Записки старой Алматинки

Вячеслав Киктенко
Записки старой Алма-Атинки

Александра Петровна Рычкова родилась и выросла в Алма-Ате (бывш. Верный). Всю свою жизнь работала в этом городе, и все ее воспоминания, написанные на старости лет, связаны, конечно же, с родным Семиречьем, с родным ее городом. Думаем, что эти короткие рассказы, в основ¬ном о 20—30 годах, будут небезынтересны нынешнему чи¬тателю — независимо от возраста.


Крылечко

Летний день. Середина 20-х годов. Захотелось вспомнить теперь, на склоне лет, уже в конце века, хотя бы один день из далекого детства — почти из начала века...
Мне лет 7—8. Наша семья живет в самом центре тогдашней Алма-Аты
(города-укрепления Верного), на Сенной площади — пересечение улиц Ташкент¬ской и Пушкина. Слава Богу, эти улицы не переиме¬нованы, хотя попытки были. Но Ташкентская в на¬роде так и осталась Ташкентской, наверное, уже навсегда. А вот площадь теперь называется по-дру¬гому — Привокзальная. Здесь расположился город¬ской автовокзал, прямо напротив него — монумент героям революции, скульптурная группа, отлитая из металла. Наш дом стоял по той же стороне Пушки¬на, что и мечеть, только немного ниже, у самой Таш¬кентской. Напротив нас с одной стороны теперь школа, а прямо через дорогу —автовокзал. Дом наш был заметный, аккуратно рубленный из бревен, одноэтажный, но по старой верненской традиции довольно-таки высокий, на капитальном фундамен¬те. Еще в начале 70-х его отлично было видно из окна автобуса, когда едешь по Ташкентской в сто¬рону Малой станицы. Теперь там стоит многоэтаж¬ная громадина, прямо на нашем углу...
У самого входа в автовокзал возвышается баш¬ня-стела с квадратным циферблатом наверху, по нему издалека можно узнавать время. Сейчас это оживленный транспортный узел, отсюда можно до¬ехать в любую сторону города, и в аэропорт, и на вокзал
Алма-Ата 1, и в «Орбиту», и в другие микрорайоны. Но теперь это уже не центр, а скорее нижняя часть Алма-Аты. А тогда, в двадцатых годах, Сенная пло¬щадь была, можно сказать, самым сердцем горо¬да. Здесь торговали сеном, упряжью и прочими то¬варами, необходимыми в повседневной жизни. Тог¬да почти не было автомобилей, ездили в пролетках, а зимой — в санях-кошевках. Самые богатые, наи¬более респектабельные горожане имели свой соб¬ственный выезд, шиковали на рысаках-красавцах.
Помню, зимой я, как завороженная, смотрела из окна нашего домика на праздничные состязания ухарей-лихачей. От улицы Гоголя — по Пушкина вниз — до Ташкентской они летели наперегонки в своих расписных упряжках, взметали сугробы, и снег блестел под солнцем, искрился в лучах... такая кра¬сота была, аж сердце замирало!
Но зато и воздух был чистый-чистый, совсем не то, что теперь…
Вообще город был маленький и такой уютный, домашний. Люди — вежливые, отзывчивые, как пра¬вило, многие были хорошо знакомы друг с другом
(особенно в мещанском сословии), ходили в гости.
Мой папа Петр Гаврилович Рычков был известный и почитаемый в городе
повар-кулинар, имел приятель¬ские отношения со многими местными знаменитос¬тями, врачами, садоводами, инженерами. Его охот¬но приглашали в гости, и к нам часто ходили.    До революции папа служил архиерейским поваром, его брали с собой за границу в Англию, Францию, на Восток. Наверное, это было что-то вроде диплома¬тических миссий, где папа блистал своим кулинар¬ным искусством. Готовил даже для самого эмира бухарского, за что эмир наградил его набором зо¬лотой столовой посуды — ложки, вилки, ножи, дру¬гие приборы. Да и священники не скупились на бла¬годарность, дарили перстни, цепочки и прочие дра¬гоценности за отменный стол, сооруженный папой. Все это мы вынуждены были продать за бесценок в голодные 30-е годы...
Прямо на Сенной площади располагалась част¬ная баня купца Титова, а в верхней части города был у него великолепный фруктовый сад, куда мы всей семьей (по его приглашению, разумеется) хо¬дили на прогулки в воскресные дни. Были знакомы и с семьей крупнейшего купца Шахворостова. Мы, дети, дружили с его детьми долгое время, даже и в юношеские годы.
Был папа знаком и с инженером-строителем Анд¬реем Павловичем Зенковым. Благодаря этому зна¬комству, после окончания строительства Кафедраль¬ного Вознесенского собора в Пушкинском парке, удалось ему купить остатки добротного леса — тянь-шаньской ели, из которой и был выстроен наш уютный дом на Сенной площади. Четыре комнаты в доме, каждая метров по 17, все с окошками, а на южную сторону даже выходило четырехстворчатое, так называемое «итальянское» полуовальное окно. В подвале размещалась большая кухня с теплой рус¬ской печкой. А еще во дворе был сооружен отдель¬ный флигель из тех же тянь-шаньских круглых бре¬вен. Он также отапливался русской печкой. Потом, когда из нужды мы сдавали наш дом жильцам в аренду, сами селились то во флигеле, а то и в под¬вале-кухне...
Но я заговорилась — как начнешь вспоминать, так концов не отыщешь, особенно на старости лет. Мне почему-то захотелось вспомнить один летний день, а точнее, вечер с чаепитием всей семьей на нашем крылечке…
Ну так вот, семья наша была из четырех человек — папа, мама Зоя Ефремовна, в девичестве Руда¬кова, мой братик Володя, младше меня на четыре года, и я — Александра Петровна Рычкова, а тогда просто Шурочка…
Я родилась в 1917 году, мне было лет 7—8 в середине двадцатых, брату — годика че¬тыре. С утра папа уходил на работу в столовую, а мама хлопотала по хозяйству — пекла, варила, сти¬рала, кой-какой огородишко был во дворе, клумба с цветами (мама особенно любила астры и душис¬тый табачок)… все это требовало ухода, и я, как мог¬ла, подсобляла ей. Ходила с ведерком за водой че¬рез дорогу во двор соседей Мальченковых, у них был колодец, и они разрешали всем брать из него воду, просто так. Думаю, сейчас из этого кое-кто сделал бы свой маленький бизнес, а тогда люди другие были, не такие расчетливые — заходи, бери, сколько надо.
Володя, как хвостик, увязывался за мной. Мы все бегали тогда босиком, и на улице, и в доме. Зато по вечерам в мои обязанности входила ежеднев¬ная процедура — готовить его ко сну и в тазу начис¬то мыть ему и себе ноги. Мама воспитывала нас в строгости, и я это делала без лишних предупреж¬дений.
Во дворе нашего дома у крыльца стоял боль¬шой чан для чистой воды, и я каждый день долж¬на была его наполнять, так и бегала через доро¬гу к колодцу, пока ведро за ведром не заливала доверху. Володя бегал со мной, потом играл в свои игрушки, в асыки, а я помогала маме по дому. Папа приходил с работы усталый, и надо было к его приходу сготовить сытный ужин. Ну, мама тоже была стряпуха не из последних, неда¬ром в 30-е годы ее взяли поварихой в крайкомовскую столовую… особенно пироги у нее хоро¬шо получались — сдобные, пышные...
И вот, когда ужин был приготовлен, а потом уже и съеден всей семьей, начиналось са¬мое интересное, почему-то самое памятное теперь для меня. Это время перед восходом луны, часов, наверное, 8—9 — вечернее чаепитие всей семьей. Уже затоплен щепками пузатый медный самовар, всегда натертый до зеркального блеска (в нем смешно отражались любые лица, то раздутые, пу¬чеглазые, то, наоборот, вытянутые –
в зависимости от каприза зеркальных изгибов)… и вот его на под¬носе водружают в центр стола на крылечке-веран¬де. Мы садимся каждый на свой стул, а мама рас¬ставляет чайную посуду и что-нибудь сладенькое к чаю…
Жили мы небогато по тогдашним понятиям, но папа, тем не менее, старался выкроить из получки на красивую (пусть и не самую дорогую) посуду. У него был врожденный вкус ко всему, что касалось трапезного ритуала. Помню прекрасный фарфоровый молочник, облитый тонким слоем неж¬но-розовой глазури, сквозь которую проступал чу¬десный белый цветок — подснежник. А вокруг мо¬лочника четыре таких же блюдечка с чашками. Они в соседстве с самоваром очень украшали наш про¬стой деревянный стол...
Чай любили пить именно с молоком, а сахар непременно кололи специальны¬ми кованными щипчиками. Тогда в лавках продавались боль¬шущие сахарные головы, похожие на белые юрты. Это был сверкающий, прямо-таки слепящий на ско¬ле
сахар-рафинад, очень сладкий. В лавке откалы¬вали куски от этой головы — кому сколько надо, а дома разбивали на еще более мелкие кусочки. Вот эти кусочки и подавали к столу. Папа сам любил размельчать их щипчиками до порционных разме¬ров…
И вот, помню, сидим мы всей семьей на крыльце, немного разомлевшие от сладкого чая с молоком, от тишины и покоя летнего вечера, сидим в ка¬ком-то блаженном дурмане... и уже всходит луна сквозь деревья соседского сада, последние лучи солнца погасли на западе, опускаются сумерки, а из городского парка, сверху, доносятся с теп- лым летним ветерком звуки красивой музыки – то бравурные марши, то плавные, щемящие старинные вальсы, ежевечерне исполняемые военным духовым оркестром под управлением прославленного дирижера Николаева...
И кажется, что никогда не окончится этот вечер, что вечно будет звучать эта музыка, и никуда не исчезнет ни домик наш, ни это крылечко, ни вся наш семья...
Оглянешься так назад, как очнешься — Боже ты мой, и куда же, в какую такую прорву всё рухнуло, запропало?..
…или все еще повторится – гдe-нибудь, когда-нибудь, Бог знает каким чудесным образом, и опять будет музыка, счастье, тишина?..
И — золотое крылечко, на котором сидим вес мы — родные, живые, никогда и никуда не исчезавшие…


