в угол мужичок лет тридцати с короткими черными, курчавыми волосами и с легкой курчавой бородкой. Его щиплющие черненькие глазки лихорадочно носились по камере как шальные тараканы. Он был одет в бело-синюю полосатую футболку с красным грязным воротником и светлые блестящие брюки, застегнутые как-то странно, точно они были на два размера больше.
«Бостоновые... — отметил Гарин. — Такие на толкучке и за тысячу не возьмешь».
Возле бородатого лежал кто-то костлявый, длинноносый, в линялых солдатских гимнастерке и штанах. Он, изучая, поглядывал голубыми глазами на Гарина, а затем с тревогой косился на молоденького парнишку в байковых шароварах, словно хотел сказать последнему что-то очень важное, а Гарин ему мешал это сделать.
— Оправляться! — раздался  окрик  конвоира.
Со второй полки лихо слетел жирный, пудов на шесть, толстошеий здоровяк в шелковой майке, тонких плисовых штанах и штиблетах. Он встал между Гариным и стариком, заняв почти все свободное пространство камеры. Если бы не решетки и конвой, можно было принять этого человека за бездельника, прогуливающегося по пляжу, который в поисках приятных развлечений случайно забрел на помойку. Плечи его были изукрашены наколками. А по левой руке поверх всей крикливой живописи ползла, нажравшаяся до безобразия чернильная змея, которая своим языком пыталась хватить здоровяка за кадык.
Конвоир отодвинул дверь-решетку, и здоровяк выскользнул в коридор.
— Следующий! — прорычал солдат.
С нар поднялся черноволосый в бостоновых штанах. Он встал рядом с конвоиром. На его лице сиял свежий лиловый синяк.
«Это, значит, ты — ночной гаденыш? — усмехнулся про себя Гарин.— Жаль, что я промазал... А то зубов бы не досчитался».
Вернулся здоровяк.  Он уселся на нижнюю полку, на место, где лежал  черноволосый,  и  нагло, вызывающе  уставился  на Гарина узкими белесыми глазками. А к конвоиру, ожидая своей очереди, пристроился паренек. Его орел и здесь все равно продолжал целился в глаз Гарину...
Один постоялец камеры приходил, а другой уходил. Так продолжалось долго. С верхних третьих нар спрыгнули еще трое. Последним в нужник пошел беззубый дед. Он тяжело сполз с нар и шаркающей босой походкой поплелся по коридору.
— А ты? — солдат толкнул Гарина в плечо.
— Я не хочу.
— Сказано! Шагом марш! Для тебя одного специально возле нужника  дежурить?  Другой раз тута только ввечеру.
Гарин, повинуясь, встал, и дождавшись, когда вернется старик, отправился в конец вагона, косясь на лица людей, помещенных за такие же решетки, из-за которой выпустили его. У самого нужника он заметил две клетки с двумя полками в каждой. Одна была пуста, а во второй сидел седоволосый, небритый человек.
«Даже тут по блату можно», — отметил Гарин и шагнул в туалет.
Когда он вернулся в камеру, то увидел, что его вещмешок лежит на коленях у здоровяка, а чернобородый, с синяком в пол-лица, роется в нем. Бросив взгляд на верхние нары и, не заметив ничего опасного для себя, Гарин сделал шаг и протянул руку, намереваясь взять свой мешок, но здоровяк оттолкнул  ее.
— Положи на место, — попросил Гарин.
— Жалко, шо попа в карцер посадили, — с деланным сожалением сказал здоровяк. — Некому будет тебя, фраерок, отпеть... — И с презрительной злобой добавил: — Ты хто такой, сука!?
— У своего кореша спроси, — ответил Гарин и снова протянул руку к мешку.
— Так это ты Пиндоса ночью? — Здоровяк, тыча пальцем в синяк, громко, с нескрываемым злорадством рассмеялся в лицо бородатому. Швырнул вещмешок к ногам Гарина. — Забери свое драное шмотье. А за Пиндоса еще побазарим. Он тя трогал,  козел!  Кишки вырву, сучонок!
Гарин в ответ только неприязненно искривил губы.  Поднял мешок, достал из него полотенце, принесенное  женой при последнем свидании, и вытер лицо.
— А нам можно подтереться? — язвительно спросил молоденький парнишка, хищно улыбаясь бобровыми зубами.
Гарин постарался не услышать издевку. Уселся на нары и попробовал снова заснуть.
Стали разносить еду.
Один конвоир открыл дверь, а второй швырнул на нары под голову старика десяток сухих рыбешек.
Беззубый шустро извернулся, выхватил из кучи самую  большую и тут же сунул за щеку. Вобла не помещалась,  и ее хвост торчал из пустого рта. В своей жадности старик напоминал старого безусого сома, случайно поймавшего зазевавшуюся плотвичку, но уже не имеющего сил ее проглотить.
  — Опять ты, сука чесоточная, своими грязными лапами!? — крикнул  здоровяк и замахнулся на деда.
  Но тот только глубже попытался просунуть рыбешку в рот.
 — Пиндос, раздай хаванину, — как командир, приказал здоровяк и по-хозяйски уставился на конвоира.
«Ждет еще чего-то, — сообразил Гарин. — Хлеб?.. Конечно...»
Бородатый собрал в кулак за хвосты рыбу и, выдергивая из этого букета цветки, бросал на нары. Одну он бросил долговязому, другую пареньку. Когда в руке остались три воблы, он протянул их здоровяку. Тот выбрал две, и стал бить одну о другую. Закончив, забросил меньшую на нары, где спал, а другую стал разделывать, швыряя чешую на пол.
— А дядя фраер без хаванины... — запел молоденький паренек издевательским тоном, ехидно улыбаясь большими передними зубами. И тут же получил незаметный, но сильный удар кулаком под дых от долговязого в солдатской гимнастерке. Пытался удержать улыбку на лице, но боль лихо прогнала ее. Парень, по-рыбьи глотая воздух, тявкнул как щенок:
— Ну, ты, Бендера недобитая! Я! Тя!..
— Замовкни, цуцык,  — тихо буркнул долговязый, которого обозвали Бендерой, и еще тише, чтобы не слышал Гарин, прошипел на ухо пареньку: — Я тебе разобъясню, шо до чего, если доживешь. Молчи, дурко.
— Сам не доживешь, Семь восьмых 1!
Конвоиры принесли хлеб.
Старик снова первым схватил кусок, целиком запихнул в рот и сжался. Взгляд его отрешенно застыл. Он был готов  получить удар чьего-нибудь кулака.
Гарин протянул руку и взял кусок.
— Фраерам  и  сукам  с  воли в первый день не положена гарантийка 2! — взвился Пиндос.
— Гляди. Другой раз не промахнусь, — сказал Гарин. Он отломил половинку от черного влажного кусочка, сунул ее в рот, а вторую, завернув в полотенце, бросил в  вещмешок.
Гарин жевал, закрыв глаза. У хлеба был вкус ячменных отрубей и еловой хвои.
Снова лязгнула дверь. Солдат с ведром воды и алюминиевой кружкой встал в стальном проеме.
Старик уже был готов схватить кружку, но здоровяк протянул  к его лицу кулак и зашипел:
— А ну, кыш, гумозный! После всех!
Он встал и направился к ведру.
Но Гарин первым взял у солдата кружку, зачерпнул воду из ведра и принялся медленно, короткими глотками пить. Выпив, снова набрал в кружку воду, вытащил из мешка белую фланелевую тряпочку, смял ее в ладони и осторожно вылил на тряпичный комок воду. Когда тряпка напиталась влагой, он достал еще один лоскут, очень походивший на клеенку, которую подстилают младенцам, завернул в него мокрый фланелевый мякиш и опустил в мешок.
— Эй, фраер! — раздраженно крикнул здоровяк. — Хто тут пахан!? Ты? Да ты — козел!
Гарин не реагировал, будто не слышал. Он неторопливо снял пиджак, сложил его, положил в угол, поверх мешка, уселся на нары, накрыв телом свой скарб, и, прислонившись к доскам перегородки, закрыл глаза.
— Послушай, Фуня, — тихо обратился костлявый к здоровяку. — Кинь ты этого сучонка. Ты шо не видишь, якие у него сапогы? А пинжак?  Он же нашему начкару 3  брат двоюр;дный.
— Заткнись, Бендера! — недовольно ответил Фуня и спросил, косясь на Гарина: — Эй! Ты,  брат  начкарный?  Нач...  Начханный ты!  — Он рассмеялся громко собственной остроте. — По какой гремишь? Может, ты фашист по пять-восемь 4?
— Он к нам заместо седого попика,  —  засмеялся кто-то  сверху, чтобы поучаствовать в разговоре. — Тот свою Библию гундосил... А этот Корану повоить... как собака на луну...
      — У попика хоть махра была... — с ухмылкой сказал толстый. — А от этого...
— Одна вонь! — Громкий смех повис под потолком в камере.
Гарин, вместо ответа, ощупал Фуню изучающим взглядом, демонстративно шумно выдохнул и, усевшись, отвернул лицо к решетке.
— Да нэ кусай его, — снова осторожно попросил Бендера. — Ты, от, лучшей расскажи, як после амнистии сел. От, мине наравыться. А я тебе запою.
— Сперва ты луче залепи, — успокоено   ответил Фуня. — Пиндос, а ну, тяни заначку.
— Меня запихнули в брюнетку 1, — надрывным неприятным фальцетом запел невпопад паренек. Его серые, блестящие глаза, прикрытые густыми по-девичьи длинными ресницами, вызывающе воспламенились и, показалось, что  это  смотрит  из  засады  очень злой, лютый звереныш. — Задвинули с лязгом засов... — Но, схлестнувшись с грозным взглядом Фуни, он умолк.
— Так вы ж мине оставтэ потягнуть, — заискивающе попросил костлявый.
— Ты лепи. Оставим, — пообещал Фуня. Он с довольным видом отвалился к стенке камеры и, предвкушая удовольствие, закурил.
Все в этой тесной вонючей клетке зашевелились, устраиваясь поудобней. С верхних нар свесились стриженые головы.
— А ну, сдвинься, Суслик! — приказал Пиндос, согнанный со своего места. Отодвинул парня в сторону и пристроился рядом с Бендерой.
И в мгновение все умолкло в ожидании чуда.
Костлявый спустил с нар ноги, уселся поудобней, стиснул колени, уложил смиренно на них руки и, схватив широко раскрытым ртом сизый махорочный воздух, запел мягким завораживающим баритоном, с каждым тактом ускоряя темп:


                Ой, Маричко, чичери, чичери, чичери,
                Причеши мя кучери, кучери, кучери...


Как только раздались первые звуки, в соседних клетках замолчали. В вагоне установилась тишина...
Бендера пел самозабвенно, не замечая, что вдыхает ядовитый дым, заполнивший камеру. И казалось, для него не было сейчас ни вагонзака, ни клетки, ни конвоя и, самое главное — не существовало рядом никого из его дружков, для которых пел. Он смотрел в потолок, где, должно, видел свою зеленую полонину, буковые густые леса и оставленных далеко жену, детей и отчий  дом...
— Мине не понятно, за шо ты блеешь? — с развязной грубой  небрежностью  сказал  Пиндос,  когда  Бендера  умолк.  —  И  шо у вас за такой язык дурковатый? Ни русский, никакой... От ты наши знаешь, блатные? — Он взял самокрутку у Фуни, крепко, с  жадностью затянулся раз, другой. — Не такой, Маруха, я пропойца, шоб тебя забыть и умереть... Нам пел один на Владимирке 2. Или, во, шоколадка! «Саданул под сердце финский нож...»
— Нэ знаю я других песен, — обиженно ответил костлявый. — Покурили? То давайте и мине.
Фуня выхватил у Пиндоса изо рта самокрутку и отдал ее певцу. Тот с жадностью затянулся два раза и протянул окурок парнишке.
— «Разлетались головы и туши!..» — вырвалось запевное у парня.
— Потяни, Карузо! — закрывая певцу самокруткой рот, крикнул Бендера. Вставил в бобровые зубы кончик самокрутки и, позволив сделать только одну затяжку, снова нервно отправил ее себе в рот. Когда докурил до конца, швырнул мокрый, еще дымящийся окурок на пол.
А старик и тут изловчился, подхватил его с пола и, сунув в беззубый  рот, умудрился  втянуть  в  себя дым. Затем мастерски и смачно выплюнул  остаток в коридор.
— А счас ты рассказуй, — потребовал уже костлявый от здоровяка. Теперь он втиснулся в узкое пространство между нарами и поджал  ноги.
— Посвисти р;ман 3,  —  издевательски ехидно усмехаясь, влез в разговор Суслик, но снова получил удар кулаком.
Теперь уже Фуня сел на нары по-турецки. На его мясистом лице вспыхнула улыбочка человека, для которого высшим  счастьем было — безраздельное владение вниманием других людей. А со стороны глядя, можно было догадаться, что все истории здесь давно рассказаны. И теперь выбираются лишь те, которые только и способны порадовать заплесневевшие души.
— Ну, откинулся я по амнистии сорок пятого,  —  снисходительно сообщил Фуня.
— А за шо ты гремел?  — строя из себя любознательного незнайку, спросил Пиндос.
— В сорок четвертом с друганом в Радомышле кассира грабанули. Половину бабок мы успели заныкать, а со второй нас повязали. Бабки конечно отобрали... А следователь: «И где другая половина?» А мы ему: «Стоко и было. Мы ниче не взяли, начальник…» Судья потом постановление выписал, шоб этого кассира на десятку вместе с нами... как он соучастник ограбления  Родины  в  групповухе  со  сговором. Токо его, как этого, — Фуня указал на Гарина, — по пять-восемь. А нас — по нашенской, родненькой, сто шейсятпяточке... Тоже мине, спужали. Червонец кинули... Ты  нас не пужай — мы ужо-п;-жатые!
Камера громко рассмеялась — она ждала именно этих слов.
— А как откинулся, — улыбаясь довольно, продолжил Фуня, — так сразу в Радомышль. И кореш мой тоже прилетел первым попутным паровозом. Токо вот лажа вышла. На том месте, на берегу речки, где мы бабки заныкали, суки какую-то гесу начали строить. И нашу берданку 1 урыли. Мы постояли, поспрашивали у работяг-доходяг, и подались на железку. Нужно было дело новое искать... До Проскурова добежали на товарняке...
— Ты ж лепил прошлый раз,— перебил Суслик презрительным тоном,— шо вы сходили на огонек 2.
— Заткнись, гнида! — слетело чье-то недовольное раздражение с верхних нар. —  Сопатку сквашу, вонючка!
— А на тамошнем бану так нам в ресторанчик захотелось.  Еще две шмары 3 подвернулись.  А и де  бабки взять?  И тут я зыкаю  —  сидит  возле входа в вокзал победитель безногий. Плюгавый якой-то, погоны лейтенантские наслюнявил! Фурагу перед собой положил и шо-то поеть. Если б базлал, как Бендера. А то тьфу! Хуже Суслика. Слушать противно. Голоса никакого. Тада зачем песню паскудить?.. Я сразу скумекал. Этот огрызок за день нормальную капусту нарубил. Бан — всегда наше святое место. А этих сук безногих развелось по всем банам... Работать мешають!
— Не тяни, Фуня, лепи быстрее, — сказали  с  верхних  нар.
— Я  подхожу  до   этого  урода  и  леплю:  «Давай закурим, корешок. Ты откуда сам? — «Из Нерехты». — И я ж Костромской, земеля! Выпьем? — «Выпьем!» — И достает он из-за пазухи кучу бабок. Мелкие... Отбойные молотки одни. Но были и чернушки 4...
— Ну и че?  —  с любопытным видом спросил Пиндос.
— Я взял у него эту кучу.  Пообещал,  что  принесу  водяры, хаванины и ко мне на хазу полетим отметить. Хге - хге - хе! — Фуня весело рассмеялся. — Он меня до сих пор ждеть, победитель хренов!.. Скоро новая амнистия буить... Может сдыбаемся...
— От добрэ як рассказует, — восхищенно произнес Бендера. — Дальше шо?.. — Он хотел еще что-то сказать, но вдруг осекся.
Гарин стремительно поднялся и, сделав широкий шаг, встал перед здоровяком. Лицо побелело, на лбу и висках набухли, вздыбились черные вены. В стремительности и самое позе, в которой он застыл на мгновение, было что-то по-кошачьи легкое и зверино-свирепое.
Фуня не успел сообразить, что произошло. На толстом лице еще держалась умиленная улыбка. А Пиндос своим собачьим чутьем понял все сразу. Он вжался в стену и закрыл лицо руками, стараясь защититься от Гарина.   
А Гарин бросил на голову здоровяка широкую ладонь левой руки, напоминавшую сковородку, неуловимым движением повернул ее вправо, а ребром правой хлестко ударил по жирной шее.
Фуня какое-то мгновение сидел как божок с раскрытым от удивления ртом, а затем медленно наклоняясь, рухнул в проход между нарами, точно на пол уронили огромный мешок,  в котором ничего человеческого не было никогда.
И в это же самое время Пиндос, не отрывая рук от лица, по-собачьи истошно завыл:
— Братаны, конвой! Сюда! Убивают!..
Бендера, воспользовавшись гвалтом, наклонился к уху Суслика и тихо, по-отцовски прошептал:
— Я ж тебе говорил, цуцыку. Пока молодый, нэ гавкай, а токо гляди. Если человек через тюрьму на этап в новых сапогах  и штанах пришов  —  такого всем нада очень сильно бояться. А вам, блатным — особэнно... Это тебе не седой поп, шоб с него штаны сымать. Он теперь у Пиндоса этие штаны забереть... И с других... все, шо захочет...


3.    

Вбежал сержант. Оттолкнул Гарина и, пнув тело Фуни носком сапога, крикнул:
— А ну, встать, Фуников!
— Это он его замочил, сука!  —  визгнул из угла Пиндос, указывая на Гарина.
— Чяво!? — крикнул конвоир.
— Забери, чтоб не смердел на жаре, — отрезал Гарин. Вынул из вещмешка полотенце и вытер руки.
Сержант испугано выскочил в коридор, торопливо прикрыл наполовину дверь и, держась за стальные прутья, истошно закричал:
— С вяща-а-а-ми-и-и!  Бы-ы-ы-стра-а-а!  Руки назад!
Гарин поднял вещмешок, взял пиджак и шагнул в коридор.
— Этого  куда? —  спросил Бендера, взгядом указывая на Фуню.
— Пущай ляжить! На станции скинем! — взвизгнул испуганно конвоир и с грохотом задвинул решетку.
Гарина подвели к двери, за которой сидел седовласый.
Сержант долго возился с замком. Когда отодвинул дверь, лихо замахнулся и ударом попробовал втолкнуть арестованного в камеру, но его кулак ударился в спину точно в кирпичную стену.
Седоволосый, коротко стриженый мужчина лет сорока, молча подвинулся, уступая Гарину половину нижних нар. Он был одет как-то нелепо: серая, латаная во многих местах, сорочка поверх тонких синих шаровар. На босых ногах — вытоптанные, дырявые комнатные войлочные туфли. Левый глаз чуть угадывался внутри набухшего чернильно-синего месива, затянутого легкой кровяной  коркой.
— Это для особенных? — спросил Гарин, укладывая мешок и пиджак на нижние нары.
Но седой промолчал. Лишь сильнее вжался в угол, и уткнул глаза в пол.
— Фронтовик? — спросил Гарин.
Вместо ответа седой встал и запрыгнул на  верхние нары.
Гарин хмыкнул недоуменно, стянул сапоги, и, упрятав глубоко в голенища портянки, улегся на нижние нары, отвернув лицо от прохода.
Поезд стучал на рельсовых стыках. В щели вместо свежего воздуха залетала горячая, черная паровозная пыль, пропахшая угольной гарью. В соседних клетках шумели. Затеялась драка с громкой матерщиной. Ввязался конвой. Загремела дверь пустовавшей соседней клетки — кого-то втолкнул туда.
Седой лежал на верхних нарах и слушал, как тяжело, с похрапыванием, спит его попутчик. Иногда звуки с нижних нар пропадали. Тогда он осторожно свешивал голову, чтобы посмотреть, не случилось ли чего. И каждый раз с удивлением находил сокамерника, лежащим в одной и той же позе. В какой-то раз, и вправду, показалось, что сосед внизу помер. Но неожиданное всхлипывание сонного человека говорило, что он  жив.
Часа через два Гарин проснулся. Он долго возился, наматывая портянки. Когда закончил, встал в полный рост и, заглядывая на верхнюю полку, спросил:
— Жевать будешь?
Седой повернул голову от стены и увидел перед собой кусочек черного хлеба.
— Побереги для себя. — Он  спрыгнул  на  пол.
— Ты чего такой злой?  — спросил  Гарин.
— Что тебе... надо? — тихо, но с явным неудовольствием, спросил седой и снова  втиснулся в угол клетки  всем телом.
— Да ничего... Это конура для особенных?
— Это карцер.
— Тюрьма в тюрьме? — то ли не понимая, где он, то ли издеваясь над седым, заметил новичок.
— Тут жратву раз в три дня дают, — с нескрываемым раздражением сказал седой.
— А ты давно здесь? — мягко и доверительно спросил Гарин и присел рядом.
— Два дня, — по-детски  обиженно  пожаловался  седой. — Закурить дай?
— Лучше  пожуй,  —  Протянул  седому кусочек черного хлеба. И поймав настороженный взгляд, объяснил: — Я уже сегодня ел. И вообще, я без харчей долго могу. Приученный за войну.
Седой взял хлеб и стал медленно жевать.
— Фронтовик? — спросил  Гарин.
Ответа не было.
— Я как человека спрашиваю.
— Третий  Украинский... — нехотя ответил тот.
— А я — Первый  Украинский... Сам  откуда?
— Из Станислава 1.
Седой не спеша жевал, глядя в пол. Было видно, что он готов был проглотить кусочек черного хлеба сразу, но надеялся, что продлевая процесс, больше насытится. Когда проглотил последнюю жвачку, чтобы поблагодарить сока-мерника, спросил:
— Тебя за что в карцер?
— Одному штатскому в соседней клетке по шее сада-нул.
— Сюда за простой мордобой не сажают.
— Много ты понимаешь в мордобоях... Сам ты кто?
— Военврач... Хирург.
— Подпольный  аборт? — уверенно спросил Гарин.
— Почему, сразу, аборт?
— Значит, кого-то зарезал, раз в тюрьме.
— Нет, — твердо произнес седой.
— А я накрошил гадов за войну целую гору,  —  радостно и весело сообщил Гарин. — Кличут как тебя?
— Викентий.
— А меня — Иван... Хорошо, что ты фронтовик. Со своим братом понятней. А то с этими блатарями уже нервов не хватает. То одному, то другому приходится командовать место как собаке... Призывался  когда?
— В сорок четвертом. Как только Красная армия пришла.
— А где закончил?
— В  Мэндэродэ.
— Это где же такое место знаменитое?
— В Австрии. Деревенька возле Вены.
— Так ты повоевал совсем ничего. А я, считай, с самых первых дней... А тебе сколько?
— Десять лет, — заученно и отрывисто, как по команде, ответил седой.
— Вот чудак. Я разве про срок? В этом вагоне, видать, везут только тех, кто по десять лет схлопотали. Лет тебе сколько?
— Тридцать.
— Молодой еще. А мне уже тридцать пять.
— Покурить  найдется?  —  пытаясь  сдержать  нервозность, попросил седой.
— Я,  Викентий,  этой  глупостью  не занимаюсь с малолетства,  —  серьезно ответил Гарин. — Мамка меня застукала за хлевом... Мы с дружком из листьев самокрутки мастырили. В большой кленовый мелкий ольховый заворачивали... Ой, как она меня крепко пристыдила. С тех пор я не бал;юсь этой гадостью.
— За войну ни разу не закурил? — подозрительно спросил седой.
— Оно ведь делу мешает. Любой человек десяток часов без движения даже в болоте или на морозе пролежит... А за куревом все же лезть куда-то надо. Значит — шум, дым. Можно себя выдать... Народ у меня в разведроте, а потом в батальоне был некурящий... Сначала все со своими кисетами поступали, конечно. Но у меня сразу отвыкали садить махру... Если кто из ладони втихую самокрутку  сосал   —  для меня уже последний человек. Я дальше без него...  На  войне  без уважения — дело дрек.
— А я без курева умираю... А ты — разведчик?
— Начинал войну в полковой разведке.  Потом в Болше-ве в диверсанты переучили. Село такое возле Москвы… И до самого марта сорок пятого — командир отдельного диверсионно-истребительного батальона Разведуправления фронта.
— И по какой статье?  —  тихим голосом поинтересовался Викентий.
— По  сорок  седьмой... с перетеканием в сто тридцать  шестую,  при поддержке двадцать восьмой, — тяжело засмеялся Гарин.
— Убийство... и   сопротивление   органам?   —   расшифровал седой. И добавил осторожно: — Это скольких милиционеров ты покрошил?
— Вот как раз жаль, что не покрошил. А наломать мог бы крепко... — ответил  Гарин.  И  улыбаясь,  глянул  в лицо соседа. — Ты все статьи наизусть знаешь?
— И ты выучишь за десять лет... А эти,  —  седой указал пальцем за стенку, где помещался конвой, — за  своего  даже  невиновного  замордуют...  Даже и родную мать…
— Во-во, — весело согласился Гарин.
— На бандита ты не очень-то похож,— осторожно заметил Викентий.— Ни одной акварельки на тебе...
— Не успел еще намалевать, — улыбнулся Гарин. — За десять лет, как ты говоришь, успею целую галерею наляпать... Было бы желание. Мне еще в пехотном училище один  гоголь  предлагал  наколок  на  руки  наляпать. «Модно, — уговаривал. — Девкам нравится». Бог меня миловал... А командир роты так и заявил: «Когда мода на эту дурь пройдет, в бане ее уже не смоешь...» А человек и ходит до самой смерти меченый. Как бугай с тавром.
— А  как  тебя угораздило с ментами связаться?  —  точно задавая вопрос себе, спросил Викентий. — Опытный, вроде. Фронтовик.
— Влип я в эту дрянь, холера б ее брала!.. Бес меня попутал. Я, как из госпиталя в июле сорок пятого выписался, сразу домой полетел. Быстрей к мирной жизни прилепиться хотелось. Думал  —  мирное  время  войну  быстро  заштукатурит...   А приехал — и все себе места не находил. Три месяца слонялся без дела. Никак не мог к штатским приладиться. Каждый день с утра на Трофейную выставку тянуло. Там все свои, фронтовики, собирались... На бильярде постучишь под пиво... Кого-то вдруг встретишь... Считал человека погибшим, а тут такая радость!. И, конечно, по кружечке наркомовских... По выходным на Демеевку, на толкучку... Тут — купил, там — продал. Деньги наградные быстро профукались. И в трамвае нужно было уже платить, хоть и орденоносец... А шурину моя жизнь не нравилась. Он меня к себе на завод устроил... Я хоть и не по технике, а быстро скумекал, что к чему. Возьми лист железа оттуда, перетащи сюда. Там в нем дырок насверлят, к другому приклепают, а потом в соседний цех отнесут. В общем, мастером в механический цех определили меня. Спокойно отдыхаешь за столом, через стекло на работяг глядишь, план делаешь и два раза в месяц по пять сотенных своих получаешь. Мало, конечно, но... В общем, жизнь пошла тихая, неспешная.
Гарин, сидевший до этого неподвижно, перебросил ноги с колена на колено, прижался головой к доскам перегородки, меняя позу.
— И два раза в месяц, после, как расписался в ведомости, ходил я пиво пить. Это как закон! Переползешь булыжники Борщаговские, по Полевой вниз спустишься и на Трофейную выставку. Там, конечно, к пиву и водочки нет-нет, да кто-нибудь предложит, холера б ее брала... И сидел на этой самой Полевой, почти на углу Брест-Литовского шоссе, возле ограды Политехнического института слепой и безногий калека. Как он попадал на этот угол, я не знаю, но сидел с утра до вечера. Лет ему было двадцать пять. Всегда в одной и той одежонке — офицерский китель и галифе, застроченное ниже колен. Дождь, пыль, ветер — он сидит на куске фанеры неподвижно, держит в руках фуражку и молча ждет, когда ему подадут. На этой улице, конечно, сидели и другие калеки. Кто — без ноги, кто — без руки. А безногий меня тянул к себе магнитом... Так вот, в аванс и получку шел я к этому калеке. И каждый раз, подходя, я запускал руку в карман, нащупывал одну бумажку в пачке денег,  вытаскивал  и бросал ее в фуражку.  И никогда не выбирал.  Попалась трешка засаленная — отдавал трешку. Червонец или тридцаточа — кидал их... А он, бедолага, как-то чувствовал, что положили милостыню. Брал в руки, на ощупь определял достоинство и, каждый раз, благодарно кивая головой, спрашивал: «Ты из артиллерии?» Мне казалось, что он видит меня сквозь бельма обожженных глаз. И что отвечать? Я и по земле ползал, и по воздуху летал, и с кавказской скалы на заднице съезжал. Вот только под водой не плавал... И говорил ему: «Из пехоты». Он спрашивал следом: «Капитан?» А я в ответ: «Да». У него глаза начинали слезиться... И я не выдерживал. Бежал на «трофейку» нервы размачивать...
Гарин замолчал. Он долго сидел неподвижно, точно в забытьи, и смотрел на плотно подогнанные доски стены перед собой карими большими глазами. Под натянутыми щеками чуть заметно дергались шарики желваков, и им в такт задирался крутой, похожий на детский кулачок, подбородок.
— И вот в сентябре получил  я  аванс... Ну,  и пошел, как всегда, на Полевую — уже настроился идти на «трофейку» на бильярдике постучать. И, как всегда, остановился возле своего слепого капитана и запустил руку в карман за деньгами. И тут вспомнил, что в кассе  выдали  сотенными. Ровно пять штук... Да и жена под аванс просила зайти в коммерческий  магазин и купить какие-то тряпки для дома. А перед  тем  получил  письмо  слезное  от  матушки из деревни — просила прислать хоть какие-то деньги ей, чтобы  она могла на них купить мяса и сдать в виде налога. Да и сам я поизносился. Китель на рукавах, как прогнивший челн...
Гарин взял свой пиджак и встряхнул его в воздухе крепко, как чью-то шкуру.
— Вот этот я уже на толкучке купил. Габардин... — И с небрежением швырнул на нары. — Короче, пожалел я сотенную!.. Стал рыться по карманам — пусто. Так и ушел, ничего не бросив слепому. На «трофейку» пришел, первую же партию сдул... И пиво не поставил, хоть и проиграл!  Душу мне кто-то рвал!.. По дороге домой зашел в коммерческий магазин, купил тряпку... Принес домой и зашвырнул куда-то... А у самого руки трясутся. Жена мне и водку, и чай с малиной. Не проходит... Не помогает... Она перепугалась. Все допытывалась, что со мной приключилось. Знала, что у меня после контузии аневризма мозговая. Думала, что это обострение этой самой аневризмы чертовой, холера б ее брала... Я рассказывать  не стал. Это же меня бес попутал. Так зачем слабую женщину в трясучку вгонять?.. А утром помчался на работу, как шальной, точно вечер от этого быстрей прикатит. Уж как хватило сил досидеть до гудка?.. Проскочил через проходную, и на Полевую. У меня от вчерашних покупок деньги остались. Две десятки и несколько трояков... Думал, отдам своему капитану. Вроде, как грех замолю. Ведь из-за какой-то тряпки своему брату-фронтовику, калеке паршивую сотню пожалел... А ведь мама всегда наставляла, что каждое дело человеку аукнется...
 Пробежал по всей Полевой — нет никого. Точно всех нищих корова языком слизала. Как будто кто подмел подчистую. Вот тебе, и откупился! Походил я, походил по Полевой взад и впереди. А что толку!? Пусто. И побрел на «трофейку»... Вернулся я домой сильно пьяный, хоть и обещал  жене не пить.
Гарин снял рубашку, достал из мешка мокрый тряпичный мякиш и начал им вытирать горячее потное тело.
— А дальше?
— Дальше? — Он набросил рубашку.— Я неделю ходил на Полевую после работы.  Надеялся, что мой капитан найдется. Ну — заболел, ну — простудился. Протезы делает — надо у врача в кабинете все время торчать. Но, увы! Потом стал ходить в день аванса и зарплаты. Но на Полевой уже никто не сидел... Ни одного калеки... Зима пробежала быстро, за ней весна. А в начале июня, получил я деньги и по привычке поплелся, как всегда, на выставку. Поднялся на самый угор Полевой... И, Бог мой!  Глядь, а там, в конце, у ограды сидит мой капитан. Ох, как у меня сердце заколотило. Подлетел к калеке, руку в карман сунул, достал стольник и только тут увидел, что это совсем другой человек. Правда, тоже слепой, в темных очках, а все равно другой. Бросил я ему сторублевку. Пусть, решил, хоть так очистится моя душа от скверны, хоть через этого несчастного мой грех из меня выйдет... Бросил и отошел на несколько шагов...
Гарин тяжело вздохнул и на его лице застыла гримаса сожаления.
— Дал деньги, и иди, не оборачивайся! — Его голос вдруг потерял твердость и силу. — И снова меня бес попутал — я обернулся... У этого слепого очки почему-то с глаз переползли на лоб. Он шальными глазами смотрит то на сторублевку, то на меня, и не верит. А по его губам ухмылочка змеиная расползается: «Вот, дурачок, — думает радостно, — перепутал сослепу бумажки». Руки у него, как ты говоришь, густо акварелью размалеваны. Чистого места нет. И тут внутри у меня что-то раскололось, точно рядом мина рванула. Гляжу на этого нищего, глазам своим не верю! И никакой он не слепой и не безногий! А здоровый, откормленный боров!.. Он  смотрит на меня  —  я на него... Рванулся я, схватил за шею ублюдка... И  переломал как гусю... По привычке...
Гарин сделал нервное движение крепко сжатыми кулаками, как будто что-то ими  поворачивал. Он  долго молчал, а потом спокойно, даже равнодушно, добавил:
— Вроде, и улица была пустой, а в миг налетели трое. И на меня. И откуда взялись? Один Богом ударенный... даже с ножом. Задел меня маленько. — Он засучил левый рукав и показал красный, еще свежий шрам на локотине. — Я этот ножик вместе с рукой выдернул... И тут как тут — три мусора 1. То их не дозовешься, хоть слоном труби, а то откуда и взялись, вонючки. Выскочили... Схватили меня и поволокли. Им бы справиться, что с этим слепым случилось... да с его защитником. Бросили их лежать на асфальте... Волокут меня, как будто я от них собираюсь сбежать. Да я и бежать никуда не собирался. И не мог. Голова у меня пошла кругом. Все загудело, затрещало внутри... А следователь на другой день, чтобы побольше на меня навешать, так и сказал: «Почему ты этого Грача бросил лежать до утра?» Этого слепо-нищего, оказывается, звали... Грач.
— И обвинили в сопротивлении милиции…  —  как бы продолжая, сказал тихо Викентий.
— Ты все знаешь... В убийстве, злостном хулиганстве, и сопротивлении сотрудникам при исполнении.
— Так ты милиционеров поломал?
— Да никто их и пальцем не трогал. Просто все они были одна шайка-лейка. Милиционеры сажали мазурика на улице, напяливали на него очки, а тот деньги канючил, как вроде он безногий и слепой. А синие мундирчики рядом ошивались, охраняли своего «слепого» на всякий непредвиденный случай. Вечером деньги делили. Мне об этом колхозе один надзиратель в Лукьяновской тюрьме рассказал. И еще шепнул по секрету, что шушера ментовская — сержанты, с этих денег начальству в кабинетик кусок мзды носят... Я про то сразу адвокату выложил. Бедный старикашка Соломон от страху побелел и потребовал, чтобы я молчал на суде про ментов, чтоб пятьдесят восьмую не навешали.
— А ее откуда?
— За линией фронта был? Был! Значит,  втихаря  с немцами снюхался... А то почему живой остался?.. Нашим эмгэбистам только попадись. Они тебе такого навешает, что сотня адвокатов не разгребут.
Паровоз надрывно свистнул где-то вдали. Поезд стал притормаживать и остановился. Но остановка оказалась короткой. И подгоняемый теперь уже длинным как пастуший кнут, гудком, состав стал набирать скорость.
— А почему только до марта воевал? — спросил седой.
— Проклятая контузия, холера!.. Не уберегся малость… Садануло меня крепко, когда мы один узел связи брали… Мина разорвалась совсем рядом… Спасибо, старшина и еще один сержантик меня на себе в санбат приволокли...  Победу я на койке в Тарнуве праздновал. Если бы не эта проклятая мина, я бы один со своим батальоном  Рейхстаг взял.  —  Гарин  усмехнулся.  Но увидев скептическую ухмылку соседа, серьезно добавил: — Взял бы, взял бы. Этого вашему брату, санинструктору, не понять... — Он замолчал, а потом сказал, точно объяснил какую-то загадку. — Фортуна военная, как говорится, всегда была со мной. И только в последнем деле не повезло... Про меня даже в Кремле знали, Викентий. Да-да! В госпиталь ко мне из Москвы специально приезжал какой-то смурной штатский. Называл себя полковником Генштаба. Уговаривал на Японскую. А начальник госпиталя молодец, не отдала меня. Сказала этому зазывале, что у меня мозговой удар. Да я и рад был, что демобилизовался. Как-то вдруг надоело воевать. А когда дело надоедает — жди беды от него!
— Хорошо, что сам не помер, когда за своего капитана вступился...
— А это почему же?
— Тебе нельзя волноваться,   —   объяснил  Викентий.   —   Совсем нельзя.  Болезнь у тебя... — Он помолчал, пытаясь найти слово помягче. — Паршивая...  Hemorragia  cerebri 1.
— Могу умереть? 
— Внезапно...
— «Умирать нам, рановато! Есть у нас еще дома дела...», — с подкупающей уверенностью, почти пропел Гарин. — Мы, Викентий, еще поживем с тобой. Уркаган из той клетки, где я был, сказал, что скоро амнистия... Как в сорок пятом... Эти мрази лучше нас про все разведывают. Тюрьма — их дом родной. А дома и стены помогают... И тебя и меня выпустят скоро. Ты женатый?
— Да.
— И дети есть?
— Девочка... Три  года.
— Как зовут?
— Женя.
— Евгения   Викентиевна...  Красиво.  А  если  у меня родится кто, мы с женой договорились — будет Родион... Или Дарья  —  в ее  маму.
— А почему — если?
— Когда я попал в Лукьяновскую тюрьму, —  сказал Гарин, улыбнувшись, — моя Люся на седьмом месяце была. А я уже полтора по нарам болтаюсь. Значит, еще полмесяца.
— А какой сейчас месяц? — спросил Викентий. — Совсем сбился со счета.
— Сентябрь. Детвора в школу пошла. Видать, ты давно в тюрьме.
— С православного  Рождества.
— А какой год — помнишь?
— Это, конечно, помню,  — тяжело усмехнувшись, ответил седой. — Сорок восьмой.
— Потерпим до амнистии, — с подкупающей уверенностью сказал Гарин.
В карцере было душно. И из нужника тянуло смрадом. Но этот запах перебивался ароматом бараньей тушенки — конвой готовил себе еду.
— Я, вот, подумал... — все так же тихо сказал Викентий. — Как это тебя  в конвой тюремный не забрали?  Для вишневых околышей такие, как ты — в цене.
— Меня? — возмутился Гарин. — От этой гнуси у меня блевотина не  проходит!
— Просто... тебе повезло, — сказал  седой.
— Это как?
— Не взяли, потому что контузия. А иначе по приказу определили бы или за жратву сам пошел... Начкар здесь, как урки говорят, из ваших... Из фронтовиков. Зубами рвет и кулаками машет. Как будто фрица режет... И — поэт. Метафорой не брезгует. Он не лицо в кровь расшибает, а в дыню стучит.
— Это он тебе так?  —  Гарин посмотрел на большой синяк под глазом Викентия.
— Да.
— За что?
— Во время шмона не захотел вытирать пыль с его сапог. Теперь мне карцер до следующей пересылки... Если не убьет.
— Нашлись, какие  вытерли? — спросил Гарин.
— Два параноика из той клетки, где я сидел. Пиндос  и  Суслик. Один тер левый сапог,  другой — правый. А Пиндос тер, точно языком лизал.
— Если бы со мной так  —  я этому начальничку башку снес бы! — возмутился Гарин.
— Тебе своих десяти лет мало? Конвой тоже его сторонится,  —  все так же тихо и как бы предостерегая, сказал Викентий. — Я слышал, как толстый старшина говорил кому-то: «Если до мэнэ будэ, як до зэкив — я его прыстрэлю». А сам аж из кожи рвется, чтоб на начкара походить.— Седой замолчал, а потом добавил между прочим: — Штаб к начкару в женский  вагон перебраться. Там от Чопа до Владивостока не скучно ездить...
— Моя бы воля  —  всем бы этим начкарам головы свернул! — зло сказал Гарин.
— Сил не хватит.
— У меня хватит.
— Сил, может, и хватит, —  косясь на решетчатую дверь карцера  снова  тихо,  но  очень  уверенно  возразил Викентий. — А вот жизни — нет.
— Это как? —  удивлено спросил Гарин. 
Но седой не ответил.
Поезд стал притормаживать.
— Станция, — с  тревогой сказал Викентий.
— По времени — скорее всего Бахмач, —  со знанием дела уточнил Гарин. — А, может, Конотоп.  Смотря куда везут...
Они сидели молча в каком-то тупом ожидании.
Из-за стен вагона доносился переменчивый перестук колес. Поезд несколько раз резко дернулся, тормозя, а затем, лихо свистнув, снова начал набирать скорость. Из соседних клеток послышалась недовольная ругань. По встречной колее бешено загромыхал встречный эшелон, и в вагон стал затягиваться ядовитый дым.
— Не станция. Ошибся, — сказал Гарин и остался недоволен собой. И пытаясь разогнать тягостное молчание, заметил: — Эх, как борзо затопотал паровозишко...
Но Викентий не слышал соседа. Он сосредоточенно смотрел в пол, о чем-то думая, а потом вдруг спросил:
— Ты крещенный?
— А как же без креста? — удивленно спросил Гарин. И обиженно  добавил: — Я — не елдаш 1 салям  алейкум  всякий. 
— Крещенный... а закон нарушил...
— Это ты про что?
— Не по-людски заупокойную по своему другу заказывал. В храме батюшке бы заказал. Свечку за убиенную душу поставил бы... Грех не носил бы с собой... И в тюрьме бы не сидел...
Гарину вдруг стало неуютно рядом с седым. Показалось, что этот худощавый, небритый человек как будто хозяйничает в его душе без спроса, бродит в ней как медведь-шатун по лесу, больно царапая и кусая. Он глянул подозрительно на соседа. Но встретив спокойный, незлобивый взгляд серых глаз, сказал, точно его кто-то тянул за язык.
— Я  ведь  не  знаю,  за  что заказывать...  За здравие или за упокой...  А что грех в себе ношу — это как в воду глядишь. Все жадность моя.
Викентий понимающе закивал головой.
— На   сапоги   да  портки  я  позарился...  —   сказал  Гарин подавлено, точно оправдывался. — К победе уже загодя начали готовиться. Конец марта... По моим прикидкам выходило — фриц больше месяца не продержится... Вот и размяк от возможного удовольствия в новеньком щегольнуть.
Он снова вытер тряпочкой вдруг взмокшие грудь и лицо.
— Мы только-только перед тем вернулись после задания: четыре эшелона с бензином в одну минуту к Богу отправили... Сами чуть в том огне  не  сгорели,  холера б его брала. Слишком близко от станционных путей залегли... Назад  продирались уже из последних сил. Через минные поля по зеленке 2 на одних нервах пропахали. А как с нашим боевым охранением паролями стали меняться — они же нас и накрыли. Так, курвы, били по своим, что даже фрицу было завидно... Да они и не виноваты. Откуда ж им знать, что вдруг среди ночи через фронт мимо них будут возвращаться диверсанты. У них и пароли другие... Ну, все обошлось... После подрыва цистерн я пошел назад другой дорогой. Был уверен — нас в условленном месте ждут не только свои. И оказался прав. А немец, не дождавшись нас, такое устроил от злости, холера б его брала...
Холодные, голодные, грязные по уши... Февраль в Европах, сам знаешь... как у нас свинарник летом... Хорошо, комполка пехотного, через которого мы переползали, мужик попался свойский. Сразу в дивизию вызвонил про нас, после — в армию. Уточнился. Ну, когда все выяснилось, тогда уже лекарства каждому по полкружки не пожалел. Чистого и жгучего как молоденькая девка… девяносто шестого... Из армии дали команду. Нас всех на «студер» и в Жешув, в штаб. Оттуда уже во фронт доплюнуть...
 Ну, думаю, деньков восемь-десять, как всегда, отдохнем, отчет для штаба и смерша накатаем, перья батальонные с регулировщицами почистим. А я еще за месяц перед тем выклянчил у тыловиков новые сапоги и всякую мелочь для своих волкодавов. Поизносились мы крепко… Немец-ких мундиров больше, чем своих портянок. А чужое не оденешь в вечерок. Как приехали в Пшемышль, я сразу к тыловикам. «Попрошу выдать со  склада, что положено!»  А тут,  как назло, вдруг цирк новый   — приказано в Цоссене пустить  на воздух тот самый злосчастный узел связи... Понимаешь? — Гарин вопросительно посмотрел на соседа.
Викентий кивнул, соглашаясь.
— Да  ни  черта ты  не  понимаешь! Это не какой-нить вшивый мосток через Сан или Одер рвануть, — объяснил разведчик, — а немецкий узел связи. До него добираться неделю. И только по-пластунски... Вот и стали мы думать с моим заместителем, голову ломать... Приказ командующего фронтом не отменишь. А одежонку да сапоги, если дают на войне, надо брать. Иначе, без штанов останешься. Голому все равно воевать неудобно, хоть и месячишко паршивенький до конца остался. И домой лучше в новой форменке показаться, чем в серой маскировке... Представляешь, какая красота: все ордена и медали на новом сукне гремят и сверкают! А у меня их без малого сорок штук!
— И чего решили? — спросил Викентий.
— Убедил меня мой Дима, что надо обязательно к тыловым крысам на склад заявиться. А для надежности, чтоб быстрее, вызвался сам махнуть и пообещал одним днем обернуться.  Ну, двумя.
Гарин снова достал из мешка мокрую тряпочку.
— До сих пор не могу простить себе, что отправил моего старлея за барахлом, — сказал он, вытирая лицо и грудь. — Два дня прошло, а его нет... Нет Димы! Из управления требуют на ту сторону бежать. У них планы штабные срываются... А как мне быть? Чувствовал, что  без старшего моего лейтенанта нам никак нельзя идти к немцу. Объясняю начальству: «Только вчера вернулись с той стороны, не успеваем подготовиться». Глухие все. И слушать не хотят. Вперед!.. Я уж и так, и этак оттягивал. То вдруг у нас у всех дружный понос случился, то у половины хлопцев температура... Четвертый день кончается, а я все жду. Вот, вот, думаю, старлей на «доджике» прилетит... Только, сколько не тяни, а приказ не отменят. А то и под трибунал недолго!..
— Не заявился... — понимающе сказал Викентий.
Гарин помолчал и, хмыкнув себе под нос многозначительно, добавил:
— Может,  вернулся...  когда нас уже не было.
— А узел связи?
— Узел связи мы конечно грохнули. — Гарин тяжело вздохнул. — Кто-то галочку в штабных бумагах поставил и орден получил... А я почти всех своих положил... Всю войну с ребятами прополз, а перед самым Берлином угробил. Понимаешь?! За три года, Викентий, только десять человек у меня погибло. Первый из них и сейчас перед глазами стоит. Парашют не вспыхнул... И раскрытие принудительное, несвободное... А вот не вспыхнул!.. В шелке его и похоронили... У меня, Викентий, одно железное правило: приказ выполняй, а людей жалей!.. А на узле связи, считай, все легли...
За перегородкой зашумели. По коридору прошелся деловито конвоир. Он глянул косо в клетку и процедил сквозь зубы:
— Трындите?
Гарин, недовольный, что его перебили, нервно заиграл желваками. Дождавшись, когда шум в вагоне успокоиться, сказал:
— Будь Дима со мной — никогда бы этому не случиться... Я без него на узле связи оказался как без рук... Он и минер, и водила. А кулаком если махнет кому, то сразу беги за новыми зубами к вашему брату в санроту... Я, когда своего первого фрица уложил, три дня болел. Нутро убийства человека не принимало. А Димка их резал, как баранов, не моргнув. Аж мне бывало страшно... А македонец 1 какой? Только со мной и тягаться мог... Я с ним, как ни с кем. Друг друга с полуслова... Кому-то втемяшивать нужно было в башку по сто раз: это делай так, а это по иному... А ему только намекни — он тут же исполнит... И даже лучше, чем я хотел... 
Гарин стал нервно ерзать на нарах. Было видно, что судьба старшего лейтенанта Димы, волновала его больше чем своя, как волнует мать судьба ее сына. Но вдруг он рассмеялся, и с гордостью сказал:
— Бывало, конечно, и в конфуз попадал Димка... Ну, там, какую польку или немочку молодую помоложе не так пощупал... Я эти дела все на себя брал. Сам ему крепкую выволочку, а в обиду всяким там смершам-прокурорам — ни-ни. За его проказы даже два раза в капитанах ходил. После одного дела меня из капитанов сразу в подполковники. А за его фокусы — назад в капитаны. Это, правда, делу не мешало.
Гарин заулыбался. И седому показалось, что разведчик даже рад, что судьба измывалось над ним так несправедливо.
— Ты совсем почти как Иисус Христос, — с  удивлением  и  некоторым восхищением сказал Викентий. — Чужие грехи на себя берешь...  Это его ты отпевал сотенными и десятками?
— Да. Он мне за младшего брата был, — сообщил Гарин гордо.
— Что же с ним случилось, так и не выяснил?
— Я  до  сих  пор гадаю... В госпитале лежал на койке и только про него думал. В тюрьме на нарах — не о жене чаще, а о нем... На войне всякое может статься. Первая мысля была — смершдюки скрутили. Эти... — он указал большим пальцем себе за спину на конвой, располагавшийся за деревянной перегородкой. — Дима мой их люто ненавидел!..
— Только говорите тише, — попросил Викентий.
Замечание вызвало недовольную гримасу на лице Гарина. И седой, чтобы не объясняться, повторяя движения соседа, ткнул указательным пальцем правой руки в перегородку.
Гарин замолчал, а потом с сожалением добавил:
— Думаю, мой Димка, когда на «додже» за сапогами ехал, на засаду аковскую 1 напоролся. Хоть и в тыл побежал, а стреляли тогда со всех сторон. Могли и свои…  по своим. Или на мине подлетел... Сидит сейчас на каком-нибудь базаре и трояки выпрашивает Христа ради... Если он живой и не калека безногий  —  меня  бы  мертвого  разыскал... Ведь я его с того света вытащил. — Гарин поймал любопытный взгляд седого. — У штрафников, сам знаешь, жизнь комариная. Утром полетел, а к полудню корова хвостом пришибла...
— А за что в штрафники? — спросил Викентий.
— Не знаю... Мне приказ поступил — рвануть немецкий наплавной  мост через Дон. Авиация его неделю пыталась разбомбить — ни одного попадания. А немец танки гонит и гонит без конца — ему в Сталинград хотелось!.. Просто взорвать — дело плевое. А надо так сладить, чтобы у немца никогда больше не было желания в этом месте новый ладить. В штабе фронта план сварили. Москва утвердила... Меня к самому Гордову 2 вызвали... По плану выходило, что пехотный полк затевает бой, на ночь глядя, на берегу Дона, а мы под этот шум наплавной мост на воздух пускаем... Все красиво на бумаге. Да только от реки немец нас уже на двадцать верст отогнал... Сутки с боем надо назад пробиваться. Но приказ! Ну, приехал я к пехоте договариваться. Можно было и не ездить. Им загодя приказали — любым путем пробиться к берегу... И для этого штрафников пригнали. Штрафники — не люди. На смерть назначенные!.. В общем, договорился я с пехотой. Из землянки выхожу. Ночь жаркая. Со степи горячий ветер дует... И мне кажется, что я слышу, как немецкие танки ревут, по глине на берег выползая... Отошел по нужде.  Тут мне кто-то в затылок дышит тяжело...  Луны нет. В темноте не вижу.  Даже испугался.    
«Ты командир разведки?» — спрашивает почти шепотом.
«Я», — отвечаю.
«Возьми меня к себе. Не пожалеешь».
«А ты кто?»
«Штрафной...»
«Тут все штрафники. Где служил до этого?»
«Не служил я. Доброволец».
«В штрафники... добровольно?»
«Но лучше здесь, чем в лагерном дерьме».
«За что посадили?»
«Побаловался ножичком... Для войны это не имеет значения».
Я подумал, что он прав. Мне нужно переправу рвануть, а не в документах у человека рыться.
«Откуда про меня знаешь?» — спросил.
«Про вас тут все знают. Не дураки же мы... Когда вас прикрывать пойдем — нас и половины не останется».
«Что умеешь делать?»
«Все, что на войне надо».
«Все только Господь Бог умеет».
«И — я».
«Какая разница, где голову положить?»
«Лучше погибнуть в волчьей драке, чем застреленным бараном в стаде. Я знаю, как переправу рвануть. И пехоты много не надо».
«И как же?»
«Возьми... а я все сделаю».
Говорил он с какой-то подкупающей уверенностью. И мне кто-то сверху жужжал в ухо: «Возьми...»
Гарин снова стал вытирать потное тело.
— Рванули? — спросил  Викентий.
— Еще как. Парень что надо оказался. Плавучий понтон организовал. Пока пехота и артиллерия немца отвлекали, мы в берегу, в камышах лодки тротилом загружали. А как стемнело, все их в одну нитку связали поперек течения и вниз пустили. Луны нет и нас не видать. А когда до переправы метров сто осталось — мы в воду... и к берегу. Только успели за краснотал зацепиться, как нас взрывной волной накрыло... Потом в пехотном штабе на меня накинулись, что я врага народа от справедливой кары увел. Штрафник для того и живет, чтобы издохнуть. Так прямо и сказали. А мне все эти слова — горох от стенки. Для меня главное — дело. А человек в деле — еще важнее. И некогда мне в его душе копаться. Жизнь сама все наружу выплеснет... Я рапорт написал, что боец Дмитрий Пронькин переходит в мое распоряжение ввиду крайней военной  необходимости. Я пишу, а эти вонючки-особисты мне арестом и расстрелом грозят! Чего руками размахивать и горло драть, когда мою спину два автоматчика прикрывают?.. Петухи кастрированные! Мне угрожать!.. Написал, и умчался с новым заданием. И своего штрафника прихватил с собой. Потом  уже, когда  за  Волгой  оказались, узнал, что от моего рапорта и всех этих законников на следующее утро только воронка осталась...
Гарин прислонился спиной к стенке и прикрыл веками глаза. Он молчал несколько минут, а потом сказал, как бы хваля себя:
— Я Диму человеком сделал. Из  какого-то паршивого урки — боевого офицера. Надежного помощника и защиту... Уважаемого. На войне, Викентий, уважение побольше любовий ценится. Да чего я тебе рассказываю? Сам не хуже меня знаешь. Старший  лейтенант...
— Продал тебя твой старший лейтенант Дима, — тихо перебил Викентий. — Господь тебе знак подавал, чтоб на путь истинный наставить. А ты и не услышал... Живого ты отпевал. 
Гарин вздрогнул и, открыв глаза, медленно повернул голову в сторону соседа. Казалось, он не понимает, что ему говорят.
— Какой Господь? Какой знак?! Ты чего несешь?! В клетке мазурики говорили, что ты попик! А по мне — дьячок... раз куришь! А наставлять лезешь!
— Не дьячок, — ответил седой. — Меня посвятили в сан. Но я не успел еще побывать священником. На следующее утро после посвящения за мной пришли... И, вот, тут... Курить я сразу после победы бросил. А в тюрьме опять потянуло. — И уверенно добавил: — А твой Дима — бандюга. И в штрафники записался из тюрьмы, чтобы срок срезать. На войне лучше, чем за колючей проволокой. Это правда. И душу ему согревали только рукоятка ножа да вороненый стальной холод автомата, а не победы... И немца резал он не от необходимости, а от удовольствия. Пускал кровь с наслаждением... и прятаться не надо… Ты же сказал, что до победы месяц оставался. Вот ты и погибай! А он постарается после тебя... Поживет еще пару месячишек... после войны. Я на этих героев за год, пока тут, насмотрелся... А ты его в святые...
Гарин побагровел. На его щеках стали нервно прыгать желваки. Кулаки сжались и побелели.
— Ты что несешь!? — грубо  крикнул  Гарин. —  Я тебя!..
— Надул вас крепко лейтенант Дима, — тихо, уверенным светлым голосом сказал Викентий. Заерзал на  нарах  и вжался в угол. — Я этих тюремных доброхотов уже выучил...




4.
    
Забегал конвой. Снова лязгнули двери вагона. И громкий низкий голос приказал:
— А ну выноси этую свинячую харю в тамбур! Товарищ старший  лейтенант, это утром убили. Он... в карцэре...
Пиндос и Бендера с большим трудом вытащили уже совсем окаменевшее тело Фуни из клетки, поволокли к дверям вагона и оставили лежать в тамбуре.
По коридору рассыпался частый нестройный стук каблуков. Конвоир подлетел к стальной решетке карцера и, отдернув ее,  крикнул:
— Встать!
На пороге появился невысокого роста старший лейтенант в фуражке с красным околышем, с золотыми погонами, в добротных тонкого генеральского сукна френче и галифе, перетянутый кавалерийской портупеей. Хромовые сапоги были начищены — как в зеркало смотрись. В зубах он держал дымящуюся длинную трубочку «Казбека». Можно было подумать, что этот офицер вошел в вагон сразу после, только что закончившегося, парада. 
Глядя в пол полуприкрытыми, зеленовато-томными глазами, начальник конвоя, нехотя, лениво шагнул в карцер. По крепко сжатым кулакам можно было догадаться, что старший лейтенант вознамерился сам учинить скорый суд над убийцей Фуни.
— По какой?.. — со скрипучей неприязнью спросил он. Взгляд, оторвавшись от половиц, пополз вверх медленно, презрительно ощупывая стоящих перед ним людей. — Ста...а...тье?
Голос начкара вдруг ослаб и задрожал по-детски, как дрожит у оправдывающегося ребенка, пойманного на воровстве.
— То-товарищ подполковник... И-иван Ро-одионыч? — Папироса повисла на нижней губе, немощно раскрытого, рта старлея и подпрыгивала нервно как сорочий хвост. Он беспрерывно моргал, а руки, отыскивая опору, то хватались за ремень, то за шлейки портупеи как за поручни. И крикнул конвою, не оборачиваясь: — А ну, ко-ко мне в в-вагон!  Жратвы и коньяку! Бы-ыстро!
Перепуганный сержант механически задвинул дверь, щелкнул замком, заперев начальника в карцере, и убежал.
Гарин, увидев старшего лейтенанта, растеряно и виновато глянул на Викентия и стал тихо опускаться на нары, словно терял силы.
—  Ди?.. Дима?.. — недоуменно выдавил он из себя и снова посмотрел на седого, как ребенок, ищущий помощи.
— Попонимаете... —  сбивчиво заговорил начкар. Губы еще сильнее задрожали. Папироса упала на пол, рассыпав пепел по гладкому колену галифе. — Так только... месяц до коконца оставался... Ну, два... И без нас попобедили бы... Без нас...
Гарин смотрел в широко раскрытые, налившиеся стра-хом, глаза старшего лейтенанта и, казалось, не понимал, кто стоит перед ним и зачем  говорит какие-то малопонятные слова.  Со стороны он был сейчас похож на  уставшего  от  жизни старика, перед которым вдруг проплыли давно забытые картины пролетевших лет.
— Как вы тут?.. Иван Родионович? — мямлил старлей.
— Ты?  —  неуверенно произнес Гарин. И вдруг его голос похолодел, и он глухо прохрипел: — Ты же мое дите на десять лет голодранцем сделал...
— Я вас в свой вагон, товарищ подполковник...
— За сапогами рвался!?.. И я буду теперь в твоем вагоне их вылизывать?
— П-предложили мне с-сюда... — продолжая оправдываться, начкар испуганно попятился, точно не мог выдержать тяжелый взгляд Гарина. Суетно развернулся на каблуках и, схватившись за прутья двери, два раза отчаянно дернул, пытаясь открыть. Поняв, что он в западне, беспомощно разжал кулаки. Руки безжизненно упали, взгляд погас. Старлей болезненно ощущал, как его спину вспарывает взгляд командира, точно острие ножа. И впервые за всю удалую жизни почувствовал, что лихим дням вдруг пришел конец,  что увернуться от стальных рук комбата не сумеет. Понял — дышит он последние мгновения… И плечи задрожали в безудержном нервном припадке…
— Меня и ребят умирать оставил... Подыхайте! А я поживу! Видать, чем-то прогневил я Бога, раз не разглядел в тебе холуя, рsa krew 1. Пес шелудивый! Козлина!..
— Чего ты сказал, сука! — вдруг крикнул истошно начкар, не  оборачиваясь. — Че ты  сказал!?  Козлина!?  А ну, встать! Здесь я теперь командир! Сгною!
Гарин вскочил, уронив на пол пиджак. Все мышцы на теле натянулись. На лбу взбухли две черные кровяные нити. Пальцы превратились в огромные стальные когти и повисли над маленьким, толстым старлеем. Он сделал резкий шаг в сторону начкара... и вдруг стал медленно оседать. Рука, пытаясь найти спасительную опору, заскользила по крашеным доскам, но не смогла удержать большое тяжелое тело. Гарин упал на пол.
Викентий, оторвался от стены, опустился над телом, и подхватил на руки голову...
Начкар, наглотавшись тишины, медленно повернулся и, увидев лежащее на полу бездыханное тело с широко открытым ртом, глупо, через силу, выдавил:
— Иван Родионович?.. Чего  с  вами?
— Он умер, — ответил седой.
Начкар громко втянул в себя воздух, одернул полы гимнастерки, вынул из кармана галифе пачку «Казбека», достал из нее папиросу и стал лениво стучать бумажной трубочкой по коробке. Когда закурил, небрежно уронил на пол огарок спички, и неловко пересиливая внутреннюю дрожь, произнес:
— Надоел за войну хуже горькой редьки... Этого нельзя! Ту не тронь! И тут от него покоя нет. Козел правильный! — Из носа повалил густой, неприятно пахнущий, дым. Вялые слова повисли в воздухе, запутавшись в дыму, и добавили еще больше першащего аромата.
Старший лейтенант нервно подергал дверь клетки, призывая конвоиров. Но, поняв, что их можно сейчас вызвать только громким криком, уселся на нары. И, выказывая равнодушие, стараясь скрыть неловкость перед арестантом, развязно бросил ногу на ногу. Он долго сидел так, уперев  презрительный  взгляд кошачьих глаз в сверкающий носок собственного сапога, который нависал над телом Гарина. А потом, словно к нему пришло сознание, деловито поинтересовался:
— Так по какой статье?
Викентий, стоявший у стенки и смотревший в коричневую пустоту дощатой стены, медленно повернулся лицом к начкару, перекрестил торопливым знамением покойника, и заучено ответил:
— Пятьдесят восьмая, часть десятая. А... эс... а 2.
— Успел этому про своего Бога рассказать?
Викентий промолчал. Он опустил глаза в пол и постарался не понять вопроса.
— Возьми.  —  Начкар  выложил на доски нар пачку «Казбека», а сверху уложил коробок спичек «Ревпуть». — Закуривай.   
— Я не курю, — после долгой паузы тихо и твердо ответил Викентий.
Старлей Дима, смяв недовольно лицо, поднял удивленные глаза на седого.
— Ты, звонарь, не куришь?..  —  С раздраженной неприязнью не поверил он. — Ты же вчера мой бычок 3 подобрал, фраер... — И  после  долгого  молчания  осторожно  спросил: —  И… давно бросил?
— Час назад!                               
               
               






                Осада Карфагена


                Повесть.
               
               

               
               
               
   
1.
 