Мама

Моя мама, Зоя Ефремовна Рычкова, родилась 1889 г. в старинной казачьей станице Семиречья| Сарканд, в многодетной семье. Бабушка Аграфена Васильевна и дед Ефрем Иванович были простые труженики, потомственные землепашцы. Oткуда идут их корни? Из России, конечно. Вот только затрудняюсь сказать, откуда конкретно прибыли они на казахстанские земли и с какой волной переселенцев. Страшные мы годы пережили, когда лучше было все перечеркнуть в былом и не вспоминать о своих истоках. Так и осталась я в старости с обрубленными на третьем поколении корнями. Да и я ли одна?..
А прибыли сюда Рудаковы не позднее середины 19 века. А возможно и много раньше. Первые-то русские поселенцы прижились здесь еще в екатерининские времена. Так что родиной своей с полным на то основанием считаю Казахстан, а еще точнее — родное мое Семиречье.
В семье моей мамы было восемь детей, трое сыновей и дочек. Порода рудаковская крепкая, почти все, кто избежал насильственной смерти в гражданскую войну и позже, дожили до глубокой старости. Видно, не зря говорят, что сама земля дает живущим и работающим на ней людям свои корневые силы, которые редко встретишь в потомственных горожанах. Не только мужчины в семье, но и женщины были  крепкие, жилистые. А тетя Мария так и вовсе считалась первой силачкой в станице. Это-то и сгубило ее, как ни странно.
Как-то раз, решив пофорсить своей силой, стала она на спор – на равных со здоровыми мужи¬ками – таскать мучные кули, да и надорвалась. И за¬чахла…
А какой голос был у нее необыкновенный! — в церковном хоре изо всех выделялся своей красо¬той и звучностью... Да вот так и надсадилась по глупости. Вообще, справедливости ради надо от¬метить, что многим из Рудаковых присуща была какая-то чрезмерная лихость, граничившая с молодеческой дурью. Азартные были люди во всем, и в работе, и в гульбе, и в увлечениях. Один из дядьев (я его никогда не видела) был, рассказывали, за¬ядлый и страстный коновод. В первые годы рево¬люции, скоренько смекнув, видимо, что власть но¬вая не по нутру ему станет, угнал он табун лошадей через границу в Китай, да там и осел навсегда.
Уже в 50-х годах одна репатриантка из Китая рассказывала мне, что тем же самым он и промышлял все эти годы, был завсегдатаем на конных торгах, скачках. Не знаю, жив ли кто из его родни, и что с ними ста¬лось?..
. А тетя Нина, самая младшая в семье, тоже, ви¬дать, не поладила с властями (скорее, муж ее не поладил), ушла с мужем за границу — вначале в Китай, как и братец ее, а потом, говорят, в Арген¬тину перебрались. Здесь тоже следы обрываются. Вообще в этой семье, как океан в капле воды, от¬разилась вся тогдашняя жизнь с ее политикой, революциями, укладами. Часть семьи за красных, часть за белых — прямо как у Шолохова в «Тихом Доне».
А за что раскулачили оставшихся родичей в Сарканде — ума не приложу. Только боль и обида одна. Они ведь трудяги были все беззаветные, вот и жили не бед¬но, имели мельничку, дом каменный, пристройки дворовые — так ведь любая большая семья, где не лодырничали, конечно, всё это тоже вполне могла иметь. Никого не обирали, не эксплуатировали, свои хребты гнули, и вот тебе на — в кулаки записали… да ограбили попросту! И вдобавок выселили из род¬ной станицы. А дядю Пашу в трудармию загнали на несколько лет. Бездомный, изгнанный из родового гнезда... они с тетей Лелей(его женой) и малыми детьми потом к нам, в тесную жактовскую квартирку подселились на время. Да так и остались там навсегда. А мы перебрались тогда временно в Ташкент вместе с мамой, к родственникам моего мужа. Шел 41 год, вовсю бушевала вой¬на…  но это уже несколько другая история, о которой, даст Бог, напишу чуть позднее.
А мама моя, как отправили ее в начале войны (еще первой мировой) в Алма-Ату на курсы кройки и шитья, вскоре вышла замуж за Петра Гаврилови¬ча Рычкова, моего папу, по тем временам человека не бедного, – архиерейского повара. Таким образом мама устроилась в жизни вроде бы получше осталь¬ных братьев и сестер своих, но тоже до поры до времени.
Начиная с 30-х годов только и забот, и разгово¬ров было в доме, как лишнюю копейку выкроить. Она ведь шила отлично, хотела, чтоб ее дети выглядели если уж не нарядно, то хотя бы опрятно. Удалось ей как-то скопить урывками небольшую сумму на при¬личную мануфактуру и, принарядившись, с утра по¬раньше отправилась она в лучший магазин тканей купца Габдулвалиева на Торговой улице. (Там те¬перь тоже ткани продают, «Кзыл-Тан» — всем алма¬атинцам известный магазин). Да, видно, волнуясь, выбирая подходящий товар, зазевалась мать, день¬ги-то и вытянули у нее из сумки — все до копеечки.
Пришла она, помню, домой бледная, грустная, села за стол, уронила голову на руки и заплакала... от себя, от семьи отрывала, копила по грошику и осталась ни с чем...
Ах, если б то была самая страшная потеря в жиз¬ни, можно было бы сказать — не жизнь прожила, а поле перешла. Самые-то главные потери впереди поджидали-таились — и муж, и сын, и дом родной...
Дом наш на Сенной площади все мы очень лю¬били, а папа так просто всего себя, всю душу свою в него вложил. Любил в нем каждое бревнышко, сле¬дил за постройкой его самолично, из лучших бре¬вен домик, как игрушка, стоял на углу еще и в 70-е годы, и еще бы сто лет простоял, не снеси его го¬родские власти под крупноблочную застройку. (Хотя и не наш уже был дом, а все равно жалко, слов¬но часть души погасили...)
Так вот, уговорила мама отца продать этот дом — голодные лютовали, 30-е годы. Зудила она, пилила папу, – женщина была своевольная, упрямая! И нас, детей, в рукавицах ежовых держала, и отцу не давала спус¬ку. Уж если что решила – всё, обязательно своего добьется, настоит на своем. И папа, скрепя серд¬це, видя положение семьи, уступил, сдал дом в долгосрочную аренду (считай, продал) какой-то орга¬низации. Кажется, это был «Заготскот». А себе мы ку¬пили маленький двухкомнатный домишко на Каракольской улице (ныне Барибаева), рядом с Джетысуйской. Но мама и тут просчиталась. Ви¬дать, наспех ознакомилась с документами купли-продажи, а потом и выяснилось, что в одной комнате уже про¬писана была какая-то жиличка, очень наглая, агрес¬сивная бабенка, которая сразу же пообещала, что скорее нас со свету сживет, чем сама съедет. Фор¬мально права у нее на часть жилища имелись, про¬давцы оказались недобросовестными, и мы, помы¬кавшись, повоевав с ней, вынуждены были и этот домишко продать, а на остатки денег купить жак¬товскую однокомнатную квартирешку на улице Ин¬тернациональной, ниже центрального колхозного рынка. В общем, оглядываясь назад, вижу какой-то мистический смысл в том, что жизнь наша пошла наперекосяк с тех пор, как мы продали (или преда¬ли?) свой родовой домик на Сенной. Теперь-то, издалека, все кажется, что можно было скрепить¬ся, сжать зубы, затянуть потуже пояса, а дом все-таки отстоять, и все бы наладилось со временем... да, сильны мы все задним умом...
А более всего наказала мама сама себя в итоге. Помыкавшись по казенным квартирам в Алма-Ате, в Ташкенте, в Узун-Агаче, и потом снова в Алма-Ате, поте¬ряв за войну и мужа, и сына, оказалась она навсег¬да связанной лишь со мной, с моей семьей. И хотя муж мой и дети не чужие ей, все равно считала она себя чуть ли не приживалкой в нашей семье. Гордая была, высокомерная порою… и жалкая одновремен¬но. Завела себе такую манеру — есть отдельно ото всех, в своем уголочке за кроватью. Сядет на ма¬ленький стульчик, на большом табурете разложит скатерку и ждет, когда я ей поднесу еду, которую она же сама и приготовила для всей семьи. Денег моих никогда не брала, на свои старушечьи нужды старалась выкраивать из пенсии за погибшего сына.
Любимый магазин у нее был на Пугасовом мосту, сохранившийся в целости еще с дореволюционных времен. Других она не признавала…
Беспокоясь, как все старики, уже за несколько дней до пенсии, все выглядывала в окошко, под¬жидала почтальона. А когда наконец он приносил деньги, одаривала по-царски — то три рубля, а то и пятерочку совала (это из жалких-то сорока руб¬ликов за войной убиенного сына!). Почтальоны со¬вестливые попадались, иногда отказывались, так она тогда насильно всучивала бумажку, – вот, мол, в другой раз дорож¬ку сюда не забудешь, в первую очередь придешь…
А потом, раздушившись любимым одеколоном «Сирень», надевала лучший платок, лучшее платье, и от¬правлялась на Пугасов мост. Моста самого купца Пугасова давно уже нету, а вот имя его насмерть пристало к месту и к новому мосту…
Впрочем, сам магазинчик располагается и ныне в бывших лабазах Пугасова, с этим не поспоришь, это, как говорится, исторический факт. Брала она там керосин, мыло хозяйственное и туалетное, обяза¬тельно для внучат покупала пряники медовые, ка¬рамельки, леденцы «Монпансье» в жестяных коробочках. Но особенным, наверное, шиком казалось ей принести в дом шоколадный торт. Не бисквит¬ный, не кремовый, а именно шоколадный, хрустя¬щий. И детей, и соседок, всех угощала им, – шико¬вать так шиковать!..
Изредка навещали ее родная, младшая сестра тетя Лида, а также тетя Леля (жена давно погибшего дяди Пав¬ла), племянники Рудаковы — дети оставшихся, рас¬сеявшихся по всей земле братьев и сестер... И до самой смерти корила, корила, корила меня мама за все мыслимые и немыслимые прегрешения. Из них лишь один грех, я считаю, на моей совести — не надо было отрывать ее во время войны от больного папы! Без¬умием с моей стороны было перетаскивать стари¬ков в Ташкент. Это уж точно мой грех — от отчая¬нья, конечно, идущий. Но за него я все равно каюсь. А то, что лишилась она своего дома по моей вине, — это неправда. Я думаю, у нее просто все смешалось в голове, обезумела она от тоски, от неприкаянности. Привыкла смолоду сама хозяйни¬чать в жизни, а на вторые роли никак не со¬глашалась в стариковской своей гордыне. И все тускнел, мутился с годами бедный рассудок… и по¬мутился вконец...
Принялась она (уже на девятом де¬сятке лет!) побеги из нашей семьи совершать – всё свой ста¬рый дом отыскать хотела. Это бывает, говорят, со стариками, как и с животными,— тянет умереть в родных пенатах… есть ли они на свете, нет ли их.
И вот вдоль по родной, на всю жизнь родной улице Пушкина, где по странной прихоти судьбы снова обосновалась она под конец жизни, но только теперь в верхней её части, припус¬кала старушка на легоньких своих, бойких до старости нож¬ках куда-то вниз, к себе, в свою выдуманную, вымороченную одиночеством обитель. Дети или сосе¬ди, конечно же, возвращали ее, но она никак не мог¬ла угомониться. И вот как-то раз, в одной из «партизанских» выла¬зок, упала и сломала шейку бедра.
Это был конец. Промучавшись на домашней койке года полтора, уже плохо различая происходящее, тихо скончалась. Меня зва¬ла в последнее время уже не дочерью, а мамой, или по-казахски — апа. Казахский ведь с детства был ей вторым родным языком, и в позднем затмении своем нередко она пыталась на нем что-то мне объ¬яснить. Это была диковинная, какая-то скифская помесь двух языков — исторической и ре¬альной по жизни родины, родины по судьбе. Мечтала она быть по¬хороненной рядом со своей матерью, но старые могилы к тому времени уже срыли на ближнем клад¬бище, и упокоилась она в конце концов рядом со своей родной сестрой Лидой на дальнем кладбище в «Первой пятилетке»...
Да будет им пухом земля, двум этим бесприютным сельским пташкам в огромном, неузнаваемо раз¬росшемся к концу века городе. Мир праху их.