По залитой ярким июльским солнцем сельской улице бежала высокая полноватая женщина. Песок разъезжался под босыми ногами и обжигал ступни, и ей казалось, что с каждым новым шагом она все глубже проваливается в глубокую горячую трясину. Пробегая десятка три шагов, она останавливалась  и  хваталась  за  сердце, стараясь удержать его на месте.
— Чего сталось, Варка?!    —    крикнул   ей    вслед   женский  испуганный голос из-за тына. —  Ты куда бегишь!?
Но, оставшееся без ответа, зазаборное любопытство сразу перешло в злую брань и полетело вдогон, ударяя больно в спину, заставляя еще быстрее бежать.
Добежав до колодца, что одинокой часовенкой возвышался на самом толковище сельской площади, Варвара схватилась рукой за полированный ухват коловорота, стараясь удержаться, чтобы не упасть. Белый платок сбился на затылок, волосы упали на лоб и прилипли, утонув в половодье пота. Сердце металось в груди точно дикий зверь по клетке, застигнутый пожаром. Постояв секунду-другую в раздумье и переведя дыхание, женщина, не спеша, твердым широким шагом пошла в сторону хаты, которая замыкала угол от двух проулков, вбегавших на площадь.
Во дворе навстречу ей из-под хлева с хриплым лаем вырвалась черная кривоногая собачонка, злобно скаля мелкие белесые зубы. Псина уже была готова вцепиться в ногу, но получив короткий удар задубевшим как кныш большим  пальцем, с  жалобным воплем  скрылась  под  воротами  хлева.
Варвара стремительно прошла по грязному двору и снова в нерешительности остановилась на низеньком деревянном крылечке. Поправила блузку, косынку и, оглянувшись мельком на площадь, суетно перекрестившись, резко толкнула дверь.
В хате у окна на табуретке сидел мужик в серой косоворотке, опущенной поверх солдатских галифе. Босой, он чинил сапог, посаженный на стальную ногу —  прокалывал в подошве шилом дырки и вбивал в них квадратные березовые гвоздики. Варвара прикрыла за собой дверь и прислонилась к ней, чтобы не упасть. Мужик сидел спиной к гостье и продолжал вбивать гвозди, ожидая, когда женщина заговорит. Но от быстрого бега и волнения, дыхание у Варвары сбилось, и она хватала воздух широко раскрытым ртом, не имея сил вымолвить даже короткое слово.
— Тебе чего? — не выдержал мужик.
— Ро... Ромась, миленький!  —  пересиливая себя, выкрикнула женщина с мольбой в голосе и, поперхнувшись собственными словами, застыла в испуге. Язык холодным камнем застрял во рту.
— Садись. — Ромась медленно повернулся на табуретке, протянул руку и пододвинул свободную табуретку женщине. —  Гостем будешь.
— Ромась, я за тебя на любую работу в колхозе... И косить... И на току... Ну, какую скажешь! Бог не даст сбрехать! Только ты не откажи, Ромась, миленький. Я тебе ноги целовать стану...
— Ты сдурела, Варвара, как мне сдается? — хозяин заерзал на табурете, пытаясь избавиться от неловкости. Нервно ударил по гвоздю. Тот пошел косо. — Говори, чего пришла?
— Ой, Ромась! Согласись! Согласишься? Мы тебе всю работу в колхозе...
— Сдался мне ваш колхоз! Не хожу я в него, — раздраженно сказал Ромась. — Ты про дело давай, если чего от меня надобно вдруг.
Он еще раз пододвинул к женщине табурет.
— Ой, только не откажи, миленький Ромась!  —  Варвара оторвала руки от кончиков платка и снова схватилась за них, словно за спасительную соломинку. — Сейчас стою я во дворе... Корове траву режу. Гляжу, какие-то два дядьки около тына крутятся. «Дай, молодица, воды попить». Я им кружку подала. Траву тихо режу, а сама интересуюсь  —  откуда и кто такие? А как узнала, то сразу к тебе... — Дыхание женщины снова сбилось и она умолкла, словно задохнулась. Но, перехватив удивленный, непонимающий взгляд хозяина, снова взмолилась: — Ромась миленький, только не откажи... Я тебе половину своих трудодней отдам... А то —  и все.
— Ты себе лучше их оставь,  —  равнодушно сказал Роман, выслушав комканую речь. Но когда женщина произносила слово «миленький», ежился и по лицу его пробегала чуть заметная нервная дрожь, точно больно кололи чем-то острым.  — Ты, Варвара, говори толком — кто приходил и чего от тебя хотели? Некогда мне.
Ромась  поднял  с  пола  второй  сапог и  принялся  разглядывать  его.
— Так я ж сказала! — снова взволнованно выпалила женщина. — Одного  зовут  Макогоныч, а  другого...
— Какое  мне  дело,  как  зовут  тех, кто к тебе во двор ходит! — не выдержав, попробовал крикнуть хозяин. — Говори, зачем пришла?
— Ой, Ромась, миленький, не откажи... — Мокрое лицо Варвары накрыла смертная желтизна. Ей показалось, что этот хмурый, не поднимающий головы, мужчина встанет сейчас и вытолкает ее в спину из хаты на двор, как в могилу. И она еще быстрей затараторила: — Начальник этот, Макогоныч, и его тракторист приходили. Они мимо нашего села канаву какую-то рыть удумали. Копальщиков нанимают. Про мужиков спрашивали... чтоб шли копать... А они трактором закидывать станут...  Деньги за роботу сразу дают...  Через две недели дадут этот... Ну, что вперед платят?..
— Аванс, — буркнул под нос Ромась.
— Во, во... Аванц... Потом получку... Я бы своего Сережу послала, так он не умеет еще. А ты можешь, Ромась,  миленький.  А я за тебя в колхозе...
— Да не хожу я в колхоз! — повторил Ромась. — А чего еще говорил тот начальник?
— Чтоб кто хочет — пусть идет уже завтра.
— А по сколько платить будут?
— Ой, я ж не узнала! —  снова испуганно выпалила Варвара. — Сейчас сбегаю, узнаю... Сережку пошлю...— Женщина ухватилась за дверную ручку, готовая бежать. — Они сразу за бродом... Будку трактором притянули.
— Это я и без тебя узнаю. А тебе от меня чего надобно?
Женщина отрешенно посмотрела на Ромася и поняла, что пришла напрасно. Язык снова перестал ее слушаться. Она вдруг обмякла, плечи повисли, губы нервно задрожали, искривившись. Глаза вдруг наполнились блеском слез.
— Ты или говори, или иди с хаты, — сказал резко хозяин и встал.
— Пойди  на эту канаву, — с огромным трудом сдерживая себя, чтобы не разрыдаться, выговорила Варвара. — А мы тебе половину трудодней своих отдадим. А деньги, канавные пополам... Совсем голые и босые ходим... Эту зиму кое-как протянули... Так мы покосим... Сережа мой ...
— Малой  еще  твой Сережа. Гляди,  грыжу наживет...
На дворе радостно тявкнула собака. Заскрипели петли входной двери. Варвара испуганно оглянулась на шум, а затем, посмотрев на Ромася, с безысходностью в голосе произнесла:
— Я и на Таньку твою трудодни отработаю.
В хату вошла маленькая худая женщина лет тридцати с длинным вздернутым острым носом и следами оспы вокруг него. Увидев гостью, она испуганно остановилась в дверях и уставилась на Ромася. И уцепившись за него глазами, словно репейник в собачью шерсть, крикнула гостье:
— Ты чего сюда пришла!?
— Не твое это дело, — ответил Ромась.
— В моей хате и не мое дело!?
— Иди, Варька, иди, — тихо сказал Ромась. — Я сам про все прознаю.
— Чего это ты будешь для нее, сучки, узнавать!? —  воскликнула Татьяна  и,  отступив от двери, освобождая выход, крикнула в лицо женщине: — Чего ты к людям пристаешь!?
— Замолчи! — громко сказал Ромась. Подойдя к Татьяне, обхватил за плечи и подтолкнул к печи. Та даже не сопротивлялась. Только зачем-то принялась взмахивать короткими руками как цыпленок крыльями. — А ты иди, Варвара, — недовольно добавил он. — Разузнаю... и скажу тебе...  Или твоему Сереже передам. А ты сюда не ходи...

2.

Когда-то  Ромась  и  Варвара  любились.
Провожала она его в армию в уже таком далеком сорок пятом, пела и веселилась вместе со всей деревней и обещала  ждать.
В тот год запоздало бабье лето. Поначалу осень все хмурилась, надрываясь ветрами, разгоняла желтую листву по опустевшим садам и полям. Но последнее тепло вдруг накатило в средине октября. Зависли в воздухе длинные белые нити паутины, и, глядя на их неподвижность, можно было подумать, что время застыло, остановилось. Только журавли, собиравшиеся в стаи и кружившие над голыми полями, тревожными криками вещали скорое приближение холодов — с небесной высоты им было виднее.
В селе провожали в армию парней.
Во дворах, где были новобранцы, заливались гармони, задоря захмелевший народ. Вдруг над селом чей-то могучий голос запевал про Дорошенку. Но его перебивали голоса из других дворов:


                Мы вели машины, объезжая мины,
                По путям-дорожкам фронтовым...


Всему этому затравленно подвывали собаки.
«До хаты пора, — шептала Варвара на ухо Ромасю, прижимаясь к его щеке губами. — И зачем парней в армию берут. Война уже кончилась».
«Без этого нельзя».
«Ждать тебя сколько?»
«Еще не ждала, а уже плачешь».
Они лежали на берегу реки и слушали тихий шум ночи. Под обрывом у самой воды какой-то зверек — должно быть выдра — долго плескался, затем зашумел прутьями краснотала и умолк, затаился. И все затихло. Только река продолжала отсвечивать неясным ночным светом.
«Ой, Ромась, как же я буду без тебя теперь?»
«Пойдем и скажем твоим батьке и мамке».
«Придумаешь такое».
Варвара поднялась и уселась на колени. В лунном свете матово блестели ее полные бедра. Заметив, что Ромась смотрит на них, натянула на колени подол юбки.
«Не нагляделся еще?»
Ромась молчал.
«Я говорю — не гляди! А самой ой как хочется, шоб ты все время на  меня смотрел».
Варвара стремительно вскочила на ноги, сбросила на землю блузку, выскользнула из юбки и осталась стоять в одной рубашке. Яркий свет полного месяца обливал серебром ее упругое молодое тело. И Ромасю чудилось, что это на берег выбежала русалка, которая сейчас плескалась под обрывом, и что нет вокруг осени, и эта ночь никогда не кончится.
«Скажи, что ты меня любишь», — Варвара снова упала на колени рядом с парнем.
«Люблю... Ты замерзнешь».
«Не так. Скажи: люблю тебя, люблю, люблю...»
Ромась приподнялся и попробовал взять руки Варвары в свои, но девушка ловко отпрыгнула, смеясь.
«Ну, говори, что ты меня любишь!»
«Ты далеко, не услышишь».
«А ты крикни!»
«Собаки только-только унялись в селе. Распугаем».
«И что ты за человек, Ромась,  —  Варвара легла рядом с парнем на ватник. — Мне хочется, чтоб ты все время говорил, что любишь меня».
«Ты будешь меня ждать?»
«Для чего спрашиваешь? Мне без тебя теперь никуда... А ты гляди там, в армии...»
«А чего мне глядеть. Мы уже с тобой вроде как записанные...»
Долго лунный свет высвечивал луг за рекой, лес, стараясь не заглядывать на берег.
«Ромась, а звезды далеко или близко?» — спросила Варвара, глядя в небо.
«Зимой  — далеко...»
«Ой, чего теперь будет?» —  перебила  тревожно  она.
«А летом   —   рукой   можна   зачерпнуть. — Не заметив девичьей  тревоги,  сказал  Ромась. —  Которые  сильно  близко — за тучи цепляются и падают».
«Ты мне каждый день писать письма должен. Будешь?»
Роман пошевелил занемевшей рукой, на которой лежала голова Варвары.
«Ты чего молчишь? Не будешь писать?»
«По руке мурашки ползут...»
«Ну, и пусть ползут... Ты будешь мне писать каждый день, обещай!»
«Буду... — ответил Ромась. — Давай пойдем к твоим и скажем про все».
«Батько на мне свой костыль поломает».
Но ей хотелось кричать о том, что случилось сейчас у них с Романом. Она была счастлива и даже жалела, что это не произошло раньше, а только, когда Роману нужно уходить от нее.
Почувствовала Варвара, что вдруг, в одночасье окунулась в совершенно иную жизнь, о которой она догадывалась, и мысли о которой наполняли ее душу неясной дурманящей мутью уже не один год. И сейчас ей казалось, что видит она, как, стелясь над ночным лугом чуть заметным сизым туманом, от нее уплывает та, бывшая, до смешного неинтересная жизнь и исчезает за лесом. А новая, почему-то лишенная головокружащего дурмана, словно молодой месяц, родившись, впустила ее в себя. И чудилось, что эта, другая, жизнь чиста, до звона прозрачна, ясна и понятна.
«Ромась, попросись,  чтоб  тебе  на  весну  в  армию  взяли», — сказала девушка. Ее голос снова стал сеять тревогу. И зачем-то добавила: — Брата Андрея убили ж на войне... А люди болтают, что новая будет. На турка теперь пойдут...»
«Нельзя».
«А как же я без тебя теперь буду?» — Тревога сменилась отчаянием. Ромась что-то говорил, но Варька не слышала его. Ей казалось, что слышит она совсем иной голос. И он, далекий, завораживающий, сладко поющий, звал ее за собой. Чувствовала, что не хозяйка она уже себе, что эта новая жизнь тянет ее в сладкий, крутящийся омут. И единственная ниточка, которая держит на поверхности и не позволяет утонуть — лежащий рядом Роман. Она прижалась всем телом к парню, словно хотела прирасти навсегда, чтобы очутиться в этом омуте вместе с ним. Но сладкая круговерть не принимала его, отрывала от нее.
«Говорил — замерзнешь». — Роман набросил на Варьку полу ватника, ноги прикрыл юбкой.
«Ромась, миленький. Пропаду я без тебя. — Варварины глаза утонули в слезах, слезах надвигающейся беды, которую она не может обминуть, как отяжелевший дождь не может не упасть на землю. — Не уезжай... Прошу тебя...» — И закрыв глаза, она беспрестанно повторяла в мыслях одно и то же: «Пропаду без тебя! Пропаду...»
«Скажем матери. Чего крыться?..»
«Да что ты заладил про мать и отца... Разве... Не уезжай, Ромась миленький...» 
Варвара обвила шею парня руками и стала безудержно целовать глаза и губы. И почудилось вдруг, что нет Ромася рядом, а обнимает она какую-то тень, Эта тень опутала ее десятком тонких извивающихся рук, похожих на ленты, подхватила и понесла в горячую, искрящуюся высь, откуда доносились усыпляющие сладкие звуки. И чем выше она уплывала, тем слаще становилось звучание нежной песни, падающей на нее с ярко освещенных небес.
И она  не  сопротивлялась, с радостью утонула  в  сладостном  забытье...
Ранним  утром  Ромась  с  худым узелком ушел на большак  в  солдаты…
А к полудню того же  дня, в селе появился старший сержант Павел Горлач, сын Варькиных соседей, провалявшийся последние полгода в госпитале и демобилизованный по случаю окончательной победы в войне. И Варвара из надрывно громких проводов попала в веселый и радостно горластый угар встречи живого героя. После трех дней гуляния очнулась она на сеновале соседского хлева, среди горького аромата пересохшей травы в объятиях разудалого Павла.
А через неделю уже пошла за демобилизованного сержанта.
Только  после записи в сельсовете уже никакого веселья не было. Свекор хотел было по пути домой забежать к деду Харитону за сулеей, но свекровь заголосила на полхутора:
— Погуляли уже, когда встрелись. Корми гостев  — а потом самим с февраля христарадничать.  —  И махнув  свидетелям  худой  рукой, сказала: — Другой раз придете!
Правда, Павел по дороге из сельсовета два раза забегал к соседям. И когда пришли в свой двор, он уже немного шатался.
За ними увязались два весельчака с гармонью и бубном... Но свекровь напустилась на парней пуще иной собаки.
Свадьбу гуляли немо. На стол поставили черный чугунок с картошкой, заправленной жареным луком. Раздали деревянные ложки, и рядом положили по одному соленому огурцу. Когда начали есть, во дворе снова заголосила гармонь. Варвара поднялась из-за стола, желая  пригласить  гостей.  Но  свекровь опередила — выскочила в сени и с грохотом задвинула железный засов на входной двери.
В дверь стучались.
— Открой! — попробовал приказать свекор.
— Не эсдэ 1   ... Не постреляют, — огрызнулась свекровь, уселась за стол и уперла белесые совиные глаза в ложку, в которой дымилась картофелина.
Гармонь удало пропела еще несколько слов, а потом, взвизгнув обижено, умолкла и ушла со двора...

 
Молодые полезли на печь...


Потянулись зимние скучные дни с однообразной домашней работой. Иногда встречала Варвара у колодца тетку Василину, мать Романа, учтиво здоровалась, отводя глаза. Но спрашивать о чем-либо не решалась. Да и должна ли была интересоваться кем-то чужая жена...
Павел, как бывший заряжающий САУ 1,  определился  механиком в МТС2. Он пропадал на машинном дворе неделями, возвращаясь домой только на воскресение. И всегда пьяным. На несмелые упреки жены отвечал буйным гневом. Однажды за сноху вступился свекор. Но сын в пьяном угаре огрел отца рогачом по спине, после чего старик месяц лежала на печи, харкая кровью, днем и ночью стеная от боли, и вскоре помер. А машинотракторное начальство не долго терпело хмельные проделки механика, ко всему прочему оказавшегося записным  лодырем  и  безутешным неумехой. Возвратившись в село с десятью тридцатками, — заработком и выходным пособием, — Павел просадил половину с председателем колхоза, бывшим пасечником, и получил должность конюха. Оказавшись охранником гнедого пятилетнего жеребца и четырех престарелых кобыл, он чувствовал себя на колхозной конюшне главным хозяином  жизни. За бутылку самогона позволял «спользовать» животину и телеги. В отсутствие в селе председателя, Павел запрягал жеребца в бричку и куролесил по улице и переулкам, стараясь аккурат подмять копытами загулявшую нерасторопную кошку или случайно вырвавшегося со двора на свободу пса. Маленькую коморку у входных ворот конюшни, где хранились хомуты, вожжи и седелки, отгороженную от денников плетеной стеной из крепких прутьев ивняка и вымазанной толстым слоем глины, он превратил в «шанхай», где собирались мужики «забить козла» и потолковать «за военну жизню». Про дом Павел, казалось, и не вспоминал, часто ночуя на конюшне, обходясь вместо домашней стряпни подношением за «спользованных» коня и телегу. 
Варька старалась не думать и не вспоминать про Романа. Да и зачем ей выкручивать душу как сухие коренья, когда живот крепко уже надулся и кто-то живой иногда требовательно стучал в грудь, заставляя останавливаться дыхание. Только раз защемило Варькино сердце по улетевшему счастью. Как-то невзначай набежала удушливая волна, словно дым от весеннего костра: в августовскую жаркую пору потянуло ее на заветное место к речке. Уговорила она Павла сходить вечером на берег. Захотелось ей, как голодному хлеба, еще раз окунуться в тот сладкий омут, услышать ту песню, что угасающим эхом иногда долетала от берега до хаты и продолжала тревожить душу. Ей казалось, что на берег невидимый Дух счастья снова принесет ту самую заветную песню от леса, луга и реки, и наполнит ею каменное нутро мужа.
Они сидели у реки битый час молча. Варька ждала, что вдруг от леса налетит еще не забытый, сладостный порыв и, накрыв собою их, вдохнет в душу Павла хоть малую толику нежности и любви. А он, тяготясь присутствием жены, беспрерывно садил цигарки из едкого самосада, и дым от самокруток стелился плотным облаком над рекой, затмевая свет кровавого летнего заката. Уже и звезды проклюнулись на потемневшем небе, а вокруг все молчало, точно обиженные река, луг, лес и даже ветер не хотели замечать Варьку.
За рекой кто-то зажег костер.
Павел оживился, стянул сапоги, поставил их рядом с женой, поднялся, и, смачно сплюнув, буркнул: «Я пошел». Он в три прыжка перелетел брод, засеменил босиком к манящему свету костра и растворился в серой темени луга. Вскоре у огня загорланили песню. И из месива звуков можно было выделить пьяный голос мужа.
Варьке  хотелось  заплакать, побежать к тетку Василине,  поклониться в ноги и умолять вернуть ей Романа. Да кто приветит брюхатую бабу — чужую жену да еще и при живом муже. И в сухих ее глазах не было слез.
Она тяжело поднялась, подхватила мужнины сапоги, и, переваливаясь из стороны в сторону, медленно пошла домой вдоль реки. Еще не остывшая за жаркий день земля почему-то холодила босые ноги. Но идти быстро не было сил. И ей  казалось, что она замерзает.


3.

В декабре, за неделю до Нового года, когда за глиняными стенами хаты мела и выла снежная  заверть, при  первых  лучах холодного солнца Варвара  родила  сына.
Об этом доложил Павлу, посланный на конюшню, внук бабки-повитухи. Конюх оставил лошадей, побежал в село, выпросил самогона и, не приходя домой, устроил веселый праздник для дружков прямо на конюшне. Веселились до поздней ночи. Народ разошелся, а Павел заснул тут же, подложив под голову хомут. Разбудил его ошалевший жеребец, стоявший в деннике за плетеной стенкой. Перед тем сонный конюх ногой опрокинул керосиновую лампу, огонь долго тлел на войлочной попоне, наполняя хо-мутную ядовитым дымом. Жеребец громко ржал, призывая на помощь, и будоражил  несчастных  кобыл. А  когда  огонь  голодным  сполохом  взмыл к стропилам и стал лизать соломенную крышу, конь всей своей свирепой мощью навалился боком на стенку, завалил ее и, ударив конюха копытом в колено,  вырвался на уже ярко освещенный, белоснежный двор и с диким ржание умчался в ночную холодную тьму подальше от слепящего,  жгучего зарева. 
Павел, не чувствуя боли в ноге, успел открыть денники и выпустить кобыл.
На пожарище сбежался сонный люд. Но тушить никто не взялся, резонно рассудив, что пылает далеко  от сельских хат, да и добро-то колхозное, а не свое.
В вечер того же дня из района к пепелищу подъехали на санях трое: два милиционера в темно-синих шинелях, засупоненные в крепкие кожаные портупеи, и сухонький, маленький старичок в коротком полупальто и белых бурках. Один милиционер допрашивал конюха, — благо, Павел и не уходил  с  пепелища, а  второй  пошел по дворам  расспрашивать свидете-лей и составлять протоколы за «кражу колхозного имущества» на тех, кто сжалился над полуголодными брюхатыми кобылами и с пустого холодного снега загнал несчастных  животных в хозяйский теплый хлев.
 Старичок споро и деловито обходил дымящиеся остатки колхозного добра и что-то быстро записывал в толстую тетрадь. За ним, как несмышленый барашек за овцой, бегал председатель, мордатый Матвей-пасечник, и, севшим от беспрерывного крика и ругани на морозе голосом, материл конюха, стараясь разглядеть в записях старичка что-либо важное для себя. 
Районные дознаватели уехали только на ночь глядя, прихватив с собой Павла.
Мытарили его в милиции недолго. К обеду следующего дня он поставил смачные жирные закорючки на десятке листов и, пообещав следователю, что никуда не сбежит, был отпущен домой. Когда Павел напяливал шапку, старичок, оказавшийся самым главным следознаем в районе, как-то невзначай сказал мягко и вкрадчиво, точно хотел приласкать злую собаку:
«Суд тебе штраф в десять тысяч назначит. А  слиняешь  —  десять лет впаяем».
И только выйдя на полусгнившее крыльцо милицейского дома и сделав несколько шагов, Павел почувствовал безудержную боль в колене. Он кое-как  доплелся  до рынка,  надеясь найти там попутную машину или подводу, но вместо них как на грех, нос к носу столкнулся с однополчанином, списанным с войны по причине осколочного ранения в голову. Наскоро выплакав бывшему в распахнутую шинель наводчику свое несчастье, Павел как будто сразу избавился от душевной тяжести как от сущей безделицы. Тем более, что контуженный однополчанин,  клятвенно  разбивая  о  собственную  грудь кулаки, пообещал помочь уладить дело, — милицейский старшина, определенный на спецдолжность  ночного  топтуна-охранника  парадной  двери здания райкома-исполкома — его родной брат.
По последнему стакану бойцы выпили уже около десяти вечера, потому что внезапно, вдруг подоспел ненавистный час закрываться рюмочной. И Павел, точно очнувшись, сообщил своему приятелю:
«У  меня  вчера... сын  народился!.. Во как! А я еще не видел его... Ты у меня кумом будешь!.. — и надрывно запел: — «Над крылечками дым колечками...»   
«... и черемуха под окном...» — подхватил приятель.
Попутка довезла пьяного конюха до перекрестка, где с большаком схлестывалась дорога, бежавшая из села. ЗИС осветил холодным огнем занавоженный съезд, скатывавшийся в поле. Долго ждал, пока пассажир выберется  из  кузова  на  снег. И  умчался  в  стынущую  ночь. 
Оставшийсь на обочине в кромешной мгле, Павел долго соображал, куда идти. И поплелся, пересиливая боль в распухшей  ноге, угадывая натоптанную твердь...
Нашли Павла через три дня у длинной скирды, что стояла в двух сотнях метров от большака. Туда его заманила дорога-обманка, накатанная санями, возившими солому на подстилки скоту. Он скованно спал, поджав ноги, отгородившись толстой охапкой соломы, как от злых собак, от назойливо кусачего мороза, от не взвешенного трезвым сознанием, неподъемного штрафа за поджег, от мало ему интересной не фронтовой жизни. Руки закостенелой хваткой крепко держались за больную ногу. Лицо Павла застыло с такой живой гримасой, что, нашедшему бездыханное тело, показалось, будто нога у Павла все еще продолжала болеть. 
После похорон Варвара  переселилась  от свекрови в собственную хату. Перебираться  — дело недолгое. Через тын переступила — и родина. 
Вскоре на сельский погост к разваленной церкви отвезла она и собственную мать. После этого дом и вовсе осиротел.
С приходом весны стали затягиваться понемногу житейские раны. Но подоспела новая напасть — косящей болезнью по дворам пополз черный слух про налог на сады. И что брать его вознамерилась власть не грушами,  вишнями  и  через  год — яблоками, а деньгами за каждое дерево. 
Шел народ в правление на собрание, вдыхая аромат молодого вишневого цвета, а уходил, неся молчаливый приговор весеннему садовому буйноцветью.  Мужики  вернулись  домой после собрания угрюмые, а бабы — с раскрасневшимися от слез глазами. Даже ярый до власти и всякой приказной глупости Матвей-пасечник и тот, прочитав присланный из района указ, тот час после собрания, когда еще самый нерешительный, сомневающийся народец не успел разойтись, примчался к главному собутыльнику конюха Павла, смурому, запойному Якову Усику с сулеей самогона  и  топором.
«Ты за меня срубай мое... —  угодливо потребовал он, беспрерывно  расчесывая то шею, то грудь от налетевшей вдруг чесотки, как будто стыдился своего председательства. — Мне ж самому это никак не дозволяется. Если узнают, что я своими руками... — Он задыхался, дыша махорочным  перегаром,  —  на  Беломор  загонют... как я партийный... член!» —  И громко  выматерил  себя за это самое, до сих пор устраивавшее его, членство.
И заложив жеребца в бричку, председатель полетел, на ночь глядя, в район, чтобы во время предрассветного садового разора быть на виду у начальства.
А к полудню следующего дня погас в сельских садах белопенный весенний пожар. Пережив немцев и румын, деревья не устояли под топорами хозяев. А хаты свежевыбеленными стенами вздыбились над землей и стали напоминать голых срамных баб, захваченных врасплох и выгнанных  на  юр  каким-то  полоумным,  пьяным  охальником.
В тот день даже рассвет зачинался без солнечного румяного рдения и птичьих  радостных,  призывных  песен.

 
4.

Засеяв пшеницей и просом огород, посадив вокруг хаты картошку и всякую огородную мелочь, Варвара оставила грудного сына на попечение свекрови, а сама ушла в город. Нужно было искать работу, хоть какую, за которую платили бы деньги. Но ее нигде не брали — не было соответствующего документа: справки из сельсовета или паспорта.  Тогда она стала уходить в город по пятницам и возвращалась в воскресение к ночи или  в  понедельник  к  рассвету.
По селу поплыли кривотолки. Бабьи языки, скорые на брехню, перешептывались, что Варька спуталась в городе с какой-то старухой-сводней, которая  помогает  ей зарабатывать известным способом. Но к лету Варвара  все  реже  ездила  в  город.
Заработанное же на трудодни помещалось в двух трехпудовых мешках: в одном ячмень, в другом жито. Полагавшиеся полведра сахара и ведро пшена Матвей-пасечник отписал в колхоз в пользу облигаций... И все это за махание  от зари до вечерней темени здоровенной лопатой у веялки на току, да за спинол;м на свекловичном поле с весны до осенних заморозков. Могли бы дать больше, — добавить ведро пшена, — да председатель высчитал  его  за  «гуляния  с  городскими»  по субботам.
Протянула кое-как Варвара без мужика три года. Засеяв осенью рожь, на четвертую весну, как только посеяли со свекровью просо и посадили картошку, ушла в город. Вернулась она через месяц. И уж ближайшим вечером свекровь вышла на посиделки с товарками в новом зеленом платке,  а  маленький Сережа выскочил со двора на улицу в коротких городских штанишках со шлейками, обутый в крохотные коричневые парусиновые, на три размера больше чем  детская ножка, «бульдоги». 
Снова  за  спиной  у  Варвары  зашевелились  ядовитые  языки.
«Мы  тута  спину гнем, а она,  лярва, гляди, чего выделывает! — возмущались бабы, прикрывая дурным словом от чужого глаза собственную зависть.
«Шлендрает!»
«Вона, как  цуцыка  нарядила!»
И никто не глянул на ее руки, огрубевшие от поденных стирок по городским квартирам, изъеденные каустиком, излизанные кипятком и от этого красные точно раки, вываренные в укропе. И только чуть заметная бабьелетняя паутина морщин серой сетью опустилась на Варварино молодое лицо, немного испрямив и крепче сжав короткие полные губы, да вылив под глаза синеву теней.
Через неделю Варвара привела откуда-то тощую полуживую телку. Когда она переводила через брод скотину, встретился ей Матвей-пасечник на  бричке,  запряженной вороным жеребцом. Поравнявшись, он зло сказал: 
«Знал бы Павел про твои шашни, из земли встал бы и задавил бы гадину!»
«А ты полезай до него в  могилу, — ответила, смеясь, Варвара, — и пошепчи на ухо, хрен старый! А  мне  потом  весточку  передашь...»
«Тфу, курва! — только и выпалил председатель, не имея сил вытащить другие слова из горла, сдавленного одышкой.
Телку выходили всем гуртом.
На другую весну, вспахав на себе огород, засеяв, Варвара снова собралась идти в город поденничать по богатым квартирам.
Оставив свекрови большую бежевую бумажку с цифрой «50», припрятанную еще с прошлого года на «случай» и «на гостинцы дитю» и, наказав  глядеть в оба за коровой и малым телком, — не пускать в стадо, а пасти самим, — пошла на большак, пообещав «скоро» вернуться.
Но вернулась она уже через час.
Когда село скрылось из виду, а дорога готова была вильнуть в лес, за которым  был  большак  и  бегали  машины  до  города,  нагнал ее мордатый Матвей-пасечник все на той же бричке, запряженной все тем же вороным дьяволом. Не слезая на землю, размахивая перед лицом Варвары толстым кнутовищем, председатель закричал, надуваясь воздухом, схваченным  широко  раскрытым  ртом:
«Пойдешь в город — все в огороде перепашу! Все кругом хаты отрежу!.. И свекрухе!.. — И поймав испуганный взгляд женщины, в радостной злобе добавил: — Ты чия!? Ты — колхозная! И нечего по асхвальтам своим задом  елозиться!  Мало тебе мужиков тутась!»
В бричке  под  ногами у председателя  лежал складной саженный метр. Варвара выдернула его и перетянула им толстую спину старика. Второй удар пришелся по быльцу брички и переломил мерило пополам. От боли председатель взвыл, а перепуганный  жеребец взял с места в карьер.
Уже развернувшись, пустив коня галопом прямо на Варьку, пасечник, все еще кривясь от боли, заорал:
«Лярва толстозадая! За струментарий по закону побегишь в Беломор!  Я тебе усе поотрезаю!»
Варвара долго стояла на дороге в раздумьи, но решила, что этот старый нелюдь, обязательно выполнит угрозу — отрежет землю, а еще хуже  — перепашет плугом  посеянные  картошку,  жито  и  просо.  И решила вернуться.
Надежда, что сумеет она отработать стиркой, взятые в долг у добрых людей деньги, на которые была куплена телочка, растаяла и разлетелась, подхваченная ветром.
«А  без  огорода и вовсе  погибель  наша, — сказала она себя. — Единственный кормилец. Все трудодни на налоги пойдут... Хоть картошка на зиму будет...»
Дома, при свете керосиновой лампы, она уселась за стол и стала выводить на листе, вырванном из старой тетради, случайно дожившей еще с ее второклассного школьного далекого времени, толстым химическим карандашом большие аккуратные буквы. Испачкав губы чернильной грязью, Варвара, как умела, объяснила, что не может приехать надолго и просила не волноваться и подождать от нее денег, а долг она обязательно «отработает». И пообещала каждый месяц на один день приезжать стирать. А еще дописала:
«Когда  у  меня  поспеет ягода всякая смородина паречка крыжовник  то я с сыном Сергеем к вам целую корзину привезу. А после налога вишни вырубаные еще не выросли. И налоги все отбирают. Не думайте ради Христа что я вас обманываю. Пока я жива обязательно верну все до копеечки и еще свое отдам. А помру. То сыну накажу. Он отдаст. Кланяюсь вам низко в ноги. Варвара  Горлач  удова ».



Письмо  она  отдала  письмоноше.               



Когда же к Варваре во двор вошли два незнакомых мужика и сообщили, что набирают рабочих на рытье траншеи и за это будут платить деньги, она стала проситься сама, а потом предлагать пятилетнего сына Сережу. Но получив отказ, долго не раздумывая, побежала  к  Роману Литовке.


5.

Как  только  Варвара  ушла, Татьяна  учинила  скандал.
— Чего удумал для этой сучки делать?
— Ты не ругайся, — попросил Роман.
— Так чего она прибежала!?
— Канаву попросила покопать. Мне не жалко.  —   Роман уселся к окну и  принялся  за второй  сапог.
— Ишь   ты!   Чего  захотела!  —  выкрикнула Татьяна, не понимая о какой канаве идет речь. — Мало ей в городе чужих мужьев!? Так сюда!
— По мне лучше копать, чем с тобой цапаться,  —  сказал Ромась.
Но Татьяна продолжала ругаться, двигая рогачом горшки в печи.
— Ты ей чего, нанялся!? Пущай сама и копаить!  — Печная заслонка выскользнула у нее из рук и с, выворачивающим нутро, дребезжанием и визгом, ударилась о глиняный пол. — А ты!? Хватит за Христа ради копать! Фершалке погреб выкидал? Так она хоть если не грошей, так лекарству какую бы дала!  А то, видали, токо две курки дохлых. И это — за целюсенький  погреб!
 — А тебе они для чего... лекарства?
 — Ты, вона, якой из армии вернулся. Контуженый...
 — Где это я контуженый?
 — Сам знаешь где. Год, як вернулся, а детей нету.
«Может это ты контуженая», — огрызнулся обиженно про себя Ромась. Отложил сапог. Ему стало неприятно сидеть в хате.
Угадав, что Роман хочет уйти, Татьяна в собственное оправдание зачем-то крикнула:
— А чего это ты должен за ее работать!?  Нагуляла дите — пускай и копаить.
— Все  дети  нагулянные.  —  Ромась  снял  косоворотку,  вспомнив, что на воротнике оторвалась пуговица.  —   Какие — с горя, какие  — с радости. Я нагулянный, и ты нагулянная...
— Я — законная! У меня батько и мамка были!
— У всех батько и мать имелись. Только Иисус без отца родился, бедолага...
— Выходит, что Иисус — бастрюк!?
— Ему можна и без батьки. Он — святой. — Роман влез на печь, достал подушечку, в которую были воткнуты  иголки.
— И ты в святые попасть хочешь? Свои гроши кому-то отдавать! Каким-то голодранцам...
— Она мне свои трудодни...
— Мы еще поглядим, какие будут этие трудодни. С нашим пасечником если до Рождества дотянем — то и слава Богу. А ты пошел бы и отнес бы свой паспорт в район. Тебя б в колхоз записали.  И  имел  бы трудодни. Тебе Матвей ключи от амбара обязательно отдал бы. Ключник — это тебе не капусту и картошку полоть с утра до ночи...
— Сколько раз можно  тебе  долдонить одно и то самое?  Не хочу я идти в ваш колхоз. — Ромась притягивал ниткой пуговицу.
— Чего  б  это  я  держалась  за  этую бумажку как блоха за кожуха!? Здался б мне этот паспорт, если от него никакой пользы. Без него до сих пор жили... А  копать к Варьке не пущу! Так от  и знай!
— Ты меня не стращай, — негромко возмутился Роман. Надел рубаху, резким движением перехватил ее широким солдатским ремнем, заправил складки на спине. — Я тебе даже ни сват и не брат пока, чтоб мною командовать.
— Это ты куда собрался!?
— А про Варку будешь брехать — рот зашью. — Лицо его нахмурилось. На щеках пропахались глубокие, длинные морщины.
— Чего это я должна молчать, когда она посреди дня от баб мужей  отбивает?!  Какуюсь  канаву  придумала!..
— Я пока тебе не муж, — сказал Роман тихо. —  У меня своя хата за тыном  стоить...
— Ты у меня и есть приймак!  Не нравится — иди в свою! Чего до моего зада  лабунишься...
Последние слова Татьяны догнали Ромася уже в сенях и  пролетели мимо.  Все  его  мысли сейчас были на лугу, где какие-то люди решили рыть  канаву.
«Надо поглядеть, — буркнул он, выходя во двор. —  Далеко не  идти...»



6.
 
После возвращения из армии Ромась, сбив с окон крестом приколоченные тесины, неделю слонялся по двору, по пустой хате, не находя для себя дела. Спалив в печи последние дрова, оставшиеся после покойницы матери,  решил  привезти  новые.  Выпросил для этого у  председателя  коня и телегу. Но его, груженного хворостом, застукал лесник. Пришлось долго объясняться. И чтобы уладить неприятности, предложил вырыть леснику погреб. С того погреба покатил по дворам слух, что Роман Литовка за малые деньги, а чаще за харчи, может быстро вырыть погреб или в паре с хозяином — колодец.
Вот только зимой мерзлую землю не роют... И не имея никакого хозяйства  во дворе, в райцентре устроился Роман сторожем на галантерейной базе, но не сошелся с главным кладовщиком, — не согласился помогать вывозить по ночам ворованный товар,  —  и  его  заставили  уйти. Перебивался случайным заработком — то какой вдове тын поднимет, то, сорванный ветром, кусок соломенной крыши подлатает. Бобыльное житье заставляло ходить по соседям. Как-то крещенским вечером, зайдя за солью к соседке Татьяне, такой же бобылке, крикливой, длинноносой молодухе, попал  на  шумное  застолье, да так и  остался.
С Варварой он несколько раз встречался в магазине. Холодно здоровался и старался поскорее уйти. Ему казалось, что Варька смотрит на него вызывающе,  надменно,  как бы всем своим видом говоря: «Сам виноват. Не надо было ходить в армию». А сейчас, ворвавшись в чужую хату со слезной мольбой, Варька разом расколола в душе Литовки ледяную скорлупу отчужденности,  за которой он спрятал от себя, как в могиле, желание  видеть  эту  женщину.



7.

Ромась, миновав сельский прогон, огородами пошел к реке.
Дорога  выскочила из овсов и потянулась вдоль берега. Он испугал своим появлением береговых ласточек. Птицы с шумом сорвались с дырявого как сыр берега и, скользнув белыми грудками по серебру воды, взмыли вверх, тревожно крича. Еще издали Литовка увидел на лугу за рекой маленький домик и черный трактор, который чуть слышно покашливал  как  больной  старик.
«И  точно  приехали  рыть, — обрадовался он и вдруг заволновался. Ладони у него вспотели. — Сейчас мужики налетят... Если меня возьмут копать, то тут можно будет заработать...»
И заражаясь этой мыслью, зашагал быстро, даже немного сдерживая себя, чтобы не бежать.
Литовка долго перебирался через брод. После недавнего дождя вода в реке поднялась, и пришлось раздеваться.
«А как же эти канавщики перебирались? — подумал он. И увидев глубокий  след  колесных  шипов, что уходил от уреза воды к лугу, сообразил. — На тракторе. Вот только он нам весь брод перепашет. Придется уже  через  месяц  кладки  сколачивать...»
Возле зеленой будки, снятой с командирского «Студебеккера» и поставленной на салазки из больших труб, как на лыжи, сидел грузный мужчина, облокотившись на колени и обхватив короткими пальцами больших  ладоней  лысую  седую  голову.
— Вы землю рыть берете? — спросил Ромась, стараясь перекричать бухтящий трактор.
Лысый, с большим трудом приподняв веки, серой мутью взглянул на просителя и громко, пересиливая бухтение трактора, спросил:
— Документ имеется?
— Документ? — удивился Ромась.
— Забыл?.. Ты государ-рственный чело-овек. Какой у-у тебя доку-умент может быть, мертвая душа? Фершт-тейн?         
Он опустил веки и сонно засопел.
— Так тут канаву копают?
— Че? — Голова подлетела испуганно и снова упала на руки.  — Бери лопату и рой.
— У меня свои имеются.
Лысый медленно, поднял голову и с удивлением окинул Ромася пьяными глазами.
— А ты сразу де-есятью лопа-атами гребешь? — И осталось не понятным, то ли он спрашивает себя, то ли Ромася. И не имея сил удерживать голову, опять бросил ее себе в ладони точно увесистый камень, выцветший  на  солнце. — На-ачинай.  Фершт-тейн?
— Лучше я завтра с самого утра. — Литовка внимательно осмотрел пожелтевший, выгоревший  под  жгучими  лучами,  луг,  стараясь  угадать, где будет начинаться  канава. — Якая  глубина?
— Ты про-оверяющий?  Много  знать хочешь? Завтра и по-окажу. У те-бя нету чего выпить? Голова раскалывается.
— Нету.
— Ну, иди  с  Бо-огом.
— А  платите  сколько?
— Ты  таких   де-энег с роду не вида-ал, какие я пла-ачу.  Во-осемь целко-овых за метр. Сделаешь три метра — на сургучок1  за-аработаешь, ме-ертвая ду-уша… У тебя вы-ыпить есть?
— А норма якая? — спросил Ромась.
— Ско-олько выкидаешь — все твое будет. — Лысый с усилием поднял голову и снова опустил голову на руки, и сонно засопел.
Литовка постоял возле него и, поняв, что от этого пьяного человека ничего вразумительного больше не услышишь, побрел обратно.
«Штыковая есть, — соображал он, в мыслях готовя себя к завтрашней роботе. — Подточить... На совковой не мешало бы черенок сменять. Короткий. В канаве с коротким работать не удобно. И саперку на всяк случай не забыть... — И вспомнив недобрые слова лысого про десять лопат, подумал:  —  Знаю я ихний казенный инструмент. Тупой...  Держаки  ломаные...»
Он  снова  пошел  вдоль  реки.
На чистом краю пустого тырла2  купалась голая ребятня. С визгом и криком они стреляли друг в друга струями воды, стараясь увернуть лицо от колючих брызг. Литовка узнал Варькиного  сына  Сережу,  —  его смоляная голова выделялась среди выгоревших белобрысых,  — и остановился, наблюдая.
Сережа, постреляв,  вдруг нырнул и, вынырнув, кричал:
— Я дно  достал! Там  холодрыга! — И откусив широко раскрытым ртом кусок воздуха, снова ушел с головой в воду. После третьего нырка он крикнул, держа  в  кулаке  какую-то  черную  палочку. — Чего  я  нашел!
— Там еще есть!? — спросил  кто-то, даже не определив ценности предмета.
— Сейчас поищу,  —  мальчик,  не выпуская находку, снова нырнул. — А когда выскочил на поверхность, крикнул: — Нету. Только одна. Обойма от  немецкого  пистолета.
— Дай поглядеть!
Дождавшись, когда  ребятня  выберется  из  воды, Роман  поманил к себе Сережу.
— Чего сталось? — торопливо спросил мальчонка, задыхаясь и оглядываясь  на  приятелей.
— Скажешь мамке, что я выкопаю для вас.
— Хорошо, — не понимая, чего  от него требуют, согласился  мальчик  и с  высокого  берега  прыгнул  в  воду.
Литовка  пошел  домой.
Во дворе на крыльце сидел незнакомец — худенький человек с тол-стыми обвислыми усами, в городских сандалиях и серой шляпе. У его ног на спине валялась хозяйская собачонка, радостно дергая лапами. Увидев Литовку, незнакомец пошел ему навстречу. А глупый пес в радости тоже бросился  на  хозяина  с  лаем.
— Вы Роман Кондратьевич?  —  пытаясь улыбаться, спросил гость. — Я из  Павловки... Директор  школы.
— У нас уже говорили, — ответил  Ромась — что в Павловку новый директор приехал.
Они остановились посреди  двора. Литовке не хотелось приглашать учителя  в  хату,  а  учитель  не  очень  рвался  туда.
— Мне сказали, что к вам можно обратиться,  —  начал директор, борясь  с  собственной  скованностью. — Что вы можете...
— Чего копать? — сразу спросил Ромась.
— Мы решили сделать общий погреб. Для  всех учителей один.  Сначала хотели  —  каждый для себя.  Посчитали — дорого. А если один на всех — кирпичей, и  досок  все  же  гораздо  меньше.
—  Большой? — спросил Литовка.
— Двенадцать  на  четыре… И  глубиной — три.
—  Крепкий, — озадаченно ответил Ромась.
— Каменщик  у  нас свой. Учитель истории. А вот яму некому... Это Петр Иванович вас рекомендовал. Вы у него  учились.
— Он  еще  живой?  —  обрадовано спросил Литовка. — Ой, как меня за уши крепко дергал. До этих пор болят.
— Старик совсем плохой. Не встает.
— А кто будет землю оттаскивать? — спросил Роман. — Там же сто пятьдесят  кубов  будет.
— Я школьников позову.
— А с трех метров? Глубина...
— Все... Учителя и дети...
— Тогда ждите. Я инструмент возьму. — Ромась с радостью пошел в хлев, схватил две лопаты. Он был благодарен незнакомому учителю, что тот своим визитом избавляет его от нужды не только заходить  в  хату, но и быть в этом дворе.  — Пошли. Час — туда, час — обратно. Я за три часа успею на  метр  зарыться.
— Так...— опешил директор. — Я думал... завтра... С утра...  День-то кончается.
— С утра у меня робота. Канаву для телефона  рыть. Уже договорились. Нельзя человека подводить. А я после обеда буду приходить. За  неделю  выкидаю.
Они вышли со двора и пошли к броду.
Тырло пустовало. Только две горлицы деловито ходили вдоль уреза воды, да воробьи  жадно разбивали засохшие коровьи  блины.
Вокруг зеленого вагончика было тихо и пусто. Трактор молчал, а на двери  командирской  будки  висел  огромный  амбарный  замок.
— Давайте одну лопату, я понесу, — предложил учитель, когда пошли по лугу к лесу.
Литовка  отдал  штыковую, а  себе  оставил  совковую.
— Странная у вас лопата, — заметил учитель.
— Такой не купишь, — с гордостью ответил Ромась. — Из армии привез.
Лопата действительно имела непривычную форму. Прямоугольная, как заступ, она  была  чуть  уже  магазинной,  но  в  полтора  раза  длиннее.
— А почему она у вас белая? — спросил учитель.
— Такое железо. Титан называется. Тот человек, который подарил, сказал, что ей сносу не будет. Он специально для меня ее сделал. Говорил, что из  такого  самого  железа на их заводе подводные лодки секретные клепают.
— А вы где служили?
— Пограничником.  На  Амуре. От китайца защищал.
— Как  вас  далеко  занесло.
— А  какие  уроки  вы  в школе  ведете? — спросил Литовка.
— Математику... физику. И еще  — черчение.
— А я только семь классов в школу ходил. Петр Иванович меня уговаривал, а я с дуру не пошел у восьмой. Нужно было в район ездить. А потом война... А вы знаете, при  немцах в школе комендатура была? Аусвайсы выдавали. Меня в Германию хотели забрать, так я сбежал и в лесу три месяца своих дожидался. Батька немцы на допрос тягали. Побили крепко. Он  и  помер  после  того.
Разговор  сам  как-то  умолк. До  самой деревни они шли молча. И только,  когда  пришли  на  школьный  двор,  директор  спросил:
— А почему вы не говорите об оплате?
— Ну... Скоко  дадите...  Как дадите тысячу, — смущенно ответил Литовка. — А то все или кусок свиньи или курицу дают.
— Свиньи не дам.  Нет у меня ее еще.  А  три  тысячи  будет  достаточно?       
— Конечно.
— Тогда по рукам,  Роман Кондратьевич.  Пойдемте, я покажу  вам место.
— От только вы мне кусочек мыла принесите, — попросил осторожно Ромась, — в счет денег... А то я забыл взять.



8.

Солнце заходило долго, обливая рубиновым огнем железную крышу школы. Потом на еще сером небе вдруг неожиданно вспыхнула первая яркая звезда. Увидев ее, Ромась выбросил последний штык, подравнял совком  дно  ямы  и  выпрыгнул  на  бруствер.
«Пора», — сказал он себе.
Вытряхнул  из  ботинок  землю, набросил  рубашку  и  побрел  домой.
Когда Литовка вышел на луг, совсем стемнело. Он шел наугад по давно знакомой дороге. За рекой в селе перекликались собаки, да кое-где перемигивались немощными огоньками окна. У брода, под звездами, он разделся, намылился и с разбегу бросился в воду. Река с радостью приняла его.
Уже на другом берегу он долго стоял, ожидая, когда высохнут капли воды, густо облепившие тело. То поднимал рубашку с песка, намериваясь надеть, то бросал ее снова как  якорь, который смог бы его удержать возле уреза воды и не пустить в чужую хату. Когда же оделся и взобрался на высокий берег, глянул в конец деревни, где вдали мерцали, влекущие огоньки в окошках Варькиной хаты. Его неодолимо потянуло к этой  женщине...
«Ну, приду... — подумал Ромась. — И чего скажу?»
И не находя ответа, медленно поплелся домой.
На прогоне у колодца он остановился и с завистью посмотрел на яркое, выбеленное лунным светом, небо, на котором, смеясь и подмигивая ему, весело и беззаботно переглядывались звезды. Вдруг стала понятна их беззаботность: они были у себя дома, а не на печи у Таньки.
«Пойду до себя!» — решительно приказал себе Ромась.
Чтобы не возиться с ломаной калиткой, перепрыгнул через тын. Нащупал под крыльцом ключ, открыл рывком дверь и остановился. Из черной глубины сеней ему в грудь ударила тяжелая волна приторного мышиного запаха и нежилой затхлости. Она была столь сильна, что Ромась даже отшатнулся. И не имея сил шагнуть в сени, бессильно сплюнул, набросил на дверь замок и тяжким шагом поплелся к Татьяне.
Хозяйка громко храпела на печи.
В хате тоже пахло мышами. И Роман удивился, почему раньше этого не замечал.
На подоконнике он нашел полбуханки хлеба, крынку  молока. Не зажигая лампу, при свете месяца, нехотя пожевал,  снял с гвоздя ватник, бросил  его  на  лавку, что  стояла  у  стены, и  улегся.
В ночное окно, были видны звезды и тонкий серп уходящей луны. Вспоминалась застава. И налетела, съедавшая его по ночам, мысль, что он напрасно  вернулся  к  себе  домой.
«Даже стола в хате нету, чтоб посидеть, как люди... Жрешь с подоконника, что тая собака... Лучше б я на Амуре остался...» — пожалел себя Роман.



9.

Утром Литовка был у вагончика первым. С недоуменным удивлением он обнаружил  на  ручке  двери, сиротливо  висевший, открытый  замок.
«Работнички, — подумал Литовка. — Уже солнце над лесом, а дела никакого. Может, я только один записался? А одному кто работу даст? Может, лысый  вообще  уехали  в  город?»
Ромась постучал в дверь.
— Колька? — раздался сонный голос изнутри. — Кто там?
— Копать пришел.
Дверь откинулась. Из вагончика пахнуло крутым перегаром, смешанным с махорочной вонью. На пороге стоял лысый в одних черных трусах. Его морщинистое, мятое лицо было серым, а глаза непонимающе смотрели на посетителя.
— Копать?.. А, это ты, мертвая душа. Один?
— Один.
— А чего других не привел. Хочешь все деньги сам заработать?
— Где начинать? — недовольно спросил Литовка. — У меня нету времени.
— Нету — уходи. —  Лысый  еще  плавал  в  волнах  водочного  угара.
— Какой профиль рыть?
— Откуда ты такой грамотный? Вино есть?  — Но не получив ответа, добавил: — Тогда  жди.
Лысый сошел на землю и вдруг быстро побежал к реке. Оттуда долетел громкий всплеск воды, точно в реку бросили что-то большое и тяжелое. Когда вернулся мокрый, лицо его совершенно преобразилось. Морщины разгладились, и оно даже посветлело.
— Где твои гробокопы? — уже серьезно спросил он. — Обещали прий-ти к восьми.
— К восьми и придут.
— А сейчас которое время?
— Где-то семь.
— Какой черт тебя в такую рань принес? На заводе когда смена начинается? В  восемь! Здесь тебе не колхоз, мертвая душа, а завод. Понял?
Лысый  вошел  в  вагончик, напялил на себя штаны и рубашку. Достал из-под  стола  бутылку, глянул  на  нее  и  швырнул  недовольно  обратно.
— У тебя самогон дома есть?
— Нету.
— У кого  в  селе  можно  достать?
— Не  знаю.
— Боишься, что под статью подведу? — раздраженно сказал лысый. — Лень  сходить?.. Не  могу  начать... Плохо  мне...
Возле будки появился круглолицый парень лет двадцати, во флотской фуражке без кокарды, сатиновой безрукавке ядовито-зеленого цвета и белых парусиновых штанах, закатанных до колен. Его босые ноги были испачканы дорожной пылью. В одной руке он держал белые парусиновые туфли, густо измазанные сочной травяной зеленью, а в другой — авоську, набитую картошкой. Поверх нее лежали бутылки с молоком и мутным самогоном. Он  влетел  в  дверь  и  громко  спросил:
— Ты  живой, Макогоныч?
— Ты куда водку девал, Колька!? — крикнул лысый.—  Выпил!?
— Под  столом  полбутылки  оставил, — ответил парень.
— Брешешь!  Пустая  она. А  еще  принес!?
— Принес. — Парень бросил на пол авоську и вынул из нее бутылку с мутной  жидкостью, закрытую газетной  пробкой.
Макогоныч  быстро  налил  полстакана  и  выпил.
— Э-рх-х!  —  зарычал  он,  приложив ладонь тыльной стороной к носу, и глубоко втянул в себя воздух: — Колька, чисть картошку, а я покажу человеку  фронт.
— Всего только один?— недовольно спросил парень, снимая рубашку.— Прораб, называется.  Даже  людей  не  нашел.
— А чего ж ты свою дрольку не привел? — ответил Макогоныч. — Или она после твоих засосов лежит на  сене без задних ног?
Он вышел из вагончика и пошел в сторону леса, поманив за собой Литовку.
—  Вот видишь, мертвая  душа... —  начал, было, прораб.
—  А зачем это вы все меня мертвой душой обзываете?  —  возмутился Литовка.
—  Тебе  не  нравится?  —  Макогоныч, не привыкший к отпору,  опешил.
—  Нет.
— А как же тебя называть? — попробовал оправдаться прораб. — Ты ж не человек. У тебя паспорт есть? Нету. Ферштейн? Была б моя власть, я б вас, колхозных, за версту к себе не подпускал. С вами одна морока. То нельзя брать на работу, потому что нет документов, то можно в виде исключения, если объект далеко от места... Вот потому вы хоть и души, а все  мертвые.  Работаете,  а ни в каких  документах  вас  нету.  Ферштейн?
— Ферштейн! — огрызнулся Ромась.
Они подошли к, вбитому в землю, двухметровому шесту, на кончике которого  ветер  полоскал  кусок  красной  тряпки.
— Вот  тут  будет колодец.   Для  всяких  там ремонтников.  Ну,  это тебе не надо.  А вон там, — Макогоныч указал на дальний край леса, который быком выпирал на луг, — конец. Ну, не конец, а другой  колодец. Потом — через речку дюкер... Это  для тебя нихт ферштейн! А дальше — уже в самую  Европу...  И   в  Америку.
Действительно, вдалеке, у самого конца луга, под лесом, поднятая на шест,  алела  такая  же  красная  тряпка.
— Ширина — полметра.  Глубина — метр десять. Ферштейн? Копай.
— Норма какая?
— Восемь метров в день. Устраивает?
— А сколько стоит этая норма? — спросил  Ромась.
— Восемь целковых за погонный метр. Мало?
— Хватит, — ответил Литовка. — От этого дрючка начинать? — Он взял  заступ  и  воткнул  его  в  землю  рядом  с  шестом.
Но прораб отвлекся. Он внимательно смотрел в сторону вагончика. Там суетились  новые люди.
— Еще   мертвые   души  подвалили,   —  радостно  сказал  Макогоныч.   —   Начинай, а они — следом за тобой.
— Пусть они начинают. — Литовка у знал  троих деревенских мужиков. — А я опосля их.
Прораб повеселел, махнул рукой, соглашаясь, и, ничего не объясняя, быстрым шагом пошел к вагончику.
«Их ждать  —  век кончится! — возмутился Ромась, глядя, как возле вагончика неспешно возился народ. — Некогда мне с вами!»
Он постоял, соображая, отсчитал от шеста в направлении к дальнему флажку сорок шагов, которые равнялись тридцати двум метрам.
«Это для тех, что пришли», — подумал Ромась.
Достал из сумки кол, забил его в землю и, привязав к нему пеньковый шнурок, отмерил  еще  двадцать  пять  шагов.
Вбил  кол  и  натянул  шнурок.
«Так будет лучше,  —  сказал он себе, озираясь на будку. — Пока эти работнички  втроем  выроют  свои  двадцать  четыре  —  два  дня  пройдет».
 Черенком, на котором были сделаны затесы, Роман отмерил ширину будущей траншеи и провел лопатой линию, параллельную натянутому шнуру. Быстрыми ловкими движениями штыка взрыхлил землю, отрыл неглубокую ямку, чтобы поместить в нее язык совковой лопаты, и стал выбирать  верхний  слой  земли.
— Здорова, Ромась, — окликнули его сзади. — Помогай тебе Бог.
— И вам пусть помогает, — ответил Литовка и оставил работу.
— Макогон велел от тебя начинать, — сказал крепкий, загорелый мужик Иван  Канюка,  хата  которого  стояла напротив хаты Варвары через дорогу. — Моя соседка не сказала, что на канаву берут, а сразу до тебя побежала.
— А с тобой кто?
— Дед Харитон и Валька Рыбак.
— А  с  пасечником  договорились?
— Пошел он! — выругался Канюка. — Если припрется — я на нем лопату переломаю. Она же все одно казенная. — Он громко рассмеялся. — Норма знаешь якая? Шоб заработать два червонца, земли надо выкидать, як свежую  могилу  выкопать. Я  уже  посчитал.
— А чем рыть будешь?
— Сейчас дед Харитон лопаты принесет.
— У тебя  своей  не  было?
— Свою  если  переломишь  —  они не вернут, — резонно заметил Канюка. — А казенную и сломать не  жалко... А ты зачем  веревку  натянул?
— Чтобы прораб не упал в канаву, — отшутился Литовка и снова взялся за  лопату.
Часа через два, уже сделав половину нормы, Роман пошел к вагончику попить воды. Проходя мимо Канюки и его бригадников, заметил, что те успели пройти три метра на глубину трех штыков. Сам Канюка и дед Харитон сидели в стороне и курили. А Валька Рыбак рыл. Потом он отложил  лопату,  а  на  его  место  встал  Канюка.
— Ты бы нас до себя в бригаду взял, — сказал дед Харитон, обращаясь к, проходящему  мимо, Ромасю.
— Я за вами не поспею, — ответил Литовка. — Дюже быстро роете. Як голодные  боровы...
— Кто  из  нас  роет  как  боров,  так  это  ты, — засмеялся  Канюка.



10.

Гнали сельское стадо на полуденный отдых к реке. Коровы, наткнувшись на канаву, пробовали перепрыгнуть ее и сорвали шнур. Подождав, пока стадо пройдет, Роман взялся сматывать нитку в клубок и увидел, что со стороны реки от брода прямо к нему идет Сережа. Литовка почувствовал  какую-то  неловкость.
«Чего удумала... Скажут, что я специально нанялся Варьке... копать», — возмутился он и искоса посмотрел на деревенских мужиков, ожидая с их стороны злых замечаний. Но те, глядя на мальчика продолжали равнодушно лежать на горячей земле.
Сережа шел быстро, деловито, как будто боялся опоздать. Подойдя, он протянул Литовке узелок.
— Мамка дали, — сказал он отрывисто. Отдал узелок и уселся на бруствер с безразличным видом.
— Это чего? — спросил Ромась.
— Вы съешьте, а я пустую бутылку заберу. Чтоб завтра было куда наливать молоко.
— А мамка где? — спросил Литовка, развязывая концы белого платка. Там кроме бутылки молока лежали два большущих ломтя хлеба, пять вареных  картошек  в мундире, две луковицы и яйцо. В кусочек газеты были  завернуты  нож  и  соль.
— Мамка картошку кучить пошла.
— А ты обедал уже?
Мальчик  промолчал.
— Ел сегодня, спрашиваю?
— Утром цибулю с постным маслом... и солью.
— Тогда иди, будем обедать.
— Мамка сказали, чтоб я у вас ничего не брал, — последовал серьезный ответ.
— Так я все равно столько не съем. Для меня это много.
— Нельзя. Мамка не дозволяли.
— Да она и не узнает.
— Я брехать не умею. Потому что нельзя...
— Брехать?  Нельзя,  нет,  — согласился Ромась, растерявшись. И спросил: — Это мои харчи уже?
— Вашие.
— Я  могу  с  ними  делать  чего  хочу?
— А хоть выкиньте,  — серьезно сказал Сережа. — Токо бабушка говорили, что хлеб выкидать нельзя. Грех. Если не все съедите, то я его домой заберу. Завтра  мамка даст вам новый, а этот я с цибулей доем.
— Раз это теперь мой обед, — улыбнулся Ромась, — то я с тобой им поделюсь. Как хозяин. Как будто это не ты принес мне, а я — тебе. — Он сел на бруствер рядом с  мальчиком.
Они тихо стали жевать, поочередно отхлебывая  молоко  из  бутылки.
— Вона  Юрка  с Олькой  идут, — сообщил Сережа.
По лугу шли двое детей, девочка и мальчик. Каждый нес по узелку.
— Капец тебе,  дед, — сказал  Канюка, узнав своего сына и дочку Рыбака. — Ромке чужой человек обед наладил, а тебе твоя старуха, видать, только  привет  передает.
— Я ей заказал сюда ходить, — деловито объяснил Харитон. Он оставил лопату и принялся тщательно вытирать руки о штанины, явно готовясь обедать.  —  Я погляжу  еще, кому приветы будем посылать! — И крикнул: — Ромось, а Ромась, ты к нам иди! Тута у  нас веселей.
— Мамка сказали, шоб только вам харчи, — насупив брови, озабоченно сказал  Сережа.
—  Не могу, — ответил Литовка. — Мы уже все съели.
— Жалко, — ответил старик.
Из вагончика вышел Макогоныч с тетрадкой в руке.
— Ну, сколько накопали, мертвые души? — спросил он подходя к мужикам. — О, и закуска у вас добрая! 
— Закуска, добрая, а выпить нечего, — ответил Канюка.
— Зачем мы будем хорошего человека забижать, — сказал старик. Он журавлиной походкой подошел  к тому месту, где утром оставили вещи, и из-под кучи рубашек достал бутылку самогона. — Раз Ромка не желает с нами, то уважим  начальство.
— От дед молодец! — весело воскликнул прораб и засуетился возле мужиков.
— А ты сказал, Васька, что моя баба с приветом, — засмеялся  дед Харитон. — Ага. Она  знает, як за  мной  ходить.
Они уселись кругом.
— Ромась, — позвал дед снова, — иди до нас.
— Не могу. Мне  еще  в  Павловку.  Там  погреб  в  школе.
— Куда это он? — недоуменно спросил прораб, глядя на то, как Литовка собирал  инструмент.
— Та-а, — отмахнулся  Канюка. — Ему копать — что нам  семечки лузгать.
Харитон  протянул кружку с самогоном Макогонычу. Тот залпом выпил, вытер  кулаком губы и вскочил.
— Ты куда это? — громко спросил он Литовку.
— Завтра  приду.
— Как это завтра? А норма? Ты норму сделал?
— Сделал,  —  ответил  Роман. Отдал Сереже пустой узелок. — Скажи мамке, чтоб она не... Чтоб сперва тебе дала есть. Понял? — Погладил мальчонку по черной стриженой голове, взвалил на плечо лопаты и пошел к  лесу.
Макогоныч встал над канавой, вырытой Литовкой, окинул ее взглядом, потом перемерил шагами и, озадачено почесав лысую голову, поглядел вослед землекопу. Вернувшись к мужикам, он сел в круг, нервно моргая.
— Что сталось? — спросил дед Харитон, глядя на озабоченное, хмурое лицо  прораба.
— Да, так, — ответил Макогоныч, не находя слов, чтобы объяснить свою,  вдруг  налетевшую,  тревогу.  Пожал  плечами загадочно и попросил: — Ну, мужики, еще по пятьдесят граммов наркомовских?..  — Глаза прораба загорелись.



11.

На следующее утро Литовка перебрался через брод рано, вместе с чередой. Солнце только-только выбивалось из-за вершин лесных сосен, а от реки, не успевшей остыть  за  ночь, шел  густой  пар.
— Ты чего, как ранний птах? — спросил его пастух Афанасий, болезненного вида старик  в тяжелом брезентовом плаще и выгоревшей шапке-ушанке.
— Рано, когда не звано, — ответил Ромась, помогая деду выбраться на берег.
— Это завсегда правильно, — согласился, Афанасий. — Ты, как погляжу, один на всю округу такой ранщик... А остальным ой как  тяжко...
— Чего так?
— Остальной люд — поздняки, получают от жизни одни тумаки.
— На тебя поглядишь — так ты самый ранний, — рассмеялся Ромась.
— Вы когда кладки ставить на реку будете? — спросил  обеспокоено старик. — Речка ледяная уже. Босиком не побегишь. Скотину как пасти?
— Рано еще, — ответил Литовка. — Вода как кипяток. Поставим на осень глядя...
Их разговор перебил громкий окрик — разрывая в клочья полотно реки, через брод перелетел на гнедом коне объездчик Степка, по прозвищу Сурчина, в пиджаке, и в флотской фуражке. Напугав коров диким воплем, он выгнал коротконогого коня на луг и помчался к лесу, не разбирая дороги. В позе, которой он сидел в седле, действительно было что-то от толстого сурка, поджавшего к груди лапки.
— Черт бешеный! — вскрикнул напуганный Афанасий, натягивая битые парусиновые ботинки на босые ноги. Взмахнул кнутом и, разорвав воздух громким хлопком, закричал с надрывной злостью на ничем не провинившееся стадо. — А ну, пошли, заразы!
Возле вагончика было тихо. У погасшего костра на полсти лежал Яшка Усик. Рядом с ним валялся пустой штоф и остатки вчерашнего ужина. А три смелых  воробья  трусливо  клевали  недоеденный  кусочек  хлеба.
На двери вагончика висел большой амбарный замок. Ромась заглянул за вагончик — трактора тоже не было.
«Не иначе,  за водкой подались чуть свет», — решил он.
Походил возле будки, точно кого-то искал. Необъяснимая тревога, рожденная пустотой двора и сонным, словно впопыхах брошенным всеми, Яшкой, не позволяла идти работать. Литовка уселся у двери вагончика и стал смотреть на село, надеясь, что кто-то из мужиков появится на лугу. Так прошло полчаса, но никто не появился. И не дождавшись, он побрел на край  траншеи.
Ромась работал уже часа два, когда его отвлек тяжелый крик проснувшегося Усика.
— Ромка, ты один!?.. Ты сдурел! Никого ж нету!
Он вскочил на ноги, суетно огляделся кругом, схватил кепку и, нервно дернув несколько раз за ручку закрытую дверь, испуганно побежал прочь, но не в село, а к лесу, где вдалеке паслось деревенское стадо.
А в полдень, прогоняя череду к реке на полуденный отстой, пастух Афанасий  подошел  к  Литовке  и  с  укоризной  спросил:
— Ты зачем побил Яшку?
—  Не трогал его никто.
— А чего ж он, как будто его шишимора куснула? — И не ожидая ответа, старик поплелся за стадом.
Пришел Сережа, принес узелок.
— Мамка наказали, шоб вы прятались, — тихо сказал Сережа.
— С чего это? — удивился Ромась.
— Сегодня утром по хатам ездил председатель и всем плугом грозил. — Мальчик, жуя картошку с луком, нервно озирался на деревню. — Что все просо и картошку перепашет, если кто пойдут канаву копать. А Степку-объездчика послал в район за  милиционерами.
«А я думал — чего это Сурчина точно на свадьбу вырядился?» — засмеялся  про  себя  Ромась.
Собравшись, уложив в  узелок пустую бутылку, Сережа  попросил:
— Вы не копайте, если милиция придут.
— Скажи маме, пусть не переживает. Мою картошку и просо никто не запашет.
Пообедав, Роман собрался идти в Павловку. Он уже поднял лопаты, и тут увидел бредущих от реки Макогоныча и деревенских землекопов. Прораб что-то говорил и показывал рукой в сторону Литовки. Мужики же плелись следом  явно  нехотя.
— Вот тебе подмогу привел, — крикнул прораб, подходя. Но в его голосе звучала  напускная  веселость.
— Я уже свое  выкопал, — ответил  Литовка.
Макогоныч подошел, пожал руку Ромасю, перемерил шагами вырытый за  два  дня  кусок.
— М-да-а,  —  многозначительно  произнес  он и озадаченно предложил: — Ты, и  вправду,  сходи в  село  погреб  копать.
— А как же, — не заметив тревоги в голосе Макогоныча, ответил Литовка. — Меня  люди там  ждут.
— Я думал, что ты просто выкобениваешься, а люди про тебя брешут. — Прораб  записал  что-то  в  свою тетрадь и торопливо  ушел  в  вагончик.
Возвращаясь поздним  вечером из Павловки, Литовка еще издали увидел пламя костра. Только теперь вокруг сидели Макогоныч, Яшка и Толька. Они громко о чем-то спорили. Ромась сделал круг и обошел их стороной.



12.