Папа

Папа, Петр Гаврилович Рычков, был в моем пред¬ставлении какой-то особенный человек. Мягкий, спокойный, всегда уравновешенный. Никогда я не слышала от него грубого слова, окрика. А мама была, напротив, резкой, строгой, иногда сварли¬вой. Когда она начинала домашние разборки, сер¬дилась, корила за что-то папу, который был стар¬ше ее на четверть века, он лишь посмеивался и от¬делывался шутками. А смешить он умел как никто, анекдотов знал множество, прибауток разных, и в итоге мама всегда сдавалась — не выдержав, прыснув смехом, махала примирительно рукой и отхо¬дила, успокаивалась.      
Ощущение тепла, надежнос¬ти, внутренней интеллигентности осталось у меня от папы навсегда. И хотя не был он интеллигентом по происхождению, врожденная внутренняя культу¬ра была присуща ему, как никому из виденных мною людей, даже высокообразованных.
Родился он в 1864 году в Вятской области, в селе Слободском, на Волге. Он был удмурт по происхождению, но крещенный в православную веру и сохранивший до конца дней своих глубокое, не бросающееся в гла¬за религиозное чувство. Четырех лет от роду остал¬ся сиротой и был пригрет благородными, добрыми людьми. Это была состоятельная семья Гагиных, которые усыновили и воспитали его наравне с род¬ными детьми. Тогда считалось, что сирота-приемыш — Богом данное дитя, и не то что обращались с ним как с пасынком, но скорее напротив, особо выде¬ляли среди родных детей.
Благоговейное чувство он сохранил к своим приобретенным ро¬дителям до смерти. А они, прекрасно понимая, что сироту может ожидать нелегкая судьба, помогли дать ему наиболее практичные, могущие надежно прокор¬мить в жизни знания и навыки. Папа выучился на повара-кулинара, а также сумел освоить основы банковского дела. В разные годы после революции, когда часто закрывалась та или иная столовая, где он работал, устраивался то счетоводом, то касси¬ром, то инкассатором. Был он по природе коренас¬тый, сильный, хоть и невысокий ростом человек. И однажды, будучи инкассатором, когда в специаль¬ной сумке нес крупные деньги из банка, на него на¬пали грабители — три человека. Так он их один рас¬кидал в стороны, да еще и палкой-тростью, кото¬рую постоянно носил с собою, понаддавал им вос¬лед по мягким и не очень мягким местам. Вынесли ему благодарность от банка.
Вообще у папы было много раз¬личных наград, особенно царских. И за военную службу, и за гражданскую. Папа гордился ими, и в праздники, уже даже в советское время, любил выйти на улицу при полном, как говорится, параде — с неизменной тростью, с орденами. А времена подступались крутенькие, и мама панически боялась этих его царских доблес¬тей — уже начинали косо посматривать на «бывших», даже простых служащих. И однажды устроила ему грандиозный скандал-разнос с ультиматумом — или я, или твои побрякушки. Ни на шаг от дому — по¬обещала ему — в таком наряде с ним не двинется. Да и вообще, оглянись, мол, и пойми наконец какие времена на дво¬ре, попридержал бы язык на людях...
А папа и впрямь был безогляден, остер на слов¬цо, и как-то раз, после очередного анекдота в гос¬тях, некая серая личность пообещала ему, что, за такие вольности, если они не прекратятся, поможет ему перебраться в места не столь отдаленные. Папа смирился, и постоянно памятуя, что дети подрастают в другой стране, во всяком случае далеко не в той, где он родился и вырос, однажды все-таки отдал жене награды. Она их куда-то запрятала. Да так глубоко запрятала, что я их больше никогда не видала, а сама она вспомнить не могла или же не хотела. Может быть, все еще боялась. Боялась аж до 1979 года, когда померла в глубокой ста¬рости...
Женился папа рано, еще в Вятке. Он спас свою будущую жену, когда она тонула на Волге.  Папа был физически развит, хорошо плавал с детства, вот и выловил тонущую незнакомку. Можно сказать, вы¬удил свою первую жену прямо в реке. Она оказа¬лась циркачкой, веселая взбалмошная женщина, много старше его, и детей у них не было.      
Военную службу папа проходил в Казахстане, где и осел на¬всегда, где и похоронил свою первую жену на ста¬ром кладбище. Там теперь вокзал Алма-Ата 2, а улица, ведущая к нему, так и называлась тогда – Старокладбищенская. Потом это был проспект Стали¬на, потом Коммунистический, а теперь Абылай хана...
Было папе уже слегка за пятьдесят, когда он повстречал мою маму и сделал ей предложение. Это было перед революцией, а в апреле 17-го родилась я, потом брат Володя в 21 году…
Папа всегда очень ответственно и добросовестно подходил к любому делу, а к служебным обязанностям в особенности. Его всегда ценили на службе, и в царские времена, и в советские. Он был знаменитый в городе кули¬нар, имел множество учеников, которые ему потом всегда помогали, особенно в голодные 30-е годы, и пока были силы, пока видели глаза, он старался работать — и семью прокормить, и не быть обузой. В начале войны, когда ему было уже под 80 лет, раз¬бил его паралич, и он целый год лежал беспомощный. Каких только мама не предпринимала мер, и вра¬чей приглашала, и знахарей зазывала… ничто не по¬могло. А через год — помню — вдруг привстал он с кровати, оперся руками о тяжелый дубовый стол посреди комнаты, и пошел... пошел медленно, неуве¬ренно, но сам пошел!.. (Вот и мне все мечтается, что как-нибудь так же изловчусь, соберусь с силами и — пойду, пойду, чтоб ни себе, ни детям в тягость не быть... Да только уже третий год идет, а я все лежу, как чурка, да плачу от бессилия, да записки вот эти пишу — авось, не напрасно...)
Ну так вот, пошел папа, расходился понемногу. Но все еще очень слабый был. Да и память все чаще стала отказывать. А я к тому времени уже замужем была, жила в Ташкенте, и родилась у меня в 40 году дочка Ниночка. А тут война! Мужа забрали на фронт, на¬чалась военная неразбериха, голод…
И вот, до сих пор не могу себе простить (а уж мама до конца дней своих меня корила-перекорила!), не могу простить молодой своей глупости. Конечно, от отчаянья все это было, но все же, все же...
В общем, дело было так. Родители моего мужа жили в Ташкенте и, ког¬да его призвали на фронт, предложили мне, чтобы я вызвала своих родителей к ним — вместе, каза¬лось, легче пережить невзгоды. Да и муж мой про¬ходил военную подготовку недалеко от Ташкента, вот я и взбаламутила своих стариков. Папа был уже очень слаб, соглашался со всем, что ему скажут, а мама неожиданно поддержала меня, молодую, здо¬ровую дуреху! И чего, спрашивается, ради? Хоть и плохонький, а свой домик в Алма-Ате был, работенка какая-никакая в столовой, да и сам город, стоя¬щий на отшибе от военных магистралей, был, по¬жалуй что, посытнее, чем хваленый «хлебный» Таш¬кент. Не иначе как бес толкнул на эту авантюру!
Вна¬чале мама одна ко мне приехала, а беспомощного старика поручила отправить ко мне чуть попозже, поручила своей родне, приютившейся у них в жак¬товской квартирке, — той родне, раскулаченной и выселенной из Сарканда. Они и отправили чуть погодя полусле¬пого, едва живого старика в битком набитом ваго¬не. Клялись-божились потом, что сразу после его отправки дали нам в Ташкент телеграмму с указа¬нием поезда и вагона. Но мы ее так и не получили.
Время-то страшное было, может и вправду зате¬рялась где-то в раскардаше военном та телеграмма?.. Но мама не могла простить мне всю жизнь авантюры этой иди¬отской. И родню свою всё попрекала, не верила, что те и вправ¬ду телеграмму отослали. Как бы там ни было, а толь¬ко папа в Ташкенте на вокзале совсем потерялся... адрес забыл начисто, и даже то забыл, что во внутреннем кармане находится у него конверт с этим адресом, вложенный маминой родней при отправке…
И вот целых десять дней больной старик, голодный, обовшивленный, мыкался на вокзале чужого города, спал под лавками, питался какими-то отбросами и не мог внятно никому объяснить, кто он такой, откуда и куда путь держит. Да и сколько этих несчаст¬ных стариков, сирот, бездомных тогда ошивалось по вокзалам? Одним больше, одним меньше… никто им особенно и не озаботился до поры до времени, пока однажды молоденький узбек-милиционер не обыскал его и не обнаружил тот самый конверт с адре¬сом. Он и доставил папу к нам во двор, и устыдил нас (справедливо, конечно, устыдил) — чего же вы, мол, старика своего бросили? Почему каждый день не ходили на вокзал встречать поезда из Алма-Аты...
И правда, почему? Я на службу с утра убега¬ла, мать с дочкой моей сидела, это понятно… а все же казнюсь, как сердце-то не подсказало — иди, встречай папу!..
Он простыл, бедный, на вокзале-то, подхватил воспаление легких, и совсем недолго пожил с нами в Таш¬кенте… Утешает одно — хоть напоследок, а сошлись два старика, мой папа Петр Гаврилович и тесть мой Афанасий Пет¬рович, хороший, добрый человек, одного пример¬но возраста с отцом. И умерли оба — один за дру¬гим — с небольшим временным разрывом, и могил¬ки их на ташкентском кладбище совсем рядышком. Как будто шли всю жизнь навстречу друг другу два человека, и вот сошлись под старость, и легли, ус¬тавшие, неподалеку...
Тот страшный вокзал – вот единственное темное пятно, которое и до¬ныне омрачает
ясный, тихий свет, исходящий от всего облика моего папы, от всего, что связано с ним в моих воспоминаниях.
Горько, а ничего не вернешь, не вернешь...