Очередное утро началось весело — к вагончику на бричке прикатил Матвей-пасечник. Стоя на двуколке, внимательно осмотрел весь фронт работ, потом спустился на землю, и стегая себя кнутовищем по голенищу, пошел  к  мужикам.
— Это кто вас сюда пустил!? — крикнул  он, взобравшись на бруствере.
— Ты чего орешь, как недорезанный? — спросил  дед  Харитон.
— Вы где должны быть!? Канюка, якое тебе задание дал объездчик?
— Раз он дал, то сам пусть и делает, — ответил Валька, выбрасывая очередную лопату земли прямо на сапоги председателя.
— Чтоб  я  вас тут не видел! Все трудодни срежу! Перепашу все огороды! — кричал Матвей и, увидев вышедшего из вагончика Макогоныча, набросился на него. — Кто тебе дал право тута колхозными людями распоряжаться!?— Кнут грозно резал воздух, разгоняя слова по сторонам. — У них своей работы  в  колхозе  п;лно!
— Ты кто такой? — серьезно спросил прораб.
— На чужой земле!.. — не слыша вопроса, продолжал Матвей,  размахивая кнутовищем  перед  лицом Макогоныча. — Это моя земля! Я — председатель здеся!
— Ты когда последний раз был в своем кабинете?
— Какое тебе дело до моего кабинета!?
— Беги быстро туда и читай. Там  для  тебя  телеграмма.
— Чия такая телеграмма? —  В глазах председателя вспыхнул безотчетный страх, словно под ногами  вдруг  зашевелилась  земля.
— И если пошлешь еще раз объездчика в район  — я тебе и твоему холуйчику ноги повыдергаю!
— Ты мне тута не угрожай!
— Я тебе не угрожаю, а предупреждаю. Я государственный телефон прокладываю. От самого Кремля в Америку. Ты про это  знаешь?
— Мине наплювать! — крикнул  Матвей.
— Это на кого тебе наплевать? — ехидно спросил Макогоныч и оскалил крепкие желтые зубы. — На Кремль? — Было понятно, что все слова для такого случая у него давно припасены и заучены как «Отче наш», и он ими пользуется как непобедимым оружием. —  На Москву?
Но Матвей торопливо уселся в бричку и, стегнув жеребца, ускакал.
— В мою хату побежал, — заметил Харитон. — Ой, шо-то  буить...
— За  самогонкой? — удивился  Макогоныч.
— Телеграмму   читать,  —  объяснил старик. — Моя бывшая хата, и вправду, как самогонка — всем нелюдям нравится. От самой коллехтивизации правление в ней куевдится. А в войну немецкий штаб был. Она, почитай, на весь район одна железом и крытая.
— Значит, сейчас назад, — озабоченно  сказал  прораб.
— А тогда какая телеграмма?
Но Макогоныч, не ответив, ушел в вагончик.
Вместо председателя через час к вагончику прибежал испуганный, запыхавшийся сынишка Канюки Юра. Он на бегу вытирал  слезы.
— Папа, идите быстрей до хаты! — крикнул он сквозь слезы. — И дядько Валька!.. Председатель в двор плуг притащил! Мамка на него собаку спустила, так Сурчина ее вилами заколол... — Мальчик рыдал, не имея сил поднять опущенные безвольно руки, чтобы утереть слезы. Крупные, они  медленно  стекали  со  щек  и   падали на худую впалую грудь.
Канюка выскочил из траншеи, поднял рубашку и, подбежав к вагончику, крикнул:
— Макогон, ты про какую телеграмму говорил!?
— Из района  должны  были  прислать, — ответил  неуверенно  прораб.
— Из  района!  Я тут тебе рою, а зимой с голоду пухнуть буду! — Василий  схватил  лопату,  что  стояла у  дверей  вагончика. — Валька, пошли! Убью  пасечника!
— Стойте! — окрикнул  Макогоныч.  — Лопату оставь! Зачем тебе грех? — Схватил тетрадь, захлопнул дверь и побежал следом за мужиками. И уже на ходу пронзительно и призывно крикнул: — Литовка, чего застрял! Тебя не касается!? Поможешь!
У двора, привязанная вожжами к тыну, стояла председательская бричка, запряженная вороным жеребцом. Рядом — сиротливая телега, из которой выпрягли лошадей. Вокруг собрались бабы и испугано переглядывались. Увидев, налитого злостью, Канюку молча расступились.
Во дворе в луже красно-черной кровяной грязи лежала рыжая собака, приколотая к земле вилами. Канюка выдернул вилы и, обежав хлев, бросился на огород. Там пара лошадей уже тянула плуг по картошке, оставляя после себя широкий черный след, выворачивая на свет еще не успевшие налиться, маленькие белые горошины молодой картошки. Лошадей под уздцы вел Сурчина, а Яшка Усик, чтобы не свалиться с пьяных ног, крепко держался за ручки плуга. Матвей-пасечник шагал впереди всех и громко подбадривал себя:
— Я вам покопаю, боровы! «И летели назем самураи!..» Нароетесь у меня! «Под напором стали и огня!»
Жена Канюки тихо плакала возле угла хлева, прижимая к себе грудную дочь.
— Боженько, за что ты нас?.. Немец такого не вытворял...
Канюка отшвырнул в сторону Яшку, который упав, остался лежать на меже. Плуг свалился на бок, раскорячился и ударил ручкой по ноге лошадь. Та взбрыкнула и копытом саданула другую в живот. Обе вырвались из рук Степки и понесли, волоча за собой стальной нож. Плуг кувыркался, цепляя лошадей по ногам длинными ручками, перемалывал густые пряди, начавшего  желтеть,  проса... 
Объездчик лихо помчался догонять коней, и даже  обогнал  их...
Матвей чудом успел отскочить в сторону, но увидев перед собой огромного Василия с вилами в руках, замахал кнутом и, пятясь, упал...
— Не сметь на председателя!
— Ты собаку за што, паскуда!  —  свирепо  рявкнул  Канюка. — Ты этую картошку садил, курва!? Всю жизню токо до чужого у тебя халява раскрытая!
— То  Сурчина...
Василий занес уже вилы над лежащим председателем, но в это время на его  руках  повисла  жена.
— Василько, не губи нас! Пожалей, Василько!.. Собаку новую заведем...
Матвей  пополз на четвереньках по меже, пытаясь поднять свое тяжелое, грузное тело. Увидев входящего на огород Макогоныча, молодецки подскочил и, забежав за его спину как за  спасительную преграду, крикнул:
— Какую еще телеграмму?! Про какую телеграмму?!
Макогоныч сунул под нос председателю листок бумаги.
— Ты что мне тычешь?!
— Читай, бугай нечищеный! — крикнул прораб. — На Колыму захотел?! Я тебя завтра в эмгэбу сдам!
Матвей взял бумагу, долго елозил по ней взглядом, а потом как перепуганный ребенок закричал, оправдываясь перед прорабом:
— Я не виноватый! Из района требуют! Запрещают! Пусть идуть копать...  Сам виноватый...  Показал бы раньше!
— Завтра трактор подгоню!  —  не унимался Макогоныч. — Своим плугом весь твой огород выкорчую!.. Вместе с пчелами! Будешь шершней разводить!..
Яшка, получив крепкого пинка от Канюки, что-то промычал в ответ, переполз через межу на соседний огород и остался лежать. Матвей-пасечник быстро засеменил на улицу. Столкнувшись во дворе с Литовкой, он  взмахнул  кнутовищем  как  саблей, и  крикнул:
— Людей  панталычишь!  Выживу! Завтра с милицией!.. Хату заколотишь! — Вскочил в бричку и ускакал.
Бабы вбежали во двор и с громкими радостными воплями бросились к хозяйке...
Мужики возвращались на канаву толпой.  Впереди шел Макогоныч, за ним — Канюка. Рядом семенили Юра и Сережа, размахивая узелками с едой. Валька Рыбак с дедом Харитоном плелись чуть сзади. Пока Василий бился с властью, дед Харитон уже успел сбегать в свою хату и налить штоф. 
— Если будет суд, —  хитро заметил старик,  —  Ромась  —  свидетель.
— Все пойдем в суд,— согласился Литовка.— Я бы пасечника прибил!
— Так  потому  и  не  будит  суда, что  ты  свидетель,  —  сказал дед.
— Это  почему? — удивленно  спросил  Макогоныч.
— Он — городской. С паспортом.
Когда пришли, Канюка раскинул полсть возле кострища и громко, командирским  тоном  приказал:
— Все к столу. И тебя, Ромка, касается! Как главного свидетеля.




13.

Литовка вышел на луг уже при первых звездах.
У вагончика жгли большой костер. Только на этот раз пламя вольно бушевало, стараясь лизнуть жаркими белыми языками  далекое небо.
В пламени на кусках проволоки жарилось мясо.  Дед  Харитон и Канюка  лежали  на  полсти,  в ожидании. Коля  бегал  в  вагончик  и  назад.
— Перца возьми!— недовольно крикнул прораб вдогонку убегавшему трактористу. Он  возился  возле  мяса.
— А где  я  его  возьму?
— В столе, в стеклянной баночке... Да гляди не просыпь!  —  И прораб гордо добавил: — Это у меня еще с войны. Реквизировал у одной фрау... вместе с ее дочкой... Ферштейн?.. Всем кружки неси! И чай!.. В железной коробке...— Увидев подошедшего Литовку, он обрадовано воскликнул, улыбаясь: — Ну, и нюх у тебя, мертвая душа! Мы тут утку жарим. Много выкопал?
Когда выпили, Макогоныч  раздал  всем  по  куску  мяса.
— Я думал, что ты этого старого бугая убьешь, — сказал прораб, глядя на Канюку.
— И убил бы, суку, — в ответ засмеялся Василий. — А мясо ты доброе зажарил,  Макогоныч.
— Так то ж твоя утка, — сказал  Харитон. — Як бы ты вилами не пугнул председателя, то мы б сейчас одной картошкой закусывали. А так баба целую утку  не пожалела  заступничкам.
Все весело засмеялись.
— Завтра Матвей в район побежит, — боязливо  предположил  Канюка, —  и на всех в милиции набрешет.
— Не побежит, — уверенно ответил Макогоныч.
— А ты чего ему показал? — спросил  дед  Харитон.
— Документ... Ну... по пятьдесят грамм  наркомовских...
Долго чистили горячую картошку.  Когда выпили еще по одной, Канюка попрощался.
— Оставайтесь до завтра, — сказал он. — Нинка меня ждет. Она напуганная. Как бы у нее молоко не скипелось. Дите малое... Не  выкормим.
Проводив взглядом  Канюку, мужики  снова  заговорили.
— У тебя настоящая бумажка Макогоныч? — спросил дед.
— Белая... с печатью, — ответил прораб, не желая продолжать об этом разговор. — А ты, Роман, где так  здорово  копать  научился?
— В армии, — ответил Литовка.
— Специальные  курсы  кончал.  Как брать больше, а кидать дальше, — подначил дед Харитон.  —  От  Матвей-пасечник в том  годе тоже курсы председателей кончил. Два месяца зимой в районе сидел на казенных харчах. Его баба моей хвасталась дипломой. Марфа моя сказала, что там кругом одни удочки, точно Матвей на рыбака учился. И токо по главному председательскому  пр;дмету  очень  хорошо.
— А якой же это пр;дмет? — спросил Николай. — Я тоже курсы трактористов-бульдозерщиков кончил.
— Волам хвосты крутить, — ответил, смеясь, Харитон.
— Сдался вам председатель, — недовольно сказал Макогоныч. — Колька, пятьдесят грамм наркомовских!.. — Он  выпил и не стал закусывать. — Если б ты у меня работал, Роман, я  б  никого  не  брал  бы  больше.
— А  меня? — спросил, ухмыляясь, Николай.
— Тебя не возьми — ты у другого пропадешь... Так где ты так научился, Роман?
— У начальника заставы детей из-под завала откопал, — немного смущаясь, ответил  Ромась.
— Ну и? — настаивал прораб.
— Говори, — весело подсказал тракторист. — Макогоныч если чужих баек не послушает за чаркой — не заснет.
— Ну, чего... Возвращались с дозора. Идем, на полосу следовую глядим. И тут слышим, что-то как ухнет. И детский крик. Мой командир сразу насторожился. А кто-то впереди кричит. Ну, малое дите. Подбежали. Впереди, знаем, карьерчик небольшой. Там  всегда для заставы белый песок брали.  На  всякие торжественные дни дорожки посыпать для генералов и полковников... Подбежали. А на куче белого песка — девочка годков пять. Мы — к ней, а она ревет и пальцем в песок тычет. Я догадался и спрашиваю: «Присыпало!? Кого!?» А она головой трясет и все в песок ручонками тычет. Мой командир приказал оставаться на месте, а сам погнал звонить. Чего звонить? До телефонной розетки, которая в дереве спрятана, километр бежать... Он побежал, а я... Схватил у девчушки той саперную лопатку и давай рыть. Слава Богу, что была саперная лопатка... И как-то быстро у меня все вышло. Через минуту, а может, две я выкопал двоих. Нашего начальника заставы дети оказались. Ребятня втроем пошли в белом песке копаться. А  откуда дитю было знать, что белый этот песок подрывать нельзя. Он сыпется  як зерно...
— Тебе отпуск дали за это? — спросил Макогоныч.
— Давали. Десять суток. Да я не поехал. И зачем? Мать уже померла. А две недели в поезде нудиться туда, а потом — назад? Так лучше на заставе остаться.
— А начальник? — спросил дед Харитон. — Так и не премировал? Часы с какими-нибудь длинными словами подарил бы. Хоть какую поганенькую «Победу» или трофейный «Мозер». Все ж детей  достал...
— Премировал. Его тесть на заводе в Комсомольске работал. Он мне заступ  добрый  склепал. — Литовка протянул  руку в темноту и  вытянул на свет лопату с большим блестящим  штыком.  —  Вот... И на сверхсрочную звал.
— А чего не остался? — спросил с укоризной Макогоныч.
— Чтоб  хорошим  макаронником 1  быть, надо на людей крепко гавкать научиться, — ответил Литовка. — И еще приказал, когда я на дембель уходил, чтоб сразу не ехал домой с военным билетом, а десь сначала на работу пристроился. Я в кочегарке три месяца  уголь кидал.
— А это почему? — спросил Николай.
— Чтобы паспорт выдали, — ответил Макогоныч. — Если бы с одним военным билетом вернулся — сегодня с вилами на председателя как на медведя бы пошел. Ну, еще пятьдесят грамм наркомовских! За погра-ничника!
Допив и доев, Ромась и дед Харитон тихо ушли. Они долго стояли на высоком берегу. Литовка смотрел на дальний край села, надеясь, что в этот поздний час вдруг блеснет огонек в заветном окне. Старик не спеша наматывал портянки.
— Слышь, Ромка, — сказал он, когда пошли по тропе. — Макогон на тебя дуется.
— С чего это?
— Очень быстро копаешь.
— Так я ж только до обеда, — оправдался  Литовка.
— И все равно быстро. Ты меньше бери.
— Так  лопата такая.
— Возьми другую. Саперную.
— Так не удобно ж. А оно само выходит...
— Иди к нам в артель тогда. Гуртом  будет как раз... И  тебе и нам.




14.

Выбросив последнюю лопату земли и швырнув следом инструмент, Литовка выбрался по лестнице из ямы. Первая звезда уже вспыхнула, но небосвод был еще светел. Получив от директора школы деньги, Ромась пошел быстро назад в село, надеясь, что успеет к Варваре еще засветло. Но ночь накатила быстро, и из леса он вышел уже на ночной луг. Здесь все было знакомо и привычно: переговаривались ночные трескуны-кузнечики, у вагончика кто-то жег костер, и на небе неподвижно висели все те же знакомые яркие звезды. Только луна, как показалась, выплыла из-за леса раньше своего времени и пылала холодным огнем ярче обычного. Ромась сделал большой круг, убегая от вагончика, и, подходя к броду, молил Бога, чтобы никто не встретился ему на пути. Перебравшись через реку, разделся до гола. Нащупал в кармане штанов кусок директорского мыла, намылился основательно, с прибрежного краснотала надергал тонких молодых веток и принялся тереть ими мокрое тело. Вытереться было нечем. Он поднялся на высокий берег, подставил всего себя  легкому, но жаркому ночному ветру.
Каждый вечер, возвращаясь из Павловки, перебравшись через реку, Ромась останавливался на высоком берегу и подолгу смотрел на тлеющие вдалеке огоньки в окнах Варькиной хаты. Ему хотелось побежать туда, сказать этой женщине, что все годы, пока служил, думал только о ней. И когда он, казалось, уже был готов сделать самый решительный шаг и идти на призывный свет далеких огней, как в тот же миг вдруг темнота начинала светиться множеством злых, больно кусающих, глаз, и скрипучие голоса, похожие на голоса односельчан, злорадно смеясь, повторяли: «Она ж за другого пошла!.. А ты бежишь кланяться!» И под надзором этого хора, воющего, кусающегося, Ромась плелся к Татьяне.
Но так было вчера, позавчера и третьего дня.
А сейчас он держал в руках спасительные деньги.
«Я обещал!» — сказал себе Роман и решительно шагнул на тропинку, уходившую в другой конец села.
Он шел, не глядя по сторонам, стараясь отогнать от себя все те же,  злые, кусающие, глаза. Кто-то из ночных бесов даже пробовал забежать вперед по тропинке, напугать холодным собачьим огнем, укусить больно. Но увидев перед собой занесенную ногу уверенно идущего человека, трусливо исчезал в черной высокой  стене кукурузы...
Ромась не заметил, как вышел к последней хате. Остановился у тына и заглянул через него. В пустом дворе властвовала лунная успокоенная дрема... И вдруг у самых ног со злобой надрывно тявкнула напуганная собака. От неожиданности Литовку пронизал болезненный испуг, сердце оторвалось и вылетело из груди прочь. Дыхание сбилось.
— Я несу деньги... что обещал, — сказал он собачонке, вошел во двор, поставил у стены лопаты и резко постучал в дверь.
За чуть рдеющими стеклами метнулась тень. Лязгнула щеколда со звоном, и глухо ударила внутренняя дверь.
— Роман!?
Литовка растерялся. Ему вновь почудилось, что чужие злые глаз смотрят на него из темноты, точно заранее сговорились с Варварой, чтобы всем  вместе  злорадно  повеселиться...
Дверь отворилась. Луна, высившаяся над пустым двором и высвечивавшая белую стену хаты, серо-розовый свет маленьких окошек, вдруг облила серебром стройную фигуру женщины в белой блузке с распущенными волосами, что черным ручьем падали на грудь.
«Я деньги принес», — хотел сказать Ромась, но слова застряли в пересохшем горле.
Варвара широко отворила дверь в хату и тронула Романа за плечо.
— Тут притолока низкая,— предупредила она весело.— Не забыл?
И после этих слов к Ромасю вернулось сердце. Все чужие злобные глаза, которые хотели пролезть в хату следом за ним, вдруг трусливо разбежались, прихватив с собой тяжесть его души.
— Помню, — улыбнулся он в ответ.
А в хате,  —  внутри четырех стен под низким потолком, — за шесть лет так ничего и не изменилось. Выбеленная  печь,  все та же широкая лежанка, черный квадрат стола на косых ножках, вдоль стены с двумя маленькими окошками — длинная лавка. На подоконниках — два массивных горшка с белой и красной геранью. Керосиновая лампа, что висела на стене между окон, отбрасывала тусклый желтоватый свет на глиняный пол и на постель — большую кучу соломы на полу в дальнем углу, покрытую одеялом, стеганным из разноцветных лоскутков, обливая ее такой же блеклой  невыразительной  желтоватой кисеей.
— Ты — голодный, — утвердительно сказала Варвара. Добавила в лампе огня. Сорвала со стола широкий  длинный рушник. — Вареники с картошкой... Только сала не было на заправку... Так я три больших цибули зажарила. И молоко... Садись.
Хозяйка подошла к печи, вытащила заслонку и бросила в топку пучок соломы.
— Ты чего надумала на ночь глядя? — спросил Ромась.
— Сегодня из-под курки пять яиц взяла... Зажарю.
— Не надо. Мне и вареников хватит.
— Так они холодные.
— Я  люблю  такие.
Варвара вернулась к столу, пододвинула к гостю полную миску вареников и чашку с молоком. Положила рядом деревянную ложку. Сама уселась напротив и, подперев голову ладонями, принялась смотреть на Ромася  радостными  глазами, не моргая.
Литовка жевал вареник и старался не смотреть на Варвару. Был рад, что лампа висит за спиной, освещает лицо женщины и скрывает его раскрасневшиеся  щеки от ее глаз.
— А кто тебе сказал, что я приду?  —  спросил он, поднимая вареник ложкой.
— Никто, — ответила Варвара. — Я ждала тебя...
— А я, вот, тебе... — Ромась отложил ложку, вынул из кармана деньги, отсчитал две тысячи и положил на стол. От волнения и напряжения у него почему-то задрожали пальцы, снова пересохло во рту и свело скулы. Желваки хрустнули громко. — Вам денег принес...— Он сейчас молил Бога, чтобы Варвара не сказала: «Спасибо... Я отработаю...» — А это, — смущенно зачем-то стал объяснять Ромась, пряча остаток в карман, — куда еще пригодятся... Может, потом...
— Так ты подождешь уже до осени?  —  спросила женщина. — Я зерно тебе от трудодней...
— Если   оно  будет.   Пасечник   насчитает   не больше десяти ведер. И до марта не хватит... — Литовка пододвинул деньги к Варьке. — Спрячь.
Ему вдруг захотелось есть. Он проглотил полдюжины вареников и принялся  запивать  молоком.
Варвара боязно взяла деньги. И по тому, как осторожно держала их, было видно, что еще не верит, что эти бумажки принесли ей.
— Это так на канаве?.. — удивившись, спросила хозяйка. Она хотела сказать, что на рытье канавы много платят, но осеклась и добавила: — Быстро выдают. Еще только неделя прошла. А Нинка Канючиха ничего не сказала, что  Василю  деньги  заплатили.
— Директор школы заплатил,  —  сказал Ромась, вытирая губы пальцами. — За погреб для учителей... На канаве еще нескоро дадут... Прораб сказал, что будут платить один раз у месяц, як военным.  Ну, я пойду... Пора...
Поднялся, поднял с лавки картуз и шагнул к двери.
— Ой! Постой, — остановила его Варвара. — Я с тобой выйду...
Набросила на себя кофту и загасила лампу…




Они возвращались уже после первых петухов. Луна скатилась почти к самой земле. Ее серебряный диск немного поблек, но все еще сеял белый живой  свет  на  реку, поле  и  село,  высвечивая  дорогу  домой.
— Я ж два раза бегала тебя встречать, — вдруг призналась Варвара, прижимаясь к руке и плечу Романа. — По морозу на большак... Среди ночи... Приснилось, что ты идешь из района... Что тебя не взяли в армию... А другой раз — это Сережа только-только родился — привиделось, точно тебя засыпало белым песком... у нас за лесом. И ты меня зовешь. Я сорвалась, добежала до леса... Так где ж у нас белый песок?..
У Варькиного огорода их встретила та самая собака, которая своим лаем вырвала сердце у Романа. Она радостно завиляла хвостом и побежала во двор, указывая путь, будто боялась, что ее хозяйка и новый хозяин без нее обязательно  заплутают...




Ромась лежал и слушал, как успокоено возле него дышит Варвара. Ему вдруг вспомнилась громкоголосая повариха Ульяна, — смешливая молодушка, в беспрерывном шумном веселье ожидавшая жениха с флота и предлагавшая сержанту Литовке жениться. Обещала роскошную «житовуху», потому что у нее отец работает кладовщиком в «Коопцентре», а в доме было радио «Telefunken» на батареях и большой, с клавишами как у рояля, трофейный аккордеон...  Он посмотрел в окно, на стекле которого лунное серебро сменялось причудливыми тенями, и подумал: как счастливо случилось, что он не пошел сверхсрочником на заставу, не позарился на «Telefunken», не остался кочегаром при котельной в большом поселке Семеновке,  что улиткой приклеился к железнодорожному полотну на Хабаровск...
«Слава Богу, шо  есть где-то Америка, — подумал Роман, —  и кому-то надо с ней разговаривать...»
...Луна, уплывая к горизонту, заглянула в окно. Ее свет выхватил груду соломы, лоскутное одеяло и две пары сплетенных рук...





15.

Утром, Варвара, принесла молоко в подойнике, долго цедила его. Разлила по крынкам. Потом принялась возиться у печи.
— А сколько уже времени? — спросил Литовка, разбуженный неосторожным  стуком  рогача.
— Уже корова давно  в череде... По солнцу  —  восьмой.
— Проспал. — Роман  вскочил  и  суетно  оделся.
— Чего проспал?
— На  канаве  уже  нужно  быть.
— Так  сегодня  ж  выходной.
— У Макогоныча не бывает воскресений. — Литовка запихнул вареник в рот. — Ты мне налей молока с  собой... чтоб Сережку не  гонять.
Он взял лопаты и заспешил к броду. Придя на берег, осмотрел луг за рекой. Пятачок возле вагончика пустовал — Колька угнал куда-то трактор. Лишь вдали, у самого леса, паслось сельское стадо, да на шесте у начала канавы из последних сил отбивалась от наглых порывов ветра красная тряпка.
«День пропал, — подумал Роман. Бросил лопаты на траву, уселся на край, опустив ноги с обрыва. — И солнца как раз нету... Как хорошо было б копать...»
Вся округа затягивалась серой пеленой. Ветер нагонял грязь на небо, сквозь которую утренние лучи пробивались с большим трудом. Река морщилась... Пара ласточек, упав к воде, лениво прочертила круг над водой и скрылась  в  береговых  дырах...
«Куда это Макогоныч подевался, черти б его драли!? — Литовка поднял лопаты и пошел назад. — Деду Афоньке и его коровам хорошо. Никаких выходных... Работай в свое удовольствие...»
Во дворе на рогачах висел чугунный котел, а под ним горел огонь.
— Ну, слава Богу! — воскликнула Варвара. — Скидай... Постираю. — Она уверенно сорвала с Романа косоворотку и бросила ее в котел. Торопливо  взялась за ремень на штанах и смущенно опустила руки. Ушла в  хату. Вернувшись,  позвала: — Иди. Я  одежу  чистую  положила.
На лавке лежали серая рубаха, белые подштанники и коричневые брюки в тонкую белую полосочку.
«От  Павла одежка, — подумал он. — Дожился  я...»
Но Варвара, угадав  смущение  Романа, сказала:
— Может, не подойдет, так перешью... Батько очень Андрея ждал с войны... Выменивал для него... — И протянула руку, требуя у Романа его штаны.
Натянув подштанники, Литовка надел брюки. Они оказались в пору. Он вспомнил, что Андрей, брат Варвары, был парень крепкий, широкий в кости, но не очень высокий.
«Какая разница? — согласился Ромась. — Не ходить же голым».
И выйдя во двор, спросил:
—  Грабли где?
—  Зачем? — спросила  Варька, помешивая  палкой  варево.
—  Пойду в лес за хвоей?
—  Посидел  бы...
—  Некогда сидеть, — ответил Роман. — Завтра  уже  не будет  времени.
— Сережа! — позвала Варвара сына. — Принеси... — Она осеклась, не зная, кем называть Литовку. — Принеси рядно, с которым за иголками ходим. И грабли из хлева.
Мальчик вынырнул откуда-то, юркнул в открытую дверь хаты и вынес свернутую ряднину.
—  Я тоже в лес, — требовательно сказал он, вынося из хлева деревянные грабли.
—  Рубаху надень  только, — скомандовал  Роман.
У реки Литовка подхватил  Сережу  под  мышку  и  перенес  через  реку.
—  Я сам! — Мальчик стал отбиваться, размахивая руками.
—  Назад будем идти, тогда — сам.
Насупив недовольно брови, Сережа брел следом за Литовкой, а тот старался  идти медленно, чтобы паренек  не отставал.
Вдруг Сережа забежал вперед, и задрав голову, чтобы видеть  глаза Романа, спросил:
—  А вы теперь будете жить в нашей хате?
Литовка вздрогнул и сразу не нашелся, что ответить. И только пройдя дюжину шагов, спросил:
—  А можно у вас жить?
—  Я у мамы  спрошу. И вы спросите. Только обязательно  спросите.
Когда вошли в лес, Ромась предупредил:
—  Гляди, осторожно  ходи. Ноги  наколешь  на  шишках.
—  А вы не боитесь босиком ходить?
— Я привык. — Взял грабли и принялся сгребать в кучи опавшую желтую  хвою. — Ты постой. Я быстро.
Нагрузившись, он взвалил тяжелую ряднину с хвоей за спину, и пошел из леса. Подойдя к мальчику, отдал ему грабли.   
—  Неси. 
—  А сколько надо прожить дней, чтоб привыкнуть?
—  Дней? — озадачено спросил Роман. — До чего привыкнуть?
— Ходить по шишкам? — Мальчик положил грабли на землю, и показал Литовке растопыренные ладони. На них только один палец был чистым, остальные — измазаны чем-то черным, — Я к вам вот сколько дней молоко ношу. И уже привык к вам.
—  А как же ты запомнил?
—  Я палец каждый день в деготь мажу.
—  А когда пальцы кончатся?
Сережа задумался. Поднял грабли и пошел вперед. Когда прошли середину луга, он вдруг остановился, обернулся к Роману и воскрикнул радостно:
— А я зубы на граблях мазать буду!
Литовка  улыбнулся  в  ответ:
— Давай быстрей шагать.  Дождем пахнет... Н;волочь крепкая. Промокнем — мама нас ругать будет.
—  Нет, — уверенно сказал Сережа.
—  Почему?
—  Она не может ругаться.
—  А кто может?
—  Дядько Валька и председатель...  И Сурчина.
—  А тебя  мама  ругает?
—  Когда  надо  ругать  — она  молчит. — И повернувшись к Роману, доверительно  предупредил: — Только  вы  бойтесь, когда она сильно молчит.
Литовка перенес груз и хотел вернуться за мальчика. Но тот уже был в воде. Он смело шагал,  держа  над  головой  штаны  и  грабли.
Одеваясь, Сережа сосредоточенно о чем-то думал, морща  лоб.
— Если б вы остались в нашей хате... — сказал он, все еще сомневаясь, стоит  ли  делиться  мыслями  с  Романом, — мы  б  наловили  птиц.
— А почему птиц?
— Зимой  они  по-городскому поют.
— Откуда  ты  знаешь?
— Мамка говорили. Там, где она ходят в город, есть желтые птицы, которые  в клетке  живут... Мы  б  с вами  наловили. Из  лозы клетку сплели, как для кролей у деда Харитона. И у нас было б как в городе.
— Хорошо, наловим, — согласился Ромась. — Только где ж нам сеть взять?
Мальчик с тревогой посмотрел на Литовку. В его взгляде высветилась вся  бессмысленность  его  будущей  жизни.  Он  впервые слышал о сети и не мог представить, что это за диковина. Губы искривились, а глаза наполнились влагой. Он попробовал удержаться от накатившихся слез, но не смог. Взял грабли и поволок их с безразличием, растирая кулачком глаза. Плечи его вздрагивали, а острый конец длинного черенка оставлял на песке  кривую рваную бороздку.
— Ладно, — успокоил Ромась. — Мы с тобой сеть сплетем. Наловим воробьев...
— Не-э!  —  требовательно возмутился Сережа сквозь слезы.  —  Воробьев не надо. Они все у нас в селе живут. Мы вчера их с Илькой Верещагой  палками  били... на  обед. А  надо  тех  птиц,  которые  в городе...
— Наловим и тех, которые в городе.
Мальчик бодро подпрыгнул и уже веселый побежал по тропинке, унося с собой  радостную надежду.
Вдруг что-то зашумело вдали. Шум быстро приблизился, накрыл дождем  Литовку и погнался за мальчуганом...




16.

Дождь был коротким, но разгульным. Литовка и Сережа заявились во двор совершенно вымокшими.
— Господи, я уже думала, что вы утопли, — сказала Варвара. — Новые штаны!.. Теперь до утра будешь в подштанниках сидеть... А ты, Сергей, лезь на печь греться...
— Я не замерз... — возразил Сережа.
— Штаны скинешь — сразу замерзнешь... Обедать будем?
— А чего сегодня? — спросил Сережа, карабкаясь на печь.
— Вчерашние вареники. Ты любишь вчерашние вареники? — спросила мать.
Мальчик промолчал. Он долго возился на печи, шурша соломой.
Варвара достала глубокую глиняную тарелку из печи, поставила ее на стол.
Ели молча. Сережа стоял на коленях на лавке, положив локоть на стол. Достав вареник, откусив от него кусочек, долго жевал. И жуя, бросал на Литовку дрожащие взгляды из-под насупленных тоненьких бровей, точно ждал от него чего-то. Взрослые ели, переглядываясь между собой, и не обращали внимания на мальчика. Не доев второго вареника, Сережа не выдержал и спросил у матери: 
—  Можна, чтоб дядя Роман жили в нашей хате?..
Во дворе залаяла собака. В дверь громко и настойчиво забарабанили.
—  Кого это несет? — спросила Варвара и пошла в сени.
— Ты что это удумала! — раздался из сеней голос Татьяны. — Чужого мужа привадила, зараза!
Татьяна вбежала в хату и, увидев Ромася в одних подштанниках,  выкрикнула с испуганной оторопелостью:
—  Люди не сбрехали! Ты чего это без штанов!? — Она всплеснула руками.
За ней следом вошла Варвара. Взялась за рогач, и полезла в печь, не обращая, казалось, внимания на гостью...
—  Ты зачем пришла? — спросил Роман.
—  Как это? За тобой! Люди уже брешут по селу.
—  А ты штаны принесла? — спросила Варвара.
—  Чьи штаны?
—  Мужнины...
—  А откуда у меня штаны его?
—  Так какая ты  жена, если у тебя для мужа даже штанов нету? — спросила Варвара. — Обедать с нами будешь?
Татьяна растерялась.
—  Иди домой, Танька, —  сказал Роман. — Не пойду я до тебя больше.
—  Как в школе денег ему дали, так ты сразу его до себя заманила! — закричала Татьяна на хозяйку. — У меня спал и жрал, а деньги — тебе, заразе!
—  Ты  чего  в чужой хате ругаешься? — Варвара оставила ухват, поставила на стол горшок. — Хочешь есть — садись. Не хочешь — ходи здорова...
—  Ты  мне зубы  за  мои  деньги  не  заговаривай! Отдавай назад!
— Я тебе должна? — серьезно спросила Варвара. Положила на стол деревянную ложку, приглашая  тем  самым  гостью  обедать.
—  Что ты мне должна!? Что!? Лярва асхвальтная! Что взяла, то и возвертай!
Варвара сняла передник, вытерла им руки, бросила на стол и, подойдя к печи, взялась за чаплинник. Движения ее стали тяжелыми, неловкими. Губы сжались и посинели.
Сережа вдруг слетел с лавки, подбежал к матери, уцепился за юбку и закричал:
— Мама, мама, только не молчите сильно!
Роман поднялся и встал между женщинами.
— Ты,  Танька,  иди  отсюда. Я к тебе никогда больше не приду... От если погреб надо будет выкидать... —  Он поднял с лежанки сушившиеся брюки, достал из кармана две сотенные бумажки и протянул их Татьяне. И почувствовал облегчение, как будто вместе с деньгами из души ушла последняя гнетущая тяжесть. Показалось, что он вдруг выбрался из смрадного подполья на яркое солнце. — Я  на  больше  не  наел...
— Так  иди  и  копай! — Она схватила деньги и скрылась в сенях.
Со двора Татьяну громким лаем проводила собака...


      

 17.               
      
 Ввечеру заходящее солнце, неожиданно пробившееся сквозь плотные облака, залило двор кровяной краской. Косые лучи разрисовали глиняный пол и стену в хате большими красными пятнами, которые казалось, горели изнутри.
—  Завтра уже хорошая погода, — сказал Роман. — Можно  будет метров двадцать вымахать...
—  Я  с  вами  пойду, —  заявил Сережа.
—  Не  дорос  еще, —  остановила сына мать.
—  Пойду! —  буркнул  под  нос  себе  мальчик.
— Ты лучше молоко носи, — попросил  Роман. — Для тебя и лопаты нету маленькой...
На дворе кого-то встретила заливистым лаем собака. В дверь осторожно постучали.
Варвара глянула на Ромася вопросительно и, засмеявшись, сказала:
— Наверно, мало дал Таньке. — И пошла в сени. 
Она вернулась смущенная, пропуская в хату полную женщину в белой косынке и цветастой розовой блузке. В руке гостья держала узелок, из которого торчало горлышко бутылки, заткнутое коротким кукурузным початком.
—  Я до Романа Кондратовича... —  объяснила женщина, глядя на Варвару. — Люди добрые сказали  —  у крайнюю хату.— Она сделала шаг, положила узелок на лавку и отступила к двери. —  Мне погреб выкидать... Я — из  Калачков.  Мы  за  большаком  пять  километров...
—  Знаем, — ответил Литовка. — Не могу. Работы много. Канава как закончится — тогда уже.
—  Так когда ж она кончится?  —  болезненно  воскликнула гостья. — Люди болтали, что ее аж до Америки копать будут. Это сколько годов? Война меньше была.
— Ты, тетка, приходи через месяц, — сказал Роман и пододвинул на край лавки узелок.
Когда  женщина  ушла,  Варвара  спросила:
—  Почему не согласился?
—  На канаве хорошо заплатят. Как  в городе...  —  И засмеявшись весело, добавил: — А брехня про нас уже из села на большак высклизнула...



18.

Макогоныч ночевал в селе и появился возле будки в сопровождении тракториста. Вид у прораба был мятый, топтаный. Лицо хмурое, под глазами набухли темные мешки, похожие на насосавшихся пиявок. Он с трудом влез в дверь, закрылся и через несколько минут появился уже по пояс голый.
—  Литовка! — позвал он. — Литовка  есть  сегодня!?
—  Есть  —  ответил  тихий  голос  из-за  будки.
—  А  чего  это  ты  не  работаешь!?  —  крикнул  прораб.
—  Ломик ищу. Лопата не берет. Камушки попались. А лучше — ки-рочку.
—  Ты уже начал копать?
—  Самую малость. А тут камушки попались.
—  Сколько это — самую малость? Яму под нужник?
—  Только полшага.
—  Веревку натянул?
—  А как без нее.
—  Пойди, сыми...  Вообще, подожди.  Я не могу так соображать. — Макогоныч залез под стол и вытащил оттуда полбутылки самогонки. Выдернул газетную пробку, сделал два больших глотка, вытер  губы  тыльной стороной ладони. — Шальные собаки бухгалтерские!.. В общем, сам  наделал — сам  и  выкручивайся.
—  Чего сталось? — удивленно спросил Ромась. — Опять  Матвей вас забижает?
—  Ты и обижаешь, мертвая душа. У тебя сегодня нет никакой халтуры?
—  Я  халтурить не умею. Я все по честному, — обиделся  Роман.
—  Ну, кому  там  погреб  выкидать?
—  Просила тут одна тетка...
—  А если я попрошу тебя?
—  Вы ж далеко живете. К вам, наверно, неделю ехать надо?
— Я   про   другое,  мертвая  душа,   —   уже   придя в себя несколько, объяснил Макогоныч. — Комиссия приперлась вчера. Проверять, кто сколько за день роет. Ферштейн? Сейчас придут к нам. И все из-за тебя! Рыл бы как нормальный человек... Выроешь для комиссии две нормы? Сделаешь?
—  А ей зачем?
—  Не ей, а — мене.
—  Сделаю... Вот мне бы кирочку.
— Я  тебе  и  кирку дам, только сделай,  —  не веря словам Литовки, снова попросил прораб. — Чтоб они увидали своими глазами, что это не я и никто другой роет, а только ты один.
—  А хто ж за меня?
—  Вот  ты  и покажи, мертвая душа, что это именно ты копаешь, а не кто-то с тобой. Не верят там, в тресте, — Макогоныч указал пальцем в потолок будки, — что один человек может выкопать сразу пятнадцать метров в день.  Я им говорю — может! А они — не может! И говорят, что я приписываю. Как будто мы вдвоем... Ферштейн?
—  Что  выдумали!  — возмутился  Ромась. — А как одной лопатой рыть  вдвоем?
— Не вдвоем! — уже возмутился Макогоныч и заговорил быстро, стараясь  доходчивее объяснить. —  Все роют восемь, как по норме. От силы — десять метров.  А ты — четырнадцать!
— Завсегда — шестнадцать, —  недовольно напомнил Ромась.  —  У меня все записано.
— Записано, записано, — раздраженно повторил прораб. — Деньги, которые вы заработали, на нас с Колькой выписаны...
— Как же это? — с тревогой спросил Литовка.
— Не имеем мы права людям без паспортов платить деньги. Ну, как это можно  заплатить  деньги человеку, которого нету? Ферштейн? Паспорта нету — ты как вроде не человек... Тело есть, а души нету... Вы все  —  мертвые души. Ферштейн?
—  Я не мертвый. У меня паспорт имеется! — не унимался Роман.
—  Что у тебя есть паспорт,  тут уже каждая собака знает! — возмутился прораб. — Да я не про то! Я про выработку.  Не может человек сделать больше, чем ему положено!
—  Так вы ж записали, кто сколько нарыл.  Как записано  —  так пусть и платят.
—  Как в наряде записано, так и будем всем платить... Тебе триста-четыреста, а другим по сто пятьдесят. Сколько накопали. Ферштейн? Только в тресте не верят, что может один человек накопать столько...
—  Пусть идут и глядят.
—  Вот они и пришли поглядеть... Так ты постарайся, сделай.
—  А больше можно?
— Давай  больше!  —  радостно  согласился  прораб.  —  Но только при комиссии. Сделаешь?
—  Так точно!  Вот только мне бы кирочку. А то ломиком очень не удобно. Камушки там попались.
—  Будет тебе кирочка, — Макогоныч суетно пошарил в карманах штанов, выудил связку ключей, щелкнул замком на боку ящика, на котором лежала неубранная скомканная постель, и поднял крышку.
— Фю-у...   Вот  это  скарб!  — с присвистом восхищенно воскликнул Ромась. — От это сундук ...
На дне ящика прятались новенькие штыковые лопаты и кирки, завернутые в промасленную бумагу. Поверх них лежала большая стопка новых брезентовых рукавиц. А в углу сиротливо стояли три пары грубых кожаных ботинок на толстой подошве, союзки у которых были пробиты блестящими стальными заклепками.
—  Выбирай, — предложил Макогоныч.
—  А это можно? — Литовка указал на ботинки.
—  Бери. Сделаешь двадцать для комиссии — подарю.
—  Зачем? Я и купить могу.  Вона, уже почти на три тыщи наработал за двадцать дней.
— Дюже ты быстро считать научился. — Прораб глянул в окно. — Бери быстрей и беги на канаву. Идут, шакалы!..
По дороге, которая тянулась от села через единственный дальний мосток, шли три человека. Двое в светло-серых френчах, черных брюках, заправленных с напуском в хромовые сапоги, и полувоенных фуражках. За ними тяжело поспевал грузный старик в белой вышитой сорочке, подпоясанный тонким кожаным шнурком, что поддерживал большой живот, который норовил упасть на землю. На голове гнездилась соломенная широкополая шляпа, а в руке болтался серый парусиновый портфель. 
Макогоныч набросил рубашку и выскочил гостям навстречу.
«Хорошо  быть начальством... — подумал Ромась, выходя следом за прорабом. — На работу — когда вздумается... А ботинки свинячие, добрые...  От если бы какой генерал телефонный приехал до нас, то Макогоныч и сапог бы новых не пожалел...»
Он повесил обувку на плечо, забросив один ботинок за спину, и размахивая  киркой как маятником, пошел к тому месту на канаве, где оставил свои лопаты.
Появление людей во френчах вызвало у мужиков беспокойство. Они побросали лопаты и, усевшись на бруствере, стали в полголоса строить предположения: к добру ли такой визит? Тревогу рождало и поведение прораба, который бегал вокруг френчей как провинившийся щенок, беспрерывно размахивая руками и указывая в сторону землекопов.
— Эй,  Ромась! — окликнул Канюка, когда  Литовка  поравнялся  с ним. — Шо за баскаки прибежали? Сдается — дюже знакомые. Когда яблони  и  груши  налогом  обкладывали, такие  самые  приезжали.
—  Не бойся. Это за мной, — ответил Литовка. — Выработку вымерять будут.
— Так   ты   гляди  не  сильно махай, а то расценки всем  пообрезают. И  будем  как  те июды, — сказал дед Харитон. И увидев ботинки, добавил: — А обувку они дали?
— Не дали, а я купил у Макогоныча, — сообщил Литовка. — Он просил восемнадцать метров сделать для комиссии. Они проверять приехали.
—  А ты, дурень, и согласился, — сказал Рыбак.
—  Я не согласился, а как выйдет.
—  Знаем мы, как у тебя выходит,  —  недовольно заметил  Канюка. — Ботинки  за  так  не  продают.
—  Теперь будем рыться,  что те кроты, а денег  —  шиш! —  сказал дед Харитон. — Надо и нам за ботинками идти. Ромась... что — особый? Если ему дали — и  нам  обязанные.
 — Хрен тебе большой и толстый дадут, дед, а не ботинки, — громко рассмеялся  Валька  Рыбак  и, отложив  лопату, стал с интересом смотреть на  людей  во  френчах.
 Френчи медленно шли вдоль траншеи, изредка заглядывая в нее. Впереди, жестикулируя, тяжело вышагивал Макогоныч, что-то объясняя. Старик же нес свои восемь пудов прямо по брустверу, ссыпая на дно канавы потоки глины и песка.
 —  Мелко? — спросил Канюка, когда старик заглянул на дно канавы через  его  могучие  плечи  как  через  плетень.
 Но дедок только кивнул головой, словно отогнал слепня. Обошел землекопа вокруг точно преграду, присел и, взяв в морщинистую ладонь комок земли, принялся мять ее.
 —  Давай, дедуля, я тебе у портфель один заступ закину,  —   сказал Рыбак.
 Но старик только поправил шляпу и поплелся догонять френчи.
 Роман, увидев, что гости направляются к нему, не спеша, демонстративно стал долбить землю киркой, стараясь загонять жало как можно глубже. Затем в образовавшуюся дырку забил кол и, привязав к нему веревку, пошел отсчитывать метры.
—  Литовка!  —  крикнул  Макогоныч,  поманив  рукой. — Иди сюда! — И, когда Ромась подошел, пояснил: — Вот товарищи из треста... Хотят поглядеть, как ты копаешь. Сколько за день сделаешь?
—  А  сколько  надо? — Ромась окинул хитрым взглядом гостей.
—  Шестнадцать  за  день? —  предположил  один.
—  За весь день и больше можна.
Гости вопросительно посмотрели на прораба и переглянулись.
—  Только шнурок натяни обязательно, — делано попросил Макогоныч.
—  А шнурок зачем? — искренно удивился один из френчей.
— По  шнурку  когда   —  меньше дурной работы,   —  пояснил Литовка. И отходя, добавил: — И  быстрее  выходит.
— Ромка! — вдруг  крикнул  Канюка. — Ты  не сильно махай заступом... Нам еще могилу сегодня выкидывать.
— Какую еще могилу!? — взревел  Макогоныч. — Кто помер!? Ли-товка,  ты  это  мне брось!  Пусть покойник полежит в тенечке пока! Ему некуда торопиться!.. А  кто  помер!?
— Могила — то не работа, — засмеялся Литовка. — Наш покойник только  завтра  преставится. Обещал  подождать  один  день.
Роман  взялся  за  кирку и принялся лихо рыхлить грунт, размахиваясь из-за  спины.
Френчи торопливо пошли к будке, пытаясь побыстрее спрятаться от, уже крепко припекавшего, солнца. Прораб поспешил за ними.
Старик же вовсе не слушал разговоры. Пройдя метра на три вдоль шнурка, вынул из портфеля раскладную скамеечку. Разложил ее, уселся поудобней, положил на колени зеленую  тетрадь  и  приготовился  что-то  записывать.  Когда Литовка сделал первый удар киркой, дед взглянул на часы, вынул из-за уха карандаш и  пометил в тетради: «09 - 16. — 0 м.Суглинок».
Распушив киркой два метра земли, Литовка штыковой лопатой быстро снял верхний слой. В начале траншеи вырыл яму глубиной в метр, опустился в нее и сильными, ловкими движениями стал выбрасывать большие куски земли на бруствер, забирая пласт за пластом сверху вниз.
Через полчаса, пройдя вспаханный киркой участок, он вылез из траншеи и киркой же наметил новый кусок.
Солнце припекало. Но старик держался стойко под палящим июльскими лучами. Сначала он равнодушно смотрел, как Литовка машет киркой, и даже надменно хмыкнул, увидев, что тот взялся рыть шурф. А когда штык лопаты вдруг отрезал кусок земли у его ног, немного отодвинулся в сторону, подозрительно взглянул на часы и записал в тетрадь: «9 - 45. — 3м. Суглинок».
— Отец, а отец, — спросил Ромась, не глядя на старика, —  чего ты пишешь в книжку?
— Чего надо, то и пишу, — буркнул старик.
— У нас  в  штабе  тоже   писарь был,   —   весело сообщил Литовка, размахнувшись киркой. — Он так быстро писал, что даже наперед за начальника заставы его мысли записывал. Капитан еще приказ не придумал, а писарь этот приказ уже в журнал записал. Знал наперед, про что командир заставы думает. А один раз вышло как... Писарь, нацарапал что-то, а капитан возьми и не придумай никакого приказа. Не знаю, как у вас, а у пограничников — написано, значить, должно быть сполнено... Дежурный прочитал, караулам передал к сполнению... А приказа никакого и не было... Конфуз.
— Ну и чего с ним сделали? — спросил старик.
— Известно чего. По закону.
— Под трибунал?
— Если б под трибунал. Бедолаге легшей было бы. На «губе» попарился неделю, и опять в наряд. А его заставили переписывать всю тетрадку. Там приказов за целый год знаешь сколько набралось? Так вот, как бы и тебе, дед, не пришлось переписывать.
Старик только вздохнул в ответ. Он поднялся, и не отлепляя стульчика от штанов, передвинулся на три метра вперед.
Солнце выкатило в зенит и лило на землю жару как грозовая туча воду.
Учетчик, сделал еще две записи, вдруг собрался и ушел.
«Я ж говорил, что писать тяжелее», — подумал Ромась, провожая деда взглядом.
Он выкинул несколько пластов, оставил лопату и пошел к будке за водой. И подойдя, увидел старика и прораба, тихо бредущих по дороге в село.               



19.

Ждали заработную плату.
Макогоныч и тракторист Коля с вечера уехали в город, пообещав вернуться к обеду следующего дня.
Мужики в тягостном ожидании нехотя возились в земле. Только Литовка монотонно отмахивал лопатой.
День незаметно заканчивался.
—  Интересно, —  заговорил  Канюка, оставив лопату и глядя на дорогу, — сколько Макогоныч денег нам привезет?
— Что  по  разряду положено, — ответил со знанием дела дед  Харитон, — больше не дадут.  — Он давно уже сидел на бруствере в ленивом ожидании. — Если ты — первый разряд, то тебе должно заплатить по ведомости триста пятьдесят целковых. А если ты по шестому — получай пятьсот... Это, конечно, если норму выкидаешь.
—  А у нас какой? — спросил Рыбак.
—  Вот если бы мы на Московском канале тачку катали или на Куйбышевской гесе, то четвертый разряд обязательно нам назначили.
—  А тут? — спросил Васька.
—  На нашей канаве все — первый. Один Толька имеет третий  разряд.
Из-за леса на дорогу выкатился «Студебеккер». Он притормозил у брода. С кузова на землю спрыгнул Макогоныч.
—  Что-то денег не видать, — сказал Рыбак.
—  Может, Толька несет? — предположил Канюка.
Но автомобиль, оставив прораба, скатился к реке и с ревом стал выбираться на противоположный берег.
—  Не густо, — заметил Василий, разглядев в руке у Макогоныча только полупустую авоську. — Денег в эту  мотню  много не покладешь... Хрен... и тот выпадет!
Прораб, не торопясь, открыл дверь вагончика, долго переодевался, а потом, выйдя на крыльцо, громко позвал:
—  Дед!.. Харитон, иди сюда!
Старик подхватил лопату и быстро засеменил к вагончику, отмеряя большие шаги длинными ногами. Войдя в вагончик, плотно притворил за собой дверь. Минут через пять он вышел на крыльцо и громко позвал Рыбака. А сам побежал живо в село.
Рыбак вышел от прораба довольный и, призывно поманив Канюку, зашагал в сторону брода. Канюка же молча вышел из будки и поплелся догонять Ваську.
Расплатившись с рабочими, Макогоныч долго не появлялся. Он вышел из вагончика только через полчаса. Бросил взгляд вдоль траншеи, пытаясь увидеть Литовку. Но лужнина в том месте, где рыл Роман, провалилась в низину, спрятав землекопа. Не став звать, прораб пошел вдоль канавы, не спеша. Подойдя  к  Литовке, тихо  сказал:
—  Пойдем деньги получать.
— Я еще метр сделаю. Для круглого счета. Как раз двадцать будет, — ответил Ромась. — Пусть мужики получают.
—  Закончишь — приходи.


20.

На столе в вагончике стояла две бутылки с зеленой наклейкой «Московская водка». Одна, залитая белым сургучом, а вторая — почти пустая. Рядом на газете лежали толстые ломти вареной колбасы, несколько кусков черного хлеба, отрезанные от круглой буханки, и открытая железная банка с кабачковой икрой.
— Садись. — Макогоныч предложил Литовке скамейку. Пододвинул к краю стола стакан и влил в него водку. — Давай выпьем.
—  По случаю праздника можна, — ответил Ромась. Опрокинул в рот содержимое стакана и морщась, взялся заедать колбасой. — А мужики где же?
—  Бабам гроши понесли, — деланно засмеялся прораб и, открыв новую бутылку, попытался налить Литовке.
—  Хватит, — отказался Ромась. — Давай... и я пойду...
Прораб, помявшись, достал из-под стола лист бумаги, на котором были записаны четыре фамилии, подсунул ее Литовке и протянул толстую авторучку.
—  Распишись.
Ромась   глянул   в   бумажку  и  увидел,  что против всех фамилий стоят одни и те же цифры — 600.
—  У тебя дети есть?
—  Есть... — ответил Литовка, глядя в ведомость с недоумением. — Как же это?
—  Что? — спросил  Макогоныч, делая вид, что он не понимает вопроса.
—  Это как же выходит?.. Они втроем меньше выкидали,  чем я один...
—  Какая разница? — сказал прораб, делая вид, что разговор идет о пустяках, и снова подсунул Литовке стакан. — Давай выпьем. Поговорим...
—  Так,  выходит,  что  я  и Рыбак — одинаковые? — спросил удивленно Роман. —  Я в день — шестнадцать метров, а он... через силу и семи не вытягивает!
—  Ну, ты совсем без головы, мертвая душа, — раздраженно объяснил  Макогоныч. — Это у вас в колхозе все на трудодни. Сто выходил — получи за сто. Тридцать выходил — на тебе за тридцать. Ферштейн?
—  Это я и без твоего ферштейна кумекаю! Когда тут немец гулял — тоже трудоднями нас всех мерял!
—  А в городе все по расценкам. — Прораб налил себе водки и выпил. — По разрядам. По первому — триста восемьдесят в месяц, а по шестому...  Так у вас нету такого разряда.
—  Я пойду и закидаю назад половину! — воскликнул Ромась.
—  Ты не дури! — ответил прораб. — Вся канава уже по акту записана. Завтра приедут кабель укладывать.
—  А за те лишние, которые я выкидал, когда мне заплатят?
—  Ну, считай, что ты обязательство какое принял на себя, — сказал Макогоныч. — К дню Красной армии или Парижской коммуны... Ты как вроде в колхозе — стахановец...
—  Плевать  я  хотел на твою Парижскую коммуну! — выкрикнул Роман. — Где — она, а где — канава!? Мне дите и себя обуть на зиму надо. Одни ботинки пятьсот рублей в сельмаге!..  Для  того  и  старался.
—  Чего ты шумишь, мертвая душа? — зашипел  Макогоныч.
—  Я — не мертвая душа! Я — живой! И — человек! Этот твой дедок-зануда зачем записывал за мной метры!?
Макогоныч достал пачку «Казбека», распечатал ее и протянул Ромасю.
— Кури.
— Не курю я!
— Если  бы   ты  для этого деда не выкидал, то я б уже в тюрьме сидел, — сказал прораб.— Обвинили б в приписках. И — на Колыму... А так... деньги есть. Закуска... Еще я тебе ботинки выдал...
— Я их назад принесу. Не одеваные еще...
— Ты послушай, чего скажу. — Макогоныч снова налил себе водку и выпил. — Ненужный у тебя талант для этой жизни. Ты или копай как все... или не приходи.



21.

Литовка побрел от вагончика, тяжело переставляя ноги и спотыкаясь словно слепой, потерявший посох. Он, не подворачивая штанин, вошел в воду, которая показалась ему по-зимнему холодной. В это время с поля на речной песок выскочил с ревом «Студебеккер». Не сбавляя хода, точно убегающий воришка, грузовик врезался в реку и, разбрасывая струи по сторонам, перелетел на противоположный берег и скрылся в луговой темени.
—  Тфу, корова гулящая! — крикнул Литовка со злостью вослед машине, даже не пытаясь защититься от холодного дождя брызг. — Носит нелегкая всяких!
Тяжело поднялся на край поля и остановился.
В избах  уже зажглись окошки. Откуда-то долетал крик шального петуха, опоздавшего на насест да в темно-сером небе черными лоскутиками проносились летучие мыши.
«Вот тебе и три тыщи! Наобещал на свою голову!.. А чего теперь брехать!? — Роман думал, как скрыть от Варвары собственные унижение и обиду. Неспособность врать его угнетала. Он чувствовал себя виноватым перед ней. — Лучше б я не обещал!..»
Угнетало бессилие перед Макогонычем, комиссией во френчах, стариком-учетчиком, Матвеем-пасечником. Они вдруг все разом явились перед глазами, выскочив из темной стены кукурузы. Только теперь эти ночные вурдалаки не смеялись, а чавкая, скалились острыми, длинными клыками. Пришли на память убогая застава и сибирская Семеновка. Роману показалось, что в тех дальних краях он был бы недосягаем для этих острозубых зверей. Захотелось убежать туда...
«Нам бы с Варькой в тайгу...» — подумал он.
Мысль, уносившая его в далекую, спасительную сибирскую глушь, вдруг застопорилась упрямо словно лошадь по среди дороги, почувствовавшая впереди беду. И Роман понял, что и на Дальнем Востоке он все равно не избавится от всех этих злых лиц.
— Подавитесь вы своей канавой! — Его охватила удушливая ненависть. Он со злостью размахнулся заступом и ударил им о землю. И все кривые лица вдруг трусливо исчезли, а злость ушла из души вместе с ними. Роман стал дышать легко и свободно, как тогда, когда отдал деньги Татьяне. — Пойду лучше к людям погреба выкидать. Они хоть платят меньше... Зато — честно.
Литовка еще не успел переступить порог, как Варвара, радостно доложила:
— Ромась, сегодня на машине приезжали двое из города.
— И им канаву копать?
— Нет. Орг... чего-то...
— Оргнабор...
— Садись. Я борщ сварила. — Она поставила на стол полную дымящуюся миску и положила рядом хлеб, луковицу и деревянную ложку. — Набирают... в городе стены химзавода выкладывать. И про паспорт спрашивали.
— И чего?
— Если есть этот треклятый паспорт  —  сразу общежитие дают.
— А хто без паспорта?
— Утром  в пять часов «студером» из села на стройку. А вечером в шесть — назад.
— И совсем не общежитие у них, а барак засыпной...
— Чего это?
— Между двух фанер опилки насыпанные.  И — живи...
— Давай поедем. Помрем тут. Зимой опять хата промерзнет. Шоб стены от холода загородить — соломы не хватит. — Варвара говорила тихо, точно повторяла давно известную историю. Роман видел, что ее душа и мысли там, в городе, на стройке. И повинуясь этим мыслям, Варвара спросила, словно пропела: — Правда, мы будем хорошо работать? — И подарила Ромасю счастливую улыбку.
— А корова? — спросил Роман, пряча взгляд в миске с борщом.
— Продадим. Я за нее только пятьсот рублей должна... А в городе за работу  платить  по правде будут... як директор школы. Там  жизнь хорошая, — с веселой уверенностью сказала Варвара. — Хочешь — на завод идешь работать. Не понравилось — иди на другую фабрику. И никаких тебе трудодней. Это же сколько у нас надо ячменя и жита  провеять на току на те самые деньги, шо на канаве дадут? Трудодней за три года не соберешь. Ромась,  миленький, там же люди по другому живут. Ты пойдешь копать. А я устроюсь в столовую. Я один раз в такой столовке ела. Мама моя, покойница, такого свиньям не варила, чего они людям варят. А я ж умею варить... — Она села за стол напротив. — Как борщ? Вкусно?
— Очень, — ответил Ромась. — Курку зарубила?
— Да там ни одного кусочка мяса нету. Где ж его взять. Цыплята еще малые... Жалко резать.
— На  том  заводе деньги только на турецкую пасху и заплатят, — сказал серьезно  Ромась.
— Хоть раз в год,  а  — заплатят.  Это ж  тебе  не  трудодни  наши — как кот наплакал... А мы будем работать... Сережа в школу пойдет...
Они сидели, глядя друг другу в глаза. Варвара попробовала улыбнуться, и передать свою веселую уверенность Роману. Но тот хмуро смотрел на женщину. Его глаза горели недобрым огнем.
— А когда эта самая турецкая пасха? — вдруг настороженно спросила Варвара. — Сразу за нашей? 
— Не бывает у турок пасхи!  — выкрикнул Роман. — Чего от них в городе ждать? Если  они  на  канаве  не платят!?  Мне  и  деду  Харитону  по  шестьсот  заплатил Макогоныч. — Роман вывернул карман брюк и бросил на стол большие черно-бежевые бумажки. — Вот тебе твой завод!.. Выгнали меня из канавы!
— За што? — растерянно спросила Варвара.
— За то, што копаю лучше, чем Канюка! Чем другие!
— А як же надо? — Она смотрела в глаза Романа, точно видела что-то потаенное на их глубоком черном дне.
Они замолчали, продолжая смотреть друг на друга.
— Чего ж нам делать, Ромась, миленький? — спросила Варвара подавлено после долгого молчания. В ее голосе не было ни испуга, ни мольбы к небесному заступнику. Она встала из-за стола, подошла к лампе и подняла фитиль. Пламя вспыхнуло и озарило ее лицо.
— Ты чего это удумала, Варька!? Палить!?  —  нервно выкрикнул Роман. — Не трогай!
— Чего это с тобой? — спросила Варвара с тревогой, и обожгла лицо Романа холодным взглядом.
И Роман понял, что его глаза полыхают таким же холодным, колючим огнем.
— Ты подумал, што я буду палить хату? — Варвара вдруг улыбнулась мягкой улыбкой. В глазах загорелась непоколебимая решимость, которая завладевает человеком после долгих и тяжелых  раздумий,  когда  он  принял самое главное в жизни решение — биться или смириться. — Нет... Не дождутся!
— Чего мы будем делать!? — спросил Ромась, и подавлено опустил взгляд на глиняный пол. Голос его звучал надрывно, хрипло. И было не совсем понятно — спрашивает он Варвару или себя.
В это время с печи слез Сережа, и растирая кулачками глаза, тихо сказал:
— Я исть хочу...         
               
               
               


                Пророк

                Рассказ.


               

1.

Илья открыл глаза и прислушался. Рядом громко сопел старший брат Толя. В ногах, свернувшись клубком, подпевала ему сладким урчанием пегая кошка. Тесное пространство на печи под потолком еще было затянуто ночной тьмой, а в хате уже хозяйничали рассветные лучи.
«Ура! — радостно воскликнул себе он. — Наконец, я проснулся первым! Сейчас разбужу маму...»
Вечерами, ложась спать, Илья приказывал себе просыпаться первым. Он засыпал с тревогой, с боязнью завтрашнего дня. Эта боязнь тяготила его. И был уверен — если проснется раньше всех, когда утро только-только заглядывает в окна, то узнает о наступившем дне все наперед, и тревога убежит, оставит его навсегда.
Грядущий день стал пугать Илью с того самого утра, когда погиб его отец... 
Вечером, перед тем днем, собираясь как всегда к телятам, отец долго сидел за столом. Жевал холодную картошку и запивал молоком. Оставив пустую кружку, тяжело вздохнул и, поднявшись, сказал, неизвестно к кому обращаясь:
— Ой, чего ж это будет завтра?..
Это был прошлогодний сентябрь. Толя уже ушел в школу, а мать давно на копку сахарной свеклы. Илья у дверей хлева сортировал картошку: отделял большие клубни от мелких и зеленых.  Во двор въехала телега — дед Харитон вел под уздцы вороную кобылу... На телеге в ватнике и красной рубашке лежал человек и смотрел одним  мутным глазом в грязно-серое небо.
Илья  понял, что  на телеге лежит мертвый, но не мог поверить, что это его отец: ведь вечером отец уходил на работу в белой рубашке. И растеряно посмотрел на деда Харитона.
Старик  споро  освободил вороную от оглобель, оставив на шее хомут. Подхватил мальчика, усадил на лошадь и, дернув за оброть, торопливо вывел ее на улицу. У Ильи перехватило дыхание. Вдруг случилось невероятное. Его самая большущая мечта сбылась — он ехал верхом. Он ухватился крепко за хомут, прижался ногами к бокам лошади и, задыхаясь сладким ароматом лошадиного пота, представил себя кавалеристом. Проехав несколько десятков метров и освоившись, Илья стал вертеть головой, надеясь, что его кто-то видит. И обернувшись, увидел, как по улице с платком в руках, чуть не падая, бежала мать...
— Марфа, займи хлопца, — сказал дед Харитон, обращаясь к полной седой старухе, когда въехали в чужой двор. Снял мальчика с лошади. И тяжело вздохнув, выдавил:  — Лучше бы на войне погиб. От войны хоть какаясь польза есть... Пенсия  детям...
...Отец вернулся с войны контуженым, с перебитыми пальцами левой руки, без одного глаза. Пятый год стоял сторожем при телятах. Его застрелил сын начальника районной милиции, повадившийся с дружками резать телят. Сторож застукал разбой, и держа на изготовку двустволку, уговаривал грабителей подобру убираться, а то не ровен час... Но молодые, здоровые хлопцы, уже завалившие двух годовалых бычков, попытались отобрать у него ружье. Отбился бы боевой старшина, если бы были патроны. Только по распоряжению районной власти сторожу на дежурстве больше двух зарядов не полагалось... Первый, чтобы предупредить, а второй — кликнуть на помощь милицию, которая где-то за тридцать километров в районном центре отдыхала в ночь... Фронтовой старшина увернулся от лихих рук налетчиков и из двух стволов наугад пальнул.  Первая  картечь угодила одному в плечо, а вторая — самому главному бандюге в ширинку. Тот в болевом угаре выхватил «наган» и разрядил в сторожа весь барабан.
На перестрелку сбежался народ...
Все бы, конечно, улеглось... Пока суд, то районное начальство дело заболтало бы, утопило в чернилах, как в весенней грязи. В конце концов, обвинило бы одноглазого сторожа во всем. А суд бы согласился... Да на грех «наган» оказался казенным — личным оружием самого районного начальника милиции. Сынок, когда собрался в очередной раз за мясом, в очередной же раз выудил его «только на ночь» из папашкиной кобуры.
Всего этого Илья не знал,  а запомнил только толстого милиционера, который несколько раз приезжал после похорон на тяжелом мотоцикле с коляской, привозил в серых кулечках коричневые «подушечки» 1 и большие, облитые твердым, сладким молоком, пряники, и о чем-то подолгу разговаривал с мамой. А в последний приезд, после долгого сидения за столом, забрал конфеты назад, выругался на мать и из сеней крикнул:
«С голоду у меня повыздыхаете!»
Без отца в хате стало пусто и тревожно. Даже мать перестала напевать, возясь у печи.
С тех самых дней, забираясь на печь ночевать, Илья долго лежал с открытыми глазами, вслушиваясь в пугающие ночные звуки, что прилетали со двора, вспоминал свет ушедшего дня. Ему казалось, что он тем самым отгоняет от себя ночь и ее гнетущую темноту, хранительницу тревоги.
«Если бы я знал, что будет завтра,  —  думал он. — Я бы... — Но на этом мысль обрывалась. — Папа не знал. А мама знает. Идет на работу, говорит: «Сегодня не ходите по улице. Будет дождь». И обязательно дождь капает».
Однажды Илья спросил у мамы:
«Как ты про все наперед знаешь?
«Потому что рано встаю, — ответила мать. — Кто рано встает, тому Бог подает».
Илья освободил ногу,  на которой лежал кот,  стараясь не спугнуть животину, чтобы тот не спрыгнул с печи раньше его.
«Сегодня Толькина очередь выгонять корову, — вспомнил он. — Мама, как встанет, возьмет подойник и пойдет в хлев... А когда вернется, станет будить Тольку... Тот начнет брыкаться и локтями биться... Лучше я пойду за него. Я никогда еще на улице не был первым... Всегда кто-то уже ходит, когда я выхожу...»
Но  входная  дверь  в хату звонко лязгнула щеколдой, раздался глухой удар  —  это  мать поставила подойник на лавку у печи... Зашумело, процеживаемое сквозь марлю, молоко...
«Опять день будет неизвестным...» — Илья огорчился, поняв, что вновь проспал. Он соскользнул с печи на лежанку, натянул на худые ноги штаны и спрыгнул на пол.
— Чего это ты в такую рань? — спросила мать. — Толина очередь сегодня.
Но Илья не ответил. Молча полез под печь.
— Ты чего там забыл?
Мальчик достал из-под печи веревочный кнут на длинном кнутовище.
— Откуда это у тебя? — удивилась она. — Толя сделал?
Илья отрицательно повертел головой. Он давно сплел кнут из кусочков пеньковых веревок, подобранных в колхозном амбаре. И только вчера сделал кнутовище из сухой тонкой вишневой ветки. А спрятал, чтобы старший брат не отобрал.
Он вышел из хаты. Остановился на пороге и прищурился.  Ранние, но уже жгучие августовские лучи, облили его худое смуглое тело приятным,  ласковым  огнем.  Ступил на землю. И она, не успевшая остыть за ночь, тоже подарила ему тепло.
В хлеву чернобокая корова медленно повернула голову, с надеждой посмотрела на мальчика огромными масляно-коричневыми глазами, в уголках которых горели яркие, призывные светлячки. Ей надоело стоять в темном сарае и она не могла дождаться, когда позволят выйти.
«Опять я босой по навозу,  —  с сожалением  подумал  Илья. И смело ступил на холодную землю хлева. — Как ботинки, так Тольке первому. А мне после него только рваные... Я с весны все время босиком хожу...»
Почувствовав возле себя человека, корова угодливо наклонила голову, предлагая освободить ей рога от налыгача. И, освободившись, оттолкнула мальчика в сторону надутым животом и торопливо пошла во двор. Ей во след призывно и жалостливо замычал теленок...
Корова деловито шла по пустой улице, стараясь на ходу ухватить листочки с веток сирени, выбивавшихся из-за плетеных изгородей. Илья семенил следом. Нес в руках кнут и ему хотелось, чтобы корова вдруг залезла в чужой двор или хотя бы остановилась. Тогда он смог бы крикнуть на нее и пустить в ход новый кнут. Но животина торопливо переставляла ноги, спеша в стадо.
«Не проснулся раньше мамки, зато на улице я первый, — радостно подумал Илья и, понимая, что не дождется, когда корова заберется в потраву, размахнулся и с силой резанул кнутом воздух перед собой. Кнутовище изогнулось, плетеная веревка завертелась змеей и гулко выстрелила. Корова испугалась и побежала еще быстрее.
На пустом выгоне у колодца сидел пастух дед Афанасий в ожидании стада. Подогнав корову к колодцу, Илья глянул на старика и испугался. Тот смотрел на мальчика пустым взглядом выцветших белесых глаз и, как показалось Илья, не видел его. Подумалось, что пастух умер.
«А кто же погонит стадо!? —  испугался мальчик. — Коровы колхозу потраву сделают... Матвей-пасечник за потраву трудодни заберет... А то и корову со двора сгонит! А зимой нельзя без коровы! Погоню Марту обратно... Пусть лучше по двору ходит...»
Но старик вдруг встрепенулся и, увидев перед собой мальчика, спросил:
— Это ты, Верещага... Тебе сколько лет?
«Тольке десять...— соображал Илья,  —  значит, мне шесть... А зачем ему знать про это?..»
— Не хочешь говорить,  —  согласился со своими мыслями старик. — Молчать лучше... Я у вас во дворе через неделю стою. А сегодня я у Вальки Рыбака... — Пастух снова провалился в сон. Рот его открылся, высвечивая из темной пустоты пяток одиноко торчащих зубов — два сверху и три снизу.
«Марту надо домой! — решил Илья. Уже хотел побежать к корове, которая мирно паслась, но увидев,  что  из  переулков на выгон гнали коров, остался стоять в растерянности.  —  Погоню  назад  —  станут смеяться...»
— Эй,  дед,  принимай!  —  К  колодцу подошел Валька Рыбак и протянул старику тряпичную сумку с едой.  —  Гляди, не  засни, дедуля!
— Не боись, — ответил пастух. Взял сумку, заинтересованно заглянул в ее нутро и радостно улыбнулся. — Вот, хотел к тебе на Троицу попасть — не вышло. Считал, што на Петра попаду — опять не вышло...
— Не журись, дед!  —  сказал Рыбак.  —  Вечером  я  налью тебе стопку. И за Троицу, и за Петра, и за Павла... А ты, Илька, почему такой хмурый с самого утра?
— Это уж не забудь... — ответил вместо мальчика Афанасий.
«Про Петра и Троицу дед говорил и вчера. Только тетке Варьке, — вспомнил Илья. — Почему дядя Валька не видит, что дед мертвый?..  Скажу мамке. Она заберет Марту домой...»




2.

Илья побежал домой. На улице повстречался дед Харитон. Он ехал на телеге и гнал рядом с собой комолую корову.
— Илька, приходи на конюшню, — сказал старик. — Будем зерно с тобой возить.
Илья кивнул, соглашаясь, и побежал дальше.
Когда подбегал к своей хате, то увидел, что из их двора вышел объездчик Сурчина, ведя за повод лошадь под седлом. Это насторожило мальчика. Сурчина каждое утро развозил по селу приказы председателя на работы. Опасаясь хозяйских собак, он всегда въезжал во дворы верхом, и, оставаясь в седле, подводил коня боком к окну хаты, стучал ногайкой по стеклу и, наклонившись, громко выкрикивал задания колхозникам на день. А после Троицы Сурчина стал заходить к ним в хату,  чуть  ли не каждое утро, оставляя коня во дворе. 
 «Опять к мамке приставал...»,  —  решил Илья.  Он давно заметил, что мать недолюбливает Степку, и эта нелюбовь передалась и Илье. И сейчас ему захотелось хлестнуть кнутом объездчика. Но тот прошел несколько шагов по улице, запрыгнул в седло и, поддав коню каблуками в живот, проскакал громким галопом до калитки соседнего двора, скрылся за тыном.
В сенях Илья спрятал кнут за большой сундук и открыл дверь в хату.
Мать действительно ждала его. Как только он вошел, она сразу строго сказала:
— Я на ток иду. — Лицо  ее  было суровым, недовольным. Глаза взволнованно бегали по хате. — Молока  мне  носить не надо. Там будут  давать  харчи.  А вы с Толей возьмете корзины, ножи и нарежете гички 1  теленку. Только  глядите,  не попадитесь объездчику. Запомнил?.. И вырвете два буряка. Я сладкой воды сварю. А вечером молодой картошки нароем...
Илья кивнул головой, соглашаясь, и подумал:
«Вчера тоже обещала нарыть. И позавчера».
— Ты понял? Чего молчишь? С утра язык опять проглотил? — недовольно спросила она.
Илья смотрел на мать и понял, что она не побежит за коровой, если он расскажет про мертвого пастуха.
— Иди, ешь! — приказала мать. — Прикроете все рушником за собой! Чтоб мухи не засидели!
Она хлопнула дверью и ушла.
Как только мать ушла, Толя соскочил с печи и бросился к столу. Схватил кусок сухого хлеба, макнул в глиняное блюдце с подсолнечным маслом и отправил в рот.
Илья тоже жевал сухой хлеб, обмоченный в масло, и думал:
«Толька сейчас предложит идти бить воробьев. Они вкусные, когда жаренные... Да полдня биту метать надо, чтоб десяток набить. И Толька самых больших себе заберет... И все равно воробьи вкуснее, чем это голое масло с солью...» — Он налил в кружку молоко из крынки, окунул в него хлеб и принялся наблюдать, как хлеб разбухает... — Мама обещала вечером нарыть молодой картошки... А вечером опять забудет про нее... Нальет молока и заставит лезть на печь спать...»
Толя запихнул в рот хлеб и, запив его молоком, с трудом проглотил эту жвачку, и сказал:
— Сейчас пойдем к деду Харитону.
Илья с любопытством посмотрел на брата. 
— Он с тобой дружится... — пояснил Толя. — Пойдешь?
После смерти отца дед Харитон действительно крепко прижил к себе Илью, как будто откупался. В ту трагическую ночь дед Харитон должен был дежурить в телятнике вместо Верещаги. Но уговорил поменяться. И теперь, если едет мимо их двора, всегда остановится, подзовет мальчика, посадит в телегу и везет к себе. В хате усадит за стол и угощает чем-нибудь. Один раз давал даже черно-коричневый сладкий мед. А когда угощает его жена бабка Марфа, то старик все время недовольно ворчит и бубнит себе под нос:
«Дай дитю больше... Все тебе жалко...»
Толю старик тоже привечает, но молча, не крепко, без ворчания.
Прожевав, брат с серьезным видом заговорил быстро:
— Придешь... В хате на косяке  дверном... на гвозде новый кнут висит. Когда бабка Марфа  выйдет, ты  снимешь  с  гвоздя, отломишь голову от кнутовища и в карман спрячешь. — Брат говорил уверенно, точно знал наперед, что Илья сделает так, как он задумал. — Я этот кнут на пачку «Ракеты»   выменяю. Мне обещал один... из Павловки.  Он у своего батьки две пачки стибрил...
Дождавшись, когда Илья допьет молоко, Толя скомандовал:
— Пошли. Сразу скажешь Марфе, чтоб она тебе кисляка из погреба подняла. Она туда как черепаха... А ты быстро сломаешь, а палку под печку сунешь. — У Толи вдруг загорелись глаза. Он говорил и, должно, видел все придуманное  вживую. И нетерпение обжигало его нутро. Уже представлял, как курит городские папиросы и ловит завистливые взгляды товарищей. — Пока она слазит в погреб, ты успеешь... Пошли...
«Я кнут возьму, — подумал Илья, — а дед все равно узнает, кто украл. И никогда не пустит на конюшню».
Он вдруг искривил лицо в болезненной гримасе, схватился за живот и побежал в сени. Оттуда выбежал во двор, за хлев, упал в бурьян у самой навозной кучи и притаился. Свежий навоз, который мать выбросила утром, ядовито резал ноздри и пробирался внутрь, заставляя живот болезненно сокращаться. Но Илья терпел, не желая выдать себя...
Не дождавшись брата, Толя вышел во двор и громко закричал:
— Илька! Илька, прибью!
Но, не получив ответа, выругался и ушел на улицу.




 3.

Оставшись один, Илья решил пойти на конюшню. Он  всегда  по утрам, если не было большого задания от матери по хозяйству, ходил туда, чтобы вместе с кем-нибудь из конюхов, верхом, без седла, отвести лошадь на луг. Таких лошадей было всегда две. Они всю ночь возили воду на фермы. Утром их меняли другие. Усталая животина была послушна и не спеша брела по дороге, даже не замечая маленького седока.
Конюшня, этот длинный глиняный сарай без окон,  крытый соломой, притягивал Илью своей полутьмой и пьянящим запахом конского пота. Когда он входил в его мрак, дальние, всегда широко раскрытые ворота казались ему выходом в неведомый мир, где свободно скачут огненногривые кони, а он бежит рядом с ними, как равный.
В конюшне было пусто. Даже денник, где стоял вороной жеребец Матвея-пасечника, пустовал. Лишь ласточки и воробьи  деловито летали под соломенной крышей.
«Значит, все кони молотят», — понял Илья и пошел на ток.
Дорога уходила в поля. Слева разлилось желтое половодье вызревшей ржи. Справа стеной высилась кукуруза. Земля на дороге крепко прогрелась и, казалось, что это от нее исходит жар, который пропитал воздух, заставил поникнуть желтую рожь и уже начал угнетать неприступную кукурузу, листья которой тоже поникли, прихваченные желтизной. Только острые початки, выбросив наружу коричневые чубы, гордо смотрели в небо.
У противоположного берега золотого моря медленно плыла жнейка, нервно размахивая большими крыльями, словно хотела взлететь. За ней, будто из глубины на гребень желтой волны, выныривали белые косынки — это женщины вязали снопы.
Впереди, в двух шагах, заигрывая с мальчиком, две молоденькие трясогузки игриво семенили короткими ножками. Когда же Илья подходил к ним очень близко, и казалось, что уже может схватить одну за беспрерывно пляшущий хвостик, птички перелетали на метр вперед и снова бежали по песку. И мальчик решил, что эти серые птахи сопровождают его, чтобы он не заблудился...
Все вокруг жужжало и стрекотало. Наглый слепень  норовил усесться Илье на руку, а тот безуспешно пытался прихлопнуть кровососа. И это походило на игру...
Из ложбины на пригорок вдруг выскочила жнейка. Ее тянули две гнедых кобылы. Жнейка, как кавалерист саблю, опускала крылья на стебли ржи. А те безучастно и покорно сминались под безжалостными ударами. За скрипящей машиной по свежему покосу на негнущихся ногах бежал вороной четырехмесячный жеребенок, скучно повесив голову, увенчанную большой белой звездой во лбу. Увидел Илью, маленькая лошадка остановилась испуганно. Но, должно, поняв, что перед ней такое же дитя, как и она сама, заносчиво запрокинула голову в сторону, изогнула дугой шею и, задрав трубой коротенький черный хвостик-метелочку, горделивым стремительным галопом проскакала вперед рядом с мальчиком, обгоняя жатку...
На току трактор с большими задними колесами, утыканными острыми треугольными шипами, недовольно бухтел. От него к огромной молотилке, похожей на хату, только без крыши, тянулась змеей широкая лента, беспрерывно качаясь и норовя соскочить. Машина тряслась, дергалась множеством больших и маленьких рук-мотовил.  Этот гремящий дом задавал ритм всему, снующему рядом, подвозящему и отвозящему. Казалось, сломайся какая-нибудь люшня у молотилки и все остановится, замрет. Люди, лошади, веялки словно чувствовали это и боялись этой остановки, и из последних сил бежали вперед. Только пара волов, тягавшая волокушей солому от молотилки на огромную скирду, не замечала ничего вокруг и равнодушно переставляла ноги по утрамбованной земле.
 На самом верху молотилки стоял Валька Рыбак по пояс голый. С арбы, запряженной белыми волами, две бабы бросали ему снопы. А он ловко подхватывал их и швырял в трясущееся нутро машины. Загорелое тело Рыбака, облитое потом, облепила пыль от колосков. И Илье казалось, что дядя Валя сам превратился в сноп и готов прыгнуть в молотилку...
«Мне бы такую машину, — подумал Илья. — Маме и Тольке ненужно было бы мотать цепами... Сразу зерно выходило бы. Я бы по дворам на ней ездил и всем бы молотил...»
С другой стороны молотилки две женщины ловили тонкий зерновой ручеек в плетеные корзины. Когда одна корзина наполнялась, женщина относила ее к веялке и возвращалась. За ней следовала другая.
Возле веялки Илья увидел мать. Она крутила большое колесо. Лицо ее было закрыто белой косынкой. Тугая, крепкая спина намокла и голубая кофточка прилипла к ней. Илья видел, что мама через силу крутит колесо, но почему-то не может оставить его, точно приросла к ручке. А колесо, не останавливаясь, тянет за собой материнские руки, не желая отпускать. Ее товарка, тетка Дарья, подхватывала тяжелую корзину, высыпала зерно в веялку. Бросала корзину на землю и большой деревянной лопатой начинала отгребать провеянное зерно от машины в сторону.
Илья хотел подойти к маме, но его кто-то толкнул в плечо. Он обернулся. Перед ним стоял брат.
— Пойдем, — загадочно шепнул Толя. — Корзину свистнем. И на речку... за рыбой.
Илья посмотрел на брата, и отрицательно завертел головой.
— Только потом не проси рыбу! — недовольно буркнул брат и исчез.
Со скирды пара волов стащила волокушу. Ее подтянули к молотилке, и Валька Рыбак открыл дверь-решетку у молотилки. Из бункера с возгласом облегчения на волокушу упала гора соломы.
Волов увели.
— Садись, Иля,— крикнул Рыбак. — Поедешь на скирду. — Он спрыгнул с молотилки на землю, подхватил мальчика и забросил на гору соломы.
Илья провалился в горячую траву с головой, точно в колодец. На его дне было еще жарче, чем на земле. А над головой белел клочок выгоревшего неба, в котором черной точкой парил коршун. Откуда-то снизу, из-под его ног послышалось громкое шуршание — кто-то большой нервно копался в соломенной куче.
«А если это хорь? — подумал Илья, пугаясь. — Мама говорила, что они сильно кусаются...»
Он попробовал выбраться наверх. Но гора вдруг дернулась и медленно поползла. Наклонилась и с шипением стала забираться куда-то вверх. Остановилась на скирде.
На такой высоте Илья еще никогда не бывал. Земля оказавшаяся далеко внизу, выросла и разбежалась во все стороны... Стука трактора почти не было слышно. Молотилка стала похожей на телегу. Он хотел увидеть мать,  но с трудом отыскал взглядом лишь веялку, которая показалась ему меньше спичечного коробка.
А вокруг, во все стороны, расходились желтые волны — ветер гулял по колосьям ржи, то нагибая их к земле, то заставляя тянуться к солнцу. Четыре серые дороги резали поля на большие куски. По одной пара волов медленно тянула большую арбу со снопами. А у самого края поля жнейка размахивала крыльями. В другой стороне, за ржаным полем, отделенное от хлебов молодой низкорослой лесополосой, зеленело озеро свекловичной ботвы. Дальше, у самого края земли, похожая на серебряную ниточку, блестела речка. За ней, далеко-далеко на лугу, у самого леса, были разбросаны маленькие разноцветные точки — это паслось деревенское  стадо... И лишь черный коршун гордо парил высоко в выцветшем небе, все такой же одинокий и недосягаемый...
Двое парней раскидали вилами копну,  и  Илья, к своему удивлению, оказался  на  скирде  рядом  с  братом. Тот  возился у края скирды, размахивая руками, переговариваясь с кем-то, кто был внизу. Потом Толя кубарем скатился со скирды и исчез. У него это вышло ловко. И Илье захотелось скатиться также. Он закрыл глаза, чтобы не бояться, прыгнул вниз и покатился по склону.
На земле гул трактора перекрикивала женщина.
— Хто украл корзину? Иде моя корзина?
Но ее никто не слышал. Молотилка тряслась. Мать крутила колесо веялки, а ее товарка махала деревянной лопатой.
Рядом с матерью стоял объездчик Сурчина. Он что-то говорил ей, побивая себя кнутовищем по голенищу.
Илья хотел подбежать и оттолкнуть Сурчину, чтобы он не приставал. Но на ток въехал дед Харитон на телеге.
—  Иля,  —  позвал он. — Ходи ко мне. Ты почему не пришел на конюшню?.. Поедем со мной в комору   .
Старик подвел лошадь к мешкам с зерном и взялся бросать их в телегу. Когда закончил, усадил мальчика на мешки, отдал ему вожжи, тронул лошадь, а сам пошел рядом. Он был высок и худ. Длинное лицо с острым подбородком и маленьким картузом на голове напоминало гвоздь. Дед ходил, широко ставя тонкие ноги. Со стороны казалось, что это неудачно сбитый аршин идет по пашне без землемера.
— Ты чего не приходишь ко мне? — спросил дед Харитон. Бабка Марфа тебя бы дерунами   накормила. Толька твой, вот, приходил... а ты не хочешь.
Но Илья не слушал. Он тонул в счастье. Даже задыхался от радостного волнения: ведь сам управлял конем.
«Почему я не взял свой кнут?.. — раздосадовано подумал Илья. Вот если бы я проснулся раньше всех, то знал бы, что дед позволит конем править...»
Ему хотелось, чтобы его увидела мама. Оглянулся на ток. Но мать стояла к нему спиной и надсадно крутила колесо веялки...
— Но, пошла!..  —  громко  крикнул  дед Харитон и запрыгнул на мешки: — Без кнута не хочет тянуть!.. Вот несчастье. Кнут потерялся гдесь. Новый. А потерялся.
«Это Толька его украл, — хотел сказать Илья, но промолчал. — Если скажу, Тольку дед поймает и выпорет. И матери выговорит. Тогда совсем беда...»
Старик принялся крутить в газетный клочок самосад  — из  кисета от махорки пошел острый, щиплющий аромат. Он долго чиркал спичками о коробок, недовольно мыча. Наконец над полем поплыл густой, сизый дым.
— А мы с твоим батькой хотели этим летом печки пойти складывать, — сказал дед Харитон. Должно, дым навел его на эту мысль. — Это я его перед самой войной научил глину вымешивать и межигорку   подбирать. А он обещал тебя выучить на печника. Да не сподобил Господь. Да ты еще малый крепко для печников... Вот вырастешь, каку девку для себя присмотришь... А хоть мою внучку. Нет. Ты жидковат годками пока, Илька... Она, вона, уже книжки читаить про царей египетских и цезарев императорских, что до нас на Риме стояли. А ты подрастешь, я тебя обязательно научу печки складывать... Тебе для всей жизни сгодится это... Потому, как человеку у нас от роду наказано жить с летом и с зимой. А, значит, без печки околеет... А потом ты своих детей научишь печки складывать... — Дед Харитон скрутил новую самокрутку, прикурил от первой. — У тебя сколько детей будет?               
Илья обернулся и растеряно пожал плечами.
— Тебе про это еще думать рано. Годков через двадцать сам удумаешь без моей помощи...
Въехали в кукурузное поле. Сразу стало жарко и душно как в соломенном колодце.
Из-за поворота вдруг выросла вороная лошадь. Голова ее была высоко вздернута и возвышалась над худыми долговязыми кукурузными стеблями.
«Вот бы мне такого... — с восторгом подумал Илья, любуясь вороным жеребцом. Но узнав бричку  председателя,  испугался. — Сейчас начнет ругаться...»
Матвей-пасечник остановился возле них. Он и дед долго переговаривались. Потом старик снял с телеги один мешок и перебросил его в председательскую бричку. Илья заметил, что на мешке была большая красная заплата.
Жеребец с места взял галопом, закрываясь от мира плотной завесой пыли.
— Хозяин, —  словно  оправдываясь, объяснил дед, запрыгнув на мешки. — Чтоб нам круги не давать, отвезет на птичник... Погоняй, Иля.
Поле закончилось. Дорога разломилась надвое. Дед Харитон спрыгнул на песок, взял лошадь за оброть, повел по той, что жалась к хозяйским огородам.
«Комора же в другую сторону», — подумал Илья озабоченно.
Лошадь свернула с дороги в огороды. Пошла по ржаной стерне, тяжело вытягивая груженую телегу. Старик дергал ее нервно за уздечку и что-то недовольно выговаривал себе под нос. Илья понял, что он ругает коня.
Въехали в молодой низкорослый сад, и оказались во дворе Харитоновой хаты.
— Иди, Иля. Марфа тебе дерунов дасть. — Старик снял мальчика с мешков, поставил на землю и подтолкнул легонько в сени. Торопливо прикрыл дверь. Но она не захлопнулась плотно. И сквозь щель Илья видел, как дед подбежал к телеге, ловко спихнул с нее упитанный мешок с зерном, подхватил вожжи и молодецки запрыгнув на грядку, громко крикнул: — Но, пошла!
Телега с грохотом уехала.
Бабка Марфа, низенькая, грузная старуха была закутана в толстый платок, который своими концами поддерживал ее  подбородком. Над верхней губой у нее росли редкие усы. И из усов торчала большая красная горошина-бородавка. На ногах у не были стеганные черные валенки. От нее пахло дрожжами и
свежеиспеченным хлебом. Она усадила Илью за стол. Поставила перед ним тарелку со сметаной и пятью черными лепешками.
— Ешь. Толя сегодня с утра заходил. Ел. Быстро управился. Молодец. Хорошо будет работать.
Сказала и вышла, оставив после себя кислый аромат.
Илья взял дерун, обмакнул его в сметану и принялся жевать. Тесто оказалось соленым. Мальчик искривил губы, заставил себя проглотить кусочек, который был во рту, остальные сложил в карман штанов.
«Отдам Жучк;...» — подумал он и принялся вылизывать сметану.
Марфа вернулась и, увидев пустой стол, радостно сказала:
— И ты, Илька, будешь хорошо работать.
Илья с любопытством глянул не старуху.
— Человек как ест, так и работает... Ну ходи здоров!..
Илья соскочил с лавки и выбежал из хаты. Он думал уже только о собаке.
Мешка во дворе уже не было.
«Наверно дед Харитон забрал, пока я ел», — смекнул он и побежал домой.
Илья  вбежал в свой двор,  встал возле конуры Жучка и, отрывая от деруна кусочки, попробовал научить собаку стоять на задних лапах. Жучок, увидев еду, только прыгал, стараясь выхватить ее из рук мальчика. А на задние лапы становиться не собирался.
Во дворе появились Толя и его друг Васька Бортник.  Брат держал в руках плетеную корзину.
— Пошли  рыбу ловить! — крикнул Толя, увидев брата.
Илья радостно улыбнулся, бросил собаке деруны и пошел следом за братом



 4.

На реке было пусто. Только наперегонки летали береговые ласточки.
Ребята разделись догола, залезли по пояс в воду.
— Ты иди, загоняй! — приказал Толя брату.
Он и Вася взяли корзину, опустили ее в воду и поволокли по дну вдоль берега. Илья стал прыгать в воде, двигаясь навстречу. Шум и брызги разлетались от него во все стороны.
Первый заход оказался неудачным. Корзина оказалась пустой. Попробовали еще раз. Попалась маленькая плотвичка. Вася выбрался на берег и завернул рыбку в рубашку.
— Пойдем на другое место, — предложил он. — К кустам.
Перебрались метров на двадцать выше по течению, где над водой нависали кусты краснотала. Снова опустили корзину. Илья принялся прыгать и шуметь.
Вася  вдруг  выхватил  из  воды  корзину  и  громко  крикнул:
— Есть.
Когда струи вылились из плетеного решета, на дне затрепетали серебристые рыбешки, размером в палец. Среди них прыгала маленькая щучка, похожая на короткую черно-зеленую палочку.
— Чур, моя! — крикнул Толя.
— Почему  —  твоя? — недоуменно спросил Вася.
— Я корзину свистнул!
— Ну, и лови сам, — спокойно сказал Вася. Оставил корзину.  Она упала в воду.  Рыбешки счастливо уплыли.
Бортник вышел из воды, оделся и ушел.
— Ну... и  буду  сам, — громко и недовольно ответил Толя. Опустил корзину и крикнул Илье: — Загоняй!
Илье стало стыдно за брата.
«Вот, жадина! — подумал он. — Ну, еще бы поймали! И всем бы хватило. Наловили бы и пожарили... Васька умеет ловить, а ты не умеешь...»
Сделали пять загонов, но корзина каждый раз оставалась пустой. Пробовали еще. Однако рыба не попадалась. Толя постоял, глядя на воду, а потом вдруг швырнул корзину на берег и, выходя следом, сказал:
— Пойдем  воробьев  бить.  Их  пожарим.
«Не  пойду  за  воробьями... —  недовольно  подумал Илья. — Уже надоели...» — И чтобы Толя не приставал, бросился в реку и по-собачьи поплыл на противоположный берег.
Толя куда-то исчез.
Илья полежал минут десять на песке. И вдруг заволновался: его одежда осталась на другой стороне.
«Придет кто-нибудь и заберет... У меня нет другой... А голому только дома можна...»
Он снова бросился в реку, напугав ласточек.
Одевшись, Илья решил идти на ток.
«Лучше бы я с дедом Харитоном поехал... — рассуждал он, шагая по горячему песку, — чем за этой рыбой... Васька сейчас злой. Расскажет своей мамке, что Толька украл корзину... Тетка Дарья обязательно нашей мамке скажет... Мать надерет... Я лучше принесу корзину и брошу незаметно возле скирды... Не  люблю, когда Тольку лупят... Он после этого на меня целый день дуется...»
Илья вернулся, подхватил корзину и пошел вдоль реки, выбирая самую короткую дорогу на ток.
Дорога тянулась вдоль берега. Ее к воде прижимала нескончаемая стена хозяйской кукурузы. Впереди он услышал громкий топот лошадиных копыт. Затем этот стук затих. Зашелестела кукуруза, точно по ней кто-то продирался. Илья увидел над высокими стеблями голову председательского жеребца. Конь шел напрямую, подминая и ломая своей грудью толстые стебли, оставляя после себя что-то, похожее на лесную просеку.
«Сейчас увидит корзину, — испугался Илья, зашвырнул ее в кукурузную чащобу. — Начнет ругаться... А, может, и биться...»
Но жеребец тянул бричку огородами к деревенским дворам. Матвей-пасечник остановил его у молодых вишен. Спрыгнул на землю, взвалил на плечи мешок и понес его в свой двор. Илья смотрел вослед председателю, следя, как гаснет в темноте вишневой зелени огонь яркой красной заплаты. 
Председатель вернулся. Бросил пустой мешок в бричку, запрыгнул в нее и стегнул вожжами коня. Тот, изгибая шею и недовольно мотая головой, галопом полетел по пробитой им же просеке. Выскочил на дорогу. Скоро затих стук его копыт.
Илья еще издали увидел скирду. Гора успела крепко подрасти. Долетали бухтение трактора и грохот молотилки. Он собрался уже свернуть с дороги, чтобы через хлеба пробраться к скирде, как возле него вдруг вырос председательский жеребец. Бричка остановилась, и Матвей-пасечник, тряся кнутовищем, строго спросил:
— Ты куда это корзину воруешь!?
— Я не умею воровать, — уверенно ответил Илья. Посмотрел на председателя и закрыл корзину собой.
Председатель спрыгнул, подхватил мальчика вместе с корзиной и зашвырнул в бричку.  На  току они остановились. Матвей-пасечник встал  в  бричке во весь рост, поднял над головой корзину и громко крикнул, пересиливая гул машин:
— Чия это корзина!?
— Ой! — В ответ от молотилки донесся вопль женщины. —  Так то ж моя! Ах ты ж ворюга! Ах ты ж Верещага поганая! Любка, ты погляди на своего цуцика!
Мать оставила веялку, подошла к бричке, взяла Илью за ухо и стащила на землю. И не отпуская, повела с тока.
— Зачем ты взял корзину? — спросила она.
Илья молчал, глядя на мать не моргая.
«Если станет бить,  — решил он, — расскажу про председателя. Про мешок...»
— Я у тебя спрашиваю?.. Зачем? —  Мать отпустила ухо.  — Ты что... язык проглотил!? Председатель за эту корзину трудодни заберет! Что зимой жрать будем!?               
Лицо матери было закрыто косынкой. Илья видел только глаза, которые горели недобрым огнем.
      «Нет! — думал Илья. — Про председателя нельзя говорить. Он тогда прикажет деду Харитону не пускать меня на конюшню...»
 — Надоело  вас  каить!..  Чего молчишь!?  —  воскликнула мать сокрушенно. — Вот Бог наградил! — Сдвинула на подбородок косынку. Илья увидел знакомые, мягкие, добрые губы. Показалось, что они улыбаются. И улыбнулся в ответ. — Покойник и тот болтливей!.. Иди домой! И принесите гичку с Толькой! Попадетесь кому-нибудь — прибью!
Она торопливо пошла к веялке.



 5.

Илья медленно побрел по дороге. Хотелось плакать. Он корил себя, за то, что не умеет как взрослые угадывать дни.
«Я бы утром уже знал, что председатель меня с корзиной поймает... И спрятался бы...»
Несколько  слезинок  выскользнули  из-под плотно прикрытых век. Но он стиснул зубы и заставил себя посмотреть на солнце. Слезы сразу испарились.
Вдруг на дорогу из ячменного поля вышла белая курица, беспрерывно кудахча. За ней тянулся длинный, пискляво-желтый выводок. Один нерасторопный комочек попал в глубокую яму, оставленную копытом вола, и с криком пытался выбраться. А мамаша вошла в картофельные заросли и забыла о детеныше. Малютка прыгал, размахивал короткими желтыми крылышками и жалобно пищал, но выбраться из ямы не мог. Илья подошел, подцепил пальцами птаху и вытолкнул на дорогу. Цыпленок с криком бросился догонять свое семейство.
Проводив цыпленка взглядом, Илья пошел дальше улыбаясь.
Но дорога снова остановила его. Из цветущего картофеля выбежала коричнево-черная, с белым брюхом, ласка. Она походила на того щучонка, которого поймал Вася. В зубах ласка держала небольшую лягушку, которая жалобно всхлипывала. Илья захотел догнать зверька, чтобы освободить лягушку, но ласка перемахнула через дорогу, не оставив даже следа на песке, и скрылась среди ячменных колосьев. Он вытянул голову, стараясь угадать по качающимся колосьям, куда побежала ласка. Но поле сонно дремало под солнцем, подмигивая голубыми васильками.
Илья забыл о председателе, о брате и стал думать о несчастном лягушонке.
«Принесет  его  в  гнездо...  он  обязательно  убежит... — убедил себя Илья. — Он прыгнет... и ласка его не догонит». 
Незаметно для себя он оказался на берегу реки.
Брод переходили три коровы. А комолая, деда Харитона, уже успела перебраться через реку и жевала стебли хозяйской кукурузы.
Илья заволновался. У него сбилось дыхание.
«Он же был у колодца мертвый, — вспомнил мальчик пастуха.  — Может, сейчас снова умер. Марта пойдет в потраву, а председатель заберет за это трудодни!.. — Подбежал к кусту краснотала, выломал длинную тонкую ветку.  — Только бы Марта не пошла в потраву... Если налетит председатель или объездчик... тогда нам с мамкой конец...»
Наспех подвернул до колен штанины и бросился в воду. Ему навстречу брод переходили еще две коровы.
Выскочил на луг и побежал к лесу.
Стадо разбрелось. Илье показалось, что и лес разбредается во все стороны.
Свою корову Илья увидел сразу.
— Марта, Марта, — позвал он.
Но корова равнодушно щипала траву.
Старик Афанасий лежал на сером парусиновом плаще, лицом к небу. Рот его был широко раскрыт и оскален. На худом желтом лице замерзла болевая гримаса. И по белым, чуть приметным губам ползали толстые жирные мухи, забираясь в рот.
Илья подбежал к своей корове, хлестнул ее и погнал к броду.
«Я утром знал, что дед умрет... — сказал он себе. И если утром, увиденная им смерть пастуха, испугала его, то сейчас — обрадовала. — Я угадал! — радостно думал он. — И теперь я все угадаю, что со мной будет утром завтра! И.. дальше! Даже когда я вырасту!..»
 Марта почти бежала, а Илья ее догонял и хлестал розгой. Делал это со счастливой улыбкой. Ему хотелось, чтобы корова быстрее пришла домой, а сам день кончился и начался новый, который он утром увидит  первым  и  весь  угадает. И Илья с уверенностью сказал себе: — Теперь я все буду знать  про  завтра! Пойду завтра сам пасти Марту... А потом Толька придет вместо меня... Нет. Тольке нельзя. Он бросит корову, а сам пойдет воровать яблоки в колхозный сад... Я один пойду пасти. Кнут у меня есть. Мама даст молока с собой на весь день... А кто же пойдет за ботвой для теленка?.. Как плохо, что у мамки только я и Толька... Когда у меня будут дети, то двое будут пасти корову по очереди, а двое ходить за ботвой... А яблоки у нас будут свои. И не нужно лазить в колхозный сад...»
Переправившись через реку, Илья погнал корову домой. Когда он и Марта были у крайней хаты, Илья увидел, что с поля, с тока к реке  бегут люди. И среди женщин он узнал мать...


6.

Братья всегда ходили за ботвой ближе к вечеру, когда солнце уже не могло пробить своими жаркими лучами заслон из верхушек деревьев, и обессилившее, падало за лесом. А сейчас оно еще висело высоко. Они уселись в молодой, высаженной прошлой весной, лесополосе и решили ждать, когда сядет солнце.
Жара здесь была не сильной. С поля, от леса дул легкий ветерок. Осиновые листочки трепетали, подмигивали, заигрывая, серебристым цветом.
Толя несколько раз выходил в свекловичное поле и глядел по сторонам, словно кого-то ждал.  Возвратившись, говорил Илье:
— Ну, иди уже резать!
Однако Илья не двигался с места. Он уже знал, что именно в это время объездчик разгуливает по полям.
А Толя не настаивал. Он срезал большим ножом тонкое осиновое деревцо, очистил его от мелких веточек и от скуки принялся им рубить траву вокруг себя. Наигравшись, снова сказал:
— Ну, иди уже!
Так прошло часа два.
Солнце наполовину скрылось за лесом.
Илья взял у брата большой нож, корзину и шагнул в ботву. Опустился  на  колени, принялся  аккуратно срезать листья и укладывать в корзину. Его выгоревшая, белобрысая голова чуть виднелась над зеленой водой свекловичного моря. Он прополз метров двадцать и почти наполнил корзину. Ноги у него быстро устали. Хотел встать. Поднял голову и увидел, что по меже между полями едет Сурчина. Илья испуганно упал на живот и, быстро перебирая ногами и локтями, поволок корзину к лесополосе. Корзина цеплялась за ботву и все время норовила выскочить на поверхность.
— Ты чего? — спросил Толя.
Илья  приложил  палец  к губам, заставляя брата молчать, и указал на поле. Упал в траву и притаился.
Степка ехал и курил. Затягиваясь, смотрел в желто-серую даль и думал, что бы такое придумать, чтобы вернуть себя Любе Верещаге. Совсем недавно, в Троицын день он возвращался из района, где весело гулял в компании.  И на полевой дороге нагнал Любу. Она шла из церкви. Брели медленно и разговаривали.
«А тебя почему в армию не взяли?» — спросила Люба.
«Вдовый я, — засмеялся Степан, — по причине плоскостопия.»
«А это в яком месте?» — весело спросила она.
«Там... где и у других мужиков...» — нашелся объездчик.
Они залились смехом.
Люба часто наклонялась и срывала то ранний василек, то, случайно забредшую в зеленую рожь, ромашку. Сорвав, подносила к лицу Степана и говорила:
«От, пахнет...»
Потом  громко  вдыхала аромат,  крутя  цветок  у  своих  глаз.  При  этом она улыбалась... И  Степан почувствовал,  что  женщина   с   ним   заигрывает. И ему казалось, что он и Люба — старинные друзья, и даже — любовники. Только очень-очень давно судьбина злая их разлучила.
Когда дошли до деревни у нее в руках был большой букет.
Дождавшись вечера, начистив сапоги и сменив выгоревшую солдатскую гимнастерку на белую рубашку, Степка пошел к Любе. Встретив объездчика в сенях, она попросила его подождать во дворе. Через час, погасив в хате лампу, вышла. Они уселись на лавке под кустом сирени. Люба беспрерывно отгоняла веточкой мошкару, а Степан курил одну за другой городские папиросы, выстреливая окурки на улицу через тын. Больше молчали. Уже луна выкатила на самую макушку неба, укоротив ночные тени, а они все сидели... И вдруг Люба встала, взяла Степку за руку и повела в хату... И неожиданно их проводил запоздалой, призывно-завистливой песней, вдруг встрепенувшийся в кутах, соловей...
После этой ночи Степа точно переродился. Его словно заколдовали. Сидел в доме у председателя или в правлении, ездил по дворам и по полям, ел или лежал на своей печи — эта женщина все время стояла перед глазами и как будто звала к себе. Не имея сил бороться с собой, с трудом дотерпев до воскресения, он, сорвав в огороде несколько белых и розовых стрелок люпина, провожаемый криками первых ночных сов, огородами пошел к Верещагам. Но Люба встретила его неулыбчиво, цветы не взяла и сказала резко:
— Ходи домой.
Он еще раз попробовал прийти в ближайшую субботу. Но Люба даже не открыла, а через дверь приказала:
— Не ходи сюда! —  В ее голосе не было никакой веселости, а только раздражительная неприязнь.
Степан стал наведываться по утрам, когда развозил задания на работу, но каждый раз Люба встречала его холодным молчанием. Уходил, провожаемый недобрым взглядом.
Сейчас, увидев среди зеленой ботвы белую голову Ильи, Степан  обрадовался.
«Сегодня вечером зайду... — решил он. Выплюнул окурок, достал новую папиросу из пачки «Бокса» и закурил. — И спрошу... чего это Илька делал в ботве?.. Любка предложит посидеть... Пойдем  в  сирень...»
С этими радужными надеждами объездчик уже хотел свернуть и ехать  через  ячменное  поле  к  току,  как  вдруг увидел старшего Верещагу.
А Толя вместо того чтобы прятаться, схватил нож, срубил молоденькую осину и, выскочив на поле, принялся с остервенелой куражливостью хлестать ботву по-кавалерийски, сшибая безжалостно солнечно-зеленые листья. Зеленые ошметки разлетались во все стороны, а паренек пялил себя объездчику, демонстративно размахивал розгой, дразнясь. Он  сейчас  чувствовал  власть  над человеком, которого все боялись в селе, и был уверен, что объездчик молча проедет мимо. Толя помнил, что проснувшись вдруг среди ночи, он услышал шепот двух голосов на полу хаты. И узнал голос Степана. Потом послышались шаги — торопливо зашуршала, набросанная на глиняный пол, осока, скрипнула входная дверь и звякнула щеколда на двери из сеней во двор, словно ее захлопнул сквозняк. Следом захрипел засов как замученный болезнью старик. Через мгновение снова зашуршала осока на полу, но уже неспешно, мягко и успокоено. Это вернулась мать. Захрустела чуть слышно солома на ее постели, и ночную  хату затянуло успокоенное молчание.
А Толя продолжал рубить...
Сурчине захотелось подъехать, надрать Толе уши, но он дернул повод и пустил кобылу галопом прямо по ячменю...
 «К председателю поехал жаловаться... — со страхом подумал Илья, провожая взглядом объездчика. — Тот завтра заберет у мамы все трудодни за ток. А у нас нету зерна. Она вчера ходила к деду Харитону за мукой... А этот!.. »
Осина в руках у брата вдруг переломилась пополам.
Толя схватил нож, срезал новую и бросился уже сбивать веточки с чахлых деревьев... И крикнул, глядя на младшего брата:
— Понял?! Теперь нам не нужно будет прятаться! Будем все резать!
Илье показалось, что у Толи нет сил остановиться. Он видел, что глаза брата вспыхнули пьяным огнем, а на лице, всегда хмуром и недовольном, расцвела вдруг счастливая улыбка.
 — Дурак, — сказал Илья. Собрал, нарубленную братом, ботву в корзину и быстро пошел домой.


7.

Мать успела подоить корову и возилась у печи.
— А где Толя? — спросила она, встречая Илью.
Мальчик пожал плечами и отвел глаза.
— Иди, зови его! — приказала мать. — Будем картошку есть... молодую...
Но Илья уселся за стол и уставился в окно.  Весь  напрягся  и стал внимательно слушать. Ему казалось, что слышит стук копыт председательского  жеребца  и  что сейчас откроется дверь и войдет Матвей-пасечник...
Дверь действительно загремела. Пришел Толя. Он сразу заглянул в печь и сказал:
— Ура, будет картошка!
— Ты откуда знаешь? — спросила мать.
— В огороде накопано...
— А ты где был?
— С Илькой гичку резал.
— Вас видели?
— Нет, — бодро ответил Толя и уселся за стол напротив брата.
Мать вышла.
— Скажешь... прикончу!  —  пригрозил Толя,  схватил кусок черствого хлеба и всунул в рот. — Понял?
Илья посмотрел на Толю, и брат вдруг показался ему, похожим на ту ласку, а хлеб во рту напомнил ему жабу.
Мать вернулась с зелеными луковицами в руках. Он сразу заметила, что между братьями точно пробежала кошка.
— Вы чего не поделили? — спросила недовольно мать. Но ее лицо осталось спокойным.
Ребята промолчали, глядя куда-то в пустоту мимо друг друга.
Мать поставила на стол большую глиняную миску, наполненную молодой картошкой, от которой шел пар. Положила перед каждым деревянную ложку и по две луковицы. Сама села рядом с Толей. И вдруг спросила:
— А для сладкой воды буряков набрали?
— Завтра наберем... — выпалил Толя.
— Завтра ты пойдешь корову пасти...
— Почему сразу я?  — возмутился он. — Пусть Илька идет, а я за гичкой...
Входная дверь загудела и в хату вошел Сурчина. На  нем была белая рубаха и морская фуражка.
Увидев объездчика, Толя сник, опустил голову и уставился в пустой угол хаты. Мать это заметила. Она порывисто встала и осталась стоять в растерянности, глядя то на Степана, то на старшего сына. Потом, придя в себя, сказала объездчику:
— Уходи...
Голос у нее был спокойный. Объездчик понял, что он никогда больше не попадет в этот дом. И со злостью сказал:
— Еще раз застукаю... Без хлеба зимой останетесь!
Он выскочил, гремя коваными каблуками сапог...
Илья увидел, что мать напугалась. Глаза ее увлажнились, а губы задрожали.
— Чего сталась? — спросила она сурово. — Ты опять нагадил, Толька? Вас видели?
— Ничего я не делал, — ответил подавлено тот и с мольбой посмотрел на младшего брата.
— Сурчина вас с ботвой застукал? Я спрашиваю у тебя,  Илья?..  Опять корзину у кого-то украл!
Илья молчал, спокойно глядя, матери в лицо.
— Ты  хоть один раз можешь что-нибудь вразумительное сказать! — вдруг крикнула мать. Ее губы  посинели.  Руки  задрожали.
— Я больше не пойду с Толькой за ботвой, — ответил Илья.
— Куда не пойдешь? — не  понимая,  спросила  мать. — Почему?
— Он осины в лесополосе режет.
— Ну, и что? — удивилась мать, не понимая, о чем  говорит сын. — Эта осина как трава... Чего про нее жалеть?..  Новая вырастет!
— Не вырастет... — серьезно ответил Илья. —  Не успеет!
— Да черт с ней... с осиной!
— Ага! — недовольно возразил Илья.
Перед его глазами вдруг разукрасилась знакомая картина: их село, река, луг... Проплыло лицо пастуха Афанасия и исчезло. Его сменили другие, но не совсем четкие. Они возникли откуда-то издалека. Стали приближаться. И среди них мальчик узнал лица матери, отца, брата... Они приблизились и остались очень маленькими, точно игрушечными. А другие, незнакомые, окружили его. Илья почувствовал, что сейчас он стал вдруг старше брата  и  даже  взрослей  матери.  И  догадался, что  эти незнакомые — лица его дети. И уже глядя на мать, как на человека, который далеко от него, сказал:
— Если каждый день по три осины резать... До осени всю лесополосу вырубит. А на другой год — другую. А где будут прятаться мои дети, когда пойдут  гичку резать!?               
               

         

               

             
                               
                Ефрейтор Массачузетс
               
                Повесть.


1.

Наказание было обычным. Только на этот раз за двойку по каллиграфии. Мать поставила на колени на гречку, а чтобы не шевелился, привязала бельевой веревкой к массивной ножке обеденного стола, как к дереву. И конечно, на всю ночь.
Измученный, сонный, Миша высидел кое-как три урока, и зная, что четвертый — рисование, никого вызывать не будут, не выдержал, уложил голову на руки и мгновенно заснул.
И видел сон.
Крутые, поросшие крепкой колючей паутиной боярышника склоны  яра обрываются с огромной высоты к далекому, сырому и холодному дну, скрытому от глаз серебристыми кронами осин. Эти глубокие трещины начинаются неизвестно откуда, а  сходятся  в  ближней голубой дали на ровном зеленом лугу, где всегда, и зимой, и летом, чуть приметный для  глаза, встает у самой земли комковатый  ватный туман. Вдруг налетевший с севера ветер вырывает клок и зашвыривает на небо. А в прогале разорванной туманной стены видна желто-белая звенящая вода большой реки и пять старых  с густыми волосами верб, которые глядя с берега  на убегающую воду, беспрерывно бормочут неразборчивые старческие речи.
По самой кромке оврага на вороном коне плывет всадник. Он в гимнастерке, совсем новенькой, но босиком. В седле, но без стремян. Рядом, высоко подбрасывая худые длинные ноги, семенит большой волк.
И за ними бежит из последних сил стриженый мальчик в тяжелых ботинках, которые тонут в глине.  Он цепляется за густую траву, падает, снова бежит. Выбрасывает руки вперед, вот-вот дотянется до черного конского хвоста. Хочет беззвучно окликнуть всадника и волка... Но обрыв уносит мальчика вниз, а всадник, окаменело сидя, плывет вместе с волком над оврагом, лугом и скрывается в тумане.
Ветер снова рвет ватные клочья тумана, блестит река. Исчез всадник, исчез волк. А мальчик падает на куст шиповника и больно ударяется боком о ветку...
Миша плакал во сне. Слезы падали на белый лист бумаги.
— Ты чего? — толкнул его в плечо сосед.— Сейчас будут рисунки собирать.
Миша тяжело поднимает голову. На лбу красное пятно — след правой руки. Он обвел непонимающим взглядом класс и машинально взял карандаш.
«Теперь он мне даже приснился», — подумал Миша.
Провел наклонную линию. Затем стал рисовать всадника. Получилась колода, облепленная множеством коротких и длинных сучков. Чернильный карандаш во влаге слез стал расплываться.
«Он такой? — Миша провел рукой по рисунку. Длинные синие полосы, походившие на негнущиеся прутья, закрыли рисунок. — Он совсем не такой». — Карандаш нервно заерзал по бумаге,
— Ты кого рисовал? — спросил сосед, глядя на мазню.
— Не знаю.
— Опять пару схватишь,  —   как бы невзначай, налегая на карандаш, выдавил из себя сосед. — Нарисуй чего-нибудь. Ну, то, что хотел.
— Не могу я... Он не такой.
— Кто он? — Сосед посмотрел на Мишу.
Этого всадника Миша видел часто. Когда пропадал в яру. Но во сне увидел впервые.
— Если бы я знал, как его зовут... Я б нарисовал.
— Кого зовут?
— В яру есть охотник. Он на лошади ездит.
— Так ты спросил бы.
— Он не живой...
— Такого не бывает.
— Бывает... С ним волк. Я хочу позвать его.  И не знаю, как.
— Нарисуй хоть чего-нибудь. Чтоб пару не поставила Нинка... Я же нарисовал самолет, какого не бывает. Давай я тебе нарисую. Какой он, тот охотник? 
Миша посмотрел на соседа удивленно. Он мог бы рассказать, но язык занемел и не поворачивался.
Сосед схватил Мишин альбом, перевернул страницу и быстро начеркал такую же колоду, только сверху на ней торчало что-то, походившее на воткнутый топор.
Прозвенел звонок.
— Вот... Сдавай, — сказал сосед.
Миша посмотрел на лист, вздохнул, поплевал на карандаш и машинально замазал рисунок. Закрыл альбом и отнес на стол учительнице.
«В понедельник снова бить будет или на гречку поставит», — решил он, заранее зная, что получит двойку по рисованию. 
Сразу после уроков все побежали в школьный двор гонять в футбол. Но Мишу скоро выгнали из команды. Им забили гол. И Димка, самый лучший футболист из соседнего класса, зло показывая зубы, крикнул презрительно:
— Ты почему ножку не подставил?!
— Не мог.
— Я же тебе кричал: «Ножку! Ножку!»
— Я не умею,— с досадой ответил Миша, искренне завидуя Димке, у которого игра в футбол и ножки из-под тишка выходили ловко, красиво, даже торжественно.
— А чего ты вообще умеешь?! Иди отсюда! Из-за тебя проиграли.
«И почему я не умею подставлять ножки? Димка бы подставил. У него получается. Даже в спину ударил бы втихаря... В следующий раз подставлю».
Миша поплелся через заброшенное кладбище к своему любимому оврагу. Бывал он здесь каждый день. Отыскивал по кустам птичьи жилища, делал заметки на ветвях и изредка заглядывал в гнезда, где лежали кладки. Но сейчас ему не хотелось пугать птиц. Сел, свесив ноги в крутой обрыв, и стал смотреть вдаль на зелено-темный луг, подпиравший берег реки. Вдали, как сироты, торчали пять стареющих верб. И над всем этим, взгромоздившись на самый верх холма и придавив своей тяжестью землю, высился почерневший, забытый всеми каменный остов  церковной колокольни...
Миша лег на молодую майскую траву, подпер руками голову и долго лежал молча, слушая долетавшую из зелени кустов ленивую песню какой-то птицы. Плыли над головой белые облака, медленно набегая на солнце. Еще медленней из них, но уже с другой стороны выплывал бело-розовый диск.
День оказался скучным, холодным. Всадник не появлялся. Миша устал его ждать и поплелся домой.
«Скорей бы конец этой школе. Еще целый месяц почти... И штаны опять измазал», — он посмотрел на коленки, поплевал на ладонь и стал затирать пятна.



2.               

Как вошла мать, Миша не услышал. Он только почувствовал, что комната наполнилась запахом кожи и краски. Судорожно обернувшись и испуганно раскрыв и без того большие, похожие на два новых пятака, глаза, весь сжался, стараясь угадать, что будет делать мать.
— Ты уроки сделал? — тихо, даже ласково спросила она.
— Сделал,— тоже тихо ответил он и подумал: «Сейчас тетрадки смотреть будет».
Мать порылась в своей сумке и достала маленькую книжечку в зеленом переплете.
— Вот. Тебе принесла... Атлас. На работе кто-то забыл. — Книга легла на край стола. — Учи.
Миша не двинулся. Даже боялся пошевелиться. «Принесла приманку... Это чтобы лучше схватить»,— решил он. Подумалось, что мать замышляет что-то недоброе. Весь напрягся, желая не пропустить ни одного ее движения.
Миша никогда не видел эту высокую, широкую, напоминавшую ему доску, вырванную из черного забора, женщину смеющейся или улыбающейся. И никогда не помнил ее ласковой. За каждый неверный шаг он получал подзатыльники, а если приходил в дом с мокрыми ногами или, еще хуже, рваными штанами или рубахой, то... Мать била нещадно, исступленно, точно вымещала зло и от этого, казалось, получала наслаждение. И вслед каждому удару кожаного ремня она выбрасывала по слову: «Уродился... на... мою голову... урод!  Все... дети... как... дети!.. Я... на... тебя  денег... не  на... рабо... та... ю...»
Когда весь дом заполнялся детским криком, кто-нибудь из соседей врывался в комнату, выхватывая из рук ремень, вырывал мальчика и уносил к себе. Только к полночи Миша крадучись возвращался и тихо ложился спать на продавленный диван, делая вид, что сразу засыпает. Тело ныло от побоев, но он терпел и только прислушивался к малейшему шороху, который исходил от матери, спокойно спавшей на кровати.
«За что? За что меня бьют?  —  И, не находя ответа, начинал беззвучно плакать, мечтая только об одном — быстрее вырасти и уйти из дома. — Вот проснусь взрослым...»
Свою жизнь он разбил на недели, одна из которых была хорошей, другая плохой. В дни хорошей недели мать ходила на обувную фабрику во вторую смену, возвращалась поздно и, увидев спящего сына, не будила его. А пока она была на работе, Миша успевал переделать массу дел и засыпал счастливый, даже не думая о матери. Именно в такие недели он выучился у соседских мальчишек писать и читать, играть в карты и в биту на деньги. Иногда он выигрывал несколько белых монет. Когда набирался рубль, шел в магазин и покупал конфеты «Арахис».
Но счастливая неделя быстро пролетала. Наступал ненужный и придуманный кем-то злым день — воскресенье, а за ним скверная, бесконечная, с похожими один на другой днями плохая неделя, когда мать работала в первую смену. Она приходила с фабрики рано, отыскивала сына и, усадив за стол, заставляла неподвижно сидеть.
«Хоть бы посуду заставила мыть, — подумал он, — или пол драить».
Потом сам принимался за дело. Ползая с тряпкой по крашеным доскам, он внимательно прислушивался к передачам по радио, стал запоминать непонятные, загадочные слова. После, вечером, усевшись за стол, начинал писать их в толстую тетрадь. Однажды мать отобрала ее, прочла и, не поняв ничего, стала бить тетрадью.
— Я тебе покажу — мирор! Видали, что придумал! Кто тебя научил таким словам, сукин сын?!
— Я по радио слышал.
— Я тебе дам — по радио! Я тебе покажу — мирор! Ты знаешь, что это слово означает?!
«За что,— думал он, стараясь увернуться от ударов.— Я сам знаю, что оно плохое. Ему хотелось сказать матери, что оно напоминает ему острый меч, которым кривоносый с длинными усами всадник на коротконогой лошади разоряет птичьи гнезда.— Но почему его нельзя писать?»
Однажды зимой Миша уселся за стол и, включив свет, занялся составлением слов из разных букв. Получались интересные слова. Из соловья вышел ловосей, а из снегиря — ингресь.
«Это, наверное, такая кошка, которая живет в лесу... Нет. В болоте... И плавает», — гадал Миша, находя для слова подходящее значение и глядя в замороженное окно, сквозь которое чуть пробивались лучи угасающего дня.
Вошла мать, щелкнула выключателем и, отвечая на недоуменный взгляд сына, сказала:
— Не  такой  уж  ты  грамотей, чтобы  при свете писать. Но приходили самые страшные недели — мать работала в ночную смену. Тогда Мишу целыми днями она держала дома, чтобы во дворе случайно не испачкал рубаху или штаны. И, усевшись у окна, мальчик включал радио и слушал все передачи подряд, выискивая из бесконечного потока только слова, которые несли в себе загадочный смысл, и, услышав, начинал наполнять их только ему одному понятным содержанием.
«Скорее бы в школу, — думал он, провожая завистливым взглядом из окна всех, кто проходил мимо с портфелями. — Им хорошо. Они про всех птиц уже знают... И про все слова».
Миша надеялся, что в школе ему расскажут, почему птицы поют разными голосами, почему их кошка черная с белым пятном на носу, а у соседских котов шерсть серая с темными полосами, и почему у них е матерью на обед чаще свекла с луком и соль?
Сколько было этих «зачем» и «почему»!
Но вместо ответов в тетрадях стали краснеть жирные двойки. Двойки за опоздание, за разговоры, за не расслышанный вопрос.
«Ну и пусть... Пусть ставят, — говорил себе Миша. — Пусть ставят двойки, десятки, семьдесят семь и сто, даже пусть двести».
Выписывание палочек без единой помарки вызывало скуку, арифметика с ее пустым жонглированием цифрами без понятной надобности казалась бессмысленной. Игра в биту на деньги была куда более полезной и нужной.
Любил лишь читать стихи. Запоминал сразу. Но и здесь не обходилось без происшествий. Начав декламировать, читал две первых строки, а затем сразу перескакивал на две последних и никак не мог понять, зачем его заставляют читать все.
«Если я стихотворение знаю, — думал он, — то достаточно рассказать начало и конец. Когда не знаешь середины, то нельзя узнать, что в конце...»



Сейчас, выложив книгу, мать как-то странно и весело улыбалась, будто делала сама это впервые.
— Бери, — сказала она подозрительно радушно, и  Мише показалось, что по ее худому лицу пробежала улыбка. Она сбросила черный халат, платье и, оставшись в рубашке, стала вертеться перед зеркалом, врезанным в дверь шкафа. Затем надела голубое платье с беленькими цветочками и, напевая какую-то песенку, вышла из комнаты.
Миша подскочил к столу, схватил книжечку, открыл наугад страницу и напал на раскрашенную зеленым и белым карту Северной Америки. Картинка настолько была мала, что названия теснились на чистом поле, а на их месте на самой карте стояли цифры.
— Индиана, — стал читать Миша. — Каролина, Иллинойс, Массачузетс, Айдахо...
Он прочел все названия. Они показались ему удивительно знакомыми. Снова стал перечитывать, стараясь заглянуть в их загадочное нутро:
— Мас-са-чу-зетс... Ай-да-хо... Миша оторвался от карты и посмотрел в окно. Над кустами сирени, что высились головами над забором с противоположной стороны переулка, он увидел едущего на вороном коне всадника. Рядом с ним бежал волк.
— Я знаю, как тебя зовут! — закричал Миша. — Айдахо... Тебя зовут Айдахо!
Всадник остановился, Слез с лошади и посмотрел на Мишу.
«Ты меня знаешь?»
— Знаю. Я часто видел тебя в яру.
«Никто не знает, как меня зовут. А ты догадался. Я тоже видел тебя...»
За дверью загремела посуда. Открылась дверь, и мать, просунув в щель голову, спросила:
— Ты с кем разговариваешь?
Айдахо мгновенно исчез.
— Я читаю,— ответил Миша.
— Чего на карте можно читать... Садись, будем кушать, и пойдешь гулять.
— Не пойду гулять, — твердо сказал Миша и отложил атлас на край стола. Ему не хотелось никуда идти без новой книжки, а с книгами мать не позволяла. — Я дома буду.
— Я  кому  сказала  —  кушать и гулять!   —  Мать  каланчей встала у двери. — И позову домой, когда надо. — К ней вернулась та постоянная каменность, от которой веяло холодом и ужасом. Она поставила на стол тарелку с двумя картошками, в блюдце налила растительное масло, пододвинула солонку и воткнула в руку сына половинку луковицы. — Кушай и марш!
— А хлеб будет? — осторожно спросил Миша и подумал: «Лучше бы из гречки кашу сварила. А то прячет куда-то, чтоб под коленки сыпать...»
— Хлеб! — крикнула мать. — Чего захотел! Учиться лучше нужно! Тогда и хлеб будет! Вечером с чаем хлеб! — Она пододвинула тарелку поближе, но так резко, что Миша принял это за попытку ударить его и резко отшатнулся. — Кушай быстрее и марш во двор!
Мальчик молча макал картошку в растительное масло, а лук в соль.
— Быстрее!
Он, торопливо запихав за щеки остатки еды и запив водой, отодвинул тарелку.
— Что нужно сказать?!
Миша вздрогнул, напуганный надрывным голосом матери, скосил на нее боязливый взгляд и, не прожевав, брызжа крошками картошки, выдавил:
— Спасибо.
— Иди во двор.
Всегда мать старалась удержать его дома, а сейчас сама гнала.
«Может, она хочет меня совсем из дома выгнать?» — подумал он и тихо сказал:
— Я не хочу. — Я кому говорю! — Тяжелый кулак опустился на стол. Подпрыгнув, перевернулась солонка,
— Я книжку возьму... Новую.
— Оставь ее... Сколько нервов ты из меня вытянул!
Миша испугался и бросился к двери. Он дернул за ручку и, не видя перед собой ничего, уткнулся головой в чей-то живот, который тоже пахнул кожей и краской. Ему показалось, что это материнский халат вдруг повис перед глазами. Чувствуя за собой катящуюся материнскую злобу, он вцепился пальцами в то, что пахло обувной фабрикой, и резко рванул в сторону, стараясь освободиться. Но это был вовсе не халат, а незнакомый мужчина.
— Иван Иванович,— мать заговорила растерянно и совсем не страшно.— Заходите... Заходите... Иди... Иди гулять, Миша. Я тебя позову...
Миша выбежал во двор и через мгновение уже был за домом у дровяного сарая. Отодвинул ему одному ведомую доску в стене и пробрался внутрь. Хотелось скрыться совеем от матери, чтобы она никогда не нашла  его. Он тут только почувствовал, что улыбка и песня были вовсе не для него, а для этого чужого, кожаного Ивана Ивановича...
В сарае пахло сосновыми дровами, на земле валялись огромные сучковатые чурбаки, которых не могли разрубить. Миша уселся на один из них, стал настороженно прислушиваться к шуму во дворе, но вскоре позабыл о матери. Вернулся мыслями к карте. Прислонился спиной к стене сарая и уставился на свой любимый чурбак, напоминавший пень, торчащий из земли. В полумраке контуры пня расплывались и он казался живым.
— Теперь я знаю, как тебя зовут, — сказал он пню. — Иллинойс.
«Откуда ты знаешь?»
— Я про тебя все знаю. Так тебя зовут, потому что у тебя очень длинные волосы и корявые пальцы... И еще потому, что у тебя три уха и один глаз... А ты знаешь, кто такой Айдахо?
«Конечно,— моргнул единственным глазом Иллинойс.— Он скоро должен приехать на коне...»
— А лошадь его зовут Небраска?
«Да. И волк с ним будет».
— Вайоминг?
«Кто тебе рассказал все наши тайны? — спросил пень Иллинойс.— Раньше ты никогда не разговаривал со мной. Я думал — ты меня не замечаешь».
— А когда приедет Айдахо?
«Зачем он тебе?»
 — Я хочу у него спросить про...  —  Миша запнулся. «Спроси у меня. Я тоже, наверное, знаю». — Что такое Массачузетс?
«Это секрет. Об этом никто, кроме нас с Айдахо, знать не должен. Тот, кто узнает, накличет на себя беду».
— Если я узнаю, меня будут бить?
Иллинойс молчал, закрыв свой единственный глаз.
За стеной шумел двор. Блеяла коза, лаяли собаки за забором обувной фабрики. Миша тихо сидел, глядя на пень, пока тот не растворился в вечерней темноте...
Домой он вернулся поздно. Матери не застал. Разостлав постель, юркнул под одеяло и  счастливый  скоро  заснул.



3.