Брат

Володя, мой младший и единственный братик, родился в 1921 году в том же доме, что и я, в Боль¬шой Алматинской станице. Я его очень любила, и он меня, мы никогда с ним не ссорились, не цапа¬лись из-за игрушек и прочих детских мелочей, как потом (правда, нечасто) мои собственные дети. О других семьях нынешних и не говорю, такие случа¬ются раздоры меж детьми, что страшно становит¬ся — что же из них выйдет, когда повзрослеют? И как родители позволяют им все это? Все эти дурные визги, истерики и капризы, особенно если на глазах у всех?.. Раньше детей в строгости держали, каждый знал свое место, свои обязанности. Я, во всяком случае, свои обя¬занности по отношению к брату выполняла беспре¬кословно и по своей доброй воле, а не по принуж¬дению. Мыла перед сном ему руки и ноги с мылом в тазу, следила, чтобы во всем чистом ходил, покормить, если мама отсутствовала, не забывала.
И он был добрый, ласковый ко мне. Уже с малых лет хорошо понимал, как трудно нам всем приходится, и лет в семь сам уже пытался помочь нашей семье матери¬ально. Смешно это, конечно, но добился он от папы, чтоб тот смастерил ему деревянный сапожный ящи¬чек, купил щетку, ваксу. И вот, воссев на малень¬кий стульчик под окнами нашего дома (бойкий пере¬кресток улиц Ташкентской и Пушкина), занялся, как за¬правский мастеровой, «кустарным промыслом» — стал чистильщиком обуви.
Из этого, первого в его жизни «бизнеса» ничего, естественно, не вышло. Проку на полушку, а затрат на копейку — даже вакса стоила больше, чем та мелочь, которую подавали мальчишке. Пришлось это дело оставить…
А жизнь между тем становилась все тяжелее. Уже начина¬лись 30-е годы, самые голодные, когда он с компа¬нией таких же 10-12-летних мальчишек освоил но¬вый промысел — торговлю холодной водой на ба¬заре. Во всей Средней Азии существует эта ста¬ринная детская «профессия», испокон веку на знойных южных рынках мальчишки торговали холодной водой, иногда подкрашивая ее сиропом. Водопро¬водов-то не было, а тут пожалуйста – мальчишка с бидоном и кружкой всегда наготове. Стоило это удо¬вольствие одну копейку.
Конечно, была у них своя ребячья конкуренция, но все-таки по 10-15 копеек в день набегало, и Володя был очень горд этим. Не надо просить у родителей на мороженое, на сладос¬ти, к которым дети тянутся всегда, даже в самые голодные времена. А в Алма-Ате тогда большой арбуз, к примеру, стоил пять, максимум десять ко¬пеек. И все бы хорошо, да возраст этот подрост¬ковый очень уж скользкий, да и компания подобра¬лась, видать, не из самых «благородных» домов. По¬вадились всей компанией, между делом, поворовы¬вать на базаре — там стянут с прилавка грушу, там гроздь винограда, тут горсточку изюма или кураги, а потом хвастаются друг перед дружкой своей добычей. До поры, как водится, все обходилось, но однажды попался все-таки мой братик, схватил его торго¬вец за руку.
Сбежались из-за прилавков продавцы, зашумели… и неизвестно, чем дело бы кончилось, не очутись в толпе один молодой человек, который заступился за него, уговорил обозленных торгов¬цев отдать ему паренька на поруки. И Володю от¬пустили.
Молодой человек оказался художником, звали его Ваня, это был очень порядочный и толковый человек. Он работал оформителем в Доме офицеров (старый корпус, зенковской еще постройки и ныне стоит, неплохо отреставрированный, там теперь располагается музей национальных инструментов).
Сумел Ваня внушить нашему Володе, что не делом тот занимаеется, что пора уже приоб¬ретать какие-то навыки жизненные… повел к себе в мастерскую и по-настоящему заинтересовал бра¬та. Володя теперь каждый день бегал к нему в мас¬терскую, а не на базар, помогал оформлять плака¬ты, афиши. Ваня обучил его основам мастерства, и у Володи, к счастью, оказались немалые художест¬венные задатки. Мама, узнав о новом увлечении сына, попросила привести Ваню в дом, и он пришел. Это был симпатичный молодой человек, воспитан¬ный, интеллигентный, и мама с легким сердцем по¬зволила Володе ходить к нему в мастерскую после занятий в школе.
С тех пор он ежедневно до само¬го вечера пропадал в Доме офицеров, домой при¬ходил весь заляпанный краской, усталый, но весе¬лый и радостный. Чувствовалось, что человек счас¬тлив — нашел себя в жизни. Я с глубокой благодар¬ностью всегда вспоминаю этого человека, ведь как важно встретить такого на своем пути, особенно в молодости! Я уверена, проживи Володя подольше, быть бы ему настоящим художником. Он ведь и
без образования специального рисовал прекрасно, всегда оформлял школьные вечера, ему поручали от бюро комсомола рисовать большие портреты членов правительства для городских демонстра¬ций, когда учился он еще в 7-8 классах. Как ни кри¬тикуй теперь такое занятие, а по тем временам это дело считалось очень ответственным, и кому попало его бы, конечно, не доверили.
Вообще он сильно подтянулся внутренне, стал хорошо учиться, относиться серьезно ко всем сво¬им обязанностям. Его ценили в школьном коллек¬тиве, ставили в пример другим, и, как знак высокого отличия, в девятом классе отправили по путевке комсомола в городской аэроклуб на учебу. Это сейчас трудно оценить, что значила тогда авиация для молодых людей. Если попытаться сравнить с нынешней жиз¬нью, в глазах тогдашних девушек летчик был почти что герой, это было очень престижно – стать авиа¬тором. Летчик смотрелся тогда примерно так, как сейчас космонавт или спортсмен-олимпиец. Или – это точнее будет сегодня – даже как известный коммерсант, держатель па¬кета акций и связанных со всем этим преимуществ, возможностей...
Да вот только к добру ли была мое¬му брату такая честь оказана? Теперь, оглядыва¬ясь назад, плачу и думаю — не стань он летчиком, может, и уцелел бы где-нибудь в пехоте, на земле, вернулся с войны, стал бы художником… и детей, и внучат бы вырастил... да разве судьбу переспоришь, разве воротишь былое?
Ну вот, поучился Володя с годик в нашем аэро¬клубе, и грянула война. Его и некоторых других ре¬бят, почти готовых летчиков, отправили на более серьезную подготовку в летное училище Оренбур¬га (тогда это был город Чкалов). Мы получали от него теплые письма, учеба, судя по ним, проходила успешно, но по сокращенному курсу. А вскоре ему дали боевой самолет-бомбардировщик, и отбыл он с экипажем в назначенную ему военную часть, на линию фронта...
Один только раз удалось ему выкроить денёк, навестил он нас в Ташкенте, где я жила тогда с ро¬дителями и дочкой Ниночкой. Он был веселый, бод¬рый, обещал непременно вернуться домой, как только разгромит врага… и аккуратно, до самого конца войны писал нам письма. До апреля 45-го...
В новом Алма-Атинском Доме офицеров есть музейный уголок, посвященный воинам-землякам. Много сил на организацию этого уголка потратила дочь генерала Панфилова, ныне уже покойная Ва¬лентина Ивановна. Я по ее просьбе отдала кое-ка¬кие материалы, Володины письма и фотографии военных лет. Кое-что пригодилось для музея...
А от уцелевших Володиных сослуживцев я узна¬ла о последнем его боевом вылете. Он был бес¬страшный и жертвенный, чересчур, наверное, жер¬твенный человек, и когда наша эскадрилья из пяти самолетов встретила в небе над Берлином мощную эскадру противника, значительно превосходящую их, четыре наших самолета развернулись, а Воло¬дин экипаж в одиночку принял бой, и самолет с про¬битым бензобаком загорелся и рухнул где-то в чу¬жой земле — за считанные дни до Победы... Нужно ли было Родине такое безрассудство, когда война уже была фактически проиграна немцами?.. Не знаю, не знаю... Генералы, наверное, скажут, что нужно, а простые летчики, солдаты? Не знаю...
Ни самолета его не осталось в небе, ни могилы на земле. А только фотография в рамке над моей безнадежной стариковской кроватью — прекрас¬ное, навсегда молодое лицо человека с открытыми миру глазами... да стопка стареньких желтых кар¬тонок с ранними его рисунками акварелью, маслом, карандашом...


Душный день

Каждый год, когда выдается особенно жаркое лето, опять просыпается старый, в глубинах созна¬ния притаившийся страх — к чему такая жарища? Не к наводнению ли? Господь милует наш город вот уже больше семидесяти лет, да еще и плотина на Медео охраняет, а все равно нет-нет да и проснется, и зашевелится в душе тот забытый ужас...
Мне было четыре годика в 21 году, но я хорошо помню тот летний день, с которым связано страш¬ное слово наводнение. Не короткое слово сель, а именно тягучее, вязкое — наводнение… Как на¬важдение какое-то...
Вообще две напасти постоянно угрожают наше¬му городу — сель и землетрясение. Землетрясений мы пережили множество. Слава Богу, небольших, без разрушений…
и даже как бы свыклись с ними — ну потрясет минуту-другую и отпустит...тьфу-тьфу-тьфу через левое плечо, не накликать бы!..
Странно мне, что никак не воспользуются у нас давнишними открытиями нашего знаменитого земляка, ин¬женера-строителя Андрея Павловича Зенкова. Ведь все его здания выдержали настоящее испытание, остались невредимы после сильнейшего землетрясения 1911 года. Всем известно, что строил он дома на высо¬ком фундаменте с большими подвалами подо всем зданием. Изобрел особую кладку брусьев, прочно вязавших весь корпус крест-накрест. В итоге высо¬ченный Вознесенский собор остался цел-целехонек в почти полностью разрушенном одноэтажном го¬роде, – даже стекла не потрескались. Все это извест¬но, непонятно мне другое — он ведь придумал за¬мечательное средство укреплять строение очень недорогим и легко доступным средством: вырыва¬ется глубокая траншея, опоясывающая строение, а потом засыпается землей, вот и все. Но этот-то ров, присыпанный мягкой землей, и перехватывает сейс¬мические волны. Почему не делают так сейчас? Ведь даже готовые уже здания можно опоясать рвами и предохраниться от напасти...
Но я, как обычно, отошла в сторону от главного, рассказать-то хотела про наводнение, а вот, надо же, и землетрясения вспомнила. Видимо они, на¬крепко связанные друг с другом, живут где-то ря¬дышком в глубине сознания...
Уже с утра было тревожно. День был пасмурный, душный, лил отвратительно теплый дождь (он-то, наверное, и растопил ледники в горах). Нехорошо вела себя вся надворная живность, выли псы, за¬рываясь мордами в пыль, мычали коровы, ржали лошади, заполошно кудахтали куры, носясь по¬среди двора. И вообще тягостное было у всех ощу¬щение надвигавшейся непонятно откуда беды…
Я была совсем маленькая, меня не выпускали из дома, но из окошка я видела, как ближе к вечеру засуети¬лись люди, забегали по улицам, о чем-то крича. Сло¬во наводнение влетало в форточку из разных концов улицы. Уже нарастал глухой, страшный гул, катящийся сверху. Взрослые мужчины — мой папа, дядя Витя (с женой тетей Лидой приехавшие к нам погостить из Пензы), объединясь вместе с соседя¬ми, пошли в ночь, на выручку людям. Надели ста¬рые пыльники, сапоги,  и прихватив фонари, отправи¬лись на подмогу. Меня уложили спать, и всю тре¬вожную ночь в полусне я слышала крики, возбуж¬денные голоса на улице, в окошке вспыхивали от¬светы переносных фонарей, и снова поглощались тьмой…
Рано утром уже все было кончено. Уста¬лые, грязные возвратились домой папа с дядей Витей. Папа лег отдохнуть (он был уже пожилой человек), а дядя Витя, молодой энергичный мужчина, очень бойкий, все никак не мог уго¬мониться — вместе с тетей Лидой пошел на колхоз¬ный базар. Тогда посреди базара стояла неболь¬шая церковь-часовня, вот туда и свозили со всего горо¬да извлеченные из грязевого потока неопознанные трупы...
Вернулись, подавленные увиденным, и тетя Лида сразу же засобиралась домой, в Россию. А я, улучив момент, выскользнула на улицу. Мы жили недалеко от Малой Алматинки, в нижней части го¬рода, и до нас дошла только мутная, грязная жижа по раздувшемуся руслу речки. Известно, что три основных потока захватили город — среднюю часть по речке Весновке, а другие по Большой Алматинке и по нашей, по Малой. За Весновкой начинались самые бедняцкие районы города, их называли Кучугура-ми, местность там была неровная, земля кочкова¬тая, бугристая. И на ней ютились глинобитные ма¬занки, которые и посносило в первую очередь...
Вплоть до 60-х годов вдоль русел всех городских речек, по которым прошел грязекаменный поток, высились огромные валуны, иногда даже с небольшой домик величиной. Их притащила с гор эта страшная сили¬ща, называемая наводнением. Особенно пострадала верхняя часть города. Некоторые дома, плохо поставленные на фундамент, подхватывало пото¬ком и сносило, и несло – иногда в целости – чуть ли не до нашего райо¬на. Рассказывали даже такой трагикомический слу¬чай: где-то у Головного арыка, в верхней части города, справляли свадьбу в частном домике, перепились и уснули… а проснув¬шись, никак не могли взять в толк, где они очути¬лись… Когда наконец очухались и хорошенько осмотрелись, сообразили – их вместе с домом благополучно отне¬сло остатками потока к базару, к нижней части города...
Но пострадали от наводнения не только люди. Много скота — лошади, коровы (не говоря уж о домашней птице), погибло в ту страшную ночь....
Когда я утром вместе с другими любопытными детишками до¬бежала до речки, нам открылось дикое зрелище: русло все было завалено камнями, забито грязью, и эта грязь еще медленно растекалась, урча и вспениваясь вдоль расплывшихся берегов. Мы, взгромоздив¬шись в отдалении на прибрежных валунах, со стра¬хом смотрели туда.
Обломки строений, стропила, оглобли то и дело выворачивала река из своих мут¬ных глубин, и опять медленно, но неумолимо затя¬гивала  в себя. Иногда какие-то грязные туши, в которых угадывались коровы, лошади, выносила на поверхность и вновь поглощала вязкая жижа.
Но особенно запомнилась мне почему-то одна картинка: пестренькая, грязная курочка каким-то образом попала в эту жижу и теперь, медленно про¬плывая мимо нас, барахталась в жидкой грязи. То одно крылышко выпростает, то другое, но грязь все равно опять затягивает ее в себя… и вот так плывет она мимо нас, беспомощная, все еще живая, а мы бессильны ей хоть чем-то помочь, и взрослые, и дети, — только ступи туда, и тебя тоже затянет. Я не мог¬ла долго на это смотреть, расплакалась от жалости и побежала домой...
Храни нас Господь от подобных напастей! Я это к тому, что хорошо помню
споры-разговоры конца 60-х годов, шумевшие порой в нашем доме, когда в гости к нам собирались на какой-нибудь празд¬ник сослуживцы, коллеги моего мужа. Это все люди ученые, теоретики, хорошо.известные в мире гид¬рологии. Академики Чокин, Захаров, профессора Калачев, Синявский и другие. И хотя все они в ос¬новном мелиораторы-ирригаторы были и прямого отношения к строительству плотины не имели, но все же область эта была им не чужая вовсе.
Тогда в разгаре был спор – взрывать ли гору Мохнатку в Малом Алма-Атинском ущелье, ягодную, грибную гору, любимую всеми горожанами, или предпринять какие-то другие меры, селеловушки разные ставить в ущелье и прочее. Вопрос висел, как говорится, на волоске. В защиту Мохнатки был такой довод — если уж сель пойдет, то он снесет плотину и этим только усугубит положение, усилит поток…
В начале семидесятых годов все же прогремел знаменитый, самый мощный в истории мирный взрыв — аж окна, крест-накрест заклеенные в до¬мах, звенели приглушенным звоном, а кое-где — поближе к горам — и по¬лопались. Гора перегородила ущелье, а природа словно только этого и ждала: почти сразу же пос¬ле взрыва хлынуло наводнение...
Устояла плотина, спасла город.
И все-таки — храни нас Господь!