Учительница быстрыми твердыми шагами прошла от двери к столу, метнув на учеников тяжелый взгляд, и; нагнав тишину, громко сказала:
— Что было задано на сегодня? Староста! Из-за первой парты поднялся маленький пухленький мальчик, обвязанный белоснежным воротничком, и фальцетом, будто заучил для декламации, отрапортовал:
— Нам было задано на сегодня подготовить самостоятельный рассказ о своем лучшем друге. Или о друзьях.
— Садись. — Глаза учительницы побежали по списку в журнале.— Я предупреждала,— говорила она, не поднимая головы,— что сегодня буду опрашивать тех, кому грозит остаться на второй год. У кого плохие отметки по «Родной речи». Вообще сегодня очень важный день для перевода во второй класс. Начнет рассказ... Бортник Миша.
Тишина в классе заставила учительницу оторвать глаза от журнала.
— Его нет, Нина Ивановна, — сказал староста. — Он снова опоздает.
— У него нет друзей, — прозвучало с последних рядов и хихикнуло.
— Тогда... — Нина Ивановна сделала паузу, отыскивая чью-то фамилию.
Дверь в классе боязливо приоткрылась, и на пороге встал худой, болезненного вида мальчик. Вытянутое, с, впалыми щеками лицо его улыбалось, а глаза блестели радостным огнем. Ботинки и колени штанов были измазаны свежей грязью, а на светлой косоворотке лепились свежие зеленые пятна, оставленные молодой травой.
— Снова опоздал, Бортник? Кто бы другой опаздывал. Одни двойки... Садись быстрее. Смотри не потеряй портфель по дороге!
Кто-то хихикнул, но, поймав суровый взгляд учительницы, умолк.
Бортник уселся на свое место у окна и громко стал возиться с портфелем.
— Тебя вызывали, Мишка,— тихонько сказал сосед. — Ну и пусть.
— Ты где был? — любопытный шепот влетал в ухо. — Через кладбище шел. Там гнездо видел,— тихо ответил Миша.— Яички в нем... Три штуки... рябенькие... Соловья, кажется.
— После уроков покажешь?
Миша посмотрел на соседа и отрицательно покачал головой.
— Ты, Хлястик, с  Бобковым  выдерешь... Как те, что я вам показал в яру.
— Это не я, — обиделся сосед.— Это Бобик.
— Бобик, Бобик... И ты  с  ним. Я  видел.
— Бортник, мало того, что опоздал, так тут же разговариваешь... А ну к доске! Иди, рассказывай. Ты помнишь, что на сегодня задано?
Миша встал у доски.
— У меня есть три  друга, —  начал он, глядя в открытое окно. — Охотник Айдахо, его лошадь Небраска и волк Вайоминг. Они живут в лесу', но очень часто приходят ко мне. И мы вместе бегаем слушать и смотреть птиц...
Учительница оторвалась от журнала и медленно, будто это стоило ей больших усилий, повернула голову и, широко раскрыв свои узкие, глаза, уставилась на Бортника.
В классе послышались смешки.
Но Миша ничего не замечал. Он говорил быстро. Чувствовалось, что, рассказывая, он не делал никаких усилий, не пытался вспоминать то, что вчера заучил специально для сегодняшнего урока.
— На старом кладбище у нас есть место, где мы всегда видимся. Айдахо очень сильный. А Небраску никто обогнать не может. Когда им грозит опасность... на них кто-нибудь нападает, то их защищает Вайоминг...
Кто-то громко рассмеялся. Второй голос подхватил.
— А еще у меня есть друг. Старый пень Иллинойс. Он живет в нашем сарае. Его не могли разрубить в прошлом году. У него один глаз и...
— Бортник, ты что несешь? Я просила подготовить рассказ о своем друге. Неужели у тебя нет друзей?
Миша недоуменно взглянул на учительницу, не понимая, почему его оборвали. Он даже обиделся.
— Ты что смотришь на меня? Посмотри на класс. Из сорока четырех есть тут хоть один, которого зовут Айдахо или этот дурацкий твой дед. Стоишь пень пнем. У тебя есть друзья?
— Есть! — уверенно ответил Миша, глядя не моргая на Нину Ивановну.
— Тогда рассказывай. — Я рассказываю.
— Ты несешь какую-то ахинею!..
«Ахинея... ахинея, — машинально повторял он про себя незнакомое слово. Оно показалось ему похожим на грязную мокрую тряпку, которой дома моют пол. Посмотрел на учительницу и подумал: — Сама ты ахинея».
— У тебя есть друг? — снова спросила Нина Ивановна.
— Есть, — буркнул Миша.
— Как его зовут?
Но Миша молчал. Ему перехотелось рассказывать учительнице и классу об Айдахо. Подумалось, что скажи он еще одно слово, и его Айдахо никогда больше не придет, а Иллинойс расколется на щепки. Он даже увидел, как от этих мыслей у пня Иллинойса из его единственного глаза стали капать слезы.
«Не плачь... Я не скажу», — подумал Миша и уставился взглядом на ботинки.
— Да, Бортник. Толку с тебя не будет. В четверти я тебе поставлю не то что двойку... Я кол поставлю в табель. Посидишь в первом еще разок... Вместе с Бобковым... Вот тебе друг найдется сразу. И искать не надо... Может, тогда поумнеешь. Садись на место.
Когда прозвенел звонок, сосед схватил Мишу за локоть и крикнул:
— Ты не мог про меня рассказать, балбес... Сказал бы, что вместе уроки делали. Как все...
— Я с тобой их не делаю, — ответил Миша. Следующим уроком была арифметика.
Учительница снова подняла Мишу и заставила писать таблицу умножения.
— Начинай, — с нескрываемой насмешкой сказала она. — Дважды два...
Миша писал молча.
«Еще хуже мамки... — думал он, чувствуя на себе ехидный взгляд учительницы. Мельком взглянул на маленькую полную Нину Ивановну, и ему показалось, что она сейчас лопнет от злости, как надутый шар. — Мамка только бьет, а эта...»
Дописал таблицу на три, вдруг отступил в сторону и на чистом поле доски вывел: 5 х 9 = 45. Оставил мел и повернулся к классу.
 — И это все, что знаешь?
 Миша молча вывел ниже последней записи еще одну: 9 х 9 = 81 и добавил:
 — Еще на десять можно.
— Это мы...— учительница запнулась. — Это мы без тебя во втором классе... Без тебя проходить... Садись... Два!
  «За что!» — подумал Миша и остался стоять, с удивлением глядя на учительницу.
   — Садись! — уже не сдерживая себя, крикнула Нина Ивановна.— И арифметику поучишь. Тебе года хватит.
   «Ставь, — решил он, проходя между парт.— Я все равно умею считать... Это она за Айдахо...»
   Миша уставился в окно. Слова учительницы гудели в голове.  Хотелось заняться чем-нибудь, чтобы забыться.
   На крыше соседнего дома, что углом примыкал к зданию школы, две вороны дрались за красный лоскут. Они держали его в клювах, стараясь вырвать друг у друга.  Большая все время подпрыгивала, пытаясь взлететь, другая, поменьше, словно приросла к железу и изо всех сил тянула добычу к себе.
   Увидев поединок птиц, Миша сразу забыл об арифметике.
   «Ну, еще дерни, — помогал он мысленно меньшей вороне. — Ну...»
   Мише захотелось показать соседу забавную сцену. Он толкнул его локтем, но локоть ни во что не уперся, а провалился в пустоту. Соседа не было за партой. Он отвечал у доски. От неожиданности Миша потерял равновесие и упал под парту.
   Раздался громкий смех.
   — Бортник! — крикнула учительница. — Возьми свой портфель и убирайся вон!
   Мише стало стыдно. Он хотел сказать что-то в свое оправдание, но лицо Нины Ивановны налилось каменным криком, который вот-вот сорвется и с грохотом покатится на него.
   Молча вынул портфель, но перед тем как уйти, посмотрел в окно. Маленькая ворона уже сидела на дымоходе, прижав тряпку лапкой, и победно каркала.
   Миша улыбнулся и тихо выскользнул в коридор.


 4.
    
     В застекленном квадрате окна виден серый лоскут мокрой булыжной мостовой, кусочек черного узкого тротуара и часть высокого, пропитанного влагой, угрюмого забора. Кажется, протяни руку и дотянешься до него. И кажется, что за этим забором, за пеленой дождя, сверкает солнце.
     «Синицы мокрые, наверное, все, — Миша прижался лицом к холодному стеклу, и струи воды побежали почти по щекам. —  Сирени бы нарвать завтра в школу... Скажут — специально, чтобы на второй год не оставили».
     Миша оторвался от стекла, сел за стол и открыл атлас.
     Хлопнула дверь. В мокром халате на пороге стояла мать. От сильного дождя в комнате темно, и лицо женщины кажется почти черным.
     — Атлас читаешь? — Парусиновая туфля с грохотом упала на пол. — Бездельничаешь? Ты уроки сделал? — Она тяжело опустилась на табуретку.
     По тому, с каким трудом мать сняла вторую туфлю, Миша понял, что она устала.
     — Показывай тетрадки! — крикнула она.— Ты сделал уроки?
     — Завтра последний день. Нам ничего не задали, — ответил Миша, со страхом глядя на мать, пытаясь угадать, что она намерена делать. Он готов был вырваться из дома в любую минуту. Глаза его внимательно следили за каждым движением матери. Даже дрожание бровей не ускользало. Он уже выучился заранее угадывать все ее поступки.
     — Садись, повтори стихотворение. Если тебя вызовут, — не слушая сына, продолжала она,— ты получишь двойку.
     — Нам ничего не задавали,— повторил Миша. — Завтра последний день.
     — И если тебя не переведут во второй класс, — мать сняла халат и повесила его на гвоздь, вбитый в наличник двери,— я тебя прибью.
     — Переведут, — тихо сказал Миша.
     — А если ты не хочешь учиться, я тебя в колонию сдам... Пусть там с тобой возятся. Или в детдом.
     — Хочу, — еле слышно выдавил из себя Миша и подтянул к себе атлас, желая спрятать, чтобы мать не отобрала.
     — Оставь его! Принесла на свою голову. Свои выучи сначала. Лучше бы стихотворения повторил. Что ты на меня волком смотришь?! А ну бери «Родную речь» и читай!
     «Сто раз одно и то же читать», — подумал Миша, но, не желая гневить мать, отложил атлас и достал из портфеля учебник. Открыл его на последней странице и, стараясь не запинаться от напряжения и волнения и за это не получить затрещины, стал читать.
     — Акаешь и бекаешь! — Мать с грохотом отодвинула табурет, встала, заставив Мишу нервно вздрогнуть и вдавиться в спинку стула. — Отец вернется, он тебя убьет, выродка. Все дети нормальные...— Она хлопнула дверью и ушла в кухню.
     Между строчек на странице учебника вдруг вырос высокий лес, перевитый колючей густой травой. За соснами и елями, смело перепрыгивая завалы, шел человек в солдатской гимнастерке. За спиной у него висел автомат.
     — Айдахо! — позвал Миша.
     Человек обернулся.
     — Почему меня отец будет бить, когда вернется?
     «Он никогда тебя бить не будет».
     — А когда он вернется?
    «Я не знаю, но я его поищу. Кем он был на войне?»
    Заскрипела дверь.
    — Ты читаешь? — спросила мать.
    — Мама, а кем папа был на войне? Ефрейтором?
    — Майором.
    — Почему?
    — До большего не дослужился. Может, если бы он ефрейтором был, больше толку вышло бы. Читай! Ты такой же, как и твой папаша...
    Отца своего Миша не помнил. Тот ушел на фронт, когда  ему пошел лишь второй год. Но ждал его, как спасителя своего. И ждал отдельно от матери. Знал, что мать пишет каждый год куда-то письма, но никаких ответов пока не получала.
    У всех соседок либо были мужья, либо на них уже пришли похоронки.  Вдовы уже отплакались и жили, принимая тяжкое безмужнее житье как должное и неотвратимое. Только Мишина мать все еще ходила и не вдовой, и без мужа. Соседки-вдовы получали пенсию на детей. На Мишу никто ничего не платил. И мать все более свирепела, попрекая пенсией, раздражаясь по любому поводу и сгоняя всю свою злость на сыне. 
    Как-то, рассматривая фотографии, Миша нашел портрет мужчины в военной форме и со значком «Гвардия» на гимнастерке.
    —  Кто это? – спросил он.
    —  Петр Афанасьевич, кто же еще!
    Сейчас Миша понял, почему мать такая злая.
    «Вот если бы он был ефрейтором... А то майор... Майор...»
    Из всех воинских званий, которые Миша знал, наибольшее значение приобрело слово «ефрейтор». Звучала в нем твердость и решительность, и само оно было бесстрашным и непобедимым. Слово напоминало Мише большой щит, который не пробьет ни сабля, ни пуля, которым можно укрыться от гранаты, снаряда, даже танка.
   «Если бы я был ефрейтором, мать никогда бы меня не била, —  считал он. — Или, по крайней  мере, мне не было бы больно».
    И Миша уверовал в то, что его отец не мог быть каким-то майором, а обязательно ефрейтором.
    Мать загремела посудой и снова вышла.
    — Айдахо, Айдахо,  — зашептал Миша.
    Снова дебри строк расступились.
    «Слушаю тебя».
    — Мой папа был ефрейтором. Он никогда не был майором.
    «Да. Он ефрейтор... Я разыщу его».
    Под топот материнских ног растворились в строчках лес и Айдахо.
     — Стихотворение задали? — спросила мать. Повторять, что завтра последний день, Миша не стал, ибо это не помогло бы, а решил рассказать какое-либо из выученных недавно стихов.
     — Задавали, — сказал он. — Грозу... В начале мая.
     — Показывай!
     Миша стал читать по памяти, но, как всегда после первых строк, перескочил на две последние.
     — И это все?
     — Да.
     — Такое короткое?
     — Там еще есть... Но я знаю...
     —  Ни черта ты не знаешь, дурак калуцкий! Середину кто за тебя будет рассказывать?
     — Если  не  выучишь  все, то  и  конца  знать не будешь, —  сказал Миша. — Если не сосчитаешь  все  действия — ответа не получишь!
     — Все надо говорить! — Мать стукнула кулаком по столу. — Учи! Чтобы утром  все знал назубок.
     Чувствуя, что за этим последует страшной силы затрещина, Миша стал быстро декламировать.
     Но мать не слушала.
      — Не выучишь — весь день на гречке стоять будешь! — Но прослушав до конца и сверив с текстом в учебнике, она удивилась. Впервые, как показалось Мише, смотрела на него, словно на какое-то чудо, не зная, радоваться ли ей или снова огорчаться.
      — А еще чего ты знаешь? — спросила она осторожно вкрадчивым голосом, будто боялась спугнуть явившееся к ней минутное прозрение.
      Почувствовав, что мать вот-вот улыбнется, и стараясь побыстрее увидеть на хмуром еще лице этот свет, Миша решил рассказать стихотворение, которое успел запомнить, прочитав в книжке у соседа-восьмиклассника.
      — «Во глубине сибирских руд... — начал он, стараясь не упустить взгляда матери, — храните гордое терпенье...» — Это где? — спросила мать, перелистывая страницы «Родной речи».— Ты откуль это выдумал?
     — Я не выдумал...  Это в другом классе учат...
     — Вот в другом и будешь рассказывать! Свои выучи как следует! Вот отец вернется...
     — И тебя на гречку поставит! — чувствуя, что не может по-иному ответить на незаслуженную обиду, выпалил Миша.— За все!
     — За что — за все? Сколько нервов ты из меня вытянул! Жизни у меня из-за тебя нету! Где ты взялся на мою голову...
     Миша уже не слышал криков матери. Он промчался под дождем к сараю, протиснулся в щель и уселся возле пня.
     «Тебя на второй год оставляют?» — спросил Иллинойс.
     — Да. А где Айдахо?
     «Не приезжал».
     — Он обещал мне папу с войны найти.
     «Значит, найдет. Он все может...»
     — Скорее бы... —  сказал Миша и привалился спиной  к стенке сарая.
      

      5.
      
     Утро — сплошное солнце. В небе, в воздухе. Даже деревья, пропитанные солнцем, стали не зелеными, а золотисто-белыми. Среди листвы, отсвечивая алмазным блеском, прятались огромные дождевые капли с желанием не упасть на землю и не исчезнуть в сырой земле. Асфальт успел высохнуть и матово блестел.
      Миша стоял на крыльце с портфелем в руках и решал — идти в школу или нет.
      Со двора вынырнул Сережка, долговязый, худой, которого все ребята называли Оглоблей. Он ходил на прямых ногах, заворачивая носки ботинок внутрь.
      — Пошли в школу,— сказал сосед, поравнявшись.— Чего стоишь? Опоздаешь.
      Миша забросил свой портфель под крыльцо и, освободив руки от ненужной ему вещи, пошел рядом с Сережкой. Он старался не отстать и забегал немного вперед. Когда они вывернули со своего узкого кривого переулка на широкую улицу, Миша вдруг спросил:
      — Ты когда-нибудь оставался на второй год?
      — Нет,— ответил долговязый.
      — Никогда, никогда? — с недоверием переспросил Миша.
      — Я что, по-твоему, — дурак? — уже серьезно заметил Оглобля, повернув к мальчугану голову на своей гусиной шее.
      — А почему?
      — Я же тебе сказал, пустой череп. Тебе не ясно? — И отпустил снисходительный щелчок по стриженой голове Миши.
      — А в каком классе про птиц рассказывают? — будто не заметив щелчка, спросил Миша.
     — В седьмом... И в нашем.
     — А мне  к  вам  в класс можно?
     —  Сначала первый  закончи... Тебя  что, на  второй  год  оставляют?
     — А про лошадей в каком? — Миша постарался не расслышать вопроса.
     — Смотри...  А то ведь мать тебя прибьет, — с ухмылкой заметил Оглобля. — Опять орать на весь дом будешь.
      «Прибьет... Прибьет... Чего зубы скалить?» — подумал Миша и решил отстать.
      «Какая разница, за что двойка, — размышлял он. — За опоздание тоже ставят... Не пойду в школу.— Повернул в ближнюю подворотню, зная, что оттуда есть дорога к железнодорожной ветке,  которая тянется к фабрике между густых зарослей черемухи. — Теперь все равно!..»
     Среди кустов, еще влажных, плавал птичий гомон. Миша прислушался. Выделил чью-то песню и, стараясь не шуршать прошлогодней листвой, стал пробираться в глубь большого куста.
Не думая об уроках, он вдруг поразился собственному открытию: давно, с тех пор как начал ходить в школу, перестал слышать и видеть вокруг себя так, как раньше.
     Миша присел под кустом и поднял голову к небу. Птица пела. Песня походила на тоненький ручеек, что бежит по малому уклону не спеша. Кое-где за камень уцепится, постоит, поднатужится и дальше струится. И казалось, нет на белом свете силы, что остановить могла бы эту песню, нежную и плавную. Но вдруг ее сменила прерывистая дробь и захлебывающийся, похожий на гортанный клекот, перебор. Он звучал всего лишь мгновение. Следом  вновь  полилась та же мелодия...
     Миша застыл, желая превратиться в этот миг в одну из веток. Песня была где-то совсем рядом. Он осторожно поворачивал голову, протыкая взглядом каждый листок, и, когда уже не было сил ломать шею, увидел над собой черную в серебряных пятнах птичку. Она запрокинула голову, растопырив крылья, и, надувшись, разливала вокруг себя звуки, вовсе не схожие с песней дворового скворца, который жил над их дровяным сараем.
     «Если бы этого к нам в скворечник... Он бы всех перепел».
     Птица пела, а человек слушал, немея от  счастья. Песня прекратилась вдруг. Скворец заглянул себе под крыло, поковырялся в перьях и снова запел, но свою обыкновенную сверлящую песню.
     Миша даже обиделся на него. А скворец вдобавок чирикнул вовсе по-воробьиному и улетел.
     «Только время потратил, — раздосадовался Миша, словно над ним посмеялись.— Наш скворец лучше...»
     Незаметно для себя он оказался во дворе школы. Решив, что в окно его уже увидели и сказали учительнице и что деваться уже некуда, вошел в здание.
     Коридор второго этажа гудел пустотой. Миша остановился у двери класса и прислушался. Заходить в класс не хотелось, но нужно было. Там ждал его табель. Мать обязательно спросит...
      «А если не переведут? — наполнился неприятной мыслью он. — А, порву! Лучше — сожгу... Может, сказать, что портфель украли вместе с табелем?»
      Спасительные варианты приходили и тут же уходили. Каждый новый радовал, но радость испарялась от жгучего сознания, что он не сможет ничего сделать с табелем.
     «Почему  у  меня  не  получается  обман?  —  чуть не плача, подумал Миша. — Ничего у меня такого никогда не получается». Он вспомнил, как его выгоняли с футбольного поля за не подставленную вовремя ножку, как однажды мать в сердцах крикнула на него: «Дубина стоеросовая, хитрее надо быть, — когда он, стоя в длинной очереди за хлебом, подобрал с тротуара десятирублевую бумажку и отдал потерявшему. — Мы бы колбасы купили или тюльки, дурак!»
      Миша еще раз сделал усилие, чтобы придумать, как поступить с табелем, но ничего нового в голову не пришло. Он понял, что нужно идти в класс. Прислонив ухо к двери, прислушался к голосу изнутри.
      — Николаев... У него две четверки, — говорила учительница.— Скажешь маме, Николаев, что тебе снижены отметки за поведение и плохое знание таблицы умножения... Соколовский...
      — Ты чего здесь стоишь, мальчик?
     Подняв глаза, Миша увидел седую, такую же высокую, как мать, но полную женщину. Ее Миша встречал часто в коридорах школы и видел, что все, даже их учительница, всегда улыбались, здороваясь с ней.
     — Почему такой испуганный? — Седая женщина смотрела на дрожащие Мишины губы.— За что тебя выставили из класса? — Ее морщинистая, с толстыми синими жилами рука уже хотела открыть дверь, потянувшись к ручке.
    — Меня не выгнали, — успел сказать Миша, умоляя взглядом не открывать дверь.— Я... Я не хочу оставаться... На второй год.
    — Откуда ты знаешь, что останешься на второй год?
    — У меня плохие отметки...
    — С чего ты взял?
    — Нина Ивановна все время говорила... Что я буду второгодником... А я все знаю...
    Женщина ухмыльнулась.
     — Пойдем со мной... Где твой портфель? В классе?
     Миша смутился. Ему бы промолчать, но женщина прижала его к себе и улыбнулась так, что он не выдержал:
    — Дома, под крыльцом.
    — Почему?
    — Он мне теперь никогда не будет нужен.
    — Это как?
    — Я больше не пойду домой. Меня бьют... Из-за школы...
   Лицо женщины потеряло приветливость, стало серьезным.
    — Это любопытно. — Ее рука легла на голову Миши. — Сейчас проверим, что ты знаешь...
    Отворилась дверь в маленькую комнату. Здесь был большой стол у стены и против него кожаный диван. У окна на полу лежало много книг, на подоконнике стоял горшок, из которого росло дерево с листьями, походившими на уши теленка.
     — Посиди здесь, — женщина указала на диван. — Я скоро вернусь. Вот тебе книга. Смотри ее. Как твоя фамилия?
     «Сейчас приведет Нину Ивановну, — насторожился Миша. — Она начнет кричать и насмехаться».
    — Почему молчишь?
    — А вы кому скажете еще?
    — Что значит — кому скажете?
    — Учительнице? — Миша дрожал.
    — Нет, не скажу, — уверенно ответила женщина и поспешно ушла, захлопнув за собой дверь.         
    Поначалу Миша сидел на диване, разглядывая комнату, затем, освоившись, раскрыл книгу, которую ему дали. Это была не просто книга, а много-много картинок во всю страницу, разноцветных, глянцевых. На одной он узнал слона, который с поднятым хоботом и белыми длинными клыками важно стоял между деревьев и трубил. На другой увидел двух очень больших серых волков. Один смотрел прямо на Мишу и скалился, а второй, чуть повернув голову, разглядывал что-то в лесу, который теснился за ним.
    «Наверное, кого-то подстерегают?  —  подумал Миша. — Какие у него желто-красные глаза».
    Миша машинально перевернул страницу и стал читать.
    Волки вдруг отвернулись от него и помчались к лесу, прижав уши. Послышался шум из чащи. Густые заросли раздвинулись, и на поляну выехал Айдахо. На шее у него висел серо-желтый бумажный листочек.
    «Я привез тебе табель», — сказал Айдахо. Он слез с лошади и стал снимать е шеи веревку.
    — Айдахо! Айдахо, волки! — закричал, Миша.— Волки!
    Айдахо поманил зверей, и они улеглись у его ног.
    «Ты не узнал Вайоминга? — Айдахо погладил одного волка. — Он наш. Ты не бойся их. Это настоящие волки»
     Что-то ударило в чаще леса.  Волки насторожились.  Айдахо запрыгнул в седло.
     «Мне пора! — закричал он. — Скоро увидимся!» — И исчез между строк.
     — Ты чего на пол уселся? — раздался за спиной у Миши знакомый голос.
     Мальчик вскочил. Он заметил в руках седой женщины злополучный классный журнал и весь напрягся.
     — Отчего ты такой боязливый? Садись на диван... И покажи, что читал... С кем ты разговаривал?
     Миша послушно протянул книгу.
     Отворилась дверь, вошел мужчина в военной форме, только без погон, и прямо с порога заговорил:
     — Мария Ильинична, я...
     — Я сейчас занята, — строго ответила седая женщина. — Зайдите позже, пожалуйста.
     — Нужна виза завуча, — настаял полувоенный и с любопытством и сожалением посмотрел на Мишу. «Да, брат, я тебе не завидую», — было написано в его взгляде. У Миши даже затряслись руки. Он сидел перед самым страшным человеком в школе — завучем Марией Ильиничной.
     «Теперь точно на второй год», — решил он и уткнулся глазами в пол.
     — Как ты учился,  —  сказала  Мария  Ильинична,  когда полувоенный ушел, — мы сейчас посмотрим. — Раскрыла классный журнал и принялась его листать, внимательно разглядывая в нем что-то. — Таблицу умножения знаешь?
     — Знаю, — выпалил Миша, пытаясь спасти себя. — Всю... Даже на девять!
     — Почему  же  у  тебя  двойки  сплошные?  Вот, пожалуйста, на три  —  двойка,  на четыре — снова двойка. Почему? Подними на меня глаза. И отвечай.
    — Я синиц кормил... Они на окне... Голодные были. А... А я им хлеб давал... И за опоздания...
    — За что? Ладно. Посмотрим. Начинай на три. Трижды два?
    — Шесть! — Сделав паузу, добавил: — А трижды девять — двадцать семь! Девятью восемь — семьдесят два! А девятью де...
    — Постой, постой. Не гони галопом по Европам. Давай по порядку. На семь начинай.
    — Семью два — четырнадцать, семью девять...
    — Ты в классе так же считал?. .  Почему молчишь?
    — Угу, — буркнул себе под нос Миша,
    — М-да... — Мария Ильинична перевернула несколько страниц в журнале.— И по чтению у тебя плохо.— Она открыла книгу, ту самую, что рассматривал Миша.— Читай. Вот отсюда.
    Глаза мальчика стрелой побежали по строчкам. Он сначала запинался от волнения, но скоро успокоился. Между строк снова появился Айдахо.
    — Где ты сейчас живешь, Айдахо,  —  читал  Миша.  —  В лесной чаще. — И все звери — твои друзья? — Конечно. — И ты знаешь, почему соловьи поют рано утром? — Я, не знаю, кто такие соловьи...
     — Стоп...  Стоп...  —  забарабанила пальцами по столу Мария Ильинична. — Кто такой Айдахо? Откуда он в этой книге взялся? 
    «Теперь и из школы выгонят!»  —  Миша  уставился отрешенно  в  пол.
    — Давай мне, — Мария Ильинична протянула руку и взяла у Миши книгу. — Так кто такой этот Айдахо?
    Голос звучал спокойно. Миша не услышал в нем ничего опасного для себя.
    — Айдахо? Это Айдахо. Он в лесу живет. Там, где все звери и птицы. У него волки — друзья. Он бывает у нас дома. — И, сделав паузу, с радостью добавил, решившись открыть заветную тайну: — Я к нему скоро убегу. Даже сегодня после уроков. Он не будет меня бить. И еще он обещал мне найти моего папу. — «И я никогда не буду больше один», — хотел добавить Миша, но промолчал.
    — Давай проверим еще одну двойку, — предложила завуч, улыбаясь и утопив взгляд в журнале.— А теперь скажи мне вот что. У твоего друга Айдахо восемь яблок, а у тебя на четыре больше... 
    — У Айдахо не бывает яблок. Он живет в лесу... Там только шишки и синицы, — возразил Миша.
    — Хорошо, пусть будут шишки. У Айдахо восемь шишек, а у тебя двенадцать. Ты ему отдал половину, а он тебе только три шишки. Сколько у каждого из вас стало шишек?
    — Вместе двадцать, а порознь, — Миша складывал и вычитал в уме, но волновался и сказал немного неуверенно: — Одиннадцать и девять.
    — А почему ты эту задачу не мог решить у доски?
    — Я сразу написал ответ. А Нина Ивановна сказала, что так нельзя... Что нужно по действиям и объяснить.
    — Ты бы и объяснил.
    — Это  долго. А так сразу.
    — Ну а стихи?  — Мария Ильинична перевернула страницу в журнале. — Стихи ты знаешь. Вот тут у тебя... Раз, два, три... пять... Семь двоек. За «Люблю грозу». Ты кого кормил в это время?
    — Я не кормил.
    — А почему двойка? Подними глаза.
    — Я рассказывал начало и конец.
    — И все? А середину?
    — А зачем?
    — Да, Бортник, с тобой весело. Расскажи-ка ты мне свое любимое стихотворение. — Завуч отвалилась на спинку стула,
    — У меня нет любимого.
    — Тогда любое. Какое хочешь.
    — А то, что не  в  классе — можно?
    — Давай.
    — «Ни избы, ни  черной  хаты...» — начал  Миша.
    — Откуда ты это знаешь? — спросила Мария Ильинична.
    — Я у соседа Сережки восьмиклассную книжку брал. Там еще есть одно: «Во глубине сибирских руд храните гордое терпенье...»
    — А про что это стихотворение?
   У Миши вдруг перехватило дыхание. Не моргая, он посмотрел на седую женщину, глаза намокли вдруг.
    — Про меня! — крикнул он и заплакал.— Я не хочу идти домой! Меня мамка убьет! Я не хочу учиться в школе! Отпустите меня! Я куда-нибудь убегу!
    Мария Ильинична решительно вышла из-за стола, не говоря ни слова, скрылась за дверью.
    «Наверное, табеля уже раздали, — Миша вытирал слезы. — Пойду домой, скажу, что мне не дали. Что я был у завуча».
    Мария Ильинична скоро вернулась. Строгость затянула лицо, и она все время жевала нижнюю губу. Молча уселась на стул, и рука быстро забегала по листку бумаги.
   — Скажешь маме, чтобы она пришла ко мне осенью. — Завуч теребила в руках желтую бумажку, похожую на ту, что привозил Мише Айдахо.— А в следующем году ты будешь учиться в другом классе... Во втором «А». А в школу надо ходить. И из дому не убегай. До свидания. Вот, держи, — она протянула Мише табель и легонько подтолкнула в спину.
      

      6.    
     Фабричный гудок, надрывный, тягучий, застал Мишу в  Бабьем яру.
     «Мамка уже домой идет, — подумал он. И, вспомнив о табеле, оставил поиски гнезда в кустах бузины, стал выбираться на дорогу. — Пусть посмотрит... а то сразу — в колонию сдам...»
    В кухне, пропахшей керосином, две соседки, увидев мальчика, оставили возню у примусов и, как показалось, даже растерялись, будто их застали врасплох за нехорошим делом. И сами женщины выглядели беспомощными, точно на них внезапно свалилась беда.
     — Меня перевели! — радостно крикнул Миша, но осекся.
     Одна соседка вдруг заплакала и, закрыв лицо передником, убежала к себе в комнату, вторая — жена майора — отвернулась, начала громко стучать ножом по столу, отбивая рваную нервную дробь.
     «Чего это они? Может, майор пьяный пришел и всех учит?» — подумал он и, подойдя к двери своей комнаты, оглянулся на соседку. Та смотрела на Мишу, и по ее маленькому лицу двумя ручьями текли слезы. Миша не выдержал и спросил:
    — А зачем вы плачете? Меня не будут бить, не бойтесь. Меня перевели во второй класс. Я теперь...
     Он не договорил. Лицо соседки вдруг резиново сжалось, губы сломались. Она закрылась ладонями и, не отвечая, выбежала из кухни.
      Миша дернул дверь, и сквозь узкую щель на него — накатился тяжелый плач незнакомого голоса.
      За столом с каменным лицом сидела мать, подперев голову рукой. Напротив нее громко рыдала полная женщина. С черной кудрявой головы сползла белая косынка, концами которой она беспрерывно терла глаза.
      Мать мельком глянула на сына, а женщина долго смотрела на мальчика сквозь слезную муть, затем упала головой на стол с воплем и зарыдала еще пуще.
      Миша стоял в растерянности. Женщину эту он никогда не видел. Ее плач сразу выгнал из него всю веселость, Он ждал, когда мать спросит о школе, но та смотрела в одну точку, не замечая сына.
     — Вот... Меня перевели, — попытался радостно произнести Миша, протягивая табель, но последние звуки застряли в горле.
     Мать скосила глаза в бумажку, повертела, схватив двумя пальцами, и положила на стол рядом с другой, только меньшей.
     — Меня перевели, — повторил Миша, пытаясь заразить мать своим счастьем и вызвать у нее хоть подобие улыбки.— Только ты не бей меня больше... Хорошо? — с надеждой сказал он.
     Мать не шелохнулась.
     Женщина подняла голову, посмотрела на Мишу и, протянув руку, привлекла его к себе.
     — Сиротка ты моя, — всхлипывая, сказала она.— Что мы теперь будем делать без папы нашего... Нету твоего папы... — Блузка женщины была мокрая от слез и неприятно холодила. Миша попробовал отстраниться.
      — Ты поплачь, поплачь, — сказала женщина.
      Миша не мог понять, зачем ему плакать.
      — Легче будет. Ты меня не помнишь?
      — Нет,— неуверенно ответил Миша, косясь на мать.
      — Я твоя тетя. Крестная. Тетя Дарья. Сестра твоего папы. — Ее рука взяла бумажечку; которая лежала рядом с табелем. — Нету твоего папы... И не будет... А ты его и не помнишь?
      — Нет,   —   уже   уверенно  сказал  Миша  и,  указывая  на  бумажку,  не  по-детски  сердито спросил: — Это вместо папы?
     Тетя Дарья снова упала на стол и зарыдала. Одной рукой она держалась за голову.
     «Вот отец приедет, — вспомнил Миша слова матери, — он побьет. Теперь еще не скоро приедет». Вдруг его поразила страшная догадка. Он посмотрел на мать, потом на тетю и тихо спросил ее:
     — Теперь меня мамка в детдом сдаст?
     Тетя Дарья оторвала голову от стола, недоуменно уставилась на Мишу, затем на невестку. А та, словно каменная, глядела в пространство перед собой.
     — Ты чего это задумала? — спросила тетя. — Петра нет. А он... Миша? Мешает тебе?.. Чего молчишь, Верка?
      Мать поднялась, сложила бумажку про отца пополам и сунула под скатерть.
      — Тебе бы этого выродка, — выплеснула она.— Он кого угодно в гроб загонит. Нет моих сил больше... Можешь его себе забрать. Вот еле-еле во второй класс переполз. Что у меня, своей жизни нет? Я еще молодая. А таких, как я, нету счету. Хватит! Заждалась... А в детдоме что? Кормят, одевают... Все за дурняк. 
      Тетя слушала испуганно, не моргая. Было видно, что она хотела что-то крикнуть, но не могла. Только губы ее нервно подрагивали.
      Миша боялся даже глянуть на мать. В душе он решил, что самое страшное для него уже случилось: он в детдоме. В классе было много ребят из детского дома. Все они были очень злыми, казались Мише одинаковыми как доски в заборе. Ему вдруг стало жаль себя. Захотелось прижаться к тете, чтобы его хоть один раз приласкали и пожалели. Но стеснялся. И молча, потупив глаза, плакал.
      Мать надела халат, повязала косынку и стала совать ноги в туфли с шумом, ударяя каблуками об пол.
      — Ты куда это? — только и спросила тетя.
      — На работу, куда же еще. Мне прогуливать нельзя. На рант поставить обещали.
      — Разве ж они не люди? На фабрике-то. Не поймут? Хоть бы дома в такой день посидела.
      — Вы и сидите, а мне пора. И чего ваньку ломать. Только дуры до этих пор ждут чегой-то. Через год, два я никому и нужна не буду... Чего мне здесь сидеть? На вас глядеть? Там хоть люди... Веселей... Этот небось табель где-то украл и отметок себе наставил, а мне в глаза брешет. А ты с базара, да в гости, — уже не скрывая раздражения, с ехидством сказала мать. — Все продала, а крестнику, племянничку, сыночку твоего родного братца, хоть чего принесла? Хоть бы какую конфетку.
      — Побойся бога, Верка!  — выкрикнула тетя Дарьй. — Мне нечего бояться! Пусть меня боятся. Не хочу вас знать, Бортников. Надоели вы все мне... И твой Петро, и ты... Только через пять лет принесли бумажку. А на кой она мне через пять лет после войны? Думают, что я заплачу. Что мне те триста рублей? Спасут? Меня на рант поставят, я больше заработаю.
      «Это папа специально к нам не едет,  — подумал Миша, слушая мать. — Если он к нам не хочет идти с войны, так пусть только ко мне одному. На чуть-чуть... Пока мамка на работе... А в детдом я не пойду. Почему я не такой большой, как все? Я бы уже убежал. Скорее бы стать взрослым».
     Мать стукнула каблуками об пол еще раз, глянув в зеркало, поправила косынку  и вышла из комнаты, хлопнув дверью.
     Тетя Дарья еще долго сидела молча, изредка всхлипывая, потом спросила:
     — Поедешь ко мне, сына?
     — Поеду, — не задумываясь ответил Миша.
     — Тогда собирайся.
    — А чего собирать?
    — Что у тебя есть... Штаны, рубашка...
    — У меня нету штанов, — после долгого молчания сказал Миша.
    — Ничего,  из  Васиных  перешьем. 
    — А к тебе далеко?
    — Далеко.
    — А мне с Айдахо можно ехать?
    — Чего хочешь, то и бери, — не разобрав, о чем говорит племянник, ответила тетя.  «А если ехать близко, то мать приедет и заберет»,— снова подумал он и переспросил:
    — А сколько уроков к тебе ехать?
    — Десять,— ответила тетя, думая о чем-то своем.
    «Это целых три дня, — обрадовался Миша.  — На так далеко мамка не найдет».
 


    7.

     Миша проснулся  внезапно. Первые  мгновения не мог сообразить, где он, но почувствовал, что впервые выспался. Над головой висел низкий тусклый потолок, и белый  свет  проникал через квадратные отверстия в метре от ног.
    «Пещера», — подумал Миша.
    Пахло овчинным тулупом и крепким потом.
    Миша сел. Рядом с ним кто-то зашевелился.
    —  Проснулся?
    —  А ты кто? — Миша посмотрел на незнакомца с любопытством.
    —  Вася.
    —  И все?
    —  А чего еще надо?
    —  Ты чей? — спросил Миша.
    —  Мамин,
    — А я ничей. Только я к тете Дарье ехал. — Миша вдруг отчетливо вспомнил, как он ехал  в  трамвае, потом трясся в кузове грузовика. А вот как попал в эту пещеру, не запомнил. — Ты тетин Дарьин?
     — А чьим еще можно быть?
     — Детдомовским.
     — Я — Вася. Брат твой. Почеши мне спину. А спать ты мастак. Я тебя со «студера» снял, на печь перенес. А ты хоть бы хны.
     Крепкая, почти мужская спина лоснилась загаром. Миша провел пальцами по ней, и показалось, что они скользили по нагретому железу.
     «Теперь и у меня есть брат, — улыбаясь весело, подумал Миша. Он всегда завидовал тем, у кого были братья, особенно старшие. Сейчас, полосуя ногтями по спине, чувствовал себя почти таким же сильным, как Вася.
    — Ты в каком классе? — спросил Миша.
    — В седьмой перейду, — ответил Вася, помогая Мише собственной рукой.
    — Ты уже  в  школу  не  ходишь?
    — Еще хожу. Экзамены.
    — А потом?
    — Все.  Гуляй  до осени.
    — А где ты гуляешь?
     — В колхозе. Трудодни для мамки на зиму зарабатываю.
    — А мне с тобой можно за трудоднями гулять? — осторожно спросил Миша.
    — Ты еще малый... И не колхозный.
    — А птиц у вас ищут?  — уже осмелев, спросил Миша. — Зачем?
    — Яички смотреть, — даже захотелось сказать брату об Айдахо, но Вася повернулся к Мише лицом и ровным голосом сказал:
    — Делать мне больше нечего... искать. Хватит чесать. Нужно, я их надеру. Хоть целую корзину. Будешь спать?.. Тогда слазь с печи. Сейчас мама молока принесут, — Он улегся, укрывшись тулупом, и быстро засопел, смешно  высвистывая.
    Васиного равнодушия Миша не заметил оттого, что видел перед собой человека, который был его старшим братом, и радовался.
    «Я ему Айдахо покажу»,— решил он, сползая с печи.
    Глиняный пол отдавал холодом. Миша потоптался на месте и хотел идти к двери, но увидел на стене прикнопленные рисунки. На всех был изображен пес, то сидевший, то лежавший. А на одном — только большой длинный язык, уложенный между двух высоких острых клыков. Миша показал этому рисунку свой язык, передразнивая, и пошел во двор.
     Солнце уже поднялось, но от сада, земли и воздуха тянуло прохладой. Все вокруг оказалось незнакомым. Отовсюду долетали петушиные призывные крики. Над деревьями нависло облако птичьего гомона.
     Из-под крыши сорвались две ласточки. Упав почти до земли, взвились в небо и исчезли. Подняв голову, Миша увидел под соломой черный, размером в большой кулак, шарик, прилепившийся к стропилу.
     — Гнездо, — догадался он.— Только туда не заглянешь. С улицы донесся трясущийся металлический звон. В тот же миг из конуры, что пряталась под кустом малины, вылезла большая черная собака. Она выставила вперед свои длинные тонкие лапы, потянулась, широко раскрыла рот, зевая. Миша узнал сразу тот самый язык, которому показывал свой, и испугался. Он хотел было открыть дверь и юркнуть в сени, но замок не поддавался. Со страхом прижался к двери.
     Собака веселым шагом подошла, села и уставилась на Мишу просящим взглядом. Ничего страшного и угрожающего в ней не было.
     Мише показалось, что собака хочет что-то спросить, но не решается.
     С улицы летело металлическое дребезжание. Пес сорвался с места и, натянув длинную цепь, стал злобно лаять в пустоту. Перед воротами остановилась бричка, запряженная высоким шоколадным жеребцом с черной длинной гривой. На песок спрыгнул толстый, похожий на шар, человек в картузе с матерчатым козырьком, в галифе и гимнастерке, подпоясанной широким ремнем. Из-под носа у него торчали в разные стороны усы, закрывавшие губы, и казалось, что это в рот влетела на полном ходу одна из ласточек, живших под крышей. Приехавший вошел во двор, нарочито громко стукнул калиткой. Раздирающего себя лаем пса он, казалось, не замечал. Остановился в полуметре от оскалившейся пасти и, увидев Мишу, крикнул:
     — Позови тетку Дарью, малец!
     А Миша не отрываясь смотрел на лошадь. Ее бок подрагивал, она мотала головой, все время косясь на хозяина, сверкая огненным глазом.
     «Если бы мне такого, — думал он. — Я бы с Айдахо уехал. И сразу бы вырос. Может, его зовут Массачузетс?»
     — Эй, шпана! — выказывая нетерпение, крикнул толстяк. — Позови тетку Дарью, кому сказано! Не проснулся?
     — Сам шпана, — сказал Миша, продолжая смотреть на лошадь.
     —  Да  умолкни  ты,  ублюдок!  — замахнулся кнутом  усатый на собаку. — Завели черта. Эй, есть кто тут? — Властный голос перепугал даже пса.
     Из сарая вдруг выскочила с ведром в руках тетка Дарья.
     — Это кто у тебя? — толстяк указал на Мишу.
     — Племянник. Петра сын.
     — Я ему говорю, позови кого, а он мне...
     — Так тебе чего?
     — Хорошо торговала?
     — Остаток костей берегу для гостей, — весело сказала тетя Дарья. — Ты хоть и председательствуешь еще только две недели, а уже такой же противный  как  Матвей- пасечник.
     — Значит, хорошо торговала... Пойдешь капусту полоть. За вчерашнее... А Васька пусть в ночное съездит… за позавчерашний твой день. Хорошо?
     — Ему же в школу. Экзамены.
     — А кто отрабатывать будет?
     — Побойся бога, Митька, — сказала тетка Дарья и  засмеялась весело.
     — На  базар,  так  ко  мне проситься бегите… И чтоб без разговоров, — добавил толстяк.
     — С чего ты такой злой, председатель? — спросила тетка Дарья.
     — С вами станешь злым. И еше... продай мне своего Угадая.
     — Это зачем? Чтобы в мой двор без спросу ходить?
     — Возле телятника посажу, чтоб никто носа не совал.
     — Он там сдохнет от голода.
     — Не сдохнет. А сторожа — на уборочную. Все лишние руки... Продашь? А я тебе к тому же десять лишних трудодней запишу.
     Тетка молчала.
     Миша посмотрел на  Угадая,  потом на председателя и громко крикнул:
     — Не давай ему собаку. Она наша... Она хорошая.
     Тетка повернула к племяннику свое улыбающееся лицо, долго смотрела на него, а потом, уже усмехаясь председателю, сказала: 
     — Видишь... У меня двое парней... Нельзя без собаки.
     — Как хочешь... А то двенадцать трудодней как-никак...
     Толстяк вскочил на подножку брички и на ходу плюхнулся в нее.
     Угадай проводил ездока грозным лаем.
     — Ты уже встал? Выспался? Пошли, я тебя молочком напою. — Тетя Дарья взяла ведро, подтолкнула легонько племянника вперед.
     Миша не мог привыкнуть к мягкому тону, которым говорила она. Слова у нее выходили певучими и казались круглыми и воздушными, а в памяти, завалив все углы, лежали тяжелые, неподъемные, с острыми гранями материнские крики. Тетя отворила дверь в хату и, стараясь погладить племянника по голове, положила на жесткие волосы руку. Миша боязливо отшатнулся.
     — Какой же ты пуганый. Ну настоящий волчонок... Иди, садись за стол. Васька, вставай. Председатель приезжал за тобой.
     — А зачем он собаку хочет убить? — спросил Миша. — Не убить, а купить, — поправила тетя.— Чтоб телят стерег.
     Но Миша не поверил. Уселся на лавку и стал смотреть в окно, ожидая, что вдруг появится снова толстый председатель и украдет Угадая, пока никого нет во дворе.
     — А если украдет? — спросил он.
     — Красть нельзя, — ответила тетя, процеживая белую жидкость через марлю. — Угадая не украдешь... Он кому угодно штаны порвет. — Она налила в чашку молоко. — Пей, сыночек, пей, А я пойду выгоню корову.
     Миша смотрел на чашку и боялся к ней притронуться. Он все время прислушивался к шумам, долетавшим со двора, стараясь узнать тот самый, принадлежащий председательской бричке.
    — Ты что не пьешь молоко? — спросила тетя, входя в хату.   
    — Я... Я... Я не знаю, как его пить.
    — Боже милый, — всплеснула руками тетя Дарья, — ребенку молока не покупала... Что за человек!.. Ты пей. Это же молоко.
    В это время с печи спрыгнул большой рыжий в полоску кот. Он лихо забрался на стол и пристроился к чашке. Его красный язычок быстро молотил по белому пятну молока.
    — А ну, брысь! — крикнула тетя.— Сына, пей сам. Нечего котов поить. Он такой... Ему только дай.
    Миша закрыл глаза и залпом выпил.
    Теплое, сладкое молоко пахло травой и лугом.
     — Еще?  — спросила тетя.
    Он молчал. Выпил бы, но стыдился попросить. И только сказал:
    — Нет. Все.
    На печи зашевелился Вася. Тетя будто ждала этого. Оставила ухваты и крикнула, будто с пустыми руками ей это было легче.
     — Васька,  вставай!  —  голос у нее вдруг стал низким и требовательным. — Вставай, пока не огрела рогачом.          
     — Она вновь взялась за ухват и стукнула черенком по полу.
      Вася затих.
      — Вставай, кому говорят! — Тетя Дарья забралась на лежанку и ткнула ухватом в пещеру, где лежал Вася.
      — Не бейся, — закричал тот. — Еще рано. Дай поспать...
      — Я тебе дам — рано! Уже новый председатель приезжал. В ночное приказал.
      — У меня экзамены.
      — Тем более вставай! — Снова рога ухвата утонули в темном квадрате дыры.
      — Ой! Больно! — Васькина курчавая голова вылезла на свет. Он спрыгнул на пол, схватил полотенце.— Ты умывался, Мишка?
      — Нет.
      — Тогда пойдем. — И выскочил в сени.
      Тетя Дарья казалась Мише самой ласковой, самой доброй. Но, глядя сейчас на суровость лица, на те, как она орудовала ухватом, он вдруг испугался, весь съежился, как это бывало дома, когда приходила мать.
      — Чего  сидишь?  — отрывисто  сказала тетя и заскребла в печи горшками. — Иди, мойся.
      Миша слез с лавки, подошел к печке и, глядя тете в лицо, спросил:
      — Вы меня бить не будете? А то я убегу.
     Глаза тети расширились, ухват улетел в угол.
     — За что же тебя бить? — всплеснула она руками.
     — А Васю?
     — Разве я его била?
     — А палкой?
     — Ты тоже гляди не вздумай, — вдруг требовательно сказала она, — от хаты никуда не ходить. И чтоб я знала, где ты.  Понял?
     Миша промолчал.
     «Буду в лесу жить,  — подумал он, выходя во двор. — Айдахо же живет... И я с ним».
   Он подошел к Васе и, глядя на то, как вода стекает с его спицы, сказал:
     — А тебя мамка бьет?
     — Бывает, — ответил Вася, вытирая лицо.
     — И за школу бьет?
     — За это бить? — недоуменно спросил Вася.
     — Тогда за что?
     Вася пожал плечами.
     — Давай убежим,  — предложил Миша. — В лесу жить будем.
     — А кормиться как? — рассудительно спросил Вася; — Жратву где брать? Да и мамка без меня изведешься... Я знаю.
     — Мы так... Что найдем.
     — Это летом, — резонно заметил Вася. — А зимой? Даже волки к нам по снегу бегают. Мы и Угадая в хату берем.
     — На зиму запасем.  И Айдахо нам поможет.
     — Кто? — удивленно переспросил Вася.
     — Айдахо. Он на коне ездит. У него волк есть.
     — Это он у вас в городе. У нас такого нет.  Я всех знаю. Давай солью. Подставляй руки.
    — Он везде живет... Там, где я, там и он,
    — Ты теперь здесь живешь. Где же он? — Вася показал рукой на хату. — Может, на чердаке?.. Не переводи воду. Крепче ладони держи.
     — Нет, он в лесу! — сказал Миша.
     — В лесу у нас никто не живет. Я за грибами хожу. Если бы кто и был, Угадай нашел бы. Пошли, а то мать ругаться станет.
    Ели мелко изрезанную вареную красную свеклу, политую растительным маслом.
    Миша жевал и все время думал о лесе. Он виден лес только на картинках. И настоящий, живой лес не шел из головы.
    «Там, наверное, птицы совсем другие...» — решил он и предложил:
    — Вася,  давай  в лес пойдем.
    — Я вам пойду! — сказала тетя Дарья. — Садись, готовься к экзаменам. Вечером в ночное... А ты, — она погрозила сурово пальцем Мише, — тоже сиди дома. Попадешь еще куда...
    — Не попаду.
    — Не попаду, не попаду! Знаю я вас.
    Вася быстро все съел и даже смахнул хлебные крошки со стола в ладонь.
    Тетя собралась, связала узелок, из которого торчало горлышко бутылки с молоком, и, стоя уже у дверей, приказала:
    — Васька, по хатам только не вздумай пойти! Ухват по тебе плачет.
    — Не пойду, — ответил Вася.
    Но как только мать ушла, он полез за икону, что висела в углу под потолком, достал оттуда альбом для рисования, два толстых карандаша и, улыбаясь, заявил:
     — Сейчас скакнем на заработки. Айда со мной?
     — Куда?
    — Деду Матвею его сынов рисовать. Они у него все побитые на войне. Он сала обещал дать. И дед Харитон просил его и нарисовать и его тетку Марфу.
    — А что такое — сало? — спросил Миша.
    — Сало? — задумался Вася. — Ну... Как мясо, только жирное.
    — А Угадая  ты  рисовал?
    — Я и тебя могу нарисовать, хочешь?
    — Давай, — сказал Миша.
    До сих пор ленивый, малоподвижный, Вася вдруг засуетился. Было видно, что Мишино согласие позировать очень обрадовало его.
    — Никто не хочет сидеть, — сказал он. — Не выдерживают. Пошли на улицу. Там солнце...—  Во дворе он усадил Мишу на собачью конуру.— Только ты на солнце смотри.
    Солнце пекло в лицо, глаза быстро устали, и Миша закрыл их.
     — Открой. Что, я тебя слепого рисовать должен? 
     — Я не могу. Глаза горят.
     — Потерпи немножко, — попросил Вася. — Ну, потерпи. Я скоро. Миша открыл глаза. Чистый пылающий диск какое-то мгновение был виден, затем закачался из стороны в сторону и стал увеличиваться, заслоняя собой все небо. Из глаз потекли слезы, и Миша, кроме жгущего белого пятна, ничего не видел. Скоро в голове у него закружились белые и красные круги...
      — Все, — сказал Вася. — Иди, смотри.
      Миша долго ничего не видел, а затем перед глазами  как из тумана  выплыли вытянутое худое лицо с тонким  носом и большие глаза, которые таращились, будто хотели что-то рассмотреть невидимое.
      — Это не я,— сказал Миша. Он хорошо помнил свое отражение в зеркале. Сейчас перед ним был совсем другой, невеселый и, чем-то подавленный человек, которым Миша быть не хотел.— Совсем не похож.
     — А кто же это? Я на тебя смотрел или на Угадая? — возмутился Вася.
   «Ты рисовать не умеешь», — хотел сказать Миша, но побоялся обидеть брата.
    — А хочешь,  я  твоего  батьку, дядю Петра, нарисую, — предложил Вася. — У нас его фотокарточка есть.
    — Не надо.  Это  только убитых на войне с фотокарточек рисуют, — ответил Миша.
    — А твоего разве не убили, как и моего?
    — Нет, — уверенно сказал Миша.
    — Что ты брешешь. Моя мама, говорила  — вам похоронка даже пришла... Она видела.
    — И я видел. А он все равно живой.
    — С чего ты взял?
    — А мамка с похоронки не плакала. — Миша слез с конуры. — А твой папка кем на войне был?
    — Не знаю. У него на погонах пусто.
    — А мой ефрейтором, — с гордостью сказал Миша.
    — Кем? — переспросил Вася.
    — Ефрейтором.
    — Сам ты ефрейтор! — Вася закрыл альбом.— Он майором был. На фотокарточке две полоски на погонах и звезда.
    — Нет, ефрейтором!  —  громко сказал Миша, глядя в лицо брату. — Это он чтобы для вас... Специально так снимался.
    —  Наверное, и тот, что в твоем лесу живет… Как его?.. Тоже ефрейтор?
    — Айдахо — он никто. Он главнее всех... Поэтому ему и погонов  не надо.
     — Ну и пусть. Нужен кому твой Айдахо, — Вася закрыл альбом, сунул под мышку и пошел со двора. — Сиди дома, ефрейтор.   
    Мише показалось, что последние слова брат произнес с нескрываемой злобой и раздражением.
    «Ну и буду сидеть, — решил он.— Иди за своим салом».
    Когда Вася ушел, Мише стало скучно без него. Обида быстро ушла, и он о ней забыл. Покрутившись во дворе, он забрел в сад. Поискал на деревьях гнезда, но не нашел.
    Сразу за садом начинались поля. Еще зеленые, они отливали изумрудом в лучах утреннего солнца и тянулись к самому концу земли, туда, где тонкой гарусной нитью, случайно выпавшей из большого небесного платка и вросшей в луга, вилась речушка. Дальше, как рассыпанное зерно, пятнилось на зеленом лугу небольшое стадо, пасшееся под темной стеной.
    Миша отыскал тропинку между уже высоких овсов и побежал по ней. Со стеблей сыпалась роса. Стебли почти скрывали его голову. Рубашка и штаны сразу намокли, отяжелели, по лицу стекали тонкие струйки. А впереди, перед глазами, изломанные в прозрачных каплях, метались солнечные лучи.
    Мальчик остановился, оглянулся на село. Оно оказалось далеко, за зелеными кронами деревьев. Он прислушался. Вокруг звенели невидимые голоса, и тонкий, чуть слышимый говорок долетал от земли. Мише вдруг показалось, что если еще немножко пробежать, то он сумеет узнать, о чем шепчутся поля.
    «Знаю же я, о чем трещат скворцы», — подумал он и еще быстрее пустился по узкой тропинке, разбрасывая в стороны росяной дождь, а с ним и солнечный свет. Стебли шелестели ему на ухо заговорщицки...
     Поле внезапно кончилось у самого берега реки, кое-где даже свалилось в крутой склон, подмытый дождем. Мишино появление напугало колонию речных ласточек. Они с криком высыпали из гнезд. Их волнение даже передалось воде. Она зарябила, недовольно морщась, за- шептались овсы. Гонимая ветром волна понесла тревогу к горизонту.
     Миша уселся на берегу и долго смотрел на воду, на ее уже спокойное, почти неподвижное течение. Картина в водяном зеркале медленно менялась. Проплыли два белых облака, как потерявшиеся, и снова голубизна залила реку.
    Все вокруг успокоилось. Черные точки облепили берег, только самые подозрительные из ласточек еще летали над водой. Но и они скоро исчезли.
    Миша лег на траву, осторожно перевернулся на спину и подставил лицо солнцу, закрыл глаза. В тот же миг до него долетело множество тонких, мягких и пронзительных звуков. Они шли с поля, от реки и даже из-под земли. Но среди всего радостного многоголосья выделялся один, который падал с неба, с солнца и оттого казался даже горячим. Кто-то высверливал дырочку в огромной тишине, звуки сыпались на землю и долго еще звенели, отражаясь множеством свистов и стрекотаний.
    Миша открыл глаза и стал взглядом шарить по небу. Но оно было пусто, даже отшельники-облака растворились вдали. А песня лилась, будто кто-то добрый и веселый рассыпал серебро щедрой рукой. Миша всматривался в светло-голубую бездну и ничего, кроме трели, не видел.
    «Значит, это не настоящая», — подумал он. Но песня вдруг прервалась, и небо вовсе опустело. В вышине возникла черная точка. Она росла и, падая на землю, то застывала на месте, то снова мчалась вниз. Маленькая птичка с хохолком на голове опустилась в метре от Мишиных глаз. Растопырив крылья, она уткнулась в песок и стала кувыркаться, окутав себя маленьким облаком пыли.
    «Как тебя зовут? — спросил он. — Я таких еще не видел. У нас живут скворцы и соловьи... Меня зовут Миша, — шевелились беззвучно губы, и глаза, не моргая, смотрели.— Давай тебя называть Массачузетс. — Но затем он задумался. Птичка завораживала, но в ее внешнем виде и даже песне не было той силы и значимости, которая звучала в этом странном и загадочном слове «Массачузетс».— Нет. Это не ты. Тебя зовут по-другому. Еще не придумали для тебя имя... Давай тебя звать —  Светлонеб».
    Миша вдруг заволновался, чувствуя, что угадал. Сердце его громко застучало, и он испугался, что Светлонеб услышит этот разлетающийся во все стороны гром и улетит. Он весь напрягся, закрыл глаза, стараясь успокоить себя. Когда же поднял веки, птички на песке уже не было. Только в небе еще невысоко чернела, беспрерывно мигая крыльями, беззвучная точка.
    «Массачузетс — это другое», — держась взглядом за точку в небе, подумал он.
    Сорвался табун ласточек и с криком ринулся к воде. Зашуршало в овсах. На берег выскочил Вася. Заметив Мишу, он, не останавливаясь, столкнул его с обрыва и сам полетел следом, кувыркаясь.
    — Идем купаться, Ефрейтор! — крикнул Вася, в секунду он разделся догола и упал в реку. Проплыв до середины, стал ловить пятерней пролетающих ласточек. Юркие птицы, увидев на своем пути руку, делали невообразимые виражи, громко кричали. Вася свистел им вслед.
    — Ты чего не купаешься? — спросил он, рухнув на песок рядом с Мишей.
    — Я плавать не умею,
    — А чего ты тогда здесь сидишь?
    — А я Светлонеба  видел, —  сказал  Миша.
    — Кого? — весело встрепенулся Вася.
    — Светлонеба... Он маленький, серенький, с чубчиком... Вон он, — Миша указал рукой ввысь, найдя в ней черную точку.— Вон... Поет...
    Мокрая голова поднялась, повертелась и снова упала на песок. 
     — Это жаворонок, — равнодушно сказал Вася,— а не Светлонеб... Таких птиц не бывает.
    — А вот и бывают, — возразил Миша. — И никакой не жаворонок.
    — Если бы были, нам бы в школе сказали.
    — А  в  школе про такое никто не знает,  —  уже  уверенный  в своей правоте, сказал Миша. — В школе только буквы и умножение. И еще стихотворения. Понял?
    — Светлонеб... Светлонеб... Тютя! Попрошайка  чубатая!  Хуже воробья.
    Миша поднялся и стал карабкаться по склону берега наверх.
    — Ты куда?  — Вася приготовился снова броситься в воду.
    Но Миша не ответил. Захотелось крикнуть брату что-то оскорбительное, но не мог.
    «Почему я не умею, как другие, — уже обиделся Миша на себя.— Все могут, а у меня не получается. — Решил обозвать Васю попрошайкой, вспомнив о сале. Но на память пришло услышанное от председателя слово «ублюдок», однако оно показалось Мише гадким, противным. — Скажу, а Васька перестанет быть братом».
    Уселся на  прежнее место на берегу и стал искать на небе поющую птичку.
    Но в вышине было пусто. Только вдруг появившиеся облака закрыли солнце, и лучи, расходясь косыми нитями, высвечивали белыми   яркими пятнами дальний край леса.
     От поля тянуло жаром, запахом сухой земли. Над овсами в маревом облаке проплыла тень, за ней другая, поменьше.
     — Айдахо! — крикнул Миша. — Я здесь!
     — Ты чего кричишь? — услышал он за своей спиной голос Васи.
     —  Смотри, Айдахо поехал...
     —  Где?
     —  Вон. Над полем... К селу.
     —  Это тень от тучи, — сказал Вася.
     — Нет, не тень! — крикнул Миша, стараясь заразить брата тем, что видит,— Это Айдахо на коне! И волк с ним... Ай-да-хо-о! Иди сюда-а-а! Я тебе Васю покажу! Он не верит, что это ты!
    Но Айдахо, не озираясь, мчался над полем.
    — Он тебя испугался, — сказал Миша обиженно.
    — Ничего никто не испугался. Гляди, туча с солнца сошла, и все. Никого нету. Где твой... этот... Айдахо, где?
    — Вон, — Миша указал на лес. — Тебя испугался.
    — Пошли лучше домой, а то оводы заедят.
    — Иди сам.
    Васина голова еще виднелась над овсяным полем, все уменьшаясь. Миша проводил его взглядом, а сам побежал вдоль берега в противоположную сторону. Река подмигивала солнечными бликами на изгибах русла, и над лугом вдоль леса скакал Айдахо.


     8.

     К вечеру стал накрапывать дождь.
      — Хорошо, — сказал Вася. — В ночное не надо.— Он влез на печь и скоро уснул, смешно повизгивая.
     Миша лежал рядом и прислушивался ко всему.
     Зазвенела бричка.  Залаял Угадай.
     Тетя Дарья тихо вышла и долго не возвращалась.
     За окном шумел ветер, швыряя в стекло дождевые капли, словно горсти зерна. На крыше что-то загадочно шумело.
     Дождь лил целую неделю. И казалось, что этому не будет конца. Тетя все время возилась у печи. Вася один раз сходил в школу на экзамен и два раза втихую бегал кого-то рисовать. Приносил сахар и тихо сосал его, лежа на печи, и тогда казалось, что где-то грызет мышь. Тетя, недоумевая, искала ее, ругала кота, называя его и сына бездельниками.
     Миша внимательно наблюдал за ней. Он ждал, что ее ворчание вот-вот перейдет в тяжелую ругань, что она возьмется за ухват и станет бить Васю или его. Но тетя Дарья только ворчала. И это никак не шло к легкой улыбке, которая не сходила с ее лица. А иногда даже складывалось впечатление, что тети и вовсе нет, а в хате плавает только ее говор. Быстрая, иногда стремительная, она вроде бы и не замечала ни сына, ни племянника. Но когда Мише хотелось есть, тетя как будто бы угадывала его желание и звала к столу. И жизнь в доме текла тихо и ладно.
     «Почему тетя Дарья не моя мама?» — думал Миша. Все эти дни он думал еще и о лесе. Несколько раз выбегал под дождь в сад к полю и смотрел вдаль, стараясь за водяной завесой разглядеть далекую и желанную полоску. И каждый раз чувствовал, что готов лететь туда.   
     Вернувшись в хату, скучал.
     После дождя река еще два дня держала высокий уровень. Брод утонул. Не ездили даже телеги.      
     Миша решил дождаться, когда вода спадет. Сидя на берегу, он смотрел на побуревшую вдруг реку, несущуюся с бормотанием, и досадовал, что он очень маленький и не умеет плавать.
     «Я бы сейчас переплыл... И Айдахо не умеет плавать. Он бы меня перевез...»
     Над лугом за рекой кружились две пары чаек. Они то исчезали в траве, то снова с криками налетали к воде, что-то хватали с песка и возвращались снова на луг.
     На третий день, напившись молока, он убежал к броду. Песок хранил следы конной телеги: кто-то уже переезжал брод.
     «Подожду еще», — решил Миша. Уселся на песок у самой воды. Вода очистилась. На мелководье шныряли стаи мелкой рыбы, кто-то с грохотом бил по поверхности у противоположного берега. Река медленно текла меж   ду берегов, играя солнечным отражением.
     — Ну, постой! — раздался над головой у Миши крик.
     Пара лошадей тянула длинную телегу, Лошади зашли, в реку, остановились и опустили морды к воде.
     — Дяденька, — сказал Миша, — вы в лес едете?
     — Я не дяденька, а дед.
     — Деда, возьми меня на ту сторону.
     У старика были впалые щеки, подчеркивающие острые, выступающие скулы. Все лицо заросло густой белой щетиной, и казалось, что длинный нос торчит из ваты, как у игрушечного Деда Мороза. У него был полузакрыт правый глаз, и старик будто посмеивался, хитро прищурившись.
     «Как Нина Ивановна, — решил про себя Миша, — только с бородой».
     — А ты чей, внучек? — Дед спрыгнул в воду. — Чтой-то я тебя не признаю. Я тут всех знаю... с малолетства. Тебя не признаю. Так ты чей? Чего молчишь? — Дед говорил подкупающе ласково. Лицо улыбалось, и второй глаз при этом закрылся и стал дергаться.
     Миша же с любопытством смотрел на деда и не мог понять, как он, слепой, все делает и не спотыкается.
    — Чего смотришь? — Дед зачерпнул ведром воду и облил ею лошадь.
    — А как ты все видишь?          — Ты не гляди, что у меня один глаз закрытый. Я им тоже вижу. Не так, как вторым, конечно. Доктор в  киевской больнице говорил, что надо осколок вымать... Далеко, проклятый, сидить. Глаз целый, слава богу, а глядеть только вниз и могить. Хоть спичку подставляй. Хлеба  хочешь?
    Миша промолчал.
    — На, жуй. — Старик протянул горбушку, еще мягкую и пахнувшую капустным листом.— Так ты чей?
    — Тетин Дарьин, — жевал Миша.
    — А батьку твоего как звали?
    — Петя.
    — Не врешь?! — вдруг выкрикнул старик. — Сталоть, ты Михайло Петрович. Похож. А вот эти сапоги мне твой батька тачал, — дед похлопал себя по голенищу. — И не только эти. Еще и для зимы  он мне изладил. Куда начальственным буркам... Дегтем повозишь — никакая вода не берет... — Дед полез в карман, достал кисет и стан ладить самокрутку. — По всей округе слава шла про Петровы сапоги. А у меня вот осколок сидит в глазу... К доктору в Киев ездил. Обещал помогти. У нас, у партизан, если сказал, значит, поможет. Через осень велел приехать. Вот так-то. А сапоги Петро Афанасьич , еще до войны сделал. Когда за твоей мамкой... Мамку : твою Верой звать? Вот...— Дед Матвей стан прикуривать, чиркая одну за другой спичками, которые беспрерывно гасли.— Он первый командир из нашего села вышел...
    — Папа придет с войны и мне такие тоже пошьет,— сказал Миша, дожевывая хлеб.
    — А ужо он не вернулся? А то слыхал я...
    — Васька говорит, что он убитый.
    — Ты этого Ваську не слушай. Вернется... А тебе зачем на ту сторону?
    — В лес.
    — Делать чего, там? Худой  ты  больно, Михайло  Петрович. Еще  хлеба? В лесу-то чего по такой поре?
    — Там птиц много.
    — Это конешно.— Дед протянул еще краюху  Мише.— Там много разных есть, что поют... Дятел...
    — Это я уже видел. Мне другую. — Миша хотел сказать, что его птица называется Массачузетс, но промолчал.
     — А если заблудишься? Там волки.
     — Я не боюсь.
     — Тогда садись. — Дед подхватил Мишу, опустил на солому, что лежала на дне телеги, сам запрыгнул и дернул вожжи.
     Лошади были худые, неказистые, совсем вялые.
     «Это тоже не Массачузетс»,  — решил Миша, но на всякий случай спросил
     — А как лошадей зовут?
     — Вороную — Марта, а вот этого, — дед ткнул кнутовищем в левую, — Чертом...
     — Так она же рыжая.
     — Черти разные бывают… А назад как ты? Гляди воды- то сколько.
     — Я переплыву, — Миша побоялся, что дед повернет назад, и решил соврать.
     — Да, после дождя вода холодная, это верно... К вечеру  только нагреется.
    Лошади вытянули телегу на луг. Миша спрыгнул и побежал по траве.
    — Хлеба возьми, — донесся голос деда, но Миша махнул рукой.
    Трава, высокая, холодная, леденила ноги, и озноб поднимался к плечам, даже стыли кончики пальцев на руках. Но Миша бежал, не замечая ни холода, ни тонких кровяных порезов, оставленных сабельноострыми травинками. Темная суровая стена леса манила к себе, и чудилось, что слышится призывный ее клич: «Ко мне, ко мне...»
    «Это там живет Айдахо, — думал он. — А Васька не знает, и никто не знает...»
    Он остановился только на минуту. Кружившая над лугом чайка, сделав круг над ним, канькая, вдруг стала тремительно пикировать на Мишу, В крике было столько безрассудного отчаяния, что Миша даже инстинктивно отмахнулся от птицы, решив, что она уже готова ударить его клювом по голове. Чайка снова повторила свой маневр. Она так близко подлетела, что Миша увидел ее бусинки-глаза, окаймленные белым ободками. Широко раскрытый клюв готов был в мгновение закрыться и превратиться в острый наконечник. Но в самый последний миг белые крылья расправились и подняли чайку вверх.
    Ты тоже не Массачузетс, — успокоившись, решил Миша. Суетливость, крикливость птицы не понравилась
ему.— Чего кричать? Я же гнезд не деру, как Васька...» 
    Он еще быстрее припустил по лугу.
    Но чем ближе был лес, тем медленнее бежал Миша. Мрачная сплошная стена вдруг поредела. Ближние стволы, выделяясь, светлели все больше и больше. Кустов не оказалось вовсе. Ровные толстые сосны ежились сучками и надменно покачивали высоко взметнувшимися лапами как головами.
    Но лес затягивал.
    Миша постоял, прислушался.
     Из глубокого полутемного нутра доносились чуть слышные голоса, и Мишины ноги пошли сами. Он сделал несколько шагов, наступил на что-то острое. Боль повторилась, когда переставил ступню на другое место.
    «Хотят напугать, чтобы я не узнал тайну, — решил он. Наклонился, разгреб сухие иголки и поднял обыкновенную шишку.  — Это у них минные поля... Если не бояться, то не страшно. Они же не настоящие — эти мины».
     Миша пошел вглубь, уже не обращая внимания на уколы шишек. Скоро он совсем перестал их замечать.
    «Массачузетс... Массачузетс, — повторил он про себя, стараясь рассмотреть все вокруг и не пропустить того, самого главного, что, был уверен, таится в этом лесу. — Массачузетс».
    Сначала думал, что это должна быть большая красивая птица. Но шныряли только маленькие и безголосые. Потом решил, что это какое-то большущее дерево, вывернутое с корнем.
    «Так называется дом, где живет Айдахо. — Он стал высматривать среди толстых сосен самую большую. Но деревья оставались похожими друг на друга и высокими, совсем обыкновенными.— Как майорский Сережка, — вспомнил Миша соседа, — только с ветками... Нет; это тоже не Массачузетс».
    Впереди из далекого далека донеслась крепкая дробь дятла, то прерывалась, то сыпалась с новой силой.
     «Тут как у нас в яру», — решил Миша, но удержаться, чтобы не рассмотреть, как дятел стучит, не смог. Осторожно подкрался к сосне, от которой разносился по лесу звук, и прилег.
     Красноголовая птица долго не появлялась, но стук все ниже сползал к земле, становясь тяжелее и резче. Вынырнул и дятел, лихо махая головой в такт своим ударам.
    «Большой», — обрадовался Миша. Но однообразная суетная работа птицы выглядела       смешной  будто дятел был подслеповатый и гонялся за кем-то, кого плохо видел.
    Миша встал, спугнув птицу, и пошел дальше.
    «Здесь неинтересно, — решил Миша. — Солнца не видно... И пахнет больно...— Он чувствовал, что голова налилась, словно напиталась каким-то дурманом.— Пойду домой. Нет здесь  Массачузетса».
    Он повернул назад, прошел несколько десятков метров, и ему показалось, что он идет не туда, откуда пришел. Снова повернул обратно, но лес кругом оказался вдруг незнакомым и чужим. С огромной вышины опускался тяжелый густой шум, в нем отчетливо угадывалось бормотание какого-то невидимого чудовища, которое цепляется за стволы сосен, а те под его тяжестью скрипят и стонут.
    Миша вдруг вспомнил чайку, ее призывные крики.
    «Это она меня предупреждала, чтобы я сюда не ходил, — решил он и испугался, побежал, как ему казалось, из леса, но скоро остановился, пораженный. Из дупла вылетела желто-красная птица и, словно ныряя, перелетела на соседнюю сосну. Крылья ее были пестро разрисованы. Миша сразу даже не поверил, что она живая. Птица уселась на сук, подняла, как парус, большой желтый с синей каймой хохолок на голове и, поворачивая из стороны в сторону длинный, похожий на кривую иглу, клюв стала разглядывать пространство вокруг себя и под деревом. Мишу она не видела. Он прижался к стволу толстой сосны, что стояла метрах в пяти, и стал подсматривать.   «Может, эта? — промелькнула мысль. — Я такой еще в яру не видел».
    «Тут-тут, — закричала птица. — Худо тут! Худо тут!»
    «И она знает, что я заблудился. Все равно красивая. Когда я научусь с ними разговаривать... со всеми птицами... я никогда не заблужусь».   Миша смотрел на птицу, но сердце его не волновалось, не металось внутри, точно это была не расписная красавица незнакомка, а обыкновенный лесной дятел или даже дворовый воробей. Не было в этой птице той силы и величия, которое скрывалось за звуками заветного слова.
     Миша вовсе позабыл о том, что заблудился, потерял счет времени. Выл уверен, что вот-вот выйдет из леса. Он шел прямо, задирая иногда голову, чтобы рассмотреть получше шум, нашел несколько больших шишек, затем еще две, совсем огромные. Он оставил их себе, а остальные выбросил. Поиски шишек увлекли его.
    Лес внезапно кончился. Отлетел куда-то его ворчливый голос, и сам он словно стал маленьким, потому что остался стоять на верху широкой балки, поросшей густо кустарником, будто боялся шагнуть в ее опасную глубину.
     Солнце пряталось за лесом. Его красные лучи лишь скользили по макушкам и разукрашивали молочные тучи далеко у горизонта розовыми пятнами. Воздух, как и в лесу, здесь был серым, сумеречным.
     «Вечер... А  я  ничего не нашел, — с сожалением подумал Миша, — Васька, наверное, уже сало ест. И тетя Дарья домой идет с работы».
     Мысль о еде уже не уходила. Внутри что-то сосало. Голод, одиночество в незнакомом лесу, близость ночи рождали в нем чувство беспомощности.
    «Какой я еще маленький», — горько вздохнул Миша. Он вдруг вспомнил о матери. Раньше, когда изредка думал о ней, то весь начинал дрожать, напрягался, словно его били. Сейчас он болезненно почувствовал, что никто, кроме нее, не сможет вывести его из этого леса, спасти. И помимо воли, громко и призывно закричал:
     — Мама! Мама-а-а-а!
     Эхо долго блуждало над оврагом, лесом, словно искало кого-то. Но, не найдя, угасло. Миша закричал еще сильнее, и ему показалось, что эхо, подхватив его мысли, стремительно помчалось, расшвыривая на своем пути ветки, раздвигая облака и разламывая на куски одинокие солнечные лучи.
    И когда его крик плавал в лесном воздухе еще, из-за оврага ударил голос: завелся трактор, затарахтел быстро, лихорадочно.
    Миша слетел с откоса, зацепился за какую-то ветку и, как треснула рубашка, не заметил. Ему казалось, что ветки были заплетены  в  сплошную сеть лесными чудовищами, хозяевами ночи, специально, чтобы удержать его, спрятать от всех.
     Бормотание трактора на мгновение оборвалось, и вслед ему загудел мощный бас.
     Миша ловко пробирался, угадывая дорогу по звуку. Цепляясь руками за все те же ветки-пальцы, перемахнул через болотце и стал карабкаться наверх по склону. Снова выросли сосны, но сквозь щетину их стволов уже был виден темно-вечерний простор поля. Громкое бормотание слышалось совсем рядом. Миша унял бег. Сердце билось, стук отдавался в ушах, ноги болели. По щеке стекала тонкая красная струйка из глубокой царапины.
    В том месте, где лес оборвался, у самого поля работал трактор, окруженный толпой человек в двадцать. Чуть в стороне, привязанный к поваленной сосне, стоял шоколадный жеребец, впряженный в знакомую бричку.
    «Председатель». — Миша помчался к бричке, как к своему спасителю.
    Трактор умолк. И сразу из гущи народа донесся громкий крик, походивший  на  визг. Миша постоял у брички, отыскивая глазами хозяина, и увидел его усы в толпе. Он подошел, стараясь не терять председателя из виду.
    Тот стоял без фуражки, окруженный мужиками, и держал в своих крепких руках рубашку, из которой, как из мешка, пытался выбраться низенький лысый человек, размахивавший локтями и хрипевший.
     — Я тебя предупреждал, механизатор жеванный? — говорил председатель лысому. — Отвечай, предупреждал?
    — Пусти! Ответишь!
    — Я с тобой по-хорошему говорил. Ты мне что обещал? — Вид у председателя был свирепый, глаза налились злостью и готовы были выскочить, как выстрелить. Усы нервно дергались.— Обещал хороший трактор к сенокосу? А творишь чего?  Эту дрянь пригнал! Уже неделю я тебя кормлю. А машина не работает!
    — Такую в эмтээсе дали… — оправдывался лысый. — Что я могу сделать?
    —  Чего хочешь, то и делай! Но мне завтра нужен работающий трактор, а не эта ржавая железяка! Понял!? Инакче убирайся со своей эмтээсой ко всем  чертям!
    — Позвони по телефону… Пущай новый пригонют…
    — Сам  иди  и  звони! — Председатель  выбросил  из  рук  лысого.
    —  Мужики, мужики… — обратился лысый за помощью к окружавшим его людям.
    Но толпа молчала.
    — Так вот!  —  Председатель хотел что-то сказать, но только сплюнул. И помолчав добавил: — В общем, я тебя предупредил, Кривоносый… Сено! Понимаешь, сено горит. Зимой что делать-то будем? Его в Москве не купишь.
    — Оно правда, — ответили из толпы.
    — В общем, так... Я  — фронтовик, и ты, Кривонос — фронтовик…
    — Ты постой, Сергеич, — выступил худой, долговязый, у которого шея торчала из гимнастерки, как палка из проруби.— Без трактора нам совсем плохо будет. Может мы его скопом наладим. Зачем человека забижать. До сенокосу-то еще целая неделя.
    Председатель нервно поднял валявшуюся у ног фуражку, отряхнул ее, напялил на свою большую круглую голову, заправил по-солдатски гимнастерку под ремень, вышел из толпы и твердым шагом пошел к бричке.
    Миша забежал вперед председателя и сел на ступеньку брички.
    — А ты как тут очутился, шпана? — удивленно спросил тот, морща лоб.— Тетка штаны спустит да крапивой. Как тогда?
    — Я заблудился... В лесу... Возьмите меня... Я плавать не умею...
    — До  плавать  еще доехать надо. Тетка Дарья тебя обыскалась, — крепкие руки подхватили Мишу и усадили в бричку на сиденье.
    Жеребец рванулся, и, легко покачиваясь и позванивая в такт ударам копыт, бричка покатила по дороге вдоль леса, мимо почерневшего в наступающей ночи поля.
    Миша сидел, уцепившись руками за холодные стальные поручни, боясь выпасть. Голова жеребца высоко вздымалась, грива разметалась на ветру. Его стремительный бег, черная волна гривы и такой же черный водопад хвоста привораживали.
    — А как его зовут? — спросил Миша.
    — Краснофлотец, — дернув вожжи, ответил председатель.
    — А почему?
    — Краснофлотец, и все тут... Так его дед Харитон назвал. Дюже свирепый конь.
    — Он  всех  бьет?
    — Да нет.
    — Он самый главный конь?
    — Зачем же самый главный? А ты когда из дома-то сиганул?
    — Утром. 
    — Ты  небось  голодный.  На-ка,  пожуй.
    Миша только сейчас вспомнил о пустом желудке и жадно вцепился зубами в кусок черного хлеба.
    —  А  самый  главный  конь — это тот, на котором маршал на параде ездит. Ты на параде бывал? — спросил председатель. — Которые на  майские праздники  проходят…
    — Нет.  Я только в школу ходил и в баню с мамой. А того коня, главного, как  зовут? — с затаенной надеждой спросил Миша.
    — Какого?
    — На каком маршал ездит?
    — Этого никто не знает, — ответил председатель.
    На горизонте замелькали оконные светлячки хат, пробивавшиеся сквозь листву садов. Долетел лай собак.
    Миша жевал хлеб и ни о чем не спрашивал больше. Он думал, что вся его жизнь — сплошное невезение. В лесу он ничего не нашел и теперь узнал, что то, что могло называться Массачузетсом, к сожалению, далеко отсюда, и пока он не станет взрослым, никогда не увидит. И совсем неизвестно, когда попадет на тот парад, на котором ездит самый главный маршал.
    Когда переехали через реку, Миша вдруг спросил:
    — А ефрейтор главнее маршала?
    — Это как кому,  — улыбаясь, ответил председатель. Но в темноте Миша не видел его улыбки.
    — А маршал главнее майора?
    — Маршал — это самый главный майор.
     «Значит, мой папа сначала был главным майором, а потом ефрейтором».
     Последняя мысль успокоила Мишу. Жеребец пошел мелкой рысью, бричку стало бросать меньше. Миша прижался к руке председателя и мигом уснул. Сквозь сон он слышал, как звенела бричка, лаяли собаки, истошно закричал, не растративший за день пыл, петух. И видел он, что мимо них, держа руку под козырек, проехали Айдахо и еще незнакомый совсем ему всадник в гимнастерке со значком «Гвардия».
    «Твоего коня зовут Массачузетс?» — спросил Миша у незнакомца.
    «Нет».
    «А ты ефрейтор?»
     «Да».
    «Ты главнее маршала-майора?»
    «Да».
    «А откуда ты?»
    «Меня Айдахо нашел...»
    Его разбудил громкий лай Угадая. Пес сидел на короткой цепи, и от этого хриплый лай казался еще более свирепым. В свете, падавшем из окна хаты, собачьи глаза казались налитыми огнем.
    Председатель поставил Мишу на землю и проводил во двор.
    — Ох, задаст тебе сейчас тетка Дарья, — сказал он.
    В темноте Миша не видел председателя, но испугался его слов. Губы у него задрожали. Он еле сдерживался, чтобы не заплакать.
    — Иди в хату... — Председатель хлопнул калиткой. Но Миша не двигался.
    — Чего стоишь, беги, — сказал председатель, и Миша услышал, как он повернулся и его сапоги заскрипели по песку.
    Миша рванулся за ним следом, наткнулся на закрытую калитку, ударившись лбом, но машинально отворил ее, не обращая внимания на боль, и, угадывая в темноте силуэт коня и брички, уцепился за гимнастерку председателя.
    — Возьмите меня с собой! Я боюсь.
    — Чего ты боишься?
    — Боюсь, и все.
    — В лесу не боялся. А если бы волки?
    — Я волков всех знаю. Даже самого главного. Они не страшные.
    — Если ты волков не боишься, так чего же ты людей испугался?
    — Они не волки. Они ничего не понимают по-нашему.
    — Раз не понимают, — сказал председатель, — тогда пошли.
    В хате на лавке сидел Вася, низко наклонив голову. Тетя Дарья стояла рядом и, размахивая голиком, кричала:          — Люди на войне сынов положили! А ты от них сало берешь?! Своего батьку нарисовать не можешь. Вон рамка пустая. А если бы его кто другой нарисовал?! Разве он сало брал бы, говори?
    Вася что-то бубнил под нос.
    — Я сколько раз тебе говорила — не ходи по хатам, не попрошайничай... Я... Я за тебя краснеть должна, говори?
    На столе лежал кусок желтого старого сала на замасленной газете. Его обсели мухи. При каждом громком возгласе тень голика шарахалась по стенам, пугая мух, и они подлетали, а затем вновь садились на желтый кирпичик.
    — Зачем ты сало берешь, говори?
    — Я кушать хочу, — выдавил Вася.
    — Тебе мало в хате своего? Чтоб ты подавился, говори!
    — Я еще хочу! — Кулаки ерзали по глазам, но было видно, что он не плачет.
    — Я у тебя бумагу спалю и карандаши поломаю!
    — За что? — тихо спросил Вася.— Еще председательша брата просила нарисовать.
    Было трудно понять, злится ли тетя, на Васю или выговаривает ради приличия. Казалось, она сама боится своих снов.
    В тусклом свете керосиновой лампы, висевшей меж двух маленьких окон под потолком, полная, рыхлая тетя Дарья казалась еще больше, а Вася походил на сгорбленного старичка, которого ругают, а он не слышит, потому что глух, и лишь поддакивает в такт.
    Только голик мотался в руке у тети, кидался тенью по стенам, как попавший в ловушку зверь.
    — Ты скажи... — Тетя не договорила. Она обернулась на стук двери и, увидев племянника,  не сбавляя пылу, сразу переключилась на него. — Явился, говори! Ты где был?!  — Голик задрожал в ее  руке  мелкой  дрожью.  Она стремительно сделала шаг к Мише. — Я все село обшарила. Думала — утоп... Что б я с тобой тогда делала, говори!
    Тетя еще шагнула, рука, державшая голик, приподнялась.
    — Не трогайте меня! — крикнул Миша, словно пытался криком заслониться.
    Тетка остановилась, как будто ударилась о твердую стенку Мишиного голоса.
    — За что вы меня?
    Голик безжизненно опустился, оставив мертвую тень на полу.
    — Меня мамка уже не бьет... Я уже большой...
    Тетя села на лавку рядом с сыном, положила руки на колени и, виновато глядя на племянника, сказала:
     — Разве же я тебя бить, говори?.. Ты же мог утонуть. Я вся обыскалась... Ушел, не сказал.
    — Я  его  под  лесом  нашел, где  трактор застрял, — сказал председатель. — Дай ему молока, Дарья, а то и, правда, с голоду помрет.
    Через полчаса, вымытый и накормленный, Миша лежал на печи и слушал, как тетка курлычет у топки, и думал
    о том, что лес, в котором он был, это не тот, в котором живет Айдахо, и хорошо, что есть тетя Дарья.
    Тетя задула лампу и улеглась. Миша сполз с печи и, подойдя к кровати, тихо спросил:
     — А можно, ты у меня будешь мамой?
     Глубокой ночью, когда тяжелое сопение тети Дарьи заполнило всю хату, Вася, толкнув Мишу, пробубнил:
     — Это она тебя, Ефрейтор, искала... Я у деда Матвея рисовал… А ты не мог дома сидеть?
    — Не мог,  — ответил Миша, повернулся к брату спиной и заснул.



   9.

    Начался сенокос. Он начался с того, что во двор въехала большая телега, запряженная двумя коротконогими лошаденками. Миша, сидевший на крылечке, узнал их сразу. С ними был тот самый подслеповатый дед, который перевозил его через реку.      
    Угадай испугался, забился в конуру и оттуда трусливо погавкивал, напоминая о себе.
    — А, Михайло Петрович, — дед прищурил один глаз. — Почему на конюшню ко мне не приходишь? На лошади покатаешься. Иди, зови тетю Дарью.
    На шум она вышла сама. Кликнула Васю. Они втроем вынесли из сарая и взгромоздили на телегу большой чугунный с белым нутром казан.
    — Ты, Дарья, не разгуливай. Мужики уже косят.
    — Поспею, дед Матвей. Пущай только хлеб привезут да стан наладят.
    — Моя старуха напекла... Я все привезу.
    Дед Матвей взялся левой рукой за дышло, а правой под уздцы коротконогого рыжего Черта и, напуская на себя и на лошадей страху, закричал: — Но! Пошли! Давай назад!
    Когда затворял ворота, крикнул Мише:
    — И ты косить поедешь, Михайло Петрович?
    — Поеду, — радостно ответил Миша. — А мне с тобой можно?
    — Всем можно, почему же тебе нельзя. Оводы за бесплатно на лошадях ездиют. А, ты поел? Молока попей поди.
    — А ты подождешь? — недоверчиво спросил Миша. — Подожду, касатик. — Дед достал кисет и, усевшись на скамеечку у калитки, зашуршал сложенной в несколько раз газетой.
    Заезжали еще в три двора, погрузили два длинных стола и четыре узкие длинные скамейки.
    — Чего с ними делают? — спросил Миша.
    — Обедают, Михайло Петрович... Обедают... Тетя Дарья варить станет, а те, кто косит, мужики нашинские, есть...
    — Это те, которые ломаный трактор чинят?
    — А ты откуда знаешь?
    — Я видел... Их председатель ругал... А ты косить будешь?
    — Я? Конечно. Только у меня рука вот не держит косу. Так я на косилке. Лошадей перепрягу. Давай-ка мы к моей старухе заедем. Она тоже к косьбе приставлена, только с другого боку.
    — С какого это другого?
    — Ну, сама не косит, а квашню делает. Трудодни идуть. И все народу польза.
    Лошади свернули с главной улицы в небольшой переулок и, проминув три хаты, остановились у четвертой.
    — Пойдем со мной? — спросил дед Матвей.
    — Я тут.— Миша ждал, когда дед уйдет, чтобы самому усесться на его место и взять в руки вожжи.
    — Как знаешь...
    Вожжи оказались тяжелыми и как будто намазаны маслом. Только Миша приподнял их, лошади тряхнули годовой и пошли.
    — Тп-р! — испугавшись, закричал Миша.
    Но животные прошли несколько шагов и остановились у куста акации. Осторожно, чтобы не наколоться острыми шипами, стали обрывать листочки.
    Мише показалось, что лошади съедят весь куст, и ему захотелось вернуть их назад. Но лошади воспринимали все так, будто вокруг них была сплошная пустота.
    «Даже они знают, что я маленький», — с горечью подумал он, слез с телеги, взял в руки кнут и, встав перед лошадьми, замахнулся, крикнув:
    — Иди назад!
    Кони взметнули головы, зазвенела нервно сталь удил. Миша смотрел во двор боязливо и думал, что, если он не вернет телегу на место, дед Матвей обязательно прогонит его. Он дотянулся рукой до края дышла, приподнял кнут и грозно, стараясь подражать деду, приказал:
    — Но! Пошли!
    На удивление, лошади тронулись следом за Мишей. Телега заскрипела, выворачивая передние колеса.
    Когда вышел дед Матвей, он искренне удивился.
    — Это ты развернул, Михайло Петрович?
     — Да, — с гордостью ответил Миша. — Они акацию ели! — Он держался за вожжи, и ему казалось, что через них лошадям передаются все его мысли.
     — Я  сейчас сундук принесу, погоди... — Дед Матвей подумал и добавил: — А ходи со мной, Михайло Петрович.
    — А...— Мише хотелось сказать, что без него кони уйдут.
    — Не бойся... Они ученые... Акации поедят... Иди со мной.
    Дед пошел в хату. Это было такое же маленькое и тесное жилье, как и у тети Дарьи, только печь выглядела больше и занимала почти половину всей хаты. Пахло кислым тестом.
    — Вареники будешь? Садись. — Дед Матвей указал на лавку. — Мать, а дай-ка Михайле Петровичу ложку.
    Только сейчас Миша заметил маленькую, сухонькую старушку, которая возилась  возле  дежи  с  тестом.
    — Это Петра Бортника сын, — сказал дед Матвей. — Ты помнишь Петра, мать?
    — Это который у нас яблоки воровал? — спросила старушка, отходя от дежи и отирая руки от теста. Лицо у нее не выражало ничего, словно закаменело, только глубокие морщины, уходившие от глаз под платок, чуть- чуть дергались, указывая  на то, что это лицо живо.
     — Вспомнила бы чего еще... А то сразу — яблоки воровал... Он тебе полушубок пошил. Забыла, мать?
    Старушка оживилась. Было видно, что она вспомнила о чем-то. Поставив перед Мишей тарелку, навалила туда вареников, облила сметаной, воткнула ему в руки ложку. Делала она все быстро, а движения у нее были нервными, мелкими.
    Раскусив первый вареник, Миша обрызгал себя и рубашку красной водой. Стал пальцем вытирать и еще больше размазал по рубашке. Вареники, начиненные вишнями, оказались такими вкусными, что он уже не обращал внимания на кровавые потеки, а ел, запихивая белые кружочки за щеки.
    Дед носил во двор буханки хлеба. Старушка снова пристроилась к деже и занялась делом.
    Доев последний вареник через силу, Миша отложил ложку и посмотрел на стенку перед собой. Здесь плотно друг к другу висели пять портретов. Миша сразу узнал бумагу и карандаш.
    «Васька рисовал», — догадался он. Со стены на него глядели очень похожие на деда Матвея худые, длинноносые парни, и только один, крайний, на которого попадал луч солнца, был похож на старушку: круглолицый, чуть курносый и улыбался.
    Миша вспомнил рисованные морды Угадая, свой портрет. И ему показалось, что эти пятеро не нарисованы, а живые и смотрят на него каждый сквозь застекленные окна, которые прорезаны в стене под потолком. Особенно курносый с белыми волосами.
    — А это кто? — спросил Миша, показывая рукой на портреты, когда дед Матвей вошел в хату.
    — Сыночки мои. На войне полегли... Иван — не знаю где, Федор — под Ленинградом.  Володька до села не долетел. Сбили за лесом. Степан — на море.
    Послышалось вдруг завывание, будто где-то далеко плакал обиженный ребенок.
    Миша обернулся и увидел, как старушка, продолжая мелко сучить руками в квашне, плакала: Плечи ее подрагивали мелкой дрожью.
    — А это? — Миша указал на последний портрет.
    — Денис... Он вместе с твоим батьком учился на командира. В День Победы погиб.
    — А как его еще зовут? — спросил Миша, надеясь, что дед произнесет то, что так хотелось услышать ему. Он представлял, как сейчас этот улыбающийся человек сойдет со стены и скажет: «Правильно, я — Массачузетс.  Мы с Петром  вместе  воевали».
    — Как же его могут звать еще, — словно отвечая своим мыслям, сказал дед, — Матвеевичем. А рисовал Васька твой... Умеет, сукин сын! Вареников еще хочешь?.. Тогда, мать, мы поехали с Михайлом Петровичем. А ты тесто не прозевай, а то Митька сегодня с утра злой ездит. Видать, опять с женой снова не поладил. Я его бричку вчера у леса видел. И жеребца в конюшню не ставил. Доездится председатель, что его баба в район жаловаться побежит. Хоть бы у них какие дети захудалые завелись. А то уже за сорок, а они все как яловые. Ну, пойдем, Михайло Петрович.
     Миша сидел рядом с дедом, лизал губы, хранившие аромат вишни, думая о том портрете, который улыбался со стены. Патом он вспомнил слова деда о председателе и спросил:
    — Деда, а почему председатель плохой?
    Дед Матвей, сбитый со своих мыслей, удивленно посмотрел на Мишу.
    — Откуда ты это взял?
    Ответа у Миши не нашлось, но он сказал:
     — А он нашу собаку обзывал. Угадай на него лает.
     — Этого пса на мыло не мешало бы. Во двор зайти не зайдешь... А председатель — ничего... Он и сначала был. После войны, сразу как пришел. Потом с начальством не поладил. Так вместо него пасечника назначили... Меня хотели назначить... да я отказался... Мне на войне командовать...  Вот, сейчас уже не прикажешь по-военному: «В разведку! »
    — А он Краснофлотца в конюшню не ставит? — вспомнил Миша услышанное  в  хате.
    — Этому черту разве в конюшне стоять...
    Киргиз, услышав свою кличку, рванулся и затрусил рысцой, увлекая за собой другую лошадь. Загремели столы и скамейки на телеге.
    — Ну, не балуй! — крикнул угрожающе дед Матвей.
    Желание думать о председателе у Миши пропало.
    — Дед, а ты долго рос?
    Старик, не поняв, снова вопросительно посмотрел на мальчика.
     — Сколько надо расти, чтобы лошадьми править?
     — Сколько? Я, когда таким, как ты, был, уже коням хвосты вязал... Хочешь? На, держи,— он протянул Мише вожжи. — Только не гони. Им еще сегодня косилку тягать.
     Держа в руках масляную, пропитанную потом рук кожу, Миша сразу почувствовал себя большим, даже больше Васи. Он заулыбался, захотелось пустить лошадей галопом. Руки сами дергались, и громкий крик только чудом не срывался с языка. Миша с опаской глядел на деда, но тот, свесив ноги с телеги, бормотал что-то под нос.
    — Деда, давай будем ехать быстро.
    — Быстро нельзя,  — ответил тот.— Сейчас брод, а потом луг. Нельзя быстро.
    «Если бы это Айдахо,  —  подумал Миша, — он бы разрешил мне. — Небраска лучше, чем эти кони... А когда я вырасту, то мне председатель подарит Краснофлотца».
    И радуясь своим мыслям, спросил:
    — Сколько надо еще жить, чтобы ездить на Краснофлотце?
    — На Краснофлотце? Тебе? Тебе — много... Сначала школу кончить, потом в городе на председателя выучиться,  — ответил старик. — Еще долго.      
    Услышав о школе, Миша сник. Настроение сразу упало. На всякий случай он спросил:
    — А сразу? Без школы? Там все равно про лошадей не учат.
    — Без школы нельзя. — Дед взял вожжи из рук Миши, крикнул на лошадей.
    Дорога нырнула с откоса к реке и утонула в воде. Лошади вынесли телегу на луг.
    Тут уже косили.
    Два десятка мужиков, голых по пояс, выстроились в линию, похожую на лестницу, и отмахивали косами. Среди других Миша сразу узнал Васю. Он стоял в ряду последним.
    — Деда, я к Васе побегу! — крикнул Миша, надеясь так отделаться от дурного настроения.
    Он спрыгнул на траву и помчался по покосу.
    Вася косил наравне со взрослыми, ритмично, в такт остальным отмахивал косой. Его крепкая спина покрылась потом, и мышцы, играя в лучах солнца, блестели и от этого казались сделанными  из стали.
    Над лугом уже не кружили чайки, только в стоячем воздухе отчетливо слышалось тяжелое жужжание шмелей, которые лениво перелетали от цветка к цветку. Гудение шмелей и шуршание кос сливались в одну тихую, безголосую песню, которую рождает только тяжелый труд.
    Миша шел за братом и внимательно глядел, как, мелькнув на солнце полированным острием, коса уходила в травяные дебри и следом за ней валились зеленые стебли. Он смотрел на это орудие, и ему все время казалось, что он откуда-то знает его, видел где-то. Пристально всматривался, стараясь вспомнить. Вася остановился, положил косу на траву и отошел напиться. Миша поднял ее и попробовал косить. Нос косы уткнулся в землю.
    — Оставь! — крикнул Вася, опрокидывая в рот горлышко бутылки с молоком. — Ноги отнимешь!
    Но Миша упорствовал. Он еще и еще раз пробовал взмахнуть тяжелым инструментом, но каждый раз острие вонзалось в землю.
    — Положь, Ефрейтор! Затупишь!
   Коса не понравилась Мише. Он оставил ее.
   Вася достал из кармана длинный серый камень и стал им тереть о жало косы, от чего та нервно визжала. Затем снова принялся косить. Сделав пять или шесть махов, коса вместе с травой выбросила на валок комок сухой травы, походивший на блин. Между пожухлыми травинками запутались кусочки белесого пуха. Коса, не останавливаясь, пошла дальше.
    — Васька! Васька! — закричал Миша.
    — Чего, Ефрейтор? — обернулся брат.
    — Ты... же чего наделал, гляди!
    — Чего я наделал? — Вася повел головой по сторонам.
    — Гнездо скосил!
    — Ну и чего?
    Миша смотрел растерянно то на брата, то на гнездо.
    — Ты... Ты...  — сорвался его голос.
    — Чего я? Оно давно уже пустое. В нем никто не живет.
     — Ну и что! Вон стрижи уже тоже не живут... ты же их гнездо не поломал.
     — То стрижи... Они домашние.
     — А если на другой год прилетят сюда?
     — Подумаешь. Новое сделают. Из-за него не косить? Вася взмахнул косой и пошел быстрее, стараясь нагнать ушедших вперед косарей. Его загорелая, лоснящаяся спина вдруг показалась Мише знакомой. И он сразу вспомнил, откуда он знает про косу и этого человека.
    Мише показалось, что Вася обернулся и его лицо изменилось. Выросли длинные, черные усы, а вместо косы он держал кривую саблю, размахивая ею. И в стороны от него разлетались куски рассеченных пополам гнезд.
    Недовольный, обиженный, Миша повернулся и решил уйти, но заметил косилку под лесом. И медленно поплелся туда. Он думал, что, когда люди уйдут, прилетит в гнездо какая-нибудь птица и, не найдя своего дома, будет долго кричать и плакать и никто ей не сможет помочь; С этой мыслью он вернулся, поднял гнездо и пошел туда, где трава была не скошена; нашел, как ему показалось, самую густую и уложил его среди стеблей.
    «Все косить все равно не будут»,— решил он.
     — Ты чего нос опустил? — спросил дед Матвей, увидев Мишу. — До губы достает. — Он натянул вожжи, и стрекотание прекратилось.          — Васька гнездо скосил.
    — Ты бы его спрятал в новое место.
    — Я спрятал.
    — Ну вот и хорошо. От чего печалиться?
    — А завтра опять косить будут?
     — Это обязательно... Все покосим... — Дед задумался. — Ты в лес сходи, сухую ветку принеси. Возле гнезда поставь, чтобы все видели. А я скажу, чтобы объехали. А то и правда... Гнездо скосили.
    Миша нашел длинную сухую ветку под сосной и побежал обратно, искать то место, где оставил гнездо, но не нашел. Ходил кругами. Гнездо исчезло.
    «Его, наверное, птица унесла, — решил он.— Пойду к деду».
    — Ну, поставил? — спросил дед Матвей.
    — Нет. Его птица запрятала сама.
    — Может быть... Если она следующий год прилететь думает, значит, ей гнездо понадобится. А то как же... Спрятала, умная. Вот жаль, на косилке вдвоем сидеть нельзя, а то бы вместе косили.
    — Я не хочу.
    — Тогда иди к тете Дарье. Вон она. Где дым. Обед варит. — Дед повернулся к лошадям.— Но, пошли!
    Косилка застрекотала. За нею, беспрерывно валясь, бежал травянистый след.
    Мише стало скучно. Он покрутился возле тети, отломил кусок хлеба и поплелся к реке. Не заметил, как оказался во дворе своей хаты. Все вокруг отдавало жарой, зноем и сонливостью, от которой ноги и руки становились мягкими и ватными. Миша на все взирал со странным равнодушием. Затем вошел в хату, постоял на холодном глиняном полу, следя за ошалевшей от одиночества мухой, бившейся в окно, и полез на печь. Там он быстро уснул, окунувшись в тяжелый сон.



   10.
   
     В хлеву надрывно мычала застоявшаяся без дойки корова. Тетя Дарья пришла с сенокоса поздно, засуетилась, загремела подойником. Но в ее движениях Миша увидел отчетливую ясную торопливость, которая вовсе не относилась ни к корове, ни к домашним делам. Вернувшись с полным ведром молока, она не стала его процеживать, только накрыла полотенцем, что-то шепнула Васе и, умывшись, куда-то ушла, прихватив с собой большой белый платок.
    Когда Миша с Васей доели картошку, брат спросил:
    —  Молока налить?.. Не хочешь? Тогда пошли со мной, Ефрейтор.
    —  Куда?
    Но Вася не ответил. Он надел рубаху, затем вложил один угол мешка в другой и напялил на голову как башлык.
    — Постоишь. Ты по-кошачьи умеешь?
    — Нет?
    — А по какому?
    — По-птичьему, — ответил Миша. — Птицы разные бывают.
    — Как синица или как снегирь. А зачем?
    — А ну, свистни. Послушаю.
    Миша засвистел.
    — Давай по-снегириному гуди, а то синичный ночью не бывает. 
    — Мы чего делать будем? — снова недоверчиво спросил Миша.— Ночь уже...
    — Ты поглядишь, чтоб никто не ехал.— Вася открыл дверь в сени.— Рубашку надень.
    В сплошном луносветном тумане размазались все постройки. Сельская улица стала широкой и белой. Дальние  тополя  и  вербы приблизились и стеной обступили село. И казалось, что отсюда есть только один путь — к звездам мимо Луны. 
    Вася взял в хлеву вилы, веревку, и они пошли через сад к реке.
    — Стой на берегу. Если председатель будет — посвисти три раза.
    — А ты?
    — За сеном... Корове на зиму.
    — Которое  косили  все?
    — А за своим зачем ночью? — Вася спрыгнул к воде и побрел через реку. — Гляди... Три раза.
   Слышно было, как недовольно шумела вода, потревоженная босыми ногами. Сорвался легкий ветерок и погнал, подхватив, этот шум по овсам. И все в ночи вдруг заволновалось, зашептало, даже дальний лес загудел, ворочая тяжелыми кронами.
    Миша смотрел по сторонам, стараясь увидеть, откуда начинается шум. Ему все казалось, будто это кто-то едет. Он приготовился даже подать сигнал, как вдруг увидел, что от леса отделился всадник, а рядом с ним бежал светло-серый волк. Они плыли над лугом прямо на Мишу.
    — Айдахо! — закричал Миша.
    Всадник остановился.
    «Что ты здесь делаешь?» — спросил Айдахо.
    Миша не ответил. Он услышал знакомый звон председательской брички и обернулся. Звук действительно долетал, но от дальнего конца села.
    «Что ты здесь делаешь?» — вновь переспросил Айдахо.
     — Просто так. Я спать не хочу... Я днем спал.
    «Кто на лугу?»
    — Никого... Я один...   — Миша снова стал вслушиваться в металлическое дребезжание.
     Айдахо натянул поводья. Небраска вздыбилась. Волк зарычал.
     — Это едет председатель? — спросил Миша, глядя на Айдахо.
     Всадник молчал и сурово смотрел на мальчика. У волка вдруг поднялась шерсть, и грива коня разметалась. Айдахо ударил пятками в живот Небраску, и она поскакала прочь.
     — Айдахо! — Миша вдруг заволновался. Сердце его застучало так громко, что заглушило долетавший до него звон.— Айдахо, ты куда?!
    Но всадник не останавливался. Только волк обернулся и сверкнул своими злыми клыками.
     — Айдахо... Я... Я... Мы сено для коровы... С Васей... — кричал вдогонку Миша. Чувствовал, что произошло что-то страшное для него, что нужно вернуть Айдахо. Он не помнил своего Айдахо таким серьезным и хмурым, а волка хищным и грозным. — На зиму для коровы... Чтобы молоко было...
    Но всадник не останавливался.
    Чувствуя, что Айдахо уходит навсегда, Миша крикнул:
     — Меня  тетя  Дарья  обещала у себя оставить жить! Это для нас молоко! — Решил, что Айдахо услышит и поймет.
    Всадник действительно остановился. Обернулся. Но в глазах его, кроме суровости, Миша увидел еще и обиду, и даже презрение.
    — Айдахо, это я... Я не хотел... Я не буду больше... Но всадник уже ничего не слышал. Он исчез в лунном сиянии. И только на небе сверкала иногда вспышками шерсть Вайоминга.
     Миша заплакал и, не озираясь на луг, поплелся домой по полю, не разбирая дороги. Но все время смотрел в ту сторону, куда исчез Айдахо, надеясь, что всадник вернется.
    «Я не хотел так. Думал — как лучше... Там председатель... Я не хотел...»
    Он оглянулся только раз, когда услышал за своей спиной шуршащий крик поля. Это Вася нес на себе огромную вязанку травы.
    Миша даже не заметил, как перестал плакать. Слезы скоро высохли, и показалось, что их вовсе не было. Он нырнул в куст, считая, что окажется у себя во дворе, продрался сквозь него и вдруг остановился. Прямо перед ним, освещенные лунным светом, выросли две фигуры. Спиной к нему стоял председатель и обнимал тетю Дарью. Ее белый платок как зеркало отражал лунную муть, отчего вся поляна вокруг пылала, словно днем.
    — И долго мы с тобой по кустам прятаться будем? — говорил председатель.— Уедем... Вон на Волге гэсу
    строят... Я себе всегда работу найду. Я с людьми умею, ты же знаешь.
    — Уйдем, уйдем... А хата? Пока мы там жизню справлять станем, ее тут соседи на куски разнесут. Да и развод... Теперь с этим сам знаешь как... 
    — Пожурят и перестанут. Войну пережили, а это — тьфу. Я уже и заявление приготовил, чтоб нового председателя прислали. Сейчас самый раз... А тут нам  жизни  не будет… Без тебя...    
    Миша смотрел на тетю и видел, что она совсем не слушает председателя. Ее глаза забегали, и было видно, что думает она вовсе о другом. Он решил тихонько уйти. Сделал шаг назад и наступил на что-то трескучее, По-ночному крикливое. Председатель дернулся, хотел было обернуться, но тетя обвила его шею руками, что-то зашептала на ухо.
    Мише вдруг стало стыдно за тетю и от этого неловко.
    Зашелестело, зашипело где-то совсем рядом.
    «Васька сено понес»,— сообразил Миша.
    — Так что делать будем, Даша? — спросил председатель, когда все успокоилось.
    Миша, стараясь не шуметь, снова выбрался из кустов на поле и пошел по меже в свой двор.
    Вася затаскивал траву в хлев.
    — Ты где был, Ефрейтор? — крикнул он шепотом. — А если бы председатель!
    — Не будет сегодня председателя.
    — Это он тебе сам сказал?
    — Айдахо сказал. Он ко мне приезжал.
    — Какой еще Айдахо? Идем! Посторожишь!
    — Не пойду.
    — Как молоко пить... —  Вася не договорил.
    — Я могу и не пить,  —  перебил его Миша.
    — А за сеном больше не пойду. Сам  воруй. А  мне  не  разрешает...
    —  Кто тебе  не  разрешает,  Ефрейтор?
    Но Миша не ответил. Он сел на крылечко и стал смотреть на небо.
    Сверкал  где-то в вышине блеском серебряной шерсти Вайоминг, копыта Небраски выбивали из темного небесного свода искры, которые стремительно падали к земле, но Айдахо не появлялся. Миша смотрел на звездное  небо  с  надеждой  и  ждал.
    Вася еще трижды приносил траву. Когда он управился, поставил  вилы  к стене, сбросил с себя мешок  и  сел  рядом  с  Мишей.
    — Ты чего брешешь, Ефрейтор, что председателя не будет. Он каждую ночь стережет. Доглядает. С ним травы на зиму не накосишь. А солома — разве еда...
    — А ты чего-нибудь на небе видел? — вдруг спросил Миша.
    — Видел. Самолеты.
    — Я не про то небо... Без самолетов. Где звезды.
   Вася задрал голову, и в лунном свете хорошо было видно, что он смотрит в пустоту.
   — А чего на нем, Ефрейтор, может быть видно? Решето оно и есть решето.
   — Давай звезды считать, — предложил Миша.
   — Разве их можно считать? До конца дней не досчитаешь. На шестой или седьмой мозги вывалятся. А мне завтра рано вставать. Косить, — Вася поднялся.
    — А ты нарисуй небо.
    — Если бы там чья рожа была, я б нарисовал. — Он щелкнул замком.
    — Там много рожей есть...   
    Но Вася уже не слышал. Он плотно прикрыл дверь за собой.
    Неожиданно во дворе появилась тетя Дарья. Первым делом она заглянула в хлев и, выйдя оттуда, спросила озабоченно:
    — Вася вернулся?
    — Вернулся.
    — А ты чего сидишь?
    — Я небо учу, — ответил Миша, глядя на тетю.
    — Учи, учи, — сказала она, занятая своими мыслями,— Угадай, иди сюда.— Отпустила собаку на длинную цепь.— Пошли спать, Миша.
    — Я не хочу. Я еще посижу.
    — Только недолго, а то нам рано вставать.
    За тетей звякнул замок.
    По улице вдруг прогремела бричка. Угадай  встретил и проводил ее лаем.
    Миша стал думать о председателе и об Айдахо. Ему казалось, что если бы не было председателя, то ничего бы и не произошло и Вася не ходил бы воровать сено... Мысли путались и уплывали, и в конце концов он снова стал смотреть на небо, разглядывая застывшие мерцающие огоньки...


    11.

    Лето пылало. Птицы пели мало. Стаи молодых скворцов с шумом налетали на сады. В полях желтел хлеб. И горячий ветер иногда  приносил  в село стук трактора  на току и пресный запах  вымолоченного  зерна.
    Тетя Дарья работала на веялке. Вася на паре коней таскал волокушу с соломой на большую скирду. Уходили рано, приходили поздно. И каждый вечер, к полуночи, Вася брал большое рядно, отправлялся тайком на свекловичное поле и приносил ботву для коровы. Один раз они с Мишей ездили в ночное. Но это было только однажды.
    Все время Миша проводил во дворе, скучая. Только по ночам, когда светила луна, он выходил на крыльцо и смотрел на небо: где-то там блуждал его Айдахо: искры из-под копыт Небраски чертили на темном полотне неба белые яркие полосы, да изредка доносился, и тоже сверху, тонкий  пронзительный  вой  Вайоминга.
    Но они уже не приходили, а Миша заветно хранил в душе надежду, что встретится с ними.
    «Ведь я не хожу с Васькой брать ботву...» — думал оп. Но скоро страда в колхозе  кончилась.       
    Вася чаще бывал дома. Тетя Дарья только с утра куда-то уходила, а после обеда уже возвращалась. И все втроем принимались убирать свой хлеб у себя на участке. Вася косил, тетя вязала снопы, а Миша таскал их в кучу. Вечером укладывали в копны. Потом молотили. И Миша ловко научился управляться с цепом. Это занятие доставляло ему удовольствие. Но и оно скоро кончилось.
    Однажды поутру Вася надел новую чистую рубаху и ушел, не сказав ни слова. Он вернулся после обеда и принес большую связку книг.
    — В школе был,  — объявил Вася.— Для седьмого класса...
    В этот день он был не сонным, а наоборот, веселым и даже предложил Мише позировать.
    — Давай я тебя вместе с Угадаем нарисую. Ты на него сверху садись... Он выдержит, не боись.
   Напоминание о школе нагнало на Мишу уныние. Теперь уже он делал все лениво, с безразличием. Сидя верхом на собаке и одновременно касаясь пальцами ног земли, равнодушно смотрел на брата.
   Вдруг Угадай рванулся и с лаем понесся к калитке. У ворот стояла высокая полная женщина в цветастом платье, волосы, закрученные на концах, были заколоты за ушами.
    Миша глянул мельком на нее и хотел уйти, но потом что-то заставило его еще раз оглянуться, И только тут он узнал мать. 
    Это была вовсе другая женщина. Красивая, располневшая, дородная. Миша попробовал вспомнить ее неизменный черный халат, но он не вспоминался. Посмотрел на туфли, думая увидеть те самые, тяжелые, парусиновые коричневые, напоминавшие кирпичи, но вместо них  увидел маленькие туфли с узенькой перепоночкой.
    — Миша, — позвала мать.
    Миша стоял недвижимо, не зная, что ему делать. Идти к матери не хотелось, а убежать со двора побоялся.
    «Забирать приехала»,  — с горечью подумал он.
    Вася посадил накоротко Угадая и открыл калитку.
    — Какой  ты  стал большой, — сказала мать, подходя к Мише и целуя его. — А кудри какие красивые отрастил,  —  она  запустила  пальцы  в отросшую густую заросль курчавых волос. — Я тебе гостинец привезла. — Голос ее не звучал надрывно. Но и радости в нем не было.
    Миша смотрел на мать и чувствовал, как постепенно каменеет его тело; и к нему вернулась давно забытая настороженность.
    Мать вдруг подняла руку, чтобы поправить свои волосы, а мальчик инстинктивно отшатнулся.     Но мать не обратила на это внимания.
    — Пошли в хату. Я уже забыла, как она и выглядит.
    Засуетилась тетя Дарья, загремела чугунками.
    Вася принес с огорода лук и помидоры.
    — Думала — не доеду,  — сказала мать, роясь в сумке.
    Она высыпала из двух газетных кульков на стол конфеты, достала сверток, развернула его.
    — На, сынок, померяй, — протянула Мише что-то матерчатое. — Купила на вырост... Да думаю, что они скоро будут малые. Меряй, меряй.
    Миша надел штаны. Они оказались велики и болтались по полу. Показались ему колючими, холодными и неприятными. Он снял, свернул и положил аккуратно на   лавку.
    —  Гляжу  я  на  тебя,  Верка.  Ты  как  барыня...  Тебя на какой работе держат?
    — Ой, я с фабрики ушла. — Мать перегнулась через стол, зашептала что-то на ухо тете.— Зав базой работает.  Хороший человек. Правда, без ноги.
    — Когда же ты успела?
    Мать покосилась на Мишу.
    — Как вы уехали... В гостях была... Вот с тех пор... И я при базе кладовщицей, — она поймала вопросительный взгляд золовки. — Подрастет... Все поймет.
    Сидели по разные стороны стола:  тетя Дарья, Вася и Миша. Мать на лавке напротив одна. Она все время говорила, рассказывая о своей новой работе, много ела. И думалось, что приехала эта женщина только похвастаться и щегольнуть обновками.
    — Там ничего... Все приезжают…  Кто подарочек, кто еще чего… Всем надо... Вот эти-то штаны тоже один привез…
    Миша видел, что лицо матери горело счастьем, но в этом счастье для него места не находилось. Вот только штаны…
    — Да и он ничего... Вот без ноги... Да кто теперь целый? За целыми бабы с бреднями бегают. Жена у него была. — Мать жевала помидор, заедая хлебом. — Да потом куда-то сгинула... Три ранения имеет... А ты почему не ешь конфет, Вася? Я же и для тебя их везла.
    Вася, словно ждавший этого, запустил руку в кучу и выхватил пригоршню.
    — А я с тобой, Дарья, рассчитаюсь, — сказала мать. — За что?
    — За моего... Он же жил, кушал... Ты не бойся. У меня есть.
    Тетя Дарья, насупив брови, хотела что-то сказать, но ее перебил громкий лай Угадая.
    — Несет кого-то,— только и успела сказать.
    Дверь открылась, и в хату влетели стрижиные усы председателя.
    — Верка! — радостно улыбнулся он.— Тебя не узнать. Надолго к нам?
    — Нет. За пацаном. В школу пора. А ты как чуял... Мухи на мед.
    — Я по делу. Дарья, отпусти своих  в ночное, а то дед Матвей один не управится.
    — Постыдился бы, Митька.  Гости  в  доме, а ты...
    — Мы  поедем,  мама,  —  вокруг закричал Миша, обращаясь к тете Дарье. — Мы уже сейчас поедем. Правда, Вася? Можно, мама?
    Тетя Дарья, чувствуя неловкость, смотрела на Веру виновато. Но та ничего не заметила.
    Вася, на удивление, согласился  и тут же сказал:
    — Пошли, Ефрейтор.
    Мише было все равно, куда зовет его Вася. Он выскочил из-за стола и ринулся к двери. Ему хотелось убежать   
    из хаты.
    — Ребята в ночное, — сказал председатель, погладил усы, — а  я  к  вам  в гости  под  вечер...
    Они  все  втроем  нырнули  в  сени.
    Когда председатель уехал, Миша спросил брата.
    — А можно мне у вас остаться?  На все время... Пусть тетя Дарья скажет.
    — Так нельзя, — засопел Вася и, помолчав, вдруг предложил: — Давай я тебе твоего Айдахо нарисую.— Уселся на крыльцо, достал карандаш.— Какой он?
    Миша молчал. Он пытался объяснить, но ничего не получалось.
    — Ну, какой? — повторил Вася.
    Миша смущенно пожал плечами и, сожалея, выдавил:
    — Он ко мне больше не приезжает... А так... Он  — настоящий.
    — Как кто?   Миша смотрел на красную даль заката, надеясь, что сейчас там вдруг появится Айдахо. Но горизонт был пуст. И только половинка огромного красного диска, по которому ветер размазал серую ленту облака, висела неподвижно.
    Тетя Дарья позвала в хату Васю. Он скоро вернулся и, улыбаясь, крикнул:
    — Давай, собирайся, Ефрейтор! А то дед Матвей ждать не будет. Ватники  возьми  в  хлеву, а  я — конфет...
    Когда табун пригнали на луг, начало уже смеркаться. Где-то высоко еще блуждали последние дневные лучи, и купол неба на западе был светел, а у самой земли заросли ивняка стали сливаться с потемневшей водой; и вода, и лозняк, и вербы на противоположном берегу начали укрываться густой, но прозрачной сумеречной тканью, готовясь ко сну.
    Наступила такая тишина, которая бывает только при приближении ночи на маленьких затерявшихся речушках, когда останавливает свой бег время, и откуда-то из непостижимой дали доносится мычание заблудившейся коровы, да, резко разорвав воздух, беззвучно пронесется не успевший насытиться за день коршун.
    А ночь выдалась лунная, тихая. Звезд набежало откуда-то, словно на небесную ярмарку. Вокруг как тени бродили лошади. Серебряным мостом тянулся по воде от берега к берегу лунный след.
    Свет костра выхватывал из темноты большой круг. В стоячем воздухе дым поднимался ровно вверх, и языки пламени лизали сушняк лениво, словно пресытились.
    — Будем печь картошку или сварим? — спросил дед Матвей.
    Вася и Миша промолчали. Мише вовсе не хотелось есть.   
    — Чего молчите?
    — Я спать лучше пойду,— сказал Вася.
    — Так всю жизнь проспишь. Бери казанок. Воду неси.
    — Давай лучше спечем,  — лениво предложил Вася.
    Со  стороны  дороги  послышалось  звяканье  и  топот лошадиных копыт.
    — Едет кто-то, — сказал Вася.
    — Кого носит нелегкая по ночам? Председатель... Проверяет трудодни.— Дед Матвей заерзал на тулупе, расстелил его пошире. — Вот и сам бог велел тебе за водой, Васька.
    Топот слышался уже совсем рядом.
    Миша всматривался в темноту, но ему казалось, что звуки доносятся со всех сторон: от села, с поля и даже от реки, будто она звенела серебром лунной дороги. Первое, что он увидел далеко-далеко перед собой — горящие огромные глаза лошади. Затем вспыхнули отблески меди на сбруе. Он закрыл глаза и радостно улыбнулся: «Айдахо! Васька увидит, и дед Матвей».
    Миша открыл глаза. Лошадь исчезла, но звуки звенящей сбруи висели  в  воздухе. Он пододвинулся  к брату и шепотом сказал:
    — Это Айдахо... Ты увидишь.
    — Это председатель, — зевая, сердито, сказал Вася. — Пойди воды набери. Сейчас про чего-нибудь будет спрашивать. Он специально... Проверяет.
    Миша не слушал брата. Взял котелок и, делая вид, что ему все безразлично, пошел к реке. Когда вышел из светового круга, остановился и посмотрел туда, откуда ехал Айдахо. Снова сверкнули огни в глазах Небраски, ее грива крылом сыграла на ветру, и широкая грудь уже закрывала собой все пространство.
    — Айдахо! — крикнул Миша и побежал к реке. Когда он вернулся, то увидел у костра председателя.
    — Больше никого с вами? — спросил председатель.
    — Все тут, — ответил дед Матвей, вешая над огнем казанок.— Поешь с нами картошки?
    — Можно.— Председатель поднялся, пошел к бричке, долго шуршал соломой  и, вернувшись, положил на тулуп кусок сала толщиной в три пальца. — И вот. Это нам с тобой, Матвей.
    — Казенная. Не  наш  вонючий.  Из  району?
    — А к нам за каким делом с ею-то?
    — Хотел в другой компании... Да не взяли, — сказал председатель, тяжело лег, опершись на руки, достал папиросу  и  закурил. Сделав две затяжки, бросил окурок в огонь.— Дай, Матвей, твоего самосаду. Эта не берет. — Председатель закашлял с надрывом, будто всю жизнь только и мечтал выкурить именно этот самосад.
    — А к нам зачем? — недоверчиво переспросил дед Матвей. — Проверяешь?
    — Вас не проверь... Все по дворам растащите. Табуна и половины не досчитаюсь.
    — Чтой-то не про то, Митька, ты говоришь.— Дед Матвей стал ладить  самокрутку,  изладив,  передал  председателю и принялся  за  другую. — Ты говори, чего  приехал?
    Миша смотрел на суровое, сосредоточенное лицо председателя, и ему казалось, что этот грузный тяжелый человек сейчас вот-вот расплачется. Даже усы-крылья опустились, повисли.
    — Хочу просить тебя, Матвей, чтобы с мужиками поговорил,— начал председатель, затягиваясь самосадом.
    — Не уж опять война?
    — Какая, к черту, война! Ты смекни так, чтоб меня из председателей... Понял?
    — Это как же? — не понимая, спросил дед Матвей.
    — Хочу податься на стройку. Нету моей жизни тут.
    — Да разве тебя народ отпустит? Ты же не Мотька-пасечник… Гляди, как с тобой сена наметали. И  в  колхоз  и  себе… Ты  скоко, Васька, наметал с  луга?
    — Я  не  метал,— соврал Вася.
    — Ну, так как, дед? — спросил председатель.
    — Что ты у меня спрашиваешь? Будто я всему голова. Ты настой. Перед начальством-то.
    — Стоял. Не  помогает. Дотяну до ноября, и пусть другого назначают.
    — Побойся Бога, Митька!  Кого у нас поставить?  Поворуют  все.
     — Из района пришлют. Ну, давай свою картошку. — Председатель достал большой нож из-за голенища, нарезал сала. — Васька, пойди, возьми в бричке стаканы.
    Вася поднялся, поковылял к бричке.
    — А  можно мне у вас остаться? — вдруг спросил Миша.
    Председатель удивленно посмотрел на мальчика. — И чего делать у нас будешь?
    — Жить.
    — Опять ты за свое, Ефрейтор. — Вася со звоном опустил на тулуп стаканы.
    — Ты, Васька, не лайся на мальца.
    — Ну так кем будешь у нас? — снова спросил председатель с интересом.
    — Конюхом, — ответил Миша.— С дедом Матвеем... На лошадях ездить.
    — Конюхов у нас уже два есть. Вот дед Матвей и Харитон…А когда вырастешь что будешь делать? 
    — Тоже.
    Вася рассмеялся. Смех у него вышел злорадный.
    — Скоро про лошадей забудем. Все на тракторе ездить станем, — сказал председатель.
    — А дед Матвей? — спросил Миша.— Он куда?
    — А я помру счастливо.— Дед сбил с горлышка красный сургуч и налил в стаканы водку.
    «Обманывает, — думал Миша.— Не будет никогда, чтобы лошадей не было. Такого не может быть. Птицы всегда есть, и небо, и звезды...»
    Председатель и дед выпили. Стали есть картошку с салом.
    — Мне  бы сейчас эти трактора, я бы сам всех лошадей под нож, — пережевывая, говорил председатель. — Корма не надо. В ночное не надо. Бензину налил, и все заботы. Вот ты вырастешь, выучишься и сделаешь такую железную машину. Она заменит всех лошадей, сынок. Может, и трактора уже не нужны будут. Нам бы такие... Болото рассушили бы, лес покорчевали. Тогда  и  хлеб  на  всех  был  бы.
    — Не буду я, — сказал Миша.
    Он услышал конское ржание.  Посмотрел в сторону пасшегося табуна, и ему показалось, будто черная тень  мечется между животными, полосуя ножом по лошадиным шеям.
    — Чего не будешь? — переспросил председатель.
    — Машину делать. Я лучше на лошадях... Они живые…
    — А на тракторе, — подхватил дед Матвей, — если бензин кончится... его травой не накормишь.
    — А ты, Вася, кем будешь, когда вырастешь? — спросил председатель,— На тракторе или на лошади станешь работать?
    — Я в город поеду. Художником. В фэзэушку. Или в Красный Луч на машиниста. Там  харчи  и  одежда  сразу. Я  в  газете  читал.
    — Это конечно, — сказал дед Матвей, — художником лучше, чем конюхом.
    — А если не возьмут? — Председатель  отодвинул стаканы.
    — Тогда в офицеры.
    — Когда убьют? — спросил дед.
    — Войны теперь не будет. Мы всех победили. Ефрейтор, пойдем  в армию?
    — Я тут останусь, — сказал Миша.
    — Ты  почто  его  ефрейтором  обзываешь? — спросил  председатель.
    — А  он  говорит, что у него отец ефрейтор был. А  я  знаю! Мой  дядя — майор.
    — Вот и ефрейтор! — громко сказал Миша.
    — Майор,— уверенно подтвердил председатель.
    — Нет, ефрейтор!
    — Для  вас — майор, а для Михайлы  Петровича — ефрейтор, — сказал дед Матвей уверенно. — Ему виднее. Это же его отец.
    — Брехун ты, Ефрейтор.  Надо  правду  всегда... как  на  картине.
    «Правду, правду... А сам врет...»
    Миша отвалился от котелка и стал смотреть на небо. Все громко жевали. Он слушал и думал, что Вася плохой брат, хоть и сильный.
    Когда наелись, дед Матвей и председатель легли на тулуп на спины.
    Прочертив белую полосу,  к земле  пролетела  звезда, затем  вторая.
    — Много сегодня звезд падает, — заметил председатель.
    — К жаре,  — добавил дед.— А ты, художник, ночь можешь нарисовать? — он повернул лицо к Васе.
    — Чего в ней интересного, — выдавил сквозь полный рот Вася. Он доедал картошку и сало.
    — А давайте звезды считать, — предложил Миша.
    — Кто звезды считает? Ты того, Ефрейтор? — сказал Вася, пристраиваясь рядом с Мишей.— Их посчитать нельзя. Их  много.
    — Кому много, а кому и посчитать, — снова уверенно сказал дед Матвей.
    — Вон там, — Миша был ободрен словами деда, — две собаки бегут. Одна — как наш Угадай, а вторая...— он указал пальцем на хвост Млечного Пути. — А вторую зовут — Саскачеван...
    — Таких  звезд  не  бывает. — Устраивался Вася.
    — А вон, внизу, — Миша, не обращая внимания на замечание, показал на край неба, — птица летит с крестом  на голове. Только он перевернутый, а не такой, как на церкви. Вон, смотрите, хвост, а вон крыло... Сейчас в ковш вода наливается... В тот, большой... А утром будет выливаться... А вокруг вон той звезды все другие крутятся...— Он посмотрел на деда и председателя. — Она называется — Массачузетс.
      — Сам ты — Ефрейтор Массачузетс! — выпалил Вася.— Дурило!
      — Это не Масс... — Председатель запнулся. — Полярная звезда называется.
      Миша удивленно посмотрел на председателя, затем на Васю и неожиданно громко крикнул: 
      — Нет, Массачузетс! — и уставился на деда Матвея. Но тот предательски молчал. — Это у вас она    Полярная…
    — Откуда ты все это выдумал? — Председатель сел на тулуп по-турецки.
    — Я на небо смотрел, когда... когда... Она самая главная на небе.
    — Да-а, — многозначительно произнес председатель. — Говоришь, Массачуз... Васька, у  тебя  сколько  ночных  было?
    — Десять, — не моргнув, соврал Вася.
    — Так и запишем, — председатель достал книжечку из кармана гимнастерки. — А  у  тебя,  Ефрейтор?
    — Два.
    — Так мало?
    — Я больше не ездил.
    — Соврал бы для порядку. Тебе все равно трудодни не идут. Сказал бы пять хотя бы.
    — Мне нельзя врать. Не разрешает... — Миша уже был готов произнести имя Айдахо, но побоялся.
    — Человеку кто может запретить врать? — сказал дед Матвей.— Сам хозяин. Хочешь — говори... На то язык без костей.
    — А мне все равно нельзя.
    — Да, Ефрейтор, весело тебе будет в этой жизни.— Председатель встал, отряхнул колени.— Так потолкуй с мужиками, Матвей. Они тебя уважают. Все равно уйду.
    — Красиво говоришь, Сергеевич. У тебя свой ум, а у мужиков — свой. Ты им такой подходишь. Да ты едь, едь... Потолкую.
    Жеребец, до этого мирно щипавший траву, почуяв хозяина, стал дергаться на месте. А когда почувствовал натяжение вожжей, рванулся с места и исчез в темноте. Только еще долго звенело эхо, бежавшее следом.
    Вася укрылся ватником и уснул.
    От леса стали доноситься охающие звуки. Им изредка отвечали фырканьем лошади.
     — Деда, а почему никто не верит мне? — спросил Миша.
     — А  я  верю, Михайло Петрович.
     — Ты один.
    — Это  уже  много. Вот если бы никто... Так и то... Наш председатель... Он чего? Он никого не слушает. Он — голова... Вот боюсь, что народ его не пустит… А с его бабой не жизнь...— Дед снова полез в кисет; — Его в районе бьют, а он свое делает. Оно всегда верно, если знаешь. Делай...
      Дед замолчал. Подбросил в костер соснового сушняка. Пламя лихорадочно запрыгало, хватая дерево с прожорливым хрустом. Потом дед несколько раз крепко затянулся и, бросив в огонь недокуренную самокрутку, улегся на тулупе.
    — А мне можно у тебя жить? — вдруг спросил Миша.
    — Конечно, можно, Михайло Петрович. Если мамка твоя дозволит.
    «Не дозволит», — подумал Миша и тихо лег рядом с дедом.
    — Ты ватником укройся. К утру холодать начнет... И спи.
    — А кони?
    — Кони? Не разбегутся.
    Дед Матвей тяжело дышал и сопел. От него крепко пахло махоркой. Он быстро захрапел, присвистывая. Вася спал давно, свернувшись калачиком.
     Миша долго лежал с открытыми глазами. По небу мимо него бежали Угадай и Саскачеван. Прошла корова, только без рогов, прошмыгнула змея, чиркнув огненным хвостом по небу. Миша вдруг вспомнил свой яр, соловьиные гнезда.
    «Там,  наверное,  птенцы уже давно улетели... А пень Иллинойс один. Вот если бы его  сюда... В сарае его без меня разрубят...» — подумал он с сожалением. Поднялся и пошел к реке.
    Серебряная лунная дорога стала шире. Среди непрерывного стрекота сверчков вокруг раздавались громкие удары по воде. От леса отделился всадник, и с ним рядом, весь блестящий, бежал волк.
    — Айдахо! — радостно закричал Миша.— Я знал, что ты вернешься... Я ждал тебя. А можно мне здесь конюхом остаться?
    «Можно».
     — Но у меня нет кнута, и я не умею запрягать лошадей.
    «Дед Матвей научит».
    — А где же я кнут возьму? Без него как?
    Кнут тебе дед Матвей сделает».
     — Настоящий?
     «Иди спать», — сказал Айдахо.
     — Постой, Айдахо. Я разгадал загадку. Я теперь знаю, что такое Массачузетс.
     «Это тебе Иллинойс сказал?»
     — Нет! Я сам.
    «Об этом, кроме меня и старого пня, никто не знал».
     — Я сам. Это звезда... Самая главная.
     Айдахо дернул поводья, лошадь шагом пошла к лесу.
     — Айдахо, ты куда?
     Но охотник молчал.
     — Почему ты уезжаешь? Ведь я узнал тайну сам.
     «Ты уже взрослый».
     И Небраска взяла галопом. Волк мчался рядом огромными прыжками, лишь изредка оборачиваясь на Мишу.
     Костер еще горел, но его свет стелился теперь малыми кругами. Пламя безмолвствовало.
     Миша лег рядом с дедом, укрылся ватником и стал смотреть в небо. 
     «Завтра меня мамка заберет», — подумал он. Но в душе не было ни горечи, ни печали. Он думал об этом с полным равнодушием. Опять пришли на память его яр и соловьиные песни. Светлонеб, птица, похожая на парусник. Он отыскал в небе звезду Массачузетс и долго смотрел на нее, желая, чтобы она вдруг упала с неба прямо на луг. Но звезда неподвижно висела над всем, что было вокруг, и старчески моргала.
    «Сначала я буду таким, как Васька, — думал Миша.— Потом как мамка, как тетя Дарья... И меня будут обманывать, как председателя... И я умру, как дед Матвей... А куда денутся звезды? Айдахо? Теперь его никогда со мной не будет. — И всплыли слова Айдахо: «Ты уже взрослый».— И почему нельзя не быть взрослым?»
     Когда в сети утренних облаков забился круг солнца. Миша встал и пошел к воде. Все еще спало. И зашумел за рекой лес, пробежал ропот по траве. У самого горизонта Миша увидел, как на солнце наезжал на вороном коне всадник. Он казался совсем рядом. Хотелось дотянуться до него рукой. Но всадник уходил все дальше и дальше.
     Миша оглянулся на спавших у костра, на дальнее село, словно хотел попрощаться, и, протянув руки к солнцу, побежал, крича: 
     — Айдахо, возьми меня с собой!  Возьми... Я не хочу быть взрослым!..