Странный незнакомец

К середине 20-х годов, когда подошла мне пора идти в школу, еще многое в нашем укладе, в быту оставалось от «прежней» жизни. Может быть, это случилось благодаря тому, что город наш находил¬ся далеко от главной советской столицы, почти у границы с Китаем? Точно сказать не могу, но пом¬ню, что улицы, районы целые вплоть до 30-х годов назывались по старинке. Так и школа для девочек называлась тогда еще женской прогимназией. Рас¬полагалась она в здании КазПИ, сразу выше парка Федерации. Сохранился этот старинный корпус и до наших дней, рядом с новым зданием, — отрес-таврированный, подновленный. Там теперь располагается учили¬ще художественной графики.Вот туда и повел меня папа в первый класс.
Ко¬ридоры там были гулкие, широкие, с высоченными потолками, издававшими звучное эхо, особенно в тихий час, когда кто-то тревожил здание своими одинокими шагами. Классы были просторные, светлые, с большими окнами…
Хорошо помню нашу классную даму Ольгу Ивановну Котеневу. Это была действи¬тельно дама, еще из прежних — представительная, строгая, но с мягкими манерами. Когда кто-то на переменке шалил, она, неторопливо прохаживав¬шаяся по коридору, останавливалась и делала вну¬шение — тихо, но убедительно. Это действовало посильнее окрика, шаливший мгновенно притихал. Одета она была обычно во все черное, только верх был отте¬нен строгим белым воротником. Указка и классный журнал были непременными ее атрибутами. К сожалению, прогимназию вскоре расформировали, и мы вынуждены были переселиться в обычную шко¬лу, находившуюся, впрочем, тоже в хорошем ста¬ром здании, на углу улиц Гоголя и Пушкина. Многие го¬рожане знают его как детскую музыкальную школу. Оно теперь тоже, говорят, реставрируется, и слава Богу, — хоть что-то останется от старинных постро¬ек, а то сколько интересных зданий посносили на¬прасно! И архиерейский дом с небольшой домаш¬ней церковью (там в одной из комнат до револю¬ции жил мой папа, будучи архиерейским поваром), дом этот был рядом с домом офицеров, — снесли, и губернаторский дом сгорел, и много чего еще утрачено...
Я теперь, кабы могла встать и пройти по местам детства, просто потерялась бы, наверное. Но это все к слову пришлось. А хотела я рассказать о стран¬ной встрече, может быть, ничего особенного и не представляющей, но странно взволновавшей меня и запомнившейся на долгие годы. Почему? Тут надо, наверное, тоже слегка предварить рассказ.
Дело в том, что с самого детства до старости живет во мне неистребимая тяга всматриваться в незнакомые лица и по этим лицам угадывать, фан¬тазируя про себя, судьбы людей, характеры их, даже мыс¬ленно сочинять им биографии. Наверное, у каждо¬го человека есть какая-нибудь потаенная игра-за¬бава — кто с цифрами фантазирует, кто со слова¬ми, красками, а я вот с человеческими лицами.
По¬мнится, когда с мужем я впервые попала в москов¬ское метро, мне открылась такая безграничная воз¬можность для любимого занятия! Это же так удоб¬но: ты стоишь и медленно движешься по эскалато¬ру, а навстречу тебе выплывают десятки, сотни са¬мых разнообразных лиц, которые ты можешь в те¬чение нескольких секунд внимательно, спокойно рассмотреть и попытаться угадать какой-то тайный знак. Ну, не каждое встречное лицо, конечно, при¬влекает, но ты бессознательно выделяешь, выхва-
тываешь из потока одно, отмеченное некими осо¬бенными чертами, которые и не определишь словом, — душа сама избирает его и в течение считанных секунд, пока оно проплывает перед тобой, можно развернуть мысленно картину целой жизни, пред¬полагаемой, конечно, а все же...
Это и в поздние годы жило во мне, а уж в детст¬ве я была такой любознательной, что подолгу мог¬ла бродить по улицам, тайно сопровождая заинте¬ресовавшего меня человека...
И вот однажды, зимой, иду я как-то в школу, под¬нимаюсь по улице Пушкина и вдруг, как вкопанная, замерла. Почти прямо передо мной медленно дви¬жется по улице Гоголя, пересекает Пушкина такой стран¬ный, диковинный человек, какого я никогда не ви¬дела в нашем городе. Меховая пышная шапка ко¬ричневого цвета, золотое тонкое пенсне, острая черная борода... Идет незнакомец неторопливо, с достоинством, плотно приминая снег диковинными в наших краях фасонистыми ботинками-крагами. Это вроде как полусапожки с множеством кнопо¬чек на бортах. Черные краги, черная меховая шуба, очень дорогая, видимо, а в руке — черная трость с набалдашником. И вдобавок ко всему — большущая черная собака на поводке. Идет собака также не¬торопливо, важно сопровождая своего хозяина...
Я лишь мельком, в профиль, увидела лицо этого че¬ловека, направлявшегося в сторону Копальской ули¬цы. Он был довольно крепко сложен, нестарый еще, и трость ему требовалась больше для форса, ко¬нечно же, чем для опоры, он и ставил ее в снежный наст легко, словно поигрывая...
Я мгновенно позабыла, что торопилась в школу, на занятия, и несколько кварталов шла за ним, как лу¬натик, по улице Гоголя, боясь и стесняясь обогнать его, хорошенько рассмотреть лицо. Но детская па¬мять цепкая, раз только, мельком увидев, я долгие годы не могла его забыть. Кто же это был такой? На артиста не похож, на купца тоже... нет, таких не было в нашем городе...
Уже потом, много лет спустя, я увидала в кадрах старой кинохроники очень похожего человека, у меня аж сердце екнуло — это же тот самый незна¬комец, так взволновавший мое воображение в дет¬ские годы! Вот только в кадрах он не был таким ва¬льяжным, величественным. Стоя на дощатой трибу¬не, он яростно выкрикивал, раздирая рот, какие-то слова (кадры немые были), резко выбрасывал руку в толпу и вообще вел себя неприятно, агрессивно...
Я сопоставила даты — верно, именно в те годы сосланный Троцкий жил в Алма-Ате, причем жил недалеко от того места, где я его повстречала. Он ли это был в самом деле, мой странный незнако¬мец, или какая-то иная экзотическая птица залете¬ла в наши края? Не знаю, да и не хочется банальной разгадкой разрушать того очарования, той детской сказки, тайной своей осенившей один из обычных дней моего детства.