               
               





                Между небом и землей

                Рассказ.



1.
 
Лось был стар. Чувствуя слабость, он уже не забредал в чащи, а держался ближе к человеческому жилью. Только страх не позволял ему покинуть лес. Весной он зашел в заповедник. Ходил между солонцами и водопоем, по ночам даже заглядывал на егерские дворы. Но, располошив собак, пугаясь лая, убегал. Из всех кордонов лось выбрал самый дальний, на котором не водились псы, и кружил вокруг него.
Когда выезжали из ворот кордона, зверь увязывался следом. Плелся словно привязанный. Иногда доходил до ближайшего поворота просеки, иногда брел, долго не отставая, а затем снова возвращался к кордону.
Больше всех мотался по заповеднику на вороной кобыле рыжеволосый парень. Лось привык к ним и мог бежать следом без конца, куда бы те ни направились, даже в деревни.
Лето увяло, осень стояла недолгой. Еще спадали листья, когда пошел первый снег. Мягкий, он падал медленно, но бесконечно долго. Незаметно все деревья очутились по колено в снегу, кусты и вовсе захлебывались, чуть приподняв головы над снежной волной.
В лесу стало скучно и страшно.
Зверь подбирался к кордону и смотрел сквозь широкие щели изгороди полузакрытыми глазами, выжидая чего-то.
По холоду ездили мало, а наскочили морозы —  нос и вовсе за ворота не казали.
И потянулись дни...
Лось находился точно в полусне. Все его чутье слушало лес; и от малейшего шороха, — то ли снегирь, то ли белка уронят снег с веток, — весь напрягался и медленно поворачивал голову, вглядываясь в застывший мертвый мир. По вечерам на дворе кордона начинал глухо стучать горько пахнущий ящик, в окнах загорался огонь — зверь, боязливо пятясь, отступал на несколько шагов и прятался за большую ель. Лишь когда машина умолкала и все вокруг сковывалось тьмой, он подходил к стене конюшни и ложился на снег. Двигаться не хотелось, а было только желание, чтобы подольше не наступал рассвет. Слушая, как за бревенчатой стеной успокоено фыркали кони, лось тыкал морду себе под живот и, греясь паром из ноздрей, сразу забывал о холодном лесе и беззвучной пугающей темноте.
Как только на черные глаза наползали веки, к нему являлось одно и то же видение...
...Серые безмолвные собаки, волнами стелившиеся на бело-голубом снегу, гнали его по почти голому полю, пытаясь утомить, заморить. Высоко задрав голову, он бежал, не чувствуя усталости, уверенный, что сейчас, как и раньше, волки отстанут, не выдержав погони. Холодный воздух обжигал горячие ноздри, проникая глубоко в грудь, заставляя убыстрять бег. Спокойный, радующийся своей силе и ловкости, зверь мчался, не обращая внимания на волков, точно это была случайно затеянная игра. Он не смотрел по сторонам, а только вперед, выбирая удобный путь.
Но бег быстрым ему только казался.
Справа его настигали.
Лось вдруг заметил почти рядом с собой темно-серое пятно и даже остановился на мгновение от неожиданности и удивления.
Волк уже взвился в воздух, нацелив зубы в ребристый раздувающийся бок сохатого, но, промахнувшись, пролетел мимо. Пятно с горящими глазами, оскаленной пастью источало смерть. И эта впервые увиденная смерть пронзила лося безысходностью и страхом.
А смерть упала на снег перед его ногами и готова была снова броситься на жертву. Но налитые тяжестью копыта лося ударили ее, и, уже делая следующий шаг, он почувствовал, как заднее левое копыто опустилось во что-то мягкое, напомнившее весеннюю траву, а правое уперлось как будто о твердый шевелящийся валежник.
Затем хруст и истошный вой, слившись в один звук, швырнули лося вперед.
Разбивая снежную толщу, разбрасывая перед собой белые шлейфы снежной пыли, лось мчался, не разбирая дороги, только изредка боязливо оглядывался.
Далеко сзади, серые враги лихорадочно кружились вокруг убитого собрата, жадно раздирая его на куски...
Все время, пока этот удушливый кошмар бродил в голове, напоминая о себе, лось беспрерывно вздрагивал во сне, нервно бил то передними, то задними ногами по снегу, словно отгоняя и обороняясь от волков. Потом успокаивался и погружался в безмятежное забытье, с радостью, что в заповеднике у кордона он никогда не встретит ни одного волка и будет жить...
Утром его будили лошади. Они, тяжело глотая, пили воду, и лось опять возвращался к большой ели дожидаться вечера.
Двор кордона — шесть срубов, выстроившихся в два ряда. Из трубы самого большого непрерывно шел дым, густой, желтый, как будто в дымоход вставили бесконечно длинное, только что ошкуренное бревно. На фоне далеких вершин сосен и елей, прозрачной свечи дыма и тесноты между бревенчатыми боками построек казалось, что затерявшееся среди леса человеческое жилье стоит на дне колодца, стены в котором поросли хвоей.
В колодце было тихо и морозно Дремота двора успокаивала зверя. С утра люди копошились у конюшни, беззвучно сновали по двору, возились у сарая и к полудню надолго исчезали из виду. Только двое ребятишек, походивших на медвежат, выбегали иногда за ворота и смотрели на лося. Они тыкали в его сторону варежками, показывая друг другу, затем кто-нибудь лепил снежок, неумело кидал в сохатого, и оба прятались за калиткой. Случалось, выходил рыжеволосый парень в черном ватнике и большой лисьей шапке, тоже лепил снежный ком и с силой кидал им в зверя. Дети пронзительно визжали и прыгали на месте, рыжеволосый смеялся вместе с ними. Затем он выносил охапку сена, пробирался по сугробам ближе к лосю, бросал траву на снег.
Они уходили, и снова все затягивалось покоем. Лось застоялся, Ждал, когда выедут со двора с сеном или солью. Но уже давно не ездили. Глаза его закрывала старческая усталость: он стоя засыпал, продлевая ночь.
— Эй, Артамон!  — Окрик, густой, резко дернул голову зверя вверх. —  Слышь, Добров!
На крыльце стоял маленький человек, все время оттиравший руки от мороза.
— Че? — глухо ответило за бревнами конюшни.
— Куда в таку рань запрягаешь? — летело с крыльца. — В деревню. — Парень  в  желтой  шапке  тащил  за  повод ширококостую вороную кобылу. — Я у мамани, почитай, в прошлый месяц-то и был. Может, уж померла, а я и не знаю.
— Соль к болоту завези заодно. И на бобров погляди.
— Такой круг даваться Я на обратном пути к бобрам... Тулуп барловый возьму? А то под рождество морозы...
— Возьми, — отрубила захлопнувшаяся в избе дверь.      
Сани под гиканье вылетели на просеку. Лось побежал догонять, будто оставил на них что-то свое.


 2.

Ночью выпал снег. Ели обабились и сварливо сыпали с веток белую крупу. Лес посветлел.
«Бежит...» — подумал Артамон, оглядываясь на просеку.
По свежему снегу отпечатались санный след и лошадиные копыта. Казалось, кто-то неизвестный пришил и прибил гвоздями к земле легкое пуховое полотно. И, точно зная об этом, ветер озорничал только среди верхушек деревьев, не пытаясь даже залететь в просеку.
 Артамон устроился поудобней в санях и отпустил вожжи. Кобыла пошла шагом.
Дорога, делая чуть заметные повороты, то ныряла в низину, то заползала на пригорок. Но, попав в лесное чрево, она вдруг сжалась, словно испугалась, превратившись в маленькую тропинку. Снег возле сосен был бесцветным, а под пологом елей казался темным. Ближний и дальний лес молчал, полная беззвучность не нарушалась даже шипением снежной лавины, без причины срывающейся с ветки.
Артамон полулежал и ловил нависшую над головой тишину, но, кроме равномерного скрипа полозьев, поднимавших снег в колее, ничего не слышал.
«С печи-то она слезет... — несколько раз начинал думать он о матери. — Вот на печь? — Но мысль исчезала, и Добров принимался ворочаться, высвобождая занемевшую ногу. Он шевелил в валенке пальцами, пытаясь быстро разогнать колики. — Пробирает! И как лошадям не холодно без обувки?.. Сохатый тоже по брюхо в снегу, а не мерзнет?.. Чудн;».
Переваливаясь с боку на бок, Артамон вдруг увидел впереди на дороге человека в черной шубе до колен и волчьих серых унтах. В лесном полумраке путника можно было принять за зверя, которому надоело болтаться по бурелому и сугробам, и он решил поискать для себя дело на просеке,
«У, нелегкая! — Добров натянул поводья, настораживаясь. — Может, бандюга какой сбежал?»
Он весь напрягся. Стало сразу жарко. Из груди долетал отчаянный стук, точно кого-то забыли там и этот кто-то, не желая сгореть, рвался наружу.
Чувствуя, как поводья гнут шею к земле, лошадь возмутилась и стала мотать головой из стороны в сторону; удила зазвенели словно падающие монеты.
— Тихо ты! — буркнул Артамон кобыле.
Человек на просеке обернулся, не останавливаясь, поправил на спине сумку и пошел дальше, будто вовсе но заметил саней.
«Че-то на бандюгу непохожий.... В очках... Сигарета длинная. В нашем ларе такую не купишь...» Артамон достал пачку «Памира», хотел закурить, чтобы унять волнение. Но курево показалось ему пахнущим прелым лис- том. Длинная сигарета незнакомца влекла его, будто он уже пыхтел ею. Добров послал лошадь рысью, взмахнув левой рукой и вожжами, а правой подтянул к валенку карабин.
— Посторонись! — с дрожью в голосе, но лихо крикнул он, придерживая коня. — Одному в лесу не страшно, дядя?
— В сани посади, потом спрашивай.
— Куда бегишь? Может, нам по пути?
— Едь, — шуба залезла в сугроб, пропуская оказию.
— Тр-р-р, — загудел Добров.— Залазь.
Незнакомец бросил сумку на солому и присел на край.
— Закурить дай, — Артамон обернулся к седоку. Тот протянул пачку.
— Я две возьму? Про запас. — Руки нервно дергались.
— Все бери. У меня есть еще. Смотри-ка — лось! — удивился незнакомец.
Артамон чуть обернулся убедиться, что зверь их, с кордона.
— Он долго будет плестись, как за мамкой... Приблудился весной. Мы его даже сеном кормим. Весной на его долю косить придется... На кордоне детишек двое, бригадирские. Животина им в радость. Даже из области приезжали поглядеть на диковинку.
— Прямо не верится. — Седок расстегнул сумку и вытащил два апельсина. — На, угощайся.
— Яблоки? У нас в деревне в таку пору только моченые... Я таких сроду не видел. — Артамон вогнал в апельсин зубы. — Тьфу! Мухомор.
— Не  яблоки это. Апельсины. Почисть. — Человек в шубе бросил на дорогу желтый шарик. — Сохатый пусть попробует.
Дорога вильнула. Сани, поскрипывая, тянулись, а лось не появлялся из-за поворота. Оранжевое пятно осталось лежать, полыхая, но затем этот солнечный свет стал меркнуть и вскоре погас вовсе.
— Кислое, как капуста, токи с сахаром. — Артамон дожевывал.— Куда едешь?
— В Болотино.
— Мне в Хитрово.
— А ты Хитров или Добров?
— Добров Артамон. Почем знаешь?
— Слышал про вас от одного друга. В Болотине кто- нибудь живет?
— В Хитрове еще живут, а ,вот, в Болотине... Кажись, года три... Ну да... У меня тогда сестренка из Саратова гостевала... Ехал я это через Болотино. Слышу  —  собака  воет. Страх  меня  разобрал, а  я все ж в избу залез. Гляжу  — старуха одна. Страшная... Ну, как вот... Ее знаю, но страшная... Углядела меня и сует каку-то бумажку: «Снеси в церковь, сынок, поминание. Умираю я». Знали, что там одна Картузиха живет. Живет — и пущай живет. А тут помирает. Я на усадьбу, в заповедник. Оттуда мужики приехали, сын ее меньшой Федор. Еще живая была...— Артамон закурил.
— А поминание куда девал? — поддерживая разговор, спросил седок.
— Знамо, куда. На самокрутку пустил. Когда сигарет не возят, берем махру... Чего с ним делать? Да у нас три дня беги в каку хошь сторону — ни одной церкви с попом не сдыбаешь. Может, на совхозну усадьбу прикажешь везти? Там есть... И в удобрения зарыть... Этого добра до самого креста навалено... Да и кого Картузихе поминать?
— А может, и было, право.
— Маманя моя все про нее рассказывала. Мужик Картузов — пьянь. Все из дому тащил...
— Выпить хочешь? — Попутчик вдруг достал бутылку водки. — Холод пробирает.
Артамон посмотрел на него удивленно. — Это можно. То бы закусить чем?
— Найдем. — Из сумки вылез апельсин.
Артамон отхлебнул и стал чистить оранжевую корку. «Бандюга разве бы дал водки?..» — подумал он.
— А  дальше  что  было?  —  перебил  его мысль седок. — Мать говорила — тогда на трудодни давали как кот наплакал. А Картузихиному мужику и того меньше. Знамо, лодырь, пьянь. Сын его собственного тятю чуть не прибил. Грозил, что, если еще раз пьяным увидит, в могилу сведет. Ноги и руки выдернет. Во мужик был... И нынче старики про него на завалинке судачат. Сказывают, этот, его сын, одним этим пальцем, — Артамон выставил мизинец на мороз, — двупудову гирю кидал и ловил... Тя  как  звать-то?
— Григорий.
— Так  вот  этот старика своего ни на шаг не отпускал. Где сам работал, туда и Картузова брал. Спуску не давал. Дед и правду пить бросил — боялся. Они на мельнице работали. А когда трудодни по осени раздавать стали, зерна опять — во...  Картузов напился и на болото побежал, от сынка подальше, стало быть... Оно тут, недалеко. Теперь там бобры водятся... Лед по первому морозу знамо какой... Провалился дед Картузов, только треух и нашли.
Артамон повернулся к Григорию, положил на солому ноги и оставил вожжи. Лицо от глотка водки порозовело, но рыжая шапка скрадывала цвет. Лошадь ковыляла дальше, не обращая на людей внимания.
— Может, еще... Отглотнем, — Добров приподнял с глаз шапку на затылок.— Чегой-то холодно.  Видать,  к  Новому году  мороз  стукнет.  —  Выпив,  он стал отмахиваться от закуски. — Сигаретку я вот. У нас в магазин таких не возят. Все больше, как специально, «Памир»... Поперек горла уже стоит. Кашляю от него, спасу нет. А моя маманя тогда в правлении колхозном была... Болотинские и хитровские  — хозяйство одно, а бригады разные... Так этот Картузов, значит, сынок, в тот же вечер приловил у избы председателя... Свирепый был, говорят, — Артамон произнес с достоинством. — Помял, не доведи. господь... Тот всю зиму с печи не слазил...
—  Про старуху  вроде  начал  рассказывать, — перебил попутчик.
— Мать моя сказывала, что она своего сына прокляла. По деревне ходила и кричала: «Антихрист! Убийца! В геенну огненную… По-людски умереть не дал!.. Разве ж можно человеку без могилы... Будь он проклят!..»
От водки Артамон повеселел, рассказ стал нравиться ему самому.
— Во народ!  —  Он зачем-то ударил лошадь вожжами. — Проклинает, проклинает, а в поминание записывает. Я ту бумажку помню. Там Денис, старый Картузов. Кого-то из девок написала... Может, дочка...
— Может, — согласился попутчик. Он поудобней устроился в санях.— А лось где же? Отстал?
— Никуда  не  денется.  Мы ему скоро инвентарное клеймо поставим. — Добров рассмеялся. — Чернилом... А как меньшего Картузова звали — не вспомню... Старуха его тоже в поминание записала.
— В Болотино свернешь?
— Не. Крюк... Нам не с руки. Мать ждет. Я, почитай, забыл, когда к ней ездил-то... Я тут на кордоне... Егерем... А ты со станции?
 Григорий кивнул.
— Надо было через болото. Быстрее. Да откуда те знать? В наших местах и свой заплутать боится.
— Я хотел, да не вышло... Свернешь?  — Гость вытащил бутылку. — Будешь?
Артамон колебался. Шапка съехала снова на глаза, и трудно было сказать, что выражало его лицо.
— Давай, — он протянул руку к бутылке. — Да погнали!




— Тебе в саму деревню? — раздался голос Артамона откуда-то сверху. Он стоял на коленях и хлестал лошадь вожжами.
Сани бежали быстро, с чуть слышным хрустом в колее.
— А ты откуда сам-то? Живешь где? — спросил возница.
— В Москве. — Давно?
— Без  малого  двадцать.
— А... — Артамон согласился понимающе.
Лес давно кончился.
Ехали полем.
Добров сопел, то садился в сани, то вставал на колени.
— Гляди-ка! — радостно завопил он. — Никак Алевтина на своих рысаках.
— А это кто?
— Бухгалтера нашего баба. Алевтина Игнатьевна. Она знает про сына Картузова больше всех. — Чувствовалось, что Артамон был влюблен в неведомого ему легендарного Картузова по чужим рассказам и хотел, чтобы эта любовь передалась попутчику. — Он у нее в хахалях ходил. У нее трое детей и мужик институт кончил... Спросим? Если интересно?
— Не надо, — с какой-то неопределенной интонацией ответил Григорий.
Сани бежали навстречу. Когда поравнялись, женщина осадила низкорослых лошадей и громко крикнула, точно вокруг никого, а люди далеко.
— Ты куда бежишь?
— А ты? — ответил Артамон. К вам на кордон.
— Каку  директиву  везешь?
— Директиву — как зачесывать зайцам хвосты под гриву! Деньги везу.
— С деньгами не  боишься?  Волки  ноне до денег падкие. Знаешь?
— С хорошей бабой и волку не до денег.  Хватит болтать! Тебе тут отдать или на кордоне оставить?
— Давай!
— Иди... А лось еще живет у вас?
Артамон сел в сани к Алевтине. Они копошились: Добров возил карандашом по бумаге, Алевтина отсчитывала деньги, будто сдавала карты.
Григорий лежа смотрел на женщину: ее большое грузное тело, втиснутое в овчинные шитые шкуры, не имело формы. Вглядываясь пристально в пальцы, хотел увидеть в них живость и мягкость. Но они, крепкие, короткие, двигались по денежной пачке устало и равнодушно.
— Подпись  у  тя, Артамон...  Денег с гулькин нос, а заноз наставил — как на пиленой тесине. Банковская... Быстрее, а то холодно. Кого везешь?
— По пути идет.
Алевтина бросила косой взгляд на Григория. Затем, точно зацепившись за его взгляд своим, всем телом повернулась и уставилась на него, внимательно и с любопытством разглядывая. Лицо незнакомца закрывал воротник шубы, и она видела только очки.
— Про лося спрашивала? Вон за нами плетется,  — Артамон указал на лес. — Что старое, что малое, что зверь.
— Я его с собой заберу, — выпалила в ответ Алевтина.   
— Жди. Так он за тобой и побежит. — Артамон гордо рассмеялся.
Женщина тронула лошадей, сани заскользили легко, но затем, замедляя ход, остановились. Она поднялась во весь рост и оглянулась на лошадь Доброва, хотела окликнуть его, даже подняла руку привычным жестом, но передумала.
Григорий тоже вглядывался в удаляющуюся фигуру, но, кроме черного пятна, ничего не видел.
Добров пустил кобылу рысью. — Видал бабу! У Картузова в невестах ходила, а теперь трое детей. Уважают... Один раз, — Артамону уже не терпелось дорассказать, — значит, егерь Глухов, с главной усадьбы, стал про них мужикам болтать. Алевтина ему синцов под зенки налепила. Никому спуску не дает. Она трактор за передок поднимает. Этот Картузов с Игнатьевной  в  школу вместе ходили. Ну, знамо... А тятя ее, Игнат, в Болотине председателем сельсовета назначенный был. Когда Картузов, значит, колхозное начальство помял, сразу к Игнату в избу подался. От народа ничего не скроешь... Но, пошла, ро-ди-ма-я! — Артамон завопил, будто сам впрягся в упряжь помогать лошади. Веселый, он говорил, точно пел.  —  Игнат  в избе сидит, чай  пьет.  Картузов  ему: «Пошли в сельсовет!» —  «Зачем?» — «Паспорт выписывать». У этого Игната, маманя говорила, зимой снега не выпросишь. А он за паспортом... Во, костр;ма! Игнат надулся как индюк: «Иди, малец, домой на печь, а то в кутузку спроважу, в район!»  Картузову не то семнадцать годков было, не то  восемнадцать...
— Тебе сколько? — спросил Григорий.
— На  троицу  будет  двадцать  пять. — Добров резко подстегнул лошадь. — Так вот, выскочил в сени Картузов и хвать дробовик. Он-то знал все в Игнатовой избе, где чего лежит. Как не знать, когда целые ночи с Алевтиной тискался... Двустволку, значит, схватил, две гильзы только пыжами заткнутые, которые с собой прихватил, на виду у Игната зарядил. Тут председатель... Ха- ха-ха... Штаны намочил. Картузов бы точно стрельнул, если бы заряд настоящий! — Артамон произнес последние слова с такой нескрываемой гордостью, будто рассказывал о себе или о своем самом близком друге.
— Ну и врать ты мастак, — рассмеялся Григорий. — Почему врать?
— Очень складно все получается, как в кино.
— Народ говорит... Значит, верно, — обиженно развел руками Добров.
— Ну а дальше? — понимая, что напрасно обидел парня, спросил Григорий.
— Написал ему Игнат паспорт. А то как же не написать. За каку-то бумажку жизни лишаться. У нас ты сегодня председатель, а завтра конские хвосты крутишь. По мне, так паспортов и вовсе не надобно... Написал, значит. Взамен ружье забрал. И кричит: «А ну, сукин сын, клади паспорт назад, а то я тебя из этих стволов разделаю тут же». Картузов только посмеялся и пригрозил: «Пикнешь кому, я Алевтину на весь район ославлю!» Вот она теперь, как про Картузова слышит, на всех кидается.
— А вам давно паспорта дали? — Уже всем дают. Вез паспортов было как-то лучше. Народ по деревням держался... А теперь куда ни сунься — все в паспорт, как в коня тавром.
У обочины дороги торчал остов водяной мельницы. Крыша давно провалилась, колесо чуть виднелось из-под сугроба.
— Картузов — Алевтинин хахаль, стало быть... Маманя сказывала, когда зерно молоть возили, забычился: «Не стану возить за сто верст!» И все тут. А потом вот эту мельницу к сенокосу сремонтировал. Мой дед с ним в напарниках работал. Мельницу рубил. У нас плотники на весь Север лучшие. В Кижи на ремонт целые артели собирали. Колхозу мельница вроде и ни к чему была, а тут сгодилась. Мельником Картузов был, говорят, добрым. И отец при нем работал... Из всех окрестных деревень зерно возили, даже из Дудкова. А спрашивается, зачем на мельницу в район гонять, когда своя под боком... Как сын сбежал, стало быть, еще год колесо повертелось, а потом тиной затянулось. Знамо, общее — никому не надо... Сам-то ты зачем  в  Болотино?
 — Дела.
 — Какие в гнилом колодце дела,  даже ведро не тонет? Нюхаешь — нос воротишь.
— Иконы собираю. Иногда в пустых избах остаются. — Этого хлама хватает, — Артамон  повернулся  к  Григорию. — Тебе на кой они?
—  Коллекцию  составляю.  Пропадают  по избам.  —  А Картузов...  —  начал снова Добров. — Опять ты мне про своего Картузова?
— Так, к слову пришлось. У нас про него все говорят... Как завидуют.
— Ты мне лучше скажи: у вас в Хитрове избы пустые есть?
— Есть, — буркнул Артамон.
— Обидчивый какой ты, парень.
Дальше ехали молча.
Проезжая мимо первой избы в Болотине, Артамон спросил все тем же невеселым голосом:
— Тебе где остановить-то?
— Поехали дальше.
— А может, в крайней-то и найдешь.
— Поехали... За колодцем свернешь направо.
— Ладно, — ответил парень. Он был занят своей обидой.
 Когда сани лениво свернули в переулок и миновали три избы, Григорий соскочил на снег, через сугроб, утопая по колено, пошел во двор. Потоптался на крыльце, пошарил рукой над дверью, вытащил ключ, отпер замок и, резко дернув дверь, исчез в избе.
— Так ты... — Артамон осекся, не зная что говорить.— Куриная Слепота... «Чего я с ним связался?» — хлестнула больно испуганная мысль и придавила к саням.— Так ты хуже, чем  бандюга  какой».


3.

В избе пахло сыростью и мышами. В горнице на полу валялись кучки мелко изгрызенной бумаги и тряпок. Промерзшие стены были густо измазаны снежной плесенью, а там, где они примыкали к потолку, да и сам потолок были выбелены толстым слоем наледи. И вообще, то, что когда-то называлось жильем человеческим, напоминало теперь скудельницу, куда все нечестивые складывают своих покойников.
На длинной лавке сидел человек, без шапки, согнувшись, Мех шубы на спине топорщился, как у испуганного зверя. Густые вьющиеся волосы разметались вокруг головы. Казалось, что он сидит так вечность, а голову его  убелила  не  седина, а  бесконечный  холод  дней  и  ночей.
— Я знаю... — боязливо сказал Артамон, останавливаясь в дверях.  Его голос, чуждый сейчас этой избе, прозвучал глупо.— Вы — Картузов, Гришка, Куриная Слепота называли вас... То-то Алевтина долго на вас смотрела...
Его перебили тяжелый, оскаленный взгляд черных глаз. Григорий смотрел на Артамона, словно не понимая, откуда взялся этот парень и что ему здесь надо. Но и он не остановил Артамона.
«Конечно... — подумал он, — а то откуда знать, где ключ от избы хранится».
— А брат мой не у вас в заповеднике? — спросил Григорий, не отводя взгляд.
— На центральной усадьбе, механизатор.
— Теперь  понятно.  А я ему два письма послал... Сюда, в Болотино.
— Кому их посылать-то? Поди, на почте валяются в районе... А вы разве не знали, что мать-то померла?
— Нет... Узнал... Да слишком поздно. Принеси сумку, — попросил Картузов.
Сквозь большие щели между тесин, которыми были забиты окна снаружи, в избу пробивался дневной свет, еще более тусклый и серый, чем на дворе, и, попав внутрь, словно пугался и освещал только кусок пола н печи.
— А  икона,  которую  Федор  Денисович прибил к двери, и сейчас висит, — сказал Артамон, входя в избу. — Снять?
— Садись. Поминки устроим, коль ты поминание на самокрутку пустил...
— Да вы понимаете, — стал оправдываться Добров. —  Если бы я знал... А то ведь кого поминать, если вы живы,
— Как видишь. Все равно помянем, — Григорий достал два пластмассовых стаканчика. Будем считать, что и я покойник.
Картузов налил. Добров полез со своей стопкой, желая чокнуться.
— Когда  поминают  —  не  чокаются, — Григорий выпил, зажевал хлебом. — А здесь я спал, — он махнул рукой на стенку у окна, затем указал на лежанку. — Здесь отец, а мать всегда на печи... А чего ты говорил про икону? Куда ее Федька приколотил?
— К двери. Когда Картузиху, стало быть, старуху похоронили, после поминок Федор дверь запер. Если, говорит, Гришка объявится, то я ему адрес напишу. Вот он икону перевернул, гвоздем пришил, а на ней адрес, который на усадьбу, написал.
— Ну, да ладно... Пошли,— стал собирать сумку Григорий.
— В другие избы заглянем? — участливо спросил Добров.
Григорий махнул рукой, соглашаясь. — Я сейчас сам сбегаю, — предложил Артамон, желая хоть как-то принять участие в деле, с которым приехал Картузов. — Пошарю по избам.
Григорий кивнул, словно это было единственное спасение от парня.
Картузов огляделся вокруг. Все в доме он нашел чужим для себя, незнакомым. Хорошо только помнил печь. Но и та сейчас смотрела на него разинутым беззубым старушечьим ртом топки, точно удивлялась гостю, как будто хотела спросить, откуда тот взялся после долгих лет отсутствия, но от неожиданности встречи потеряла способность говорить.
Григорий щелкнул зажигалкой, поднес огонь к дыре. Пламя горело ярко, но неподвижно, точно нарисованное. Рука пролезла глубже в черную пасть, осветив закопченный свод. Картузов заглянул внутрь, будто хотел найти то, что для него спрятали, потом погасил зажигалку и снова уселся на скамью, опершись о стену.
«Вот и пришел...— потер Григорий лоб. Состояние подавленности прошло и сменилось иронией к самому себе. — Будешь здесь жить?» Язвительная улыбка поплыла по лицу. Он окинул еще раз взглядом углы, беспризорные, черные, неуютные и оборванные, затем мысленно перенес все, что было у него в коммунальной комнатке на Серпуховской, в избу, даже расставил по местам, а затем, точно вырвав пробку, которая сдерживала, рассмеялся.
— ...еще   и   Алевтину   от   мужа  отбить. С ее детьми сюда, — вслух сказал он сквозь смех. — Мельницу почини... директор мельзавода Григорий Картузов. Приезжайте хлеб молоть! Устрой коммуну таких же везучих... как сам... в Болотине...
Он вдруг поднялся, ударил по стене кулаком и только тут заметил Артамона, который стоял в дверях и настороженно, молча смотрел на него.
— Чего стал? — раздражение выкатилось из горла Григория.
— Во! — Парень протянул Картузову иконы.— Три штуки. В остальных, поди, тоже есть, да дверь не открою.  Не нашел ключей. А в окно — грех.
— Неси в сани. Да поехали... Поехали быстрее отсюда.
Стоя на крыльце и усмехаясь через силу, Григорий произнес:
— Смотри-ка ты...
Артамон, мельком глянув, продолжал возиться с замком.
На дороге лошадь жевала сено, брошенное к ногам. Рядом с ней стоял лось и осторожно, воровато отхватывал края у кучи. Когда кобыла вдруг вскидывала голову, гремя сбруей, зверь испуганно дергался, осаживаясь на задние ноги, но с места не двигался. Они мирно ели.
— Да, дела,— вздохнул Григорий.
— Апельсину небось умял и приплелся, чтоб дали еще.
Картузов вытащил из сумки оранжевый шарик, разломил его и пошел к саням.
—  На, возьми.—  Он протянул к морде зверя руку.
Лось подпустил его на несколько метров, а затем побежал прочь.
— Не хочешь из рук — ешь по-своему. — Апельсин полетел на снег.— Поехали.




Пока кобыла плелась по деревенской улице, Григорий разглядывал знакомые и уже забытые избы: Парновы, Горбовы, Сафрониха-Ботало, Игнат... Промерзлые и заброшенные дома больше напоминали покойников, которых не хотят хоронить из-за сильных морозов, сковавших землю, а оставили до весны.
— А вы, должно, где плавали или в тюрьме сидели? — нарушил молчание Добров.
— Ты  откуда  взял, что  я  сидел?
— А то как же за двадцать лет ни разу к мамане-то не заглянуть?
Картузов не ответил. «Вот деревенщина... Если не приезжал, значит, в тюрьме сидел». Долго молчал, собираясь с мыслями. Кому-нибудь другому Картузов и не стал бы отвечать, но перед Добровым ему вдруг захотелось оправдаться.
—  Знаешь, ненависть во мне сидела какая-то к деревне все это время.
— А маманя-то при чем?
—  Мать при чем?! — вдруг закричал Картузов, будто его ударили. —Голые, босые, все по налогам идет, а они сидят в этой грязи, как в пустоте, как будто другой жизни нет вокруг! Что делать в этой деревне? Работай, не работай — все равно. На земле хозяином быть надо, а не работником, тогда она улыбнется. Чтоб никто не понукал. Хочешь гречу сеять — сей, овес —давай овес. У тебя овес, у меня греча, у соседа рожь, а у другого – пшеница да картошка. Вот у всех  все  есть,  и  все в свое удовольствие работают и для общей пользы. Земля пустой не будет, — он перевел дыхание. — А они-то, мои, разве хозяевами были? Я тебя спрашиваю? Что колхозному начальству в голову взбредет или из района прикажут, все молча делают, слова сказать боятся... Наши поля какую гречу колосили! А теперь где она? В один год кукурузой замели все, в другой раз клеверу насеяли... Отец мой только напивался, как трудодни получал... Утонул. Это лучше, чем сгореть от  водки  на  миру...
 — На миру и смерть красна, —  вставил Артамон.
 — Что ты понимаешь? — Григорий говорил, не сдерживая себя, будто рядом с ним  был не человек, знавший все это не хуже его самого, а инопланетянин. — Я брата сколько звал к себе, а он мне в ответ только сопли посылал: «Не могу. Боюсь», Он с детства за мамкину юбку держался. Уехал бы, и мать за ним следом. А когда и его жареный петух клюнул — про мать забыл, хоть и рядом живет. В заповедник подался, иуда. А мать бросил. «В заповедник подаюсь... Там лучше платють, и спокойн;й!» — передразнил он брата, сделав злую и страшную гримасу.— Ты, может, спросишь, почему я к Федору не еду? Вошь безмозглая, а не брат. Небось у вас в начальниках?
—  Нет. Как  и  я. Только я  при  кобыле, а он  при  тракторе.
— Мне уже скоро сорок, а все не могу равнодушно вспоминать... Как увижу кого из родни во сне, так меня лихоманка начинает трясти.
— Иди в заповедник, — зачем-то предложил Артамон.
— Нет, брат, лучше я  в своей  коммуналочке посижу. —  Картузов упал на солому и стал рассматривать иконы, добытые Добровым.— А мать-то я лишь один раз во сне только и видел. Вот как эту икону... В Сингапуре тогда стояли. У них забастовка, а мы на рейде загораем. Мне на берегу что делать? Я с завода уволился и в матросы подался. Так надоела мне моя квартира, хоть вешайся. Возвращаться не хотелось... Из одного рейса да в другой... Вот в этом Сингапуре мать привиделась. В порт пришли — я на самолет и домой. Телеграмма лежит... Три года ждала... Сорвался, поехал сюда.
— А  это  правда?..
— Что — правда?
— Что  вы  с  двустволкой  за  паспортом?..
— Правда... Сверни на кладбище.
— На кладбище?  —  удивленно переспросил парень.  —  Да, да. Заболтались мы.
— Сказал бы сразу. Сколько лишку отбежали... Но-о, пошла! Да поворачивай... Солнце выглянуло. Видать, к морозу...
Лошадь трусила по собственному следу, затем пошла по целине.
— Ты помнишь где? — спросил Григорий, когда подьехали к  кладбищу.
— Вроде помню. От края... К полю ближе... А может, еще. Это...— Артамон  изобразил  пальцами  фигуру, которая  означала  желание  выпить. — Чей-то  крутит  меня.
— Хватит!
Кладбище горбилось могилами под снегом.
Григорий вылез из саней, несколько раз присел, разминая ноги.
— Где? Показывай.
— Там, — Добров отмахнул рукой половину поля. — Не помню я.
Григорий пошел напрямик, куда показал Артамон, переступая через могилы, обходя лишь кусты.
Пошарив глазами по крестам, он выбрал, как ему показалось, самый новый, у дальнего края погоста. 
Могила сторонилась остальных, словно ее выгнали за лучший крест. Казалось, она была одна среди белого ровного поля. Холмик маленький снегом укрыт. Крест — последняя божья воля, наклонясь, почерневший стоит. Заклубится ль поземка змеею, птица ль сядет на куст отдохнуть, то ли месяц взлетит к поднебесью, то ли солнце скатится к ногам — все во времени. Лишь под этим наростом на теле Земли безмятежность. Тут всесильное время — ничто!
Григорий стоял над могилой. Он будто пытался увидеть под толщей мерзлой земли человека, но изредка поблескивающие в редких лучах декабрьского солнца ледяные огоньки слепили его. Он присел, смахнул снег с бугорка. Черное пятно могилы отражало его взгляд и не принимало мыслей. Подхваченные ветерком, они летели прочь.
Григорий вытащил из кармана нож, расковырял в мерзлой земле дырку, из другого кармана, пошарив, достал блестящий кружочек рублевой монеты. Обернулся, будто предостерегал себя от беды, поцеловал холодную железку и быстро зарыл ее в ямку. Делал все быстро, точно прятал краденое. Засыпал снегом и пошел обратно.
— Нашел? — спросил Добров. — Поехали!
— И то дело. Не люблю погостов. — Пошел вперед!
Снова заскрипели полозья.
Артамон огрел лошадь, а сам стал пересчитывать сигареты в пачке, полученной в подарок.
— К  нам  таких  не привозят...  И  не  по  нашему  написано, — радостно сказал он зачем-то. — Закуришь — удовольствие. Я когда у сестренки в Саратове гостевал — на две десятки таких привез. На работу еду — махру гнилую беру. А после обеда или весело когда — только длинную,— одной рукой он дернул вожжи, другой — сигарету на отлете.
— Выпьешь? — предложил Григорий.
— Не... Деревня скоро...


4.

В Хитрово на деревенской улице из сугроба под ноги лошади  выскочила черная собачонка. Она весело помахивала хвостом, должно быть, в такт своим собачьим мыслям и хотела бежать дальше, но, увидев вставшего на колени в санях Григория, остановилась и уставилась на него недоумевая. Какое-то мгновение они смотрели друг на друга. То ли испугавшись шубы, то ли самого седока, она припустилась вдоль улицы прочь. Григорий хотел ее окликнуть, но собачка, должно, почувствовав это, нырнула в снег и исчезла.
Артамон  заехал  во  двор.
— Пошли,— позвал он и стал дергать щеколду на двери.
В избе было прохладно, но бока печи теплились.
— Садись, грейся. Я за дровами. Лошадь в сарай сведу.— Добров утонул в сенях.
Он вернулся с охапкой поленьев, бросил у печки. — Я за капустой сбегаю, —  Артамон исчез. Его  долго не было.
Ночь прогнала сумерки.
Григорию надоело ждать хозяина, он разжег огонь в печи. Еловые поленья стреляли, и каждый раз при этом светлое пятно на стене шарахалось испуганно в сторону, а лицо Григория освещалось яркой вспышкой, лоб и нос медно горели.
Тепло захватило все вокруг, а свет шарил по бревенчатой стене, где висела волчья шкура над кроватью. И казалось, что стены нет вовсе, а волк стоит рядом и смотрит на горящее дерево и на человека, готовый в любое мгновение завыть.
Дверь распахнулась, в комнату вошла тень. За ней в избу тихо прошмыгнула черная собачонка.
— Че свет экономишь? — Артамон  щелкнул  выключателем.
Огонь в топке поблек, тепло прижалось к печке, а волк на стене повис жалким  вылезшим  куском  меха.
—  Сейчас есть будем! — скомандовал сам себе Добров.
Сбросив ватник, он остался в шапке, полыхавшей лисьим мехом. С лица не сходило подобие улыбки, обнажавшей зубы, походившие на верстовые столбы.
—  Собака твоя? — спросил Григорий.
—  Заскочила, плюгавка.— Добров полез под стол.— А ну, пошла вон!
Собачонка выскочила на середину избы и, узнав Григория, испугалась, заползла под лавку.
Ее достали. Она дрожала от страха и, казалось, вот- вот заплачет.
— Оставь. Пусть в тепле посидит.
— Собаку в избе держать? — удивился Артамон. —  Че  не  хватало.
— Постой! — Григорий вынул из сумки банку тушенки. — Я мяса дам ей.
— Консерву ей?! — испугался Добров, не отрывая глаз от жестянки. Он выпустил собаку и замахал руками.— Картохи сварим. С консервой самый раз.
В  избе  запахло  мясом.  Григорий  достал  водку.
— Я тоже в городе один разок был, — сказал Добров. — Ездил устраиваться.  Куда  ни  сунься, все  на  мое  имя  дивятся.
Он вынул из печи горшок, клубившийся паром.
— Угораздило же маманю назвать меня Артамоном. Я сколько людей, видел, никто из них ни  Артамон  и  ни  Антон. Это только в нашей деревне так повелось. Если дед — Антон, то сын — Артамон обязательно, а внук в честь деда опять — Антон. Вот и ходили Артамоны Антоновичи та Антоны Артамоновичи. И фамилий в деревне всего-то две — Добровы  да Хитровы... Ну, ты знаешь... А маманя нас двоих родила, близнят, стало. Как тут быть? Тятя снес одного в сельсовет. Председатель записал его Артамоном Добровым. На другой день тятя подговорил председателя на охоту с ним податься, а маманя понесла меня записывать. Секретарша, знамо, баба-дура, не спросясь, тоже Артамоном  записала, как мать велела. А потом спрашивает, значит: «Когда, Фрося, второго принесешь?» А та ей: «Завтра, милая. С одним еле управляюсь, а с двумя вовсе спасу нет». И ушла.
А  как  председатель  узнал  —  его чуть кондрашка не хватила... «Ты это специально сделал... — кричал он на тятю, — чтоб  народну  власть запутать! Хорошо, хоть старший братуха  черный  вышел, а я, — он сбросил шапку, высвободив такие же ярко-рыжие курчавые волосы.
Скрывавшиеся под лисьим мехом брови улеглись ржавыми надрезами над глазами, а чуть приметные веснушки вокруг курносого носа увеличились и потемнели. И сам Добров сейчас казался большим мальчиком.
 — Сказано  —  своя  власть, хочу  — ворочу. Наш председатель тихо-тихо в книге дописал к одному имени — черный, а к другому — рыжий... Чтоб в военкомате или в милиции могли разобраться. С тех пор я и пишусь в паспорте Артамон Рыжий.
— Теперь не вырубишь топором, — засмеялся Григорий.   
— Тебе смех, а мне каково?.. — Лицо парня стало серьезным, глаза заблестели и еще быстрее забегали.— А уж как брательника с тятей спящими  медведь задрал в этом самом заповеднике, будь он... Председатель на похоронах зубы скалил... Теперь спокойней и для учету удобней.  Ухайдохал  я  этого  медведя  через год. Как раз перед жатвой я его  в  малиннике  подстерег.
Злость Доброва пульсировала на шее. Но трудно бы- ло сказать, на кого злился Артамон. Должно, он и сам не знал.
— Мало ли медведей по лесу шатается? — перестал жевать Григорий.— Иди знай, что это тот самый.
— Теперь-то понятно. Да все равно одним их породы меньше.
Собачонка вылезла из-под кровати и тоже внимателен-- но слушала Артамона. Она знала все наизусть, но каждый раз волновалась вместе в хозяином снова и снова.
— Мы  с Черным в шпионы хотели пойти. Где еще такая лафа — похожи как два пасхальных яйца, только цветом разные... Волосы перекрасить можно было.  Мы  в  школе  часто так делали, и Черный за меня почти все уроки отвечал. Во потеха была. Потом он откуда-то книжку про врагов народа достал. Там они на всякие разведки работали. Одна страна была, которая их всех завербовала... Как ее?.. О! Гондур;с.
— Гонд;рас, — поправил Григорий. — Может, и так. А ты там был? — Не торгуем с ними.
— А мы хотели туда шпионами поехать. Если бы не медведь... Вот бы вышли большие люди по имени Артамоны Добровы. А пока я живу — ни одного Артамона  или  Антона  не  видел.
— У нас чиф... Ну, первый помощник на судне... Артамон  Нилыч.
— Ну, один.
— Писатель  Антон  Чехов.
— Про этого я слыхал. Племяшка Нюрка, что в Саратове живет, говорила.
За печью зашуршало, будто домовой устраивался на ночлег. Тонкие, точно, палки, голые ноги вылезли наружу и зависли в воздухе. В полумраке острые  ступни  походили  на  сплющенные головки гигантских гвоздей.
Снова зашуршало. Из дыры под потолком показалась старуха в серой рубахе, завернувшейся до колен. Она сползла на пол, потопталась на месте и, уставившись в какой-то предмет на стене, перекрестилась.
Григорий внимательно смотрел на старуху. Артамон жевал.
— Крестится куда попало. Мода у этих стариков пошла — креститься. Все равно не видит. Раньше я ее поворачивал, а теперь... В бога не верит, а крестится.
— Креститься  хоть  есть  на что? — спросил Григорий.
— Икона в углу... От бабки... Пусть машет куда душе угодно. Бога-то все равно нет. Это для человека, как мертвому припарки.
Старуха зашаркала по полу. Остановилась у стола и наугад протянула желто-серую руку.
— Кто в гостях-то? Дед Антон? Он сегодня уже был; Печь топил. — Старуха оперлась на край стола. Говорила она хриплым голосом, срезая головы всем звукам.
— Нет, мамань, это не Антон. Это Григорий Денисович Картузов. Помнишь, ты про них еще рассказывала? Из болотинских. Они еще паспорт у председателя  ружьем  выдурили.
— Откуда он? — переспросила старуха.
— Из  Болотина. Теперь  в  Москве  живет.
— Скоро  и я вот... Болит все кругом. Еле хожу. И вижу совсем плохо.— Она  воспользовалась присутствием постороннего человека и решила пожаловаться: — Артамоша, когда  ты  меня  в  город  свезешь?
— Вот  управлюсь  с  делами  и  свезу.
— Прошу, прошу, окаянного, к доктору. Не хочет.
— Бери,  ешь, — оказал ей сын. — Те  че?  Картохи  с  капустой?
Артамон положил несколько картошек в глубокую алюминиевую миску, бросил сверху капусту, полил все это жиром из тушенки. Худые костлявые пальцы долго ощупывали посудину, затем крепко схватили ее, и старуха исчезла в черной дыре. Артамон заботливо подсобил матери, поддержав под руку.
Григорий делал вид, что занят едой. Вспоминался дневной разговор в санях. И, наблюдая, с какой добротой и нежностью обходился Артамон с матерью, захотелось сказать что-то в ее защиту.
— Свез бы к врачу. Чего ст;ит?
Артамон скользнул взглядом по глазам гостя, выдавил из себя, словно делился тайной:
— Вот  мать  помрет,  и  я  на все четыре стороны. — Голос прозвучал обычно, как будто говорили о погоде. — Знать бы, где лучше.
Григорию что-то вдавило голову в плечи. Он старался не выказывать своего смущения. Складывалось впечатление, что парень, желая ему понравиться еще больше, решил показаться черствым и жестоким.
— В одних местах хорошо, в других еще краше, — не зная, что отвечать, сказал гость, делая вид, будто ничего не происходит. — Да там нас никогда не бывает. Мы или рано приходим, или всегда опаздываем...
— Вот и я про это. Знать бы, где лучше, — спокойно произнес Артамон и стал ждать ответа, глядя в глаза Григорию.
— Икона большая? — спросил гость. Разговор тяготил его.
— Во! — Артамон развел руками и надулся, считая, что это произведет большее впечатление.
— Покажи...— Григорий сделал паузу.— Где город побольше — там страшнее. В деревне лучше... Как по мне...
— Че тут лучшего! Разве в какой развалюхе кто икону с угла не снял. Мухи ее так засидели небось, что у этих ангелов вся морда в крошку.— Он стал тыкать пальцем себе в лицо.— А те они зачем? В монахи собрался? Ты в очках, тя не возьмут.
— Случись — сам  вдруг перекрещусь.
— Я те нашу отдам. Это сразу — как глазом моргнуть.
— А мать? — усомнился Григорий.
— Все одно ничего не видит. Я каку картинку из старого журнала вставлю. У меня есть. Или себя на карточке. На родное дитя пусть и молится. — Артамон засмеялся, надавив верхней губой нос и обнажив ребристую десну. — Нет только у меня большой.
Он снял икону, отдал Григорию. Икона матово блестела сусальной желтизной. Сквозь слой пыли на Григория, не моргая, глядели сверлящие глаза Христа. Рукавом он протер оклад, тыльной стороной ладони прошелся по лицу Иисуса.
Толстые пальцы крепко держались за массивную раму, и казалось, даже удлинились, расползлись и сделались липкими.
Артамон налил водки, выловил большой кусок мяса и принялся есть.
— Знать бы, куда податься. — Глаза его затикали. — Бери икону. Я, новую найду. Знать бы куда... А то попадешь в каку грязь... Мне — чтоб культурно... Ты в Саратове не был? Во! — Парень выдернул из кулака большой палец.
Григорий порылся в сумке, расчищая место, и сунул икону. На стене он заметил схваченные желтизной грамоты, красный цвет на которых в полутьме отливал черным.
— Твои? — он отогнул завернувшийся угол у одной.
— Маманины. Лучшая трактористка. А ту вон, видишь, большая самая... Из области прислали. Я бы давно выбросил, да думаю, может, пригодятся когда вдруг. Все — документ...
— Много в Хитрове вас осталось? — спросил Григорий, чувствуя, что Артамон вновь вернется к своим проблемам.
— Два Добровых и три Хитровых. Дед Антон и его  старуха с внучкой. Тут смеху было в том году... Приехали к нам в деревню из центрального, где совхозное начальство живет, значит, агитировать. Чтоб к ним переезжали. Там, мол, лучше... Музыку привезли, плакаты разные, даже пиво на машине. Пиво-то кому? Дед выпьет — помрет, а, мне одному зачем две бочки? Так дед Антон Хитров… Я к нему сейчас за капустой бегал… Он за маманей моей приглядывает… Так он ,значит, спрашивает у меня: «Никак кого из районного начальства хоронить на наш погост назначили. Правду говорят, что в городе уже места нет... Царство ему небесное. А тут и кладбище на пригорке, и земля посуше. Все спокойней...»
Добров смеялся, поднимая и опуская плечи, точно взмахивал обрубленными крыльями молодой петух.
— Все равно не уговорили. Слышь, а у вас в Москве как?
— Кому как. А нашему брату мужику не сахар. Ты бы землю пахал.  Это  лучше всего. — Григорий погладил собаку и сказал ей: — Ты даже не представляешь — что такое пахать землю...
— Это я не представляю?! — Добров навалился на стол грудью.
Собака задрожала и прижала уши.
— Это я-то?! Не представляю? Я, может, в совхозе с четырнадцати лет нормы давал!
— Что нормы, — Григорий отвлекся. В сенях кто-то ходил. — Гости к нам.
— Это, должно, дед Антон… Ты когда сам косил сено?.. Руки и спину так ломит, что до утра глаза со лба не лезут, а не то, чтобы выкаблучивать под гармошку или магнитофон.— В голосе Доброва зазвучала обида.— Я скоро в город подамся. Вот мать помрет — и подамся! Ее одну не оставишь, а с ней куда? У всех свои болячки,  а  тут  еще  чужие. Кому старуха в радость? Думал, где пристроюсь после дембеля. — Голос окаменел. — Можно  было  бы  в сверхсрочники записаться. Теперь их, говорят, под офицеров одевают. Прапор — чем плохо… Так меня из-за ее хвори и в армию не взяли.
В сенях загремело. Но парень так был увлечен, что не обращал на шум внимания.
Дверь в горницу отворилась, и на пороге появилась молодая женщина в тулупе, повязанная серым пуховым платком.
— Дед сказал, мол, ты приехал. Я сразу сюда,— быстро заговорила она, сбрасывая платок.— Ой! Я думала, ты с теткой Фросей... — Она испуганно смотрела  на  Григория,  прижав  руки  к груди,  но  радость с лица не исчезла. — Здрасьте.
— А, Лелька, —  сказал Артамон.
— Я к тебе на кордон собралась на Новый год... Чего так долго не приезжал-то? — женщина присела на лавку рядом с парнем.— Через Алевтину Игнатьевну передавала, чтоб приехал.
У нее было круглое лицо и такие же круглые глаза, голубоватые, похожие на два маленьких кусочка льда, которые в тепле начали таять. Руки, выдавая радость и волнение, прыгали  — то теребили кончики платка, то дергали полы тулупа.
— Будешь с нами? — Артамон приподнял бутылку.
— Нет. Так ты когда назад? — Гость ей мешал говорить. — Зайдешь?
— Не знаю. У нас дела, — многозначительно ответил Добров и посмотрел на Григория.
— А  нас,  Алевтина  говорила, к заповеднику отписывают, — сообщила Леля радостно, глядя на парня, — Слыхал? Ну, я пойду. Ты зайди, Тома... Я буду ждать.
Она выбежала в сени.
— Я оттого и не женюсь. У меня план жизненный имеется давно, понял? Эх, лафа будет! Ты себе не представляешь. Отработал смену — сам себе хозяин! Хочешь — в кино, хочешь — пиво! И никаких объездов на десять дней. Не надо рогов собирать, чтоб они сгорели... Кобыла во сне из головы не идет. Не голова, а конюшня.  Надоело!  — Добров выпил. — Я где чего подходящее найду — складываю. По избам много хлама валяется. — Он вытащил из-под лавки ящик, заполненный гайками, винтами, шестеренками, сверху лежал ржавый корпус  будильника.   —   Вот кому в городе починить чего надо, скажем... Трубу или швейную машинку  — я вот он. И недорого возьму.
— Умение на все иметь надобно.
— А я умею. Ко мне все возят чинить из других кордонов.
— Откуда это у тебя?
— Не знаю. Таким уродился... А работаю на совесть... Хочу в город. В город  хочу, Гриша. В Саратов. Ты не знаешь, что такое город.
— Ты прав — не знаю, — отмахнулся гость.
— А в каком городе лучше всего? — снова спросил Артамон. — Ты же много видел. А?
В сенях что-то упало. Дверь распахнулась резко, и вскочила в избу Леля. Она испуганно посмотрела на Артамона, хотела сказать ему что-то, но вместо этого снова скрылась в темноту сеней, хлопнув сильно дверью.
Артамон только удивленно повернул голову.
— Женись на ней, — сказал Григорий.
— На Лельке? Че не хватало. Посумерничали, и будет... В Саратове разве такие? Меня не отговоришь. У вас хорошо!
— А что — хорошо?
— Ну, грязи нет, телевизор. А тут движок на два часа включается — вся радость. И лампочка горит вполнакала, как трухлый пень. Сам себе паши, коси, соли. Без бабы не управиться. А мне бабы сейчас совсем не надо.
Григорий снял очки и смотрел в одну точку подслеповатым взглядом. Артамон его не занимал, будто исчез, растворившись в прокуренном воздухе. Только голос отдавал в голове беспрерывным стуком и гудением. Реагируя на звуки, Григорий ломал лицо гримасой, точно морщился от боли.
— Давай будем спать ложиться, — предложил он. — Я выйду... Жарко тут. —  Голос стал тяжелым. — Я тут, на топчане, прилягу. Под голову чего найдешь?
Артамон снял с кровати самую большую подушку и бросил ее на шубу гостя.
— Только собаку не гони на ночь глядя, — добавил Григорий, стоя у двери.
— Пусть сидит, — прохрипел Добров.
Возвращаясь в избу, Григорий задержался в сенях. Сквозь щель между дверью и косяком из горницы пробивалась серо-мутная полоса света, смешанная с разговором.
— Как же ты...— молил женский голос, — Тимоня, уезжаешь-то?
— Угу,— сопел пьяный парень.
— А ведь нас заповеднику отдают. Свой кордон будет тут... Ну, что ты, пусти. Не надо, Тимонь... Этот... Гость, зайдет... С электричеством ведь кордон... Ты бы только захотел...
Из избы долетало тяжелое сопение и возня.
— Мы с тобой в деревне одни... Больше некому.— Голос Лели то усиливался,  то вовсе затихал. — Тихо ты... Тебя бригадиром сделают... Том-а, ти-хо... А у меня, Тома, дите будет... Слышь, да? Антоном назовем, да? Антон Артамонович!.. Правда, здорово?
Григорий не стал подслушивать дальше и отворил дверь.
На кровати лежал Артамон, обхватив руками сидящую рядом Лелю, и пытался уложить ее рядом с собой. Глаза его были закрыты, и казалось ему, что вокруг нет никого, а только кромешная тьма.
— Ой, пусти! — вскрикнула женщина, высвободилась из объятий и, стыдливо волоча по полу взгляд, выскочила из избы, Артамон лежал, продолжая сопеть.
Григорий понимающе молчал. Присел на край топчана, стал раздеваться.
Артамон, словно очнувшись, подскочил на кровати, спустил ноги и принялся ими шарить, разыскивая валенки.
— Я скоро... Подожди, — процедил парень сквозь пьяный рот, натянув на голову шапку, выскочил в сени, бормоча под нос: — Убежала, дура...


5.

Григорий лежа курил. Тлеющая точка дрожала в черной мгле, изредка вспыхивала, отодвигая на мгновение от себя темноту. Глаза сами закрылись, затем открылись. Ему показалось, что он ослеп: такой одинаковой была темнота. Повернул голову к окну, но привычного ночного серого пятна в стене не было. Ночь в избе и ночь во дворе слились воедино.
Сигарета догорала. Приставив к часам огонек, Григорий затянулся. Красноватый светлячок от натуги побелел и высветил лиловый циферблат.
«Такая рань, а я на боковую, — подумал он. — Скотину мне завтра не обихаживать чуть свет...»
На память пришел лось. Григорий, вспомнив, как сохатый воровал сено у кобылы возле его избы, улыбнулся.
Со двора долетело металлическое звяканье: показалось, что кто-то ходит вокруг стен. Григорий прислушался к собаке. Та тихо сопела под топчаном.
«Вот пьяная рожа, — подумал он об Артамоне. — Никак с налитых глаз кобылу запрягает... А может, лось приплелся? На санях сено... Чует. Чего бы это я шлялся как нищий вокруг церкви».
На дворе стукнуло копыто по оглобле, рассыпался перезвон удил.
Григорий приподнялся, прильнул к окну, прислушался. Бельмо изморози заволокло стекло.
«Хотя бы луна какая завалящая объявилась,— сожалея, подумал он. — Какая сейчас луна, когда конец декабря. Новолуние скоро... Кто же там ходит?»
Где-то далеко в сознании плавало туманным облаком то, о чем не хотел думать Картузов. Но сейчас, сдвинутый с места загадочными звуками за окном, серый ком приблизился, вырос и родил у Григория догадку, которая испугала. Но вовсе не заставляя себя, словно по чужой воле; он встал с топчана, вставил ноги в унты и пошел в сени. Испуг и радость перемешались, но остались какими-то половинчатыми. И каждая половинка толкала Григория за своей недостающей частью, которая, казалось, была там, на холоде.
Только он захотел взяться за ручку входной двери, как та сама распахнулась, гулко подбросив и опустив щеколду.
В сени ворвался холод. Григорий, привыкший к темноте, различил в проеме широкую фигуру, а за ней смутные очертания лошадиных голов. Скорее не увидел, а догадался, вдохнув запах конского пота, влетевшего вместе с морозом.
— Кто здесь? — испугался низкий женский голос. —  Артамон, ты?!
— Нет.
Наступило замешательство.
— Закрывай дверь... Выстудим избу, — сказал Григорий. Слова получились вялыми, как часть длинного скучного разговора. Но все еще не уверившись, кто перед ним, с опаской спросил: — Алевтина?.. Лошадей застудишь.
Его рука затворила дверь.
Вместе со скрипом в лицо Григория ударили слова, окутанные мягким теплым паром:
— Они привычные. Не гнала... Плелась от самого кордона... Как за смертью.
— Пошли в горницу.
— Ой, нельзя. Там... — Женщина запнулась. — Тут постоим... В сенях...
Голос потерял силу и вырывался из груди на последнем  вздохе. Частое дыхание перекрывало горло, не пуская слова, точно осторожная мать детей в ненастье, а они выскакивали как могли. Руки Алевтины, сжатые в кулаки, касались рубахи Григория и дрожали.
— Я... к... Артамону... Деньги  не  все... отдала.
— Нет Артамона. Ольга Хитрова сманила к себе, — сказал зачем-то Картузов. Он стоял и ничего не делал, хотя чувствовал, что необходимо что-то предпринимать, хотя бы обнять женщину.
За годы выветрилась Алевтина из памяти. Забыл Григорий, как ему показалось, и лицо, потому что встреченная среди поля женщина была вовсе не та, которую он знал. Но пока они стояли в сенях, все вокруг заполнил запах, который Григорий узнал бы, где бы ни был. Волосы пахли черным ржаным хлебом. Когда-то давно этот запах доводил Гришку до исступления. Хлебный аромат вытеснил сейчас все вокруг, оставив только их двоих и частое срывающееся дыхание Алевтины. И, поддаваясь вновь не своей воле, а силе неведомой, Григорий снова захотел окунуться в густую черную косу и забыться, задохнуться в ней. Только сейчас он осознал, что именно этот запах искал всегда, к чьим бы волосам ни прикасался.
Черная тугая коса, смоль лесная, дымящаяся, развевающаяся на ветру. Сколько раз, бывало, обмотавшись живым шелком вокруг шеи, Григорий говорил Алевтине: «Теперь не убежишь. А захочешь — мою жизнь с собой заберешь».
Рука Григория чуть дотронулась до женской головы, сбросила плотный шерстяной платок и, скользнув по волосам, остановилась в недоуменной растерянности там, где кончались короткие волосы, чуть завитые и слежавшиеся под жаркой плотной тканью.
Почувствовав горячее прикосновение, Алевтина прижалась, точно упала, к груди Григория. Он ощутил, как ползет по его рубахе, обжигая кожу, теплое влажное пятно.
— Раньше ты никогда не плакала.
— Молодая раньше была  ведь.
— Время знаешь сколько? — все еще не находя, что делать, спросил Картузов.
— В ноябре было двадцать... — всхлипнув, чтобы набрать спасительного  воздуха, захлебнулась  словами Алевтина.
— Чего двадцать? — Как ты... Как я жду тебя. — Она оторвалась от Григория. Голос окреп. И,  будто  проснувшись и осознав, что с ней происходит, тихо, не прося,  а  сожалея произнесла:  —  Поцеловал бы, что ль. — Но дожидаться не стала ни действий, ни слов, отворила дверь в горницу и вошла.
В сплошном мраке Алевтина, как хозяйка, сбросила в углу тулуп, валенки и попыталась развязать узел, схвативший концы платка за спиной. Пальцы не слушались, прыгали вокруг беспомощно.
Григорий только догадывался по легкому шуршанию, что происходит рядом. Он вынул сигарету, чиркнул спичкой. В белом лучинном огоньке увидел пальцы Алевтины, которые беспрерывно и лихорадочно суетились вокруг клубка.
— Постой. Давай я.
— Сама... Ух...
Когда Григорий высвободил Алевтину из плена, та спросила:
— Ты где? На топчане? Иль, может, Артамон свою семейную уступил?
— Я с собакой. Она под топчаном, а я сверху... Слушая объяснения и ничего не говоря в ответ, Алевтина улеглась на то место, где только что лежал Григорий, укрылась шубой.
Григорий не понимал, что с ним происходит. Женщина, лежавшая в метре от него, была почти родным существом, будто он родил ее сам. Но радости и желания чувствовать ее возле себя не было. Встретить Алевтину он не рассчитывал. Но давно затерянная в темном углу души память непонятливого далекого детства иногда рисовала ее в сознании. И сейчас терялся, будто с багажом годов вдруг перелетел на много лет назад, оставшись тем, кем он есть теперь.
«Хорошо, что темень, — подумал он. — Хоть глаз моих не видит».
Ему показалось, что он видит свои глаза — безразличные, но все же не холодные. По тому, как Алев- тина просто, не стесняясь, забралась под шубу и как перестало частить ее дыхание, словно это была не чужая, а ее с мужем постель, Григорий понял, что его безразличие — не поза, придуманная заранее, а обыкновенная, неподъемная уже усталость лет. И у Алевтины тоже.
«Но о чем? О чем говорить?» Он напряженно перебирал слова, которые подошли бы сейчас, но заставить себя произнести хоть одно не мог.
— Чего стоишь? — спокойно, ровным; отяжелевшим снова голосом произнесла Алевтина.
Григорий прилег на край. Чтобы не заставлять себя лихорадочно думать и мучиться, привычно обнял женщину.
— Не затем прибежала... Для этого у меня муж имеется, — отодвинулась Алевтина локтем.
«Слава те Господи!» Григорий выпустил спасительный выдох и лег на спину.
— Как живешь?
О себе Григорий говорить не любил и сейчас решил отмолчаться.
— В рот воды набрал? — снова спросила Алевтина, пытаясь удобней устроиться на постели.
— Как все... У тебя дети большие? — Нет. Да что тебе мои дети-то?
— Муж кто у тебя? Артамон мне что-то болтал...
— Первый чужак, что на дороге встретился. — Зачем же чужака подобрала? — Не я... Это он меня подобрал...
— Тебя, — с искренним удивлением спросил Григорий. — С каких это пор?
— Потому как свой-то сбежал... Против мирской славы и мужик не силен. А я — баба. Мне на срам с грехом выходить не хотелось. Я на станцию за тобой бегала, а тебя и след простыл... Утром бегу, а к ночи, после последнего товарняка, возвращаюсь. — Слова у Алевтины запрыгали, точно везли их по ухабам.— Думала — ты вернешься. Потом к матери твоей плакаться ходила. Все ей рассказала. Адрес твой просила, чтобы дала мне, если весточку пришлешь.
— Добрый она человек была.
—  Добрый-то   добрый,   да  адрес  все равно не дала. Боялась — искать начну тебя. Боялась — вешаться на шею стану.— Алевтина горестно вздохнула.— Старая сама на почту ходила, почтальона на полпути перехватывала... Сына своего берегла...
— От кого?
— От меня и внука...— выпалила женщина и, не останавливаясь, продолжала: — Примчалась я на разъезд, поезд с тобой ждать, да там мужика и встретила. А адрес она мне так и не дала... Он потом и не нужен оказался.
Григорий сразу хотел сказать, что во всем виновата мать, но соврать не посмел.
— Я через пять лет только письмо прислал, — признался он.— А сын что — мой?
— Я же не... Как ее…  Дева  Мария...
На печи зашуршала старуха. Долго кашляла, выворачивая свое нутро наизнанку.
Алевтина прервала разговор и испуганно, словно прячась, прижалась к Григорию. При каждом надрыве старухи вздрагивала.
— Назвала-то как? — прошептал Григорий, просовывая руку под голову женщине.
— Игнатом...— ответила Алевтина, когда все утихло.— По деду... Ты думал — Григорием? Народ у нас сметливый... И после замужества болтали... Потом как-то быстро забылось.
Алевтина говорила о муже, но Григорий не слушал. Впервые за двадцать лет он почувствовал, что к нему вернулось давно забытое, мутное и тягучее чувство набиравшего силу мужчины. Сколько раз, делая какую-либо работу, он думал об Алевтине и связывал ее всегда с детьми, которых у них должно было быть много. Сколько — не знал, но знал, что много. Иногда при этом ему являлись сладостные сцены, в которых он, отец, играет с кем-то из детей, и все беспрерывно смеются... И работа у него шла споро... И Григорий сам улыбался, радуясь и себе, и своим мыслям.
«Если бы я знал об этом раньше, — подумал Григорий, пытаясь нарисовать для себя образ неизвестного Игната. — А что бы изменилось?»
— Где он сейчас?  —  На  корабле  служит. Охраняет Курильские острова, — ответила Алевтина. — Как его фамилия? — Зачем тебе фамилия? Он про тебя не ведает, да и муж мой думает, что это его. Семимесячным  родился. Такое бывает... У тебя-то  свои  есть?
— Выходит, есть.
— Это как — выходит?
— Игнат.
— Игнат не твой. О нем забудь... На старости к кому на печь полезешь? Вон  у  тетки  Фроси  хоть  Артамон...
— Словно тропарь надо мной поешь. Меня отпевать не настало время. Не помер, — понизив голос, сказал Григорий.
— Ты за какой нуждой заявился? — спросила Алевтина.
«Курильские острова... — подумал Григорий — Ведь ходил мимо... Попробуй  найди  там  Игната...»
— Не слышишь, что ли?
— Слышу. За иконами... Собираю...
— А я грешным делом решила, что тебе море надоело. Ты в деревню...
— Откуда знаешь про море?
— Федька твой всему зверью поведал про брата. «Гришка по морю плавает. Гришка в загранице. Не то что мы». Игнат пишет — укачивает его на море.
—  Еще  чего  пишет? — Григорий  продолжал  думать  об  Игнате.
— Одно и то же. Жив-здоров. Все про заповедник интересуется, не открыли ли где новый кордон? Да сестрам наставления, чтоб учились лучше. Они у меня лентяйки.
— И я  в  море о деревне думал. Море как земля — обстоятельных людей требует. Когда в трюме до тошноты насидишься, на палубу выскочишь... Хватает пяти минут... То вдруг мельница привидится. Помнишь? Та, которую я  с  дедом  Артамона  Доброва  мастерил.
— А теперь гниет, — с некоторой заметной веселостью добавила Алевтина.
— Видел. Проезжали.
— В моряки зачем подался? Неужто в городе плохо было? — женщина выдержала паузу.— Или, может, от кого, как от меня, деру дал?
— Всякое было. — Григорий решил не отвечать. Но вдруг передумал.— Жизнь  там  не  пряник  медовый.  В  городе... Для  меня.
— А чего всяка блоха скачет туда?
— Для блох там, может, и раздолье, а для меня бестолковщина. Сколько ни хожу — на главных улицах плутаю. Для города родиться надо. Скажем, и лошадь или соловей... Только для своего богом сделаны. Там люди, которые на асфальте родились, выросли... А я как лишняя гайка. Выбросить жалко и в дело не идет... Для города тоже какой ни есть куцый, а талант нужен, чтоб не свихнуться. Окно у моей комнаты на грязный мусорник пялится. И я, следовательно, только на помойку и гляжу. — Григорий замолчал, будто выискивая, что еще добавить.— Не привык я к безворотности... На теплоходе лучше, — договорил он медленно, словно сам для себя открывал истину.
— Ты там только безворотный, — со вздохом, сожалея о чем-то, сказала Алевтина.— А мы здесь безвытные,
Их остановила старуха. Она завозилась на печи, затем послышалось, как стала сползать на пол.
Алевтина прижалась к Григорию и ухватилась за его руку, точно ее решили оттащить от него.
Старуха подошла к ведру с водой, сунула в него кружку, послышалась звонкая дрожь кружки о стенку ведра, долго пила, отхлебывая по глотку.
— Артамон? — прошипела она.— Гость уехал? Но, не получив ответа, зашаркала к печи.
— Спать не даете... Лелька, беспутная, бежала бы к себе в избу. Небось дед заждался... И скажи ему — пусть утром ко мне прибегит.
Старуха долго возилась, влезала на печь, после что-то перекладывала в своей дыре, беспрерывно ворочалась.
Григорий и Алевтина лежали молча — ждали, пока все утихнет.
Донимала жара. Григорий попытался повернуться, высвободить руку из пальцев женщины, а она словно ожидала этого, обхватила его за шею и уткнулась губами в шершавую щеку.
— Я не к тебе прибежала, —  зашептала Алевтина. —  За своей любовью. В потолок часто по ночам гляжу теперь, Подломилось во мне что-то, Гриша. Раньше сны расплывались, как туманы по елани. Теперь как в кино. Все вижу и каждое слово слышу... А недавно... третьего. дня... проснулась, у меня руки трясутся... Хорошо, что мой в район поехал... Я с тобой во сне разговаривала... Даже ощупывать постель рядом стала... Вот и сон  мне  в  руку...
 Застонала за печкой старуха, затем принялась что-то бормотать. Но Григорий и Алевтина не слышали ее...


 6.

Печь остывала, но вокруг было жарко.
Лежали молча.
Григорий  хотел  расспросить  об  Игнате, но  не  решался.      
— Ты такой же... — еле слышно проговорила Алевтина. — Только...
— Что — только? — подхватил Григорий, чтобы не прерывать разговор.
— Все у тебя прошло...
«Прошло, — подумал он в ответ.— Но не все».
Не изменилась Алевтина, только, располнев, стала сладостно мягче. Но пухлость рук и шеи никак не портили ее. И захотелось теперь чувствовать ее возле себя.
Григорий обнял Алевтину, закрыл глаза, спасаясь от внезапно нахлынувшей на него усталости. Спать не хотелось. Явилось то состояние, которое посещало его, разбавляя частое одиночество, то спасительное, не позволявшее беспробудно запить. В такие минуты он думал о женщине, которой нет с ним. И она, придуманная, появлялась всегда. Ощущая рядом горячее, лишенное сил тело Алевтины, Григорий почувствовал, что придуманный им призрак вдруг стал явью.
Григорий приподнялся, нащупал на полу сигареты и коробок спичек. Зажег спичку и поднял огонь высоко, чтобы высветить и посмотреть на лицо Алевтины. Но мимолетный свет выхватил только глаза. Они смотрели на Григория без радости, без укора, без обиды, излучая спокойствие, манящее, вязкое, засасывающее, как трясина.
«Омут, — Григорий резко дунул на огонь.— Затянет, Нет, никогда...»
И только сейчас ясно понял, что все годы она была рядом, лишь скрывала свое лицо.
«Останься я здесь... перебрался бы в заповедник... и спился. Если бы знал, что ты здесь, никогда бы не приехал. — Сам факт, что Алевтина живет в заповеднике, а не уехала, виделся Григорию неправдоподобным. — Что ее здесь держало? Неужто мужик ее без земли не мог? Может, тут действительно теперь лучше, чем когда-то у нас...»
— Я все думаю, — нарушила молчание Алевтина. — Для чего ты заявился?
— С матерью повидаться.
— К ней по весне ехать надо.— Женщина сбросила о себя шубу.— А может, ты задумал, вернуться? К нам только те возвращаются, кто нигде пристроиться не может по-человечески...
— Не неудачник я, а просто для другого дела, кроме как землю пахать, не пригоден, — выпалил Григорий, чувствуя, что задыхается. Каждое слово при этом выжимал из себя.
— Воды бы испил, — сказала Алевтина.— Хрипишь. Зачем же тогда из деревни убежал?
Показалось, будто эта женщина, стараясь то ли отомстить, то ли просто покуражиться, перерезала своим вопросом тугую веревку, связывавшую сознание. И слова, прорываясь, пошли, как тонкая, чуть заметная струйка, просачивающаяся сквозь старую, уставшую держать напор, дамбу, с каждым мгновением пробивая себе дорогу все шире и шире.
— Не убежал... Выгнали... — А почему же нас не выгнали?
— Вас  не  выгнали? — раздражился Григорий. — Да, вас не выгнали. Так вы выползли как тараканы. Кто посмелей — тот раньше. А остальные просто сами расползлись кто куда... Лишь бы от земли подальше.
— Мы, по-твоему, не на земле? — заметила Алевтина не скрывая обиды.
— Вы  в  заповеднике.  Вроде  как на заводе. Лес ночью спит. Днем вы в нем дела делаете. Отбегал свое — и домой. Баню топи... Деревья до утра без вас  доживут.
— А может, и не доживут?
— Без нас росли и не хуже, кажись... Вот землю, ее пахать надо.
— Выходит, нам уж ничего здесь не надобно? Живем, доживаем?
— Получается, — уже спокойно ответил Григорий.
— Где ты был, что к нам алашить прилетел-то? Вроде мы уж совсем не люди.
— Люди... Люди... Вот ты лошадей на морозе ночевать оставила. Потому что они заповедные. Выли бы твои — попоной или тулупом прикрыла. В конюшню или еще куда приладила.
Григорий снова стал шуршать пальцами в пачке, вылавливая из нее сигарету.
— Не курил бы ты, — как-то подавленно попросила Алевтина.— Пожил бы здесь... Я бы на тебя посмотрела.
— Не хочу я по-вашему жить. На земле хозяином быть надо, а не работником... Мужиком!
— Кулаком... Так ты хочешь сказать?
— Хорошо, что есть чем Тришкин кафтан латать... Мужиком. А мужика здесь не осталось. Перевелся.
— Артамон чем не мужик? — пытаясь возражать, сказала Алевтина.
— Он одной ногой в городе. Здесь он пустое место, пьянь... И толку от него не будет.
— Никуда он не денется. Лелька дите под сердцем носит.
— Откуда у вас все известно?
— Она на усадьбу в медпункт ездила. Мы там все знаем. Бабье дело.
— Дура она, — с участием к Леле высказался Григорий. — Нашла с кем  завязаться.
— Что вы, мужики, понимаете? Ты про землю все... Вроде чуешь. А в бабах ни черта не смыслишь. Пришло время рожать. При нашей скудости на парней-то... Артамон — мужик ловкий, мастеровой. Поатаманится, да и успокоится. Уж какой ни есть, а мужик.
— На земле другой нужен. — Григорий закашлялся, захлебнувшись дымом.
— А где таких взять? — перебила его Алевтина. — Такой, что не смену работает, — не обращая внимания на вопрос, продолжал Григорий. — А за ней, как за невестой, ходит... Артамон какую копейку заработает, не в землю класть станет, а в мотоцикл. Телевизоры один на один складывать начнет... Вот за них у него душа болеть будет. Про землю и не вспомнит. Не его это дело...  Не  мужиком  он  родился. Ты его сколько ни учи, ни стращай — занят одним... Пьянством. Изопьется, истаскается с поля в избу да из избы на огород и на завод подастся.
Григорий зажег спичку, прикурил погасшую сигарету, но смотреть на Алевтину не стал. Затянулся, снова закашлялся.
— Там ему раздолье, — заговорил он опять, но уже приглушенно, без волнения.— Как будто для него все эти станки, вагранки,  локомотивы,  дизеля выдуманы. Станок не конь, сломался — починят. Новую запчасть вставят. Шихту грузить — не семя в землю сыпать. Переборщил, чего не того вывалил — не беда. На слитке другую марку поставят, какая тоже нужна... Когда же через проходную вышел — тут ему самая жизнь.
Дым сигареты плавал в темноте, резал глаза, горько, отвратительно пахло.
— Что за избы у нас,  —  обозлился он,  гася сигарету. — Дверь не открой  —  выстудишь горницу, а форточки нет.
— Ты бы не курил, — попросила Алевтина. — Злишься ты, Гриша, на кого? Прямо готов все порушить, всех извести...
— Я не злюсь. За мужика обидно. Не знает, куда бежит. Города захотелось. А он попал туда и пропал. Понять, что вокруг происходит, не может, а вернуться не хочет... Вечером заняться по мужицкой привычке бы. Ан нечем. Городское занятие не для него. И поплелся он в гастроном. Смрадного дешевого вина наберет — тогда уж ему никакие детали и конвейеры в голову не забегают. Ему про то, что утром делать, дела нет. Угарной голове нет ни до чего дела.
— Люди там лучшей жизни ищут, коль на земле не нашли. А про пьянство ты выдумываешь. Мужики наши как пили, так и пьют.
— Мужики пили, да не так. Пьет, пьет, а когда весна сволочит снег в овраги, мужик все равно землю пахать идет, не по чьей бы то воле, а по своей. Запей — прозеваешь, а там и урожай, гляди, в кармане только и поместится. Мужик пил, да меру знал. Земля хоть каким, а человеком его делала, из грязи поднимала. И рвался он к пьянству, чтоб про свою голь да свинство забыть. А она его нет-нет да и опохмелит. Весной сеять. позовет. Осенью — как мать с переполненными грудями закричит, зазовет. Тут какой ни есть сквалыга не удержится, если в нем хоть на копейку мужик остался.  Пить бросит, а за урожаем хоть и за малым,  в  поле  поплетется...
— Артамон, — загудела с печи старуха.— Угомонился бы ты. Завтра не забудь  к  деду  Хитрову  забежать... Спать  не  даете.
— Вот  и  выходит у нас с тобой, что кому бы на земле работать — по заводам болтается, — не обращая внимания на возмущение старухи, сказала Алевтина, — а кому на заводе от бога суждено быть — на земле дни коротает.
— Выходит. Те водку в городе пьют, а другие в деревне... Пьют все оттого, что не своим делом заняты. Да что теперь говорить. Мы не исправим, так хоть пусть наши дети попробуют.
— Знаешь, — обрадовано сказала Алевтина, уловив момент, когда Григорий заговорил о детях, словно вспомнила самое главное, забытое за пустяками, — Игнатка  на  осень  из  армии  приходит.
— Наверное, здоровый  вымахал?
— Как и отец. Куда ж ему деваться. Ты бы помог ему где-нибудь возле себя пристроиться. Чтоб человеком стал... Я твой адрес у Федьки возьму. Пошлю Игнату.  Все ты ему не чужой... Напишу, что ты, мол, как земляк...
Алевтина говорила быстро, будто боялась, что забудет. Но, услышав, с какой силой чиркнула спичка о коробок, осеклась.
— Ты с этим ко мне приехала? — ровным, холодным голосом произнес Григорий. И помолчав, добавил: — Я помогу, если он сам захочет.
Алевтина поднялась на постели и осталась сидеть. Так прошла минута, две... Вдруг она зарыдала и упала на грудь Григорию.
— Ты не думай, — всхлипывала,— я не лгу... Люблю я тебя до сих пор, люблю... А  Игнату  ты  помоги... Не чужой...
—  Сам, что ли, не устроится?
— Молодой, глупый. Все сюда ехать хочет. Гришенька, помоги, миленький. Ну чего ему. здесь? Он в школе хорошо учился. Вот только в институт не попал. Ну чего ему здесь жить?
Григорий обнял Алевтину и стал гладить по голове, пытаясь успокоить.
— Своих девок я как-нибудь пристрою. Они красивые. В невестах не засидятся. А  Игнат  все ж твой... Тяжко, ой как тяжко здесь еще...
— А если я с ним вместе сюда приеду?
Алевтина продолжала всхлипывать, хотела что-то сказать, но тут стукнула дверь в избу, и на пороге, бормоча  под нос, появился Артамон. В темноте были слышны только его бормотание и ругань, по которым угадывалось, что парень на кого-то зол. Он прошел мимо Григория и Алевтины и упал на топчан, не  раздеваясь.
Алевтина испуганно замолчала, потеряв дыхание. Только частые удары в грудь говорили, что сердце живо.
Наступила покойная и дурманящая тишина. Близость женщины размягчила  душу  Григория,  и  он  незаметно  для  себя  заснул...
Сразу мимо него в сером утреннем тумане проплыла мать. Лицо ее было молодое, две ямочки на щеках, косынка белая. Григорий побежал за ней. У кладбища опустилась на снег, вырыла рубль, спрятала на груди. «Это не моя могила, Гришенька, сынок»,— сказала Картузиха. Проплыла над головой и исчезла.
Григорий открыл глаза. Но белое кладбище не исчезло. Чтобы прогнать видение, он стал думать об Алевтине.
«Я  —  бухгалтер заповедника. — Ухмыльнулся с издевкой, сам не понимая, над кем смеется — над собой или над Алевтиной. — А может, и лучше... Пусть бухгалтер... Но не Алевтинин. Нет». 
Он никак не хотел быть мужем этой женщины.
Снова закрыл глаза.
Вокруг сгущался утренний туман. Тело Алевтины начало раздаваться вширь, все время меняя очертания. Только руки, которые Григорий успел рассмотреть при встрече в поле, оставались неизменными, словно были высечены, из камня и принадлежали  бабе-истукану.
Вдруг перед глазами возникла мать.
«А лось у вас еще живет?» — спросила она и сей час же исчезла.
И появился лось. Он шел по кладбищу, мая кусты и опрокидывая один крест за другим. Остановился у холмика, из которого мать вырыла деньги, лег рядом и положил на него голову.
«Вставай,— сказал лосю Григорий. — Вставай, замерзнешь Иди на кордон. Ждут тебя там. А тут холодно. — Попытался дотянуться до зверя рукой. Но пальцы застыли, точно замерзли, и не двигались.— Иди, иди отсюда, уходи...»
Григорий открыл глаза и сел на топчане. Испугавшись, на пол спрыгнула собака, которая почему-то спала на шубе у его ног.
— При чем здесь лось? — пробормотал Григорий и подумал:
«Интересно, где сохатый сейчас? Может, действительно на кладбище лежит? Он, должно быть, стар? Еще бы, а отчего же он к людям бы пошел? Может, ему, как и мне — сорок. Лоси так долго не живут. И я старый... Завтра будем ехать, хорошо бы увидеть... А где Алевтина?!»
Место рядом пустовало.


7.               

Был десятый час утра. Деревня не дымилась.
Добров побежал закладывать кобылу, прихватив с собой тулуп и карабин.
Григорий не спеша дожевал капусту, запил водой. Вынул из сумки иконы и оставил на лавке, а подаренную Артамоном повесил на место. Когда парень прибежал в избу звать Григория, тот выкладывал из сумки апельсины на стол.
— К Федору Денисычу поедем? — весело спросил Добров.
— На вокзал. Тьфу! На станцию. А это матери. Пусть ест. — Григорий застегнул сумку и направился к двери.
Артамона, долго не было, когда же он появился на  крыльце, то увидел, что гость уже лежит в санях, укрывшись тулупом.
— Напрямую подадимся? — Добров устраивался поудобней рядом.
— Как знаешь. Лишь бы скорее.
За деревней начиналась полуживая равнина, почти не имевшая конца. Только у самого неба, образуя горизонт, темнела длинная ниточка леса, словно от сильного мороза  лопнула белая скорлупа земли. Когда же поле начинало дымиться, дыша, гоня поземку, клубившийся пар смешивался с облаками, заметая черную трещину, и казалось, навсегда.
Долго ехали молча. Григорий ворочался. Артамон то погонял лошадь, то пускал ее шагом, а сам все время крутился, не находя себе места в санях.
«Сейчас домой и на Сахалин, — думал Картузов.— Может, Игнат на берегу служит, а не на посудине?.. А какая, собственно, разница, если я адреса не знаю...»
— Я когда в Саратове был, — заговорил Добров.— Слышь, Григорий. Объявление видал — на трамвай вожатые требуются. И общежитие дают. Одиноким холостякам. Слышь? Как ты думаешь, где лучше, в Саратове или в Москве?
«Может он не на Сахалине, а на островах? Артамон должен знать? В заповеднике все про все знают... Хотя, откуда ему знать?.. Хорошо... Увижу сына... Что скажу?.. В Саратове... В каком еще Саратове? Вот чертов Артамон!..»
— Так где лучше? — спросил Добров, глядя в лицо Григория.
— Дома!
— Шутник. Дома всем хорошо. Ты мне скажи — куда лучше податься сразу.
— Была у меня одна бабенка, — весело заговорил Григорий. — Жениться даже собрался на ней. Все у нее вроде хорошо. Мебель, занавески. А живет по-деревенски. Я ей было заикнулся... Давай махнем назад.  Отказалась.
— Знамо, баба. На нее управа нужна! — Артамон повертел в руках вожжи и подстегнул ими лошадь.
— Еще одна женщина была. Так себе. Сморчок. В театр водила, на выставки... Как-то ночью проснулись...
— Стало, ты у ней хахалем был? Как я у Лельки.
     — Вроде... Лампа розовая светит... Она у меня и спрашивает: «Угадай, Гришенька, что я больше всего люблю?» Поглядел я вокруг внимательно. На стенах картины, в углу на подставке Венера, греческая богиня, из мрамора. Красивая. Как живая. Книги разные, журналы... Так мне хотелось угадать. Словом... понимаешь. Хотелось ей понравиться, знатоком показаться. Думаю, а ничего придумать не могу. Не знаю, что человеку больше всего хочется. Про себя не всегда знаешь, а то женщина... Глянул я на окно, а там ромашки в стакане. Почти завяли. Если, думаю, до этой поры стоят, значит, нравятся. «Цветы», — осторожно говорю. Она рада была, что таким образом намекнула. Чтоб я ей цветы приносил. А я как ни соберусь к ней, о бутылке помню, а цветы и в голову не приходят. Как она ни старалась — не смог я к цветам привыкнуть...
— Другую бы себе нашел. Уж я в городе девку отхвачу, — громко заявил Артамон. — Ты никак меня отговариваешь?
Для Доброва совет Григория казался спасительным. И сейчас, провожая гостя, он надеялся, что тот, как бывалый человек, скажет что-нибудь важное и нужное, и не обманет.
— Вы все знаете, не то, что мы тут. Безвылазно... Знать бы, куда только податься...— снова заговорил Добров.
— А Ольга Хитрова согласна с тобой ехать?
— А че мне с ней делать?
— А дите куда же денешь? — холодным голосом спросил Григорий. — Своей матери подкинешь?!
Артамон замолчал, съежившись.
— Сидел бы ты, Артамон, в своем заповеднике и не рыпался! — с нескрываемой насмешкой сказал Григорий. — Больше толку будет.
— Че? — неуверенно  переспросил Артамон.
— Что слышишь! — уже зло ответил седок.
Добров обмяк. Шапка точно стала больше, спрятала его уши и глаза. Лишь лошадь чувствовала на себе  нервное  подрагивание  поводьев.
Всю оставшуюся дорогу до станции Артамон  молчал, точно его побили. Когда до  него  долетало  приглушенное  посапывание  седока или возня под тулупом, боязливо  косился.


8.

На насыпи, служившей платформой, было пусто. Грязное полотно дороги резало белый лист поля пополам и убегало.
— Приехали! — Артамон раздраженно закричал и остался сидеть в санях неподвижно, словно его ничего в этой жизни не интересовало.
Григорий резко поднялся, соскочил на снег. С ним из-под тулупа выпрыгнула черная собачонка. Виляя хвостом, радостно залаяла на незнакомые места.
— Ты зачем собаку привез?! — закричал Артамон. — А, сука! Я тя спрашиваю!? Мне через лес! Через лес ехать! Ее волки загрызут, гад!
В голосе, надрывном, чувствовалась обида, но на лице у Доброва гнев был несколько сломан заискивающей гримасой.
— Не съедят... Да забери ты ее, нужна больно. — Григорий даже не смотрел на возницу.
Артамон схватил карабин и, щелкнув предохранителем, направил на Григория.
— А ну отдавай иконы, ворюга... Отдавай, не то пальну!
Григорий, не совсем понимая, что происходит, посмотрел отрешенно на Артамона. А затем, бросив сумку на снег, шагнул прямо на наставленный не него ствол.
— Не подходи... Не подходи, говорю! Не... Ты  че... Пусти...
Григорий схватил рукой карабин за ствол, выдернул оружие из рук Доброва.
— Я не таких, как ты, винтовкой стращал!  — сурово произнес Григорий. — Иконы тебе, говоришь?! Теперь ты все избы обшаришь. Ты у меня спрашивал, зачем собираю? Чтоб такие, как ты, их к рукам не прибрали. Я продам хорошему человеку, а от него они в музей попадут. А ты их на ковры и серванты с фужерчиками променяешь, а то и просто в болоте  утопишь, как  поповский пережиток... —  И  громко  и  зло приказал.  —  Садись  в сани!.. Садись! Бери вожжи!.. Бери, кому говорят!.. Вот так, чучело...  А  теперь  пошел!  —  Григорий ударил ладонью по крупу лошади. — Но-о!
Догоняя сани, на тулуп упала винтовка.
— Будешь в Москве — заходи!..  —  закричал  вослед. — Чучел;...


9.

Собачонка забралась под тулуп и тихо сидела, чуя беду.
Хмурый декабрьский день, давно перевалив за полдень, спешил к западу, не озираясь. На вершинах деревьев витал никогда не смолкающий шум, но он витал так далеко, что в беззвучном воздухе слышалось лишь ледяное позвякивание удил, которые болтались под нижней губой вороной кобылы. Артамонова лошадь лениво переставляла ноги. У нее был вид всезнающего усталого существа, которому все вокруг давно знакомо и понятно, Случись ей сейчас встретиться с каким-нибудь лесным обитателем, пусть даже волком или медведем, они бы раскланялись, как самые добрые старинные друзья.
Артамон бросил вожжи и беспрерывно тер руками глаза. Слез уже не было, но влажная кожа на морозе начинала краснеть и стягиваться. Он принимался тереть снова.
О Картузове Артамон старался не думать, но не мог. Душа ныла, выискивая оправдание своей беспомощности.
В лесу парень почувствовал себя увереннее и сильнее. Обида и желание посчитаться туманили сознание. Понемногу в голову стали боязливо возвращатьс мысли-старожилы, выгнанные оттуда  Картузовым.
Тянулась монотонная лесная просека.
Собаке надоело лежать. На повороте дороги она спрыгнула, радостно залаяла и бросилась перебегать путь лошади.
Добров огрел псину кнутом. Та истошно взвыла, отскочила в сторону и продолжала скулить уже от боязни  утонуть в глубоком снегу.
— Трамвай  на  поворотах имеет первоочередное право движения! — пригрозил Артамон собаке кнутовищем.— А ну, садись!.. Ты — пассажир, поняла? — Он обернулся на просеку.
За ним бежал лось. Его ноги быстро семенили. Зверь, задрав голову, ловил ноздрями запах артамонова тулупа, лошади и настигал сани. Но вдруг ему почудилось, что рядом с ним бежит давно забытое им серое пятно смерти. Зверь остановился, желая убедиться, что это не волк. Пятно вильнуло испугано, выскочило на просеку и уселось на сани. И не видя перед собой ничего,  кроме привычных егеря и его лошади, лось по привычке с  легкостью побежал догонять их...
— Привязался, зараза! Тебя мне еще не хватало!
Артамон схватил карабин и, не целясь, выстрелил.
Огненное эхо сломало вдруг передние ноги лосю. Он споткнулся. Задние продолжали еще бежать. Зверь перевернулся, попробовал встать, но, обессиленный, упал на снег.
               


                Февраль — лютый месяц

                Рассказ




Свернувшись клубком, Райт устроился возле большого черного колеса самолета и закрыл глаза.
Двое суток ветер дул поперек взлетных полос, неся за собой бесконечную лавину белой мути. День, нехотя начавшись, быстро угасал. В свете ночных фонарей было видно, как снег, скручиваясь в тонкие нити, ложился толстой холодной пряжей на самолетные стоянки, на замерзшие худые деревья, залепил единственный выпученный глаз диспетчерской башней и дальше стелился по бесконечному полю, смешиваясь где-то близко с низким темным февральским небом.
Кружась в воющем хороводе с ветром, снежный шлейф вдруг влетал в кем-то приоткрытую дверь аэровокзала и, улеглись на каменном полу бесформенным. языком, зло смотрел на скопище живых существ, на равнодушный свет с высокого потолка и таял, расползаясь по сторонам грязной неприятной жижей.
Только самолеты на стоянках, коченея от холода, тускло поблескивали обшивкой, будто белая пурга считала недостойным для себя укутать их теплой шалью. По колено в снегу, они напоминали больших беспомощных птиц, застигнутых непогодой врасплох, точно их ноги вмерзли в лед, а сами они смирились со своей участью и уже не только не пытались взлететь, но, потеряв последние силы, не могли даже подать голос.
Когда Райта занесло снегом и пар из ноздрей согрел морду, он почувствовал неприятный запах горелой резины. Пес презрительно оскалился, встал и в слабом свете вокзала был похож на большой кусок серо-черного хлеба, намазанный толстым слоем масла. Райт отряхнулся и втянул в себя чистый воздух, стараясь поскорее избавиться от яда самолетных ног.
Вместе с холодом ветер принес далекий аромат человеческого жилья и острый запах пассажиров.
В свои три года он знал почти все запахи. Если вдруг нос улавливал незнакомый еще, то Райт принюхивался к нему особо и отмечал: хороший это или Плохой. Жилье пахло овчинным тулупом, толстыми, пропитанными потом, валенками и жарой, которая шла от раскаленной спирали, накрученной на асбоцементную трубу. И все это долетало из небольшой будки, стоявшей в стороне от здания вокзала, где жил один день и одну ночь ворчливый старик по кличке Платоныч, а другой день и другую ночь  —  молодой крикливый парень по кличке Семен.
А пассажиры пахли все одинаково. Это был спешащий, взволнованный запах и от того очень резкий, сдобренный табаком и духами. Духов Райт не переносил, точнее, не стал переносить с того самого момента, когда его хозяин Дмитрий Петрович, ступив на ступеньку самолетного трапа, тянувшегося к большой дыре в четырехмоторной машине, отстегнул поводок от ошейника, поцеловал влажный холодный нос собаки сваими рыжими  жесткими усами и, щекоча теплым воздухом собачьи ноздри, сказал:
«Ты же умный пес,  Райт. Ты очень умный. Подожди, меня здесь, я скоро вернусь... Нас двое — ты и я. И билетов нужно два. А я на один еле наскреб. А вдвоем нас не пускают. Понюхай мою куртку и рюкзак, чтобы ты не забыл. Ты умница, моя собака; хорошая. Иди погуляй».
От хозяина тогда пахло, как от всех пассажиров, но был еще запах куртки и рюкзака. Их Райт не спутает ни с каким иным. Только они хранили сырость прелой листвы, едкость пороха, вяжущий холод родниковой воды и безвкусность камней, которые не переводились у Дмитрия Петровича. Иногда сюда примешивался то. запах нефти, то угля, но только не духов.
Когда же хозяин исчез в темной дыре, Райт понял — в том, что он на асфальте остался один, виноваты духи. Они стояли на второй ступеньке трапа в синем костюме, с желтыми волосами и, хватая всех пассажиров одной рукой, второй выдергивали из их рук большие белые бумажки. Запах и движения были резкими, неприятными.
Райт назвал эту женщину про себя Духи и злобно зарычал, чуть приподняв верхнюю губу и прижав уши. Он всегда делал так, когда хотел показать, что молод и силен, знал, будет достаточно, если увидят только кончики больших клыков.
«Уберите собаку!» — закричала Духи и загремела по ступенькам к той самой дыре, куда исчез Дмитрий Петрович. Райт успокоился, подумав, что женщина побежала звать хозяина. Но она остановилась на самом верху трапа, продолжая кричать:
«Семен, отъезжай! Я боюсь собак... Закрывайте двери! У меня все».
«Не  визжи, а то грохнешься с верхотуры, — услышал Райт голос из-под трапа. — Он, может, полететь захотел, а посадочный проглотил. Если его Марья Поликарповна выдавала, так он точно салом пахнет. Держись,  Ритка, прямо  на взлетную отвезу...»
Духи уехала, дверь самолета закрылась, завертелись винты, точно хвосты от радости, сначала медленно, затем хвосты вовсе исчезли, а Райта стало относить почему-то в сторону, — он еле держался на ногах. Когда колеса тронулись, пес засеменил следом и бежал пока мог. Но белая птица вдруг так рванулась вперед, что Райт от неожиданности даже взвыл, но догнать не смог. Он остановился на том месте,  где черные колеса оторвались  от  земли  и,  задрав голову, стал громко лаять, показывая, что он никуда не ушел и что так нечестно — улетать, оставив его одного
Это было в июле. И сейчас, вспоминая теплые дни, Райт тихо заскулил. Но только чуть-чуть, чтобы никто не слышал
Пока пурга закрыла аэродром, Райт отдыхал. Он не бегал встречать самолеты и, лежа, думал то о Дмитрии Петровиче, то о еде.
Хозяина он любил, и когда закрадывалась мысль, что этот человек просто бросил его, Райт начинал злобно рычать, отгоняя ее. Лучше и добрее для Райта никого на свете не было. Едва прозревшим щенком он попал в маленькую квартиру Дмитрия Петровича, первым делом получил для себя кличку. Держа собачонку  на руках; хозяин гладил ее и говорил под нос:
«Как  же  тебя назвать? Ведь ты будешь большая собака. Джульбарс уже был, Мухтар тоже. Боливар  —  это лучше для лошади. Родись ты у дворняги, как наша Найда, я тебя назвал бы просто — Бобик. Но ты же большая овчарка — самая умная из всех собак».
Райт, тогда он был еще никто, чувствовал тепло коленей, и большую твердую ладонь, хоть и тяжелую, зато очень приятную, когда она гладила его шерсть. От удовольствия и признательности хозяину он рычал. Звуки выходили незлобными, добрыми и оканчивались всегда на «а». Но песня завершалась все же тонким писком, похожим на визг.
«Ра-ай, —  повторял хозяин. — А что, если мы тебя так и назовем — Райт. Будешь ты, как самые знаменитые  англичане.  Ну,  давай,  Райт,  пить молоко, — он отнес щенка к маленькому блюдцу с белой водой. —  На, пей. Только на пол не разливай. А если прольешь — не  слизывай. Ты же умная собака, Райт».
С тех пор Райт ел только из миски, которая то стояла в углу кухни, то болталась на дне рюкзака, сопровождая хозяина и собаку в их бесконечных разъездах. Случалось, что ее забывали дома, и тогда для Райта не было большего блаженства, чем есть: миску заменяли ладони Дмитрия Петровича, и пес старался больше лизать шершавые руки, чем хватать еду. Где они?,. Сейчас, стоя на ветру и ощетинившись от холода, он соображал, где добыть пищу.
Первые дни, болтаясь по аэродрому, Райт вспоминал несколько раз свою миску и при этом порывался бежать в далекий город, запах которого иногда долетал с дождем и ветром. Но снова садился самолет, и приходилось бежать встречать — нужно было быть первым у трапа всегда. Теперь он встречал только самолеты с четырьмя винтами, к иным не бегал зря, но все равно лежал на аэродромном бетоне и смотрел на всех прилетевших пассажиров, бредущих к зданию  аэровокзала.
Райт заметил, что люди в форменных синих куртках и фуражках хотят завести с ним дружбу. Он бы тоже не прочь, но только если это позволит хозяин. Ему бросали куски мяса, кости. Он подходил, нюхал и презрительно рычал.
Райт умирал с голоду, но однажды, бродя по аэродрому, он наткнулся на чистую алюминиевую миску, в которую был налит суп из перловой крупы, а на дне лежали вкусные плоские кости. Пес хотел было сразу все съесть, но не решился, отошел на несколько метров и безразлично стал смотреть на взлетную полосу. Убедившись, что никто не наблюдает за ним, он вернулся к миске. Суп был густой и сладковатый, как у Дмитрия Петровича, только миска пахла другими руками.
Райт вылизал дно и решил: «Больше он сюда не придет, суп-то чужой, кем-то забытый... А вдруг это ему? Нет!»
С этими мыслями пес радостно побежал к самолетной стоянке, куда подавали трап.
Пассажиры ушли, и Райт заскучал. Но тут у самого трапа он вдруг ощутил запах рук, которые принесли миску с супом. Пахло от старика, маленького, худого, сидевшего под лестницей. Райт отрывисто, но негромко залаял и чуть-чуть завилял хвостом, как делал всегда,  когда благодарил хозяина за еду.
«Экая глупая собака,   —   сказал   старик.   —  Иди, ешь. Я тебе суп принес. С голоду скоро пухнуть будешь — одни кости да шкура. С виду вроде умная, а на деле  —  дурак».
Райт понял, что его назвали умной собакой, и снова одобрительно залаял, но потом зарычал на всякий случай, чувствуя, что последние слова нехорошие. Так называл его Дмитрий Петрович, когда щенком он умудрялся за день сгрызть не одну туфлю хозяина. Но это было так давно...
На следующий день миска тоже оказалась полной. Он сразу стал есть перловый суп. Но на третий день она осталась невымытой, а на четвертый Райт нашел в ней грязные тряпки. И к тому же от миски шел дурной запах, не такой, как от рук старика.
Тот же дурной запах заставил Райта оскалиться, когда он подошв к очередному самолету, — под трапом сидел Сенька. На верхней ступеньке красовалась Духи. Лаять не хотелось, а было желание молча изодрать этого человека, а потом приняться за Духи.
Райт приготовился было прыгнуть, но в это самое время из-за лестницы появился старик и закричал:
«Сенька, а ну сгинь отсель. Кончилась твоя смена». От старика тоже пахло злостью.
«Чего рот раскрыл, старый хрен», — улыбаясь, ответил Семен.
     «Слезай! Мне работать пришло время!» «Отвезу трап  — там и слезу».
«Тут выкидывайся, душа твоя поганая!»
 «Дед, не скрипи. Пусть сперва этот твой ублюдок уберется, тогда уйду».
«Надо было тряпок в миску не кидать. Собака, она все понимаить. А эта особенно. Слазь, тебе говорят!»
«Во разошелся старый. Ритка, это он перед тобой выпендривается. Его теперь только собаки и любят...»
Он хотел, может, поправить шапку и занес руку, но Райт, слушавший эту перебранку, вдруг сделал два прыжка, разрываясь от злобы уже- не за себя, а за старика.
«Прикормил эту тварь! —  испуганно крикнул Семен. — Никому проходу не дает».
Райт снова зарычал. Он почувствовал, как от Сень ки пошел трусливый запах.
«Смотри, Платоныч, сожрет тебя обормот,  — засмеялся парень, перелезая на трап, где стояла Духи. — Поехали. Мне домой пора. Ритка,  у  тебя смена кончилась?»
«Платоныч, едьте, а то на служебный автобус опоздаем, — сказала Духи. — Ты, Сеня, не будь дураком. Собака  —  она, как женщина, ласку любит, что-нибудь вкусненькое...»
С той поры, когда была смена старика, Райт ел, а в Сенькино дежурство даже не приближался к миске.


2.

Луны, пугавшей мертвым светом, на небе не было давно. Райт, обрадованный этим, побрел к сторожке сквозь пургу, закрыв глаза от снежной пыли, чутьем отыскивая путь. Недельный голод — Платоныч все это время не появлялся на работе — мучил пса все сильнее и сильнее. Он рылся в снегу, вынюхивая миску, но не находил, начинал искать в другом месте, кружась и разрывая сугробы.  Мерзлый асфальт был пуст. Райт вдруг обозлился, решив, что это Сенька в отсутствие Платоныча украл посуду. Он снова зарычал и даже залаял в сторону сторожки, затем несколько раз лизнул холодный снег, но лишь обжег язык.
Вагончик манил собаку к себе, и она еле сдерживалась, чтобы не побежать. Сделав несколько прыжков по глубокому рыхлому снегу, пес остановился, но лапы, точно что-то предчувствуя, сами прыгали. Райту больше всего хотелось, чтобы в вагончике был Платоныч и чтобы один  Он размышлял, как громко залает у дверей и, если они откроются, войдет, не выказывая свою слабость, и ляжет в углу. Платоныч, ворча, нальет ему суп  в чистую миску, и, хлебая вкусную жижу, Райт будет стараться не разливать на пол.
Перебирая свои собачьи мысли, он не заметил, как оказался у самого жилища, обошел его вокруг, отыскивая щель, чтобы унюхать, кто есть внутри. Но все было плотно законопачено. Встав на задние лапы, пес уперся передними в окно, — стекло промерзло и сквозь белый узор пропускало только матовый холодный свет, похожий на лунный. В этот момент наружная дверь отворилась и вместе с желтым пятном выбросила на снег и мороз черный клубок, сплетенный из запахов Платоныча, Сеньки, Духов и вина, и быстро захлопнулась. Райт хотел было залаять, чувствуя, что в морозной темноте рядом с ним остались ненавистные ему люди, — лишь оторвался от стекла и молча, скрытый черной метелью, увязался провожать.
Семен и Духи, прижавшись друг к другу, поплелись по снегу к белому пятну аэровокзала. Райт проводил их до полпути и, решив, что они уже не вернутся, побежал огромными прыжками назад к вагончику. У самых дверей он остановился, затем сделал шаг назад и лишь тогда залаял.
Внутри зашевелилось, застучало, и вместе с теплом и светом на пороге .появился сгорбленный старик без тулупа, без валенок, в одних портянках, волочившихся следом.
—  Здрасьте вам, — сказал Платоныч. — Замерзла, псина? Собаке мерзнуть не положено. Человеку от бога дадено мерзнуть, потому как без шерсти живет... А там, где одежда не разрешается, там борода и усы растут. Понятно? Ну, заходи, гостем будешь.
Райт в ответ завилял хвостом.
— Экая глупая собака, а еще овчарка. Тебе говорят — иди. Раз пришел, значит, будешь гостем. Щас Сенька придет, мы еще трошки выпьем... Они в ресторан... Самолеты не летают, трапы не подают, а ресторанное заведение круглую ночь ноне работает. А для собак нету ресторана. Заходи, собака.
Услышав о Сеньке, Райт снова оскалился.
— Может, ты за своей миской пришел? Знает собачья душа, где ее миска. У меня под кроватью. Я ее  вчера  забрал.  Еле в снегу нашел. хотел тебе суп принесть, а тут этот снег как назло. А я... А я думаю — замерзнет. Правильно я говорю, умная псина?
Райт радостно тявкнул в ответ.
—  Не веришь? Щас  я тебе твою миску покажу. Платоныч ушел, оставив дверь открытой.
Райт сразу же шмыгнул следом и улегся в углу возле овчинного тулупа, прижав уши.
—  Вот она. А тебя Сенька не кормил, пока меня не было. Забыл  про тебя. Он тебя не любит. И я  бы тебя не любил, если бы ты на мою бабу стал кидаться. А как  у  меня  бабы  нету, значит, я тебя люблю, — говорил он, роясь под кроватью. — А где же ты делся, глупая собака? Только холоду напустил из-за тебя. Сенька придет, снова лаяться станет.
Райт, поняв, что это его ругают, тихо зарычал.
— Говорил я — ты умный пес, — обрадовался почему- то Платоныч, закрывая дверь. — Сей момент я тебе суп налью. Я его много наварил. Сугробы непролазные,  должно, кто из великих умрет — какой-нибудь президент или футболист. Домой мне далеко, вот я и варю суп тут. А ты суп варить не умеешь, хоть и умная собака.
Старик налил полную миску и поставил перед но- сом пса.
— Ты чавкай, а я за твое здоровье выпью. Хочешь, я за твое здоровье, а? А какая тварь в такой холод не хочет, чтобы за его здоровье выпили. — Отошел от собаки,  налил полстакана темно-красного вина. — Когда моя старуха живая была, я приходил с работы, я тогда не тут работал. Эта работа разве для настоящих людей? Нет, для стариков, как я, и для Сеньки... Моя старуха поставит на стол борща и говорит: «Ты, дед, ёж!» А я ей всегда в ответ: «А ты, баба, черепаха». Злилась старая и клялась, что не будет говорить так, да все равно забывала  ее  бабья голова. Ты, дед, ёж... А ты, баба, черепаха, — повторил он себе под нос снова и лег на кровать.
Райт ел с достоинством, не спеша, хотя было желание умять все несколькими глотками, вылизал миску, обернулся к старику и легонько тявкнул.
—  Экий ты обжора, —  ворчал, вставая,  Платоныч. — Прикажете, ваше собачье величество, вам суп весь отдать? Я тебе еще миску налью,  а остальное завтра. В старое время говорили — как ест, так и работает. Теперь все наизворот. А ты для старого времени подходишь...
Болтая, он дышал на собаку винным перегаром. Затем улегся и захрапел.
Райт отодвинул пустую миску мордой в угол к двери, а сам улегся рядом с тулупом. Он выбрал такое место, куда свет не попадал и где его черно-серая шерсть сливалась с бараньим темным мехом и размазывалась тенью стен. Родившиеся неизвестно откуда мелкие пугливые звуки будоражили сознание, однако тепло и сытость брали свое — он заснул.
Дверь распахнулась, впустив холод с ветром, и точно мышеловка, лязгнув замком, наглухо закрылась. Духи стала шумно отряхивать снег веником, расшвыривая белый холод по сторонам.
— Платоныч, старый хрен! Вставай! — закричал Сенька. — Твою новую шапку украли. Ритка, сколько на руках этот пыжик стоит?
—  Полторы сотни, не меньше.
— Дед, вставай, а то умрешь во сне и пива не выпьешь. —  Сенька дернул Платоныча за плечо.
Райт следил за пришедшими. Эти двое казались ему похожими на собак, но только не овчарок, а въедливых  и задиристых фокстерьеров, которые на своих ногах-палках не могли устоять на месте, а все прыгали и лаяли.
— Проклятый пес, —  сказал Платоныч, поворачиваясь. — Чего надо?
— Это  ты  меня  псом?  Поосторожней,  папаша.  Слова подбирай.  Я тебе не кто-нибудь там, понял, — возмутился парень, и Райт почувствовал; что от него пошел злой запах.
— Уже вернулись. Быстро управились. А я тут за ваше здоровье трошки... и заснул. Народу в ресторане много?
— Закрыт ресторан, — ответила Духи, садясь за стол спиной к Райту. —  В буфете пиво взяли.
— А вот эту штучку Ритка у буфетчицы... — Сенька поставил на стол бутылку водки. — Вот, Платоныч,  что   значит  в наше время связи. Ты не забыл, об чем договаривались? Спроси у своего сына — не купит он мне такую шапку, как у тебя? Не забыл?
Дед промычал что-то в ответ.
—  Вот если бы всегда такая работа-погода  —  лафа, курорт, — заявил Сенька,
— Тебе вот курорт, а у нас из-за нелетов прогрессивка наверняка полетит.
—  Надо, Ритуля, на другое место подаваться.
— Не работа, а одна нервотрепка, — добавила Духи. — Да еще с этой дурацкой собакой. Только и разговоров  про нее. Раньше летчики, как из самолета выходят, всегда что-нибудь дарят. То тушь, то тени, а кто и духи даже. А теперь все про собаку только спрашивают. Один, такой симпатичный, штурман с Камчатки, всегда баночку икры красной привозил, а последний раз выволок какой-то сверток и говорит: «Где тут у вас овчарка? Я ей копченой оленины привез от всего камчатского управления». И все ей везут, а она, дура, и брать не хочет. Та оленина провалялась на стоянке. три дня, а потом кто-то забрал. Не пропадать же добру,
— Поймать  бы  ее  и  продать,  тогда  б не нужно было твоего сына, Платоныч, просить, чтоб шапку достал, — сказал Сенька. — Ты не спи, дед. На, пей пиво. Холодное... Пропадает собака. Ее б в хорошие руки продать. Жалко, если пропадет. Я своему соседу говорил про нее, так он загорелся. Дело знает, как пять, пальцев — гицелем 1 работает. Только в цене не сошлись.  Он  захотел  сорок  процентов,  а я  давал двадцать. И то считаю — много. Подумаешь — собаку поймать. Платонычь,  чем закусывать будем? Суп даешь?
—  Налью.
—  Собаку бы сейчас покормить. Да где ее найдешь?  А в любом деле  важна  идея... Правильно,  королева Марго?
— Ты ее,  сперва,  поймай,   —   засопел  дед, ворочаясь в углу возле кастрюли. — Она от тебя и куска не берет.
— К  весне приручу. Сейчас холодно за ней гоняться. А во всяком деле главное — идея, — разливал Сенька  водку. — Вот, один академик, говорят, идею атомной бомбы выдумал. Так ему денег больше, чем другим, платят. А те, кто эту бомбу делает, в десять раз меньше получают. Как мы с Платонычем... Туполев и Ильюшнн самолеты придумали, а мы с дедом к ихним машинам трапы подгоняем. И нам в десять раз меньше нлатят. Дед еще и пенсию имеет... К весне уволюсь.  В лабухи 2  пойду. На трубе буду играть. Днем на — похоронах, вечером  —  в ресторане. Мне один говорил, что «битлы» уже не модные, опять на трубы переходят.
— Тухлый ты колодец Сенька, —  сказал старик. —  Недавно вырыли, а уже протух.
— Какой еще колодец?
— Да это я так, про собаку.
      — Болтаешь много. А может, ты боишься, что тебя без музыки понесут? Не бойся, цум-ля-ля, парень ударил в ладони, как в литавры, — тебе я обещаю. А ты не забыл, что мне обещал?
       — Что я тебе обещал?
— Про пыжиковую шапку спросить.
— Если собаку ловить не начнешь — спрошу.
— Собака — тварь. Ей на привязи сидеть да человеческое добро стеречь. По проволоке бегать туда-сюда и гавкать на прохожих. Не твое — не трожь. Я б за ней не гонялся. Да где деньги взять? Мне дубленку предложили. Я все откладываю, тяну резину, прошу подождать. А чего ждать? С неба не упадет. А молодость уходит. Собака хорошая, слов нет. Если б квартира побольше да не соседи, я б ее к себе взял... Марго, сбегай за вагончик. Там в сетке сало висит. Принеси.
Снова лязгнул замок.
— Вот ты, Платоныч, скажи, — стал шептать Семен. — Я хочу на Ритке жениться. Стоит или нет? Баба она  ничего, только  ноги  чуть-чуть  кривоватые. Любит меня. Мы уже с ней почти два года... С первого взгляда — как на крючок попалась.
— Я пророком не вышел. Если хочешь — женись. Жениться не родиться, можно и дважды.
—  А я могу на ней жениться?
—  Если все могут, так чего ты не можешь? Сам себе голова.
— Конечно, есть девки и получше. Папаша с мамашей и квартиру могут построить, и машину купить. Так не в чем в приличное общество выйти. Была бы дубленка... А то попадется какая-нибудь змея. А Ритка покладистая. И все делать будет, если на нее чуть крикнуть... — Его осек вой ветра, ворвавшийся в открытую дверь.
—  Насилу нашла. Руки коченеют. Гвоздь не могли ниже прибить?
—  Ниже прибей —  пес сожрет ночью.
Они долго сидели за столом, громко говорили. Потом дед улегся спать и захрапел, свистя. Сенька и Духи стали обниматься и погасили свет.
—  Платоныч проснется, — шептала женщина.
Райт чувствовал, что они стоят возле тулупа, рядом с ним.
— Он спит крепко.
— А когда свадьба?
— Весной подадим заявление. А ты меня любишь, Марго?
— Люблю. Только ты все врешь. Уже два года одно и то же...
Слушая приглушенные голоса, Райт вдруг вспомнил конец лета.
Тогда горели ночные фонари, и большая пузатая машина поливала самолетные стоянки. Он убежал со своего привычного места в дальний конец аэродрома, где кончалась взлетная полоса и где рос высокий кустарник, и остался там дежурить. Лежа на траве, он увидел, как полосу пересекли две тени, двигавшиеся на него. Затем Райт увидел Духи и штурмана с Камчатки, которого пес видел до этого утром. Стоя над головой собаки почти так же, как сейчас, женщина сказала:
«Только ты все врешь. Уже год к нам летаешь, а, кроме обещаний, ничего...»
«Рита, я тебя люблю. Стал бы я каждую неделю мотаться к вам. в Москву...»
Они сели на траву, а Райт убежал...
Сейчас же близость Духов и обманутого Сеньки взбудоражили его, и Райт вскочил на ноги и яростно залаял.
Женщина завизжала. Парень стал ругаться испуганным голосом. Со стола упала, звеня, вилка.
— Уберите собаку! Я боюсь! — закричала Духи. Снова лязгнул замок, и Райт, обрадованный, что может убежать от этих людей, одним прыжком провалился в дышащий морозом проем.
Оказавшись на ветру, заплетаемый снежными нитями, запрыгал к самолетным стоянкам, где было привычней и спокойней.
Яму, в которой лежал два часа назад, занесло снегом, и на ее месте видна была только вмятина. Райт несколько раз обогнул этот застывший снежный всплеск и стал рыть новую нору чуть поодаль; зарылся в мягкий холодный пух. Дождавшись, пока побольше наметет сверху, заворочался, увеличивая логово, и, устроившись поудобней, закрыл глаза.
Ветра не было слышно, сделалось тепло, голод не терзал душу.  Райт стал засыпать. Если бы не снег, не зима, то ему и вовсе показалось бы, что лежит он не у самолетной стойки, а под письменным столом на стеганой ватной подстилке в квартире Дмитрия Петровича и сквозь полуприкрытые глаза смотрит, как хозяин возится с камешками или читает книгу... Затем поплыла зеленая трава, желтые цветы, гудящие пчелы, и среди этого яркого ковра —  Альма.
Им было полтора года, они встретились на тренировочной площадке и с тех пор стали часто ходить вместе. Ее хозяйка не очень много уделяла собаке времени, и Райту было лестно, что она доверяла Альму ему, а сама отвлекала внимание строгого Дмитрия Петровича.
Райт ходил на тренировки с удовольствием и выполнял команды правильно и быстро, зная, что за ошибки он будет повторять все по десять раз подряд, А это отберет время, которое втайне береглось для Альмы. Если бы она могла все делать так же хорошо, как и он, они дольше были бы вместе. Но Альма больше баловалась, чем училась, и хозяйка, устав от нее, отпускала свою собаку.
Альма и Райт играли без устали, не замечая своих хозяев.
Однажды они поклялись в любви. С той поры он ревностно оберегал Альму от всех других собак, которые пытались заигрывать с ней. А она предпочитала только его и все время была рядом, давая понять, что верна своей единственной любви...
Это было так давно. Последний раз Райт видел Альму в то самое утро, когда его хозяин разругался с ее хозяйкой и, собрав рюкзак, уехал в аэропорт. Где теперь Альма — неизвестно, но он думал, если бы она знала, где он, то наверняка прибежала бы.
Во сне Райт решил, что сбегает в город и проведает Альму. Сбегает, как только кончится пурга. Если в таком глубоком снегу трудно прыгать, то и самолеты не скоро смогут летать, пока почистят и заметут стоянки... Он решил — успеет побывать в городе и вернуться, чтобы, не дай бог, не пропустить хозяина.
Спалось тепло и радостно.


3.

— Вон  Ил  садится, — указал Сенька рукой на полосу долговязому парню в шапке-пирожке. — Я к нему трап подгоню, а ты смотри внимательно. Эта чертова тварь метра на три к трапу подойдет и будет стоять, понял? Она всех пропустит и еще будет стоять, пока трап не уберут. Я подольше задержу лестницу, а ты не хлопай ушами, понял?
— Не учи ученого, — недовольно ответил долговязый и щелкнул металлическими щипцами. — Еще ни одна собака из моих рук не уходила...
— Только сразу договоримся, как друзья; чтоб по- том... Ну, ты понимаешь, — Сенька изменил тон на серьезный. — Отвезешь его в свой сарай, а я в воскресенье на базар отведу. А то можем пойти вдвоем. Тридцать процентов твои.
— Уже, кажись,  договорились.  Я  слов  не  продаю. Они стояли у трапа и оба искали глазами Райта. Сенька —  коротенький и толстенький, а его приятель — горбыль горбылем, который отрезали от кривого бревна. Вместе они походили на курительную трубку, которую мастер, начав делать, выбросил, поняв, что из этого материала ничего не выйдет.
— Только смотри не задави, — упредил Семен, глядя на черные сальные клещи. — А то потом никто не купит.
— Собак за шею не ловят, а за зад. Знать надо, — утвердительно заявил горбыль, точно это была единственная и самая важная истина в жизни.  —  А если что и треснет — не видно. Заживет, как на собаке... То — она?
Оба посмотрели вдаль, шаря глазами по скатерти аэродрома, точно рукой в чужом кармане.
— Во, во.
— С ней придется повозиться. Я тебе скажу: поймать собаку великое искусство, даже самую поганую. Она тебя чует и сзади и сбоку. — Длинный приободрился, в голосе зазвучал азарт. — Если породистая — дело особое. Какую-нибудь болонку я за собаку не считаю. Этих голыми руками беру или других всяких шавок. Вот еще сенбернара я не брал. Приглядел у одного дедочка во дворе. Не я буду, если не прихвачу. — Он щелкнул щипцами, как однозубыми челюстями. — В любом деле необходимо совершенство. Я до этого восемнадцать мест поменял, а здесь уже шесть лет работаю. Ты бы видел, какие люди ко мне бегают... С собаками прогуливаются  гордые,  презрительные ко всем, не подступись. А когда ко мне в сарай приходят, готовы на коленях ползать, любые деньги платить, чтоб я их Мусика или Пусика отпустил. Тьфу... Передавил бы всех... Я сначала им: «Дайте объявление в газету, что пропала собака, а потом приходите». Бегут, — уже сквозь кашляющий смех рассказывал горбыль, прищурив глаза. — Аж спотыкаются. И чем старее, — какая-нибудь рухлядь  пенсионная, бабуля,  —  быстрее всех...
—  Послушай, Ленька, а мне к вам устроиться нельзя? Надоело трапы возить, а денег  —  шиш.
—  Талант особый нужен. Я б на твоем месте давно бы ее прихватил.  А ты...
—  Подумаешь — талант. Волам хвосты крутить — весь твой талант.
—  А ты как думал. Сначала ласково, как к ребенку, тихо, доверительно... Она же все чует, собака ж. А потом щипцами — и готово. У тебя не получится. Грубый ты очень. Здесь артистом надо быть. Станиславским...
—  Тоже мне — артист!  —  возмутился  Семен.  — Дед-сменщик с одного разу приручил. Без всякой науки. —  И покатил с трапом на стоянку.
Долговязый Ленька побрел следом лениво, не спуская с собаки глаз.
Пассажиры сходили без чемоданов и без пальто, что очень удивило Райта. Когда почти все спустились на землю, он вдруг вздрогнул, даже подпрыгнул на месте и завизжал: в нос ударил острый запах рабочей одежды хозяина. Пес подошел к толпе поближе, чем немало напугал людей.
Пахла женщина, высокая, худая, одетая в зеленые куртку и штаны, только сшитые аккуратнее и изящнее, чем у хозяина.
Райт подошел к ней и принюхался. Знакомое, радостное и долгожданное было рядом, а самое главное, не было духов. Это последнее обстоятельство уверило его в том, что куртка женщине досталась от Дмитрия Петровича, — неспроста незнакомка вышла из самолета, на каком улетел хозяин.
Толпа пошла к аэровокзалу, Райт засеменил рядом, стараясь не потерять женщину. Ему хотелось как-то дать о себе знать — может, она прилетела специально за ним и не видит его. Но почему она. не ищет?
Женщина, не озираясь, вошла в дверь, и Райт видел через стекло стены, как она поднялась по наклонной дороге на второй этаж и исчезла. Он хотел заскочить внутрь здания, но...
В это самое время, когда его внимание было занято неизвестной женщиной, когда он забыл, что есть на свете еще кто-то, кроме Дмитрия Петровича, сильная рука в кожаной перчатке схватила за ошейник и повернула ремень так, что у Райта перехватило дыхание.
Попытался вывернуться, чтобы схватить зубами за руку, но не смог пошевелить головой. Почувствовал, как задние лапы стали слабеть и подкашиваться, глаза налились кровью и злобой. Захотелось залаять, но горло было так сдавлено, что не вырывалось даже рычание.
Рука поволокла пса куда-то в сторону от дверей вокзала, и он почувствовал что-то неладное. Когда мимо проплыло бельмо последнего стекла в вокзальной стене, Райт увидел перед собой машину, в кузове которой стояла деревянная будка, и все понял. Дмитрий Петрович говорил ему и даже показывал, предупреждал избегать ее, остерегаться, бояться и ненавидеть. И псу стало стыдно за самого себя, за то, что он поймался, как самая последняя дворняга.
Будка приближалась — от нее шла омерзительная вонь.
— Эй, парень, — услышал Райт знакомый голос. — Куды это собаку тянешь? А ну пусти животную тварь! Кому. говорят?!
— Ты, дед, иди, куда шел!
— Я домой иду, а ты собаку брось. Кто  велел?
—  Начальство, —  соврал Ленька и надвинул пирожок поглубже  на глаза.
—  Не бреши! Отпусти собаку — удавишь. Я сейчас милицию позову. 
—  Иди,  зови. Она еще и поможет. А тебя в кутузку, как собаку, загребет.
Платоныч сначала шел рядом; но поняв, что стращание не поможет, забежал вперед и стал просить. Испугавшийся было Ленька посмелел.
—  Отойди, дед, тебе говорят. Не мешай работать.
— Это разве работа? Ты бы к себе и Сеньку взял. Отпусти собаку... Это он тебя сюда привадил. За свою бабу обижается. Будь человеком...
Вид у старика был такой, будто не собаку сдавили ошейником, а его глаза выглядели жалкими и слезились на морозе.
— Послушай, парень, я тебе бутылку поставлю… Отпусти… Человек ты или нет... Ну отпусти, —  клянчил он по-детски жалобным голосом.
—   Сдалась мне твоя бутылка. А ну, отойди, не мешай!
Долговязый хотел оттолкнуть Платоныча от борта автомобиля, .но старик схватился руками за металлические  поручни лестницы, свисавшей с машины. Было трудно бороться с двумя: старик прилип к железу, как примерз, а собака уже стала крутиться и рычать,  норовя схватить за руку
— Уберись с дороги! — явилась злость к  долговязому. Он по опыту знал, что еще несколько минут пройдет и .какой-нибудь неизвестный, посторонний прибежит на помощь старику. Тогда несдобровать. Убежать не даст отпущенная собака, и она, а не люди, как уже случалось, изорвет в клочья.
— Давай четвертак. Напрасно, что ль, машину гонял  в такую даль?
Платоныч наполовину отлепился от заднего борта, стал шарить по карманам.
— Вот только дежурный рупь, — сказал он виновато, оправдываясь. —  Больше нету. Хочешь, я те завтра принесу? А, давай, не обману... Скажи, куда привезть?
— Ты гони здесь.
—  Нету.
Наступила минутная нерешительность.
—  Тогда давай шапку, — на авось сказал горбыль. Платоныч схватился руками за голову —  на месте ли шапка, — и обрадовался, что можно так просто отделаться, и не нужно платить таких больших денег. Шапка — вещь ему вовсе не нужная.
Длинный подвел  Райта к кабине, открыл  дверь и, только когда уселся на сиденье, передал ошейник .из рук в руки.
— Держи. — Он свободной рукой поддел мех с головы старика, — Не отпускай, пока я не уеду. Знаю я этих гадов ползучих.
           Почувствовав облегчение, Райт яростно залаял на Леньку. Но дверь кабины захлопнулась, машина уехала.
—  Глупая ты собака, — сказал Платоныч. — Разе можно так? А если бы у меня шапки не было, к примеру, как летом, тогда что? Загребли бы на живодерню хорошую собаку. Да ты не рвись, не рвись...  Сначала  поесть  надобно.  —  Старик вел Райта к сторожке, держась за него, как за поводыря. — А мне шапку не жалко. Уже весна, и одна еще есть, казенная. Осенью выдавали. Зачем мне шапка? Говорил своему сыну – пришли внука на лето, на побывку на один день, коль сам приехать не можешь. Так он мне шапку. Нужна больно она мне, когда старуха моя померла... Мы с тобой как сироты. Ты одна, и я один, хоть ты вроде как собака, а я вроде как человек. Пошел бы ты ко мне жить, глупая собака. Слова не с кем сказать дома. А я один уже боюсь, страшно. Помру — и никто даже не завоет. Ну, вот сейчас поедим с тобой. «Ты, дед, ёж, а ты, баба, черепаха».
Платоныч стан открывать входную дверь в вагончик, но она примерзла. Он несколько раз дернул за ручку, но сил не хватало. Райт, почувствовав слабину в руке старика, рванулся в сторону и, освободившись, стремглав помчался по сугробам к стеклянному дому.
 

4.

Сбив кого-то с ног, пес проскочил в дверь вокзала, и, лавируя между скамеек в центре зала, забежал на пологий сход. Уже здесь он почувствовал нужный ему запах и обрадовался, что он есть, что не уехал, не улетел.
Сразу нашел женщину — она утонула в кресле, — и уселся напротив. В первые мгновения он жадно втягивал воздух, точно голодный.
—  Тебе чего? —  спросила женщина, глядя собаке в глаза.
— Ра-ай, — ответил пес, не отводя взгляд и хлопая кончиком хвоста по полу.
Ты еще и разговариваешь. Где твой хозяин?
—  Ра-ай, — снова тявкнул он.
—  Это не ваша собака? — раздался голос над головой женщины. — А то бы забрали. Вы первая, к кому он вот так. Полгода у нас кого-то ждет.
Райт поднял глаза на человека в синей форменке о красной повязкой на руке и оскалился, громко рыча.
—  Он нашего брата недолюбливает. Может, заберете?
— Ра-ай, — снова сказал пес и, высунув язык, стал провожать взглядом подозрительную форменку.      
— Рай! — раздался приказ.
Собака от неожиданности напрягла уши и встала — за долгие месяцы впервые прозвучало ее имя.
Женщина тоже поднялась и, отойдя на несколько шагов, позвала:
— Рай, ко мне!
Получив команду, он подошел, как полагается, справа, обогнул со спины и стал у левой ноги.
— Сидеть!
Райт опустился на задние лапы.
Женщина отошла в сторону и скомандовала снова.
— Лежать!
Пес точно упал на пол — так ему хотелось делать все, что приказывают.
Незнакомка куда-то ушла, оставив собаку лежать. В первое мгновение Райт подумал, что с ним играли, а иногда надоело, оставили. Однако решил все же выполнить команду и посмотреть, что из этого выйдет.
Женщина скоро вернулась с двумя кусками жареной печени в руках. Один она бросила к ногам собаки. Райт отодвинулся от еды  и, не выдержав такого неуважения к себе, злобно зарычал.
 — Молодец, Рай! — Рука протянула второй кусок.
Пес взял аккуратно зубами мясо и проглотил его.
—  Поедешь со мной? — спросила женщина.
Пес вдруг без командами встал на все четыре лапы и радостно залаял в ответ. Но его бас заглушил громкоговоритель и позвал незнакомку вниз.
—  Это нам, Рай. Рядом! Надо на тебя еще билет взять.




На морозе было тепло, и штанина брюк гладила мохнатый бок собаки.
У самого трапа Райт вновь ощутил запах.  Это пахли Духи. Он вопросительно посмотрел на свою новую хозяйку, а та, будто понимая его волнение, потрепала тонкой ладонью по холке и улыбнулась.
— Не положено, — заявила Духи.– У вас билет на собаку имеется? А  справка?  Может, она бешеная?
 Райту злость застилала глаза, но спокойный, уверенный запах новой хозяйки удержал его.
— Хочешь? — Женщина вынула из кармана блестящую зажигалку. —  В Париже покупала, такие там огромные деньги стоят. Она вечная. Заряжается водой из-под крана или снегом.
—  Но,  — возразила Духи, однако соблазн иметь зажигалку взял верх.
—  Вот мой адрес. Случись неприятности —  напиши. Я все улажу. А буду возвращаться,  я тебе парик из корней баобаба привезу. Сейчас очень модно в Париже. А у нас в Надыме их местные делают. Эти корни только на Ямале и водятся.
Духи стояла в растерянности. Все странно оборачивалось для нее: зажигалка в руках и парик самый модный...
—  Рай, вперед! — зашагала женщина вверх по трапу.
Лежа в проходе, Райт чувствовал, как подрагивает под ним пол, несколько раз мелькали чьи-то ноги. Но он ни на что не обращал внимания. Он думал —  коль  летит, значит, очень скоро увидит хозяина, а если не скоро, то будет с женщиной до тех пор, пока не найдет Дмитрия Петровича.