Пестрый район

Странно мне сейчас слышать о каких-то нацио¬нальных раздорах, спорах, обидах. Откуда это всё завелось в нашем городе? Алма-Ата всегда была многонациональной, никаких недоразумений на этой почве я не знала, не видела… или впрямь прожила жизнь, как блаженная?..
Помню еще с 20-х годов наш район у Сен¬ного базара – кого там только не было! Самые разные лица, самые разные, часто диковинные говоры... Мы жили рядом с мусульманской мечетью, чуть пониже её, по улице Пушкина. Хорошо помню, как несколько раз в день муэдзин оглашал окрестности с минаре¬та…
Теперь старая мечеть на фоне строящейся но¬вой громадины кажется маленькой и неприметной, а тогда, в тихом городе, голос глашатая, призывав¬шего мусульман на молитву, разносился далеко, во все концы. Кричал муэдзин перед восходом солнца на ранней заре, потом ближе к полудню, потом в полдень, потом часам к пяти вечера, и в последний раз уже поздним вечером, с восходом первой звез¬ды. Нам в своем домике хорошо это было слышно, потому и запомнила.
Район наш, особенно базар, пестрел от ярких халатов, торговали восточными сладостями обыч¬но узбеки, а казахи, как правило, мясом, мясными и молочными продуктами, копченостями, куртом, кумысом, шубатом...
Много в городе было выходцев из Китая — дун¬гане, уйгуры. Уйгур у нас называли почему-то кашкарлыками; маленькая, я не брала этого в голову – кашкарлыки и кашкарлыки. А теперь думаю, что звали их так потому, что многие из них были вы¬ходцами из Кашгарии, одного из районов Китая. Очень я боялась их пения в раннем детстве. Какие-то особые, горловые звуки их песен-завываний пу¬гали меня по вечерам, когда они собирались в од¬ном из домов, недалеко от нас, на какой-нибудь свой праздник и запевали хором протяжные пес¬ни. Я жалась поближе к родителям, а те, смеясь, успокаивали меня, пытались объяснить, что ниче¬го страшного в их песнях и в них самих нет, просто у каждого народа свои мелодии, свой стиль испол¬нения.
Кашкарлыки эти и вправду были совсем не¬страшными днем, напротив, даже очень добродуш¬ные и забавные (кстати, в молодые годы был у меня ухажер уйгур, очень застенчивый и скромный молодой инженер, но это так, просто к слову). Помню, как со своими маленькими тележками-столиками броди¬ли они по нашему району, выкрикивая во весь го¬лос— «Шлямфуля! Шлямфуля!..». Это такая лапша из рисового теста, полупрозрачная и скользкая, очень вкусная. У них в тележке был чан с этой го¬рячей лапшой, а на столике различные приправы – уксус, соль, перец, джусай и всякие другие травы. А еще они продавали горячие манты с тыквой и лу¬ком, без мяса, но тоже очень аппетитные и стоив¬шие недорого…
Часто грохотали по камням мостовой телеги, доверху груженные арбузами. Их тоже продавали уйгуры, старые земледельцы, бахчеводы. Малень¬кий арбуз стоил 3—5 копеек, а большой 7—10. Тог¬да и фунт мяса на базаре можно было купить за пять копеек, такие цены были…
Мама давала мне корзин¬ку и мелочь (я очень гордилась ответственным по¬ручением), не торопясь выбирала подходящий кусок, и мама потом всегда меня хвалила за хороший выбор. Папа наш в середине 20-х получал мизерную даже по тем временам зар¬плату — 20 рублей, но и на эти деньги еще некото¬рое время (до страшного голода 30-х) семья из че¬тырех человек вполне могла свести концы с концами.
Пестрый был район, пестрый был город, а со временем стал еще пестрее. Много кого сюда вы¬сылали — и кавказцев, и корейцев, и греков, и ту¬рок... И ни с кем никаких национальных конфликтов не было. Мирный был, тихий город. Где-то навер¬ху, наверное, шли политические схватки, комисса¬ры входили в силу, а мы от всего этого были, слава тебе Господи, в стороне. На бытовом уровне ника¬ких трений между простыми людьми самых разных национальностей вплоть до 80-х годов я не припо¬мню. Да ведь и эти, нынешние, неестественны: кто-то постарался разжечь вражду (и то ненадолго), не иначе как с ка¬ким-то политическим умыслом. Все-таки, наверное, зараза эта идет сверху, кто-то чего-то не поделил наверху, а простых людей стравливают.
Ну чего, скажите мне, делить рабочим, трудовым людям? Была бы крыша над головой и возможность зара¬ботать необходимые для прожитка деньги, а все остальное от лукавого, от жажды хапнуть поболь¬ше…
Я так понимаю, прости меня, Господи, за мою простоту...



Голод

Теперь-то люди говорят и болтают обо всем на свете, частенько откровенную брехню можно услышать даже по радио или прочесть в официальной прессе, но все-таки  благодаря этому многое стало из¬вестно из того, о чем раньше можно было только догадываться да разводить руками в недоумении…
Что мы могли знать в 30-х годах о действительном положении дел в стране? Черная тарелка-репродук¬тор круглые сутки долдонила лишь об успехах со¬циализма в стране да о героях труда. Газеты и вов¬се помалкивали. А жизнь, самая повседневная, обычная жизнь простых людей становилась все не¬выносимее день ото дня…
Теперь говорят, что голод был специально устроен кремлевскими мудреца¬ми, так как голодных легче подчинить и управлять ими. Не знаю, так ли это, но если правда, что от го¬лода на Украине и в Поволжье вымирали люди, осо¬бенно крестьяне, целыми районами, областями, то в это верить не хочется. Называют дикие цифры, чуть ли не десятки миллионов жизней!..
Средняя Азия и Казахстан на этом фоне счита¬ются чуть ли не островками благополучия, но хоро¬шо же это благополучие, которое я видела собст¬венными глазами, если мы всей семьей насилу пере¬жили те страшные годы.
Заправлял тогда в республике некий Голощекин, тот самый комиссар, что уничтожал царскую се¬мью в 1918 году. То ли ни черта он не смыслил в ук¬ладе и обычаях азиатских народов, то ли и впрямь это был не человек, а исчадие ада, но только годы его правления были самыми ужасными в жизни все¬го Казахстана, да и нашего, сравнительно благо¬получного города.
Испокон веку казахи были ско¬товодами, кочевниками, и только на скоте держа¬лась вся их жизнь. Даже самые бедняки имели свои, пусть небольшие, отары. На мясо и шерсть обмени¬вали они у оседлых народов все жизненно необходи¬мые товары, и кочевали дальше. А тут на тебе — указ о конфискации излишков скота! Разве может боль¬шая семья степняка прокормиться десятком овечек? Остальное изымали «в пользу трудящихся», отчего этим самым трудящимся становилось только тяже¬лее в итоге. Да еще и джуты — ледяные бураны — выкашивали их стада! И начался великий голод...
Наш папа один уже не мог прокормить жену и двоих детей, и всё-таки устроил (с трудом, конечно, благо¬даря тому, что у него было много знакомых пова¬ров в городе — его учеников) маму пирожницей в крайкомовскую столовую. Так и перебивались…
А времена были строгие, следили тогда друг за дру¬гом, и все служащие втайне побаивались своих же сослуживцев — а вдруг это секретный сотрудник, сек¬сот попросту? Это я к тому говорю, что даже пова¬рам, работникам пищевой промышленности нель¬зя было прихватить ни кусочка, уходя с работы до¬мой. В те годы мы и продали за бесценок всё, что папе дарили еще до революции и священники, и другие важные персоны в благодарность за званые обеды, которые мастерил папа. Все золотые и се¬ребряные вилки, ножи, броши, цепочки... осталась в дому только узорная тесторезка и яблокочистка из простого серого металла, да и то лишь потому, что за них не дали ничего, ни гроша…
Но деньги, вырученные от продаж, быстро кончились, надо было чем-то кормиться и самим родителям, и двух малолеток кормить...
Дом мы сдавали в наем, флигель во дворе продали на дрова, сами ютились в подвале… а всё одно – нищета была страшенная, никаких денег не хватало. Цены на продукты были бешеные, а все росли и росли – день ото дня…
Иногда папа, смертельно рискуя, говорил мне: «Шурочка, ты сегодня в обед приходи ко мне на работу, может быть, дам чего-нибудь съестного… да судок на всякий случай захвати с собой...» И я шла к нему в столовую, ближе к обеду, стучалась в окошко со двора, и папа, оглядываясь с опаской, протягивал мне в форточку пирожок или беляшик, а иногда брал у меня судок и быстро плескал туда черпачок какого-нибудь хлебова. Все это я бегом уносила домой, где мы и перекусывали вместе с младшим братиком Володей…
А уж что творилось на городском базаре — никогда да не забуду тех страшных картин! Вконец обнищавшие, оголодавшие казахи съезжались, сходились, приползали из голодной степи в город в надежде на какой-нибудь кусочек пищи...
И кусочка nopoй доставалось им, бедным! Все голодали, редко из добрых людей мог оторвать от себя, от своих детей хоть что-то съестное, чтобы подать этим измученным, отощавшим вконец степнякам. Может, и были тогда богачи, втайне пировавшие по ночам, закрывшись ото всех, но разве же такие подадут?..
Вот и лежали целыми штабелями покойники и полупокойники прямо на земле, посредине центрального колхозного рынка, кто-то еле слышно причитал, уставя в небо исхудавшие скулы и возведенные к Самому, наверное, Аллаху глаза, а кто-то уже  и звука выдавить из себя мог...
А вокруг скупо торговал угрюмый рынок, стараясь не замечать мертвецов. Я была маленькая, не знала, что потом делалось с этими людьми — то их увозили в специальные приюты, то ли сразу покойницкую… я боялась об этом не то чтобы спросить у родителей, вспоминать вечерами боялась!..
Как мы это всё пережили? Помнится, словно в тумане. Но даже и в военные годы не было такой лютой голодухи, как в «сравнительно благополучные» 30-е...
А вспоминать и теперь не хочется. Если здесь, говорят, перемерло чуть ли не три миллиона от голода, то что же творилось на Украине, в Поволжье, где цифры еще ужаснее?.. Нет, вспомнишь об этом, и жить не хочется. Да неужели же человек, сама жизнь и душа человеческая так дешево стоят, чтобы отдавать ее в жертву какой-то идее, даже самой красивой? Тогда и жить нeзaчeм…
Вот так — и от прошлого отделаться невозможно, и вспоминать невмоготу...



Улица Колпаковского

Слышу недавно по радио — передача о генерале Колпаковском. Хорошо говорят, с теплотой. А ведь многие годы это имя было чуть ли не под запретом. Как же — царский генерал, сатрап! А он вовсе и не был никаким сатрапом, так теперь все говорят. Да так оно и было на деле, он ведь очень много доброго совершил для края, разбил под Узун-Агачем войско Кокандского ханства, причем разбил малым войском значительно превосходящую армию противника. И это была решительная битва, после которой кокандцы уже никогда не посягали на казахстанские земли. А в Узун-Агаче, на пригор¬ке, недалеко от трассы, выстроилось кладбище бойцов, погибших в той битве. Высокий, прямо¬угольный памятник из белого камня, возвышавший¬ся над кладбищем, хорошо был виден издалека по всей округе. Не знаю, сохранился ли он, осталось ли то кладбище сегодня? Я его хорошо помню по¬тому, что во время войны мы с мамой и моей ма¬ленькой дочкой спасались в Узун-Агаче от голода у родной сестры матери тети Лиды, обосновавшей¬ся тогда там в частном домике...
И для самого города очень много сделал Колпаковский (кажется, Герасим Алексеевич его полное имя). Сам утверждал архитектурные проекты, за¬нимался планировкой улиц, способствовал озеле¬нению города. Он поддерживал садовода Баума во всех его начинаниях.
Крутоват был генерал. Сказы¬вают, что самолично порол нерадивых горожан, не удосужившихся высадить положенное число де¬ревьев вокруг своего дома или же плохо за ними следивших – так следивших, что они засыхали.
А наиболее рачительных горожан, содержавших в образцовом по¬рядке и дом, и внешний вид его, и посадки возле дома, жаловал серебряными под¬стаканниками с личной дарственной надписью. Кто знает, может быть, в семьях старожилов где-нибудь еще хранятся те дары? Вот поглядеть бы...
Но зато и город наш был одно время самым зе¬леным во всем Советском Союзе до тех пор, пока не начали безжалостно вырубать прекрасные алма-атинские сады под частные и казенные постройки. Особенно жалко районы за Малой Алматинкой, это же «легкие» города!
Сама не видела, но рассказывали знающие люди, что в архиве сохранились документы, подтверждаю¬щие легенду, ходившую изустно среди горожан. Дело было так. Какие-то подхалимы решили угодить генералу и представили ему на подпись проект — за выдающиеся заслуги переименовать центральную улицу города Верного Собор¬ную (позже Ленина) в проспект Колпаковского. Он прочел и молча наложил резолюцию: «Не заслужил. Оставить как есть».
Не ручаюсь за точность форму¬лировки, но суть именно такова. Лишь после смер¬ти генерала улица обрела его имя и еще несколько лет после революции так называлась. В 20-х годах это была оживленная магистраль, но почти без авто¬мобилей (их было к тому времени в городе напере¬чет — у богатых банкиров, крупных акционерных обществ. Иностранные были машины, «роллс-рой-сы» всякие. Теперь, к слову сказать, тоже на ино¬марках шикуют все больше банкиры да акционеры — словно бы время обернулось вокруг себя, но как-то уж очень пародийно, зловеще даже обернулось. В 20-х годах все-таки не было столько нищих, как теперь, на фоне скороспелых богачей).
В основном по улицам двигался гужевой транс¬порт — ишачки с тележками, конные упряжки. Мы с моей школьной подругой Тамарой Лахно любили такую зимнюю забаву: возвращаясь из школы по проспекту Колпаковского, высматривали нетороп-
ливую санную кошевку и, незаметно для кучера, цеплялись за нее сзади, вставали на полозья и так, «зайцами», доезжали порой аж до самого дома в Боль¬шой станице. Иногда и раньше соскакивать прихо¬дилось, если сани сворачивали в сторону. Нас это очень веселило, и все нам сходило с рук, пока од¬нажды угрюмый бородатый кучер не заметил нашу проделку и не огрел хорошенько кнутом, которым погонял лошадей. Добро еще, что пальтишки зим¬ние смягчили удар, но все равно с тех пор мы уже не решались на подобные «подвиги». Отбил охоту кучер…
А а школе нашей работала учительницей дочь ге¬нерала Колпаковского. В начальных классах, да и потом, в дальнейшие годы, бедой моей были точ¬ные науки —арифметика, математика, химия. Меня больше тянуло к музыке, литературе, а фокусы с цифрами я не любила. И надо же, именно с цифра¬ми пришлось мне возиться всю мою дальнейшую жизнь в различных бухгалтериях — какая-то насмеш¬ка судьбы...
Ну так вот, с самых первых классов нелады у меня были с арифметикой. Не то чтобы ленива я была, нет, а вот не давались мне задачки, и все тут! Папа мой, как я уже говорила, был заметным человеком в городе и многих известных людей хорошо знал. Был знаком и с дочерью Колпаковского. Пользуясь этим знакомством, попросил он ее, чтоб позанима¬лась со мной отдельно. И я целую четверть ходила к ней домой на дополнительные занятия.
Домик ее стоял на улице Калинина, там, где теперь Оперный театр. Строгая, но отзывчивая была женщина, и учи¬тельница толковая. Подтянула меня, насколько мог¬ла...
Вот и ей спасибо теперь говорю, из далекого далека, из 90-х годов. Спасибо и радио — услыша¬ла о Колпаковском, сколько воспоминаний ожи¬ло!..



Рождество
Хотя и небогато мы жили в 20-е годы, можно даже сказать, на грани бедности жили, но все-таки са¬мые главные праздники в году старались отмечать по-людски. А какие это были праздники? Конечно же, в основном христианские, по православному календарю.
Родители были люди старорежимные, особенно папа, и не то чтобы противились новым революционным праздникам, нет, а просто не очень их замечали. И случилось так, что 1 мая и 7 ноября я осознала по-настоящему уже только в юности, ког¬да со всем рабочим коллективом, с песнями, тан¬цами (особенно хороший, музыкальный коллектив был у нас в Горводопроводе, где я проработала бухгалтером большую часть своей трудовой жиз¬ни) мы выходили на майские и ноябрьские демон¬страции…
А из детства помнятся больше всего хрис¬тианские праздники — Рождество, Крещение, Пас¬ха...
Рождество в моем сознании всегда рядышком с новым годом, с елкой. И хотя православное Рожде¬ство празднуется с 6 на 7 января, уже задолго до нового года предощущалось приближение этого радостного дня. Денег на настоящие магазинные игрушки, конечно же, не хватало, и поэтому много загодя мы всей семьей под руководством мамы принимались мастерить их сами. Мама выросла в многодетной крестьянской семье, и уже с самого детства выделялась талантом к рукоделию. Неда¬ром ее с началом первой мировой войны призвали в волостное правление для – как теперь сказали бы – выполнения спецзадания. Она с бригадой дру¬гих мастериц обшивала бойцов, призванных на фронт. Перекраивали по росту одежду солдатам, вышивали платки, кисеты. С заданием мама спра¬вилась, видимо, здорово, недаром в правлении посоветовали родителям отправить ее в город, вы¬учить на портниху. И родители ее, собрав кой-ка¬кие деньжата, послали дочь из их родовой казачьей семиреченской станицы Сарканд в Алма-Ату (тогда еще Верный) на курсы кройки и шитья.
Там ее и вы¬смотрел давно овдовевший к тому времени папа…
А курсы она так и не кончила — вышла вскорости за¬муж. По тем временам считалось, что жена должна прежде всего блюсти дом, хозяйство и воспитывать детей. Но все же навыки к рукоделию остались у нее на всю жизнь. Вот только с мануфактурой тог¬да туговато было, бедненький ассортимент. Шили себе из чего придется, больше глядя по достатку...
Вот под маминым руководством мы и делали себе игрушки. Материал был самый подручный — мастерили из проволоки, ниток, цветных лоскутков, фантиков, золотой и серебряной фольги. Особен¬но тонкая, позванивающая от малейшего сквозня¬ка фольга была у конфет таинственного незнаком¬ца под романтическим именем «Жорж Борман». Благо, цветной бумаги тогда было полно в лавках, самой разнообразной — наверное, осталась еще от «старой жизни». И мы мастерили птичек, зверюшек, куколок из всего этого подсобного материала. Грецкие орехи оборачивали тонкой фольгой, при¬крепляли на нитку. Иногда простой цветной оско¬лок из-под бутылки, найденный на улице и подве¬шенный за нитку, становился очень даже нарядным украшением нашей елочки.
Уж на что, а на елку папа с мамой не скупились. Всегда пышная, свежая, только что привезенная с гор на Сенной базар, она водружалась в центре зала, касаясь вер¬хушкой потолка, и, оттаяв в тепле деревянного, хо¬рошо протопленного дома, распространяла по ком¬натам незабываемый, праздничный запах свежей хвои...
И вот уже таинственно мерцают в полумраке ее иззяблых мутных глубин наши сказочные поделки, перезваниваются цветные стеклышки, а под осно¬ванием ее, у кадушки, обложенной ватой, стоит Дед Мороз и Снегурочка — также наши самоделки. И стоят в ожидании праздника прикрепленные на зе¬леных лапах тоненькие восковые свечки. Их еще не зажигали — еще не пора…
Мы, дети, живем оставшиеся до праздника дни в радостном возбуждении — уже три дня осталось… уже два… вот уже утро того самого дня...
Прямо с раннего утра начинают в дверь стучать¬ся славельщики — был такой обычай славить Рож¬дество. Как правило, это дети самых бедных роди¬телей, несколько мальчиков и девочек. Они обхо¬дили округу, стучались в двери и всходили на порог дома. Обычно дальше порога стеснялись ступать, прямо от двери, кто как мог, запевали:
«Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума...»
Помню, что вся¬кий раз в детстве, еще совсем маленькая, смотрела я на них, не отходя от мамы, с изумлением, как на чудо, явленное свыше. Это был полувосторг, полуиспуг — некоторые из детей были знакомы по улице, но как они теперь преобразились!..
Просветленные, торжественно-се¬рьезные детские лица пели что-то неземное, не к повседневной жизни обращенное, но к высокому, вечному...
Родители, конечно, угощали их конфетами, французскими булочками, чем-нибудь свежеиспе¬ченным, и они, благодаря, уходили всей гурьбой дальше, в другие дома. У всех православных счита¬лось святой обязанностью угощать славельщиков.
А папа, настоящий кудесник в кулинарии, уже начи¬нает свою ворожбу. Он взбивает густые, как мас¬ло, сливки, цедит сироп, как-то особенно все это перемешивает, подслащивает и раскрашивает. Раз¬ливает по формочкам и ставит до вечера в ледяной погреб...
Такого мороженого, как делал наш папа, я за всю жизнь потом не попробовала.
А воздушные вафли! А заварные трубочки с кре¬мом! А каленые орешки, семечки!.. Всего и не пере¬числить. Хотя лишних денег не было, благодаря па¬пиному мастерству стол был у нас на праздник – дай Бог всякому...
Тут я немного отвлекусь, чтобы рассказать о двух странных блестящих костюмчиках, хранивших¬ся в нашей семье. Дело в том, что папа в первый раз рано женился, еще живя в городе Вятке, на Вол¬ге. Женился на женщине много старше его, и к тому же циркачке. Долгое время жили вместе, перебра¬лись в Казахстан, где папа служил в армии, да так и осели здесь. Здесь и умерла, и похоронена на ста¬ром кладбище его первая жена, эта самая циркач¬ка. Помню, как мы ходили на ее могилку. Папа так и говорил маме: «Пойдем, попроведаем старушку...» Она и вправду умерла старенькой, когда папе было под пятьдесят...
Вот от этой циркачки и остались в доме странные, все в блестках, маленькие костюм¬чики. Я думаю, это было что-то от циркового рек визита, может быть, для выступления кукол или ручных зверушек, точно сказать не могу, а спросить у родителей в свое  время не удосужилась...
Костюмчики эти не остались без дела. Мы наряжали в них своих самодельных кукол и ставили их под елку. Получались отличные Снегурочка и Дед Мороз...
И вот он, наконец, — Рождественский вечер!
Стол уже накрыт, тьма-тьмущая на дворе, только звезды посверкивают в опушенное морозом окно, потрескивают в печке дрова, и папа начинает зажигать на елке свечи —одна, другая, третья...
Oни вспыхивают, переливаются в их лучах разноцветные стекляшечки, орешки в золотой фольге, а свет всё прибывает и прибывает, и уже проступает из полутьмы вся наша праздничная зала: пузатый большущий комод из темного дубового дерева, квадратное зеркало в раме над ним, несколько прекрасных венских стульев на гнутых ножках. На полировке cтаринного дерева играют отблески свечей… а свечи всё вспыхивают, озаряя уголки нашей небольшой комнаты, и уже отчетливо видна чудесная, всеми нами любимая картина неизвестного мне  художника – «Дедушкина радость».
На ней изображен благоухающий сад, весь в яблоневых цветах, посередине которого стоит благообразный старичок с седой бородой в опрятной одежде… а вокруг него целой гурьбой дети, внуки, правнуки...
Теперь это назвали ли бы ученые-искусствоведы, наверное, «кичем», поделкой под сусальную народность, или чем-то еще пренебрежительным в этом же роде. Ну и пусть. А нам эта, пускай «мещанская», картина очень нравилась, и мы ее любили. Я и теперь ее вспоминаю с большим теплом...
...И вот уже вся ёлка унизана веселенькими огоньками, и сладковатый восковой аромат от затепленных свечек, смешиваясь с колючим, морозным, еловым запахом, создает неповторимое, ни с не сравнимое ощущение торжества, даже величия этого мгновения...
Его никак и не назовешь и не обозначишь никаким словом, кроме одного, вместившего в себя всё – и душевное волнение, и зимние запахи, и детскую, вечную радость – Рождество!..


Крещение

Сегодня 19 января 1992 года. Большой право¬славный праздник Крещение Господне, по новому стилю, а если по старому календарю, то было б это 6 числа...
Проснулась утром и вспомнила, как этот празд¬ник отмечали православные горожане в 20-е годы. Попробую описать, может, кому-то интересно бу¬дет, а дети мои, внуки и правнуки должны знать это прежде всего от меня, от последнего «старорежим¬ного» человека в нашей семье, можно и так сказать теперь, когда уже все старики-ровесники на том свете, а я вот подзадержалась на этой земле — вот пусть и узнают про это от «патриарха» нашего рода...
Было мне лет 5-6, наверное, когда мама с па¬пой впервые взяли меня в студеный январский день на этот праздник, отмечавшийся тогда еще многи¬ми и многими горожанами. К этому дню, сильно за¬годя, делали на нашей речке – Малой Алматинке –
большую запруду. Это было в районе парка Горь¬кого, там, где улица Октябрьская упирается в реч¬ку…
Если зима выдавалась теплая и речка не замер¬зала, купались прямо в запруде, а если лютовал мороз, воду сковывало толстым слоем льда. Тогда ломами выдалбливали большую прорубь в запруде (она называлась Иордан), и уже с утра к этому мес¬ту стекались толпы горожан. Приезжали в утепленных санях, в добротных шубах те, кто собирался креститься сегодня, или же просто окунуться в крещенские воды. Но внача¬ле дожидались церковного молебна, который слу¬жили тут же, на берегу, священники из ближней церкви...
Но вот молебен окончен, вода освящена, и все желающие выстраиваются в очередь за святой во¬дою — кто с бидонами, кто с банками, кто с ведра¬ми...
Говорят, ученые и по сей день не могут разга¬дать тайны святой воды. Сама читала не так давно в газете, что был проведен лабораторный анализ простой воды и взятой в Крещение — так вот, у крещен¬ской воды даже строение иное, нежели у обычной. Причем по всему земному шару, независимо от источника. Чудо, да и только. Недаром и стоит она, не протухая, годами в банках. Этого также не мо¬гут объяснить материалистическим подходом…
Мы, конечно, тоже набираем в бидончик этой освященной воды и остаемся смотреть, как будут креститься горожане. Папа говорил, что здесь, в проруби, купаются не только не крещенные с дет¬ства, но и те, кто хотел бы принять православную веру уже в зрелом возрасте, даже независимо от национальности. Так до революции в документах и писа¬ли — не русский, не татарин, а по принадлежности к вероисповеданию: мусульманин, православный...
Видимо, первые годы после революции эта тра¬диция оставалась в силе, хотя бы на обывательском уровне. В точности утверждать этого не берусь, но помню хорошо, что купались в проруби действитель¬но и славяне, и азиаты. На лютом морозе раздева¬лись, ухали в воду и с фырканьем выскакивали отту¬да на крепкий лед. После этого на них надевали пра¬вославные кресты. В основном, конечно, шли на это мужчины. Их наскоро, тут же, обтирали мохнатыми полотенцами, накидывали на них теплые шубы, они садились в свои сани и уезжали поскорее домой, где согревались, надо думать, не одним только чаем, а кое-чем покрепче, к праздничку-то...
А мы, уже тоже застывшие на морозе и вдосталь наглядевшиеся на праздник, брали свой бидончик и пешком поспешали домой...
Вода в речке тогда была чистая, особенно зи¬мой,  и пили ее, не опасаясь никакой заразы.


Пасха

К Пасхе мама обязательно шила мне новое сит¬цевое платьице — это ведь самый великий христи¬анский праздник! Вот и надо выглядеть празднич¬ными, обновленными всем православным.
У нас в доме, сколько себя помню, всегда хранились акку¬ратные дощатые ящички с тщательно разрыхлен¬ной землей, мягкой, как пух. Ящички были неболь¬шие, квадратные, этакие самодельные горшочки. И уже примерно за месяц перед Пасхой мама засеи¬вала их пшеницей и овсом. К Пасхе зерна прорас¬тали, ярко-зеленая травка выпрастывалась весе¬лыми, острыми своими стебельками сантиметров на 8-10.
А накануне, перед самой Пасхой, в доме закипала праздничная стряпня. Ставили тесто, распаривали луковую кожуру — это для коричневой окраски яиц. А березовые нежные листья (если, конечно, Пасха поздняя и уже выглянула молодая листва) — для светло-голубой, иногда даже лазурно-желтоватой окраски, в зависимости от концентрации. Стран¬но, но почему-то зеленая листва давала именно та¬кой оттенок, а не зеленоватый. Меня это удивляло в детстве, но объяснить такие чудеса я не могла.
Теперь так почти не красят, люди предпочитают покупать готовые порошки. Они, конечно, ярче, насыщенней цветом, но те-то были природные, естественные! Впрочем, иногда мы тоже покупали у дунган на ба¬заре какие-то китайские красители — темно-синие, ярко-желтые, пурпурно-алые, всех цветов радуги. Продавцы-дунгане, выходцы из Китая, уверяли, что красители эти чисто природные, без вредных до¬бавок, никакой отравы… Наверное, так оно и было, никто у нас не травился ими, и на вкусовые качест¬ва крутосваренных яиц краска не влияла.
Мама хлопотала со сдобой, заправляла ее киш¬мишем, размельченной курагой, ставила в формоч¬ки. Сдоба в широких, пузатых формочках звалась бабой, а в узких, высоких — куличем. Папа гото¬вил белый, как снег, крем, которым обливали вер¬хушки пасхальных хлебов, а потом еще эту слад¬кую, теплую массу густо посыпали поверху цветными кру¬пинками мака. Мне всегда эти праздничные хлеба напоминали маковки православных церквей, изу¬крашенных частыми звездами, — я такие видела на цветных картинках старых детских книжек…
Мы жили недалеко от Софийского храма, кото¬рый возвышался посреди Малой станицы — там, где был потом кинотеатр «Ударник». Теперь всё снесли, но и посегодня, говорят, остались на этом месте ка¬кие-то развалины, груды кирпича, известки, так и не вывезенные на свалку. Сама-то я не ходячая, слушаю рассказы людей, да вот пишу здоровой рукой, другая не сгибается, сохнет...
Так вот, в этой церкви меня крестили при рож¬дении, туда мы обычно и ходили на службу вместе с родителями. А  на Пасху мама с раннего утра, прихватив корзинку со сдобой и крашеными яйца¬ми, спешила в Пушкинский парк, в главный Кафед¬ральный собор города — Вознесенский храм, в 20-х годах еще действовавший, еще не переделанный в краеведческий музей, подробно описанный потом в книге «Хранитель древностей» писателем Домбровским, который был сослан в наши края и работал в этом музее научным сотрудником… Там она освящала все это, подавала нищим, покупала нам просфоры, и возвращалась домой после праздничной Службы.
Великий Пост окончен, теперь можно и разго¬веться. Ах, какой красивый стол бывал у нас в Свет¬лое Воскресенье! Он не был роскошным, конечно, но нам, детям, казался настоящей сказкой. Еще бы! — посередине стола расписные куличи, бабы, ша-нежки с творогом, а на подоконнике, как в волшеб¬ном лесу, среди молодой, проросшей зелени в де¬ревянных ящичках выглядывают, как птенцы, кра¬суются цветные яички—желтые, зеленые, голубые... Закипел самовар, стол готов, и мы, благодаря Господа Бога, садимся за праздничный стол...
– «Христос воскрес!»
– «Воистину воскресе!..»


Музыка

И вот, оглядываясь на прожитую жизнь, я все ду¬маю и думаю — как же так могло случиться, что самое главное во мне, во всем моем существе так и осталось невостребованным судьбой, а живет-дожи¬вает только внутри меня, в самых глубинах моей души?..
Хорошо помню, всегда с радостью и грустью одновременно вспоминаю тот светлый день в нача¬ле 20-х, когда папа решил вдруг шикануть, как бы¬вало, наверное, в прежние времена, и устроить у нас в доме не¬большой «бал», званую вечеринку. Сам обошел при¬глянувшихся ему городских музыкантов и нанял на весь вечер небольшой оркестр — аккордеониста, цимбалиста и скрипача…
Не помню в точности, что это был за праздник, мне было четыре годика, пом¬ню только, что я страшно радовалась гостям, му¬зыке, танцам. Тогда ведь не было магнитофонов и прочей доступной музыкальной техники, нужно было нанимать живых исполнителей, но от этого и памятнее событие!
Я всю жизнь, с самого детства, обожала танцы, вечно приплясывала под музыку, иногда сама себе напевая что-нибудь веселенькое. А тогда весь ве¬чер лилась-переливалась в доме красивая, «насто¬ящая» музыка, и я, выбежав от переполнявшей меня радости из дверей, продолжала весело танцевать и приплясывать, кружась по нашей веранде...
Был у нас тогда огромный, добродушный пес по кличке Ушар. Он примостился под вечер в уголке веранды и лежал себе, подремывал, когда я, выделывая оче¬редное «па», со всего размаха наступила прямо на него. Пес был послушный, добрый, но тут, видимо с перепугу, взвыл и крепко цапнул меня за ногу чуть выше колена. Кровь потекла ручьем, я заревела, и мне, перепуганной, быстренько обмыли рану, пере¬бинтовали… и вскоре она зажила. Однако след от ушаровых зубов еще несколько лет белел на месте укуса...
И все равно этот случай не испортил празд¬ника, напротив даже, быть может, еще лишь резче высветил его из череды будничных дней — такая радость была, такая музыка!..
Ближе к 30-м годам начали мы из нужды сдавать наш домик в аренду. Множество разных жильцов перебывало у нас, всех не помню, конечно, но двух по крайней мере вспоминаю с особенной теплотой.
Первый из них был военный, средних лет чело¬век, по манерам вполне воспитанный, может быть, даже из «бывших», из интеллигентов. Вел он себя как по¬добает воспитанному человеку, хозяевам не доку¬чал, а главное для меня — играл, и замечательно иг¬рал на гитаре. Мне тогда было лет тринадцать уже, музыку и танцы я обожала no-прежнему и даже лишь силь¬нее год от года. Так вот, когда вечерами жилец наш брал в руки гитару и начинал музицировать в своей комнате, я подкрадывалась к неплотно притворен¬ной двери и подолгу слушала его, затаив дыханье. Жилец наш, я думаю, давненько уже заметил эти мои подкрадыванья, но не прогонял меня. И однажды ска¬зал моей маме:   «Хозяюшка, дайте мне несколько рублей, я подберу для Шуры гитару, а если не хва¬тит, добавлю из своих...».
И вскоре  действительно принес в дом не новую, но очень звучную, сработан¬ную из выдержанного леса семиструнную гитару, небольшую, как раз по моим рукам. Он без всяких нот показал мне основы игры и техники, обучил не¬скольким главным аккордам, и вскоре я уже само¬стоятельно могла подбирать несложные, но краси¬вые вещи для гитары – «Караван в пустыне» и другие…
А чуть позже поселилась у нас молодая приятная женщина из бывшей купеческой семьи. Звали её Елена Александровна. Она тоже отлично играла на гитаре, пела под собственный аккомпанемент. Инструмента своего у неё не было, так она, когда бывала в хорошем расположении духа, брала у меня гитару и, перебирая струны, напевала старинные романсы. (Потом, в течение многих лет, романсы эти были объявлены эталоном пошлости, жеманства и надолго словно бы забыты, во всяком случае, почти все исчезли из репертуара известных исполнителей, а вот теперь, в последние годы — все до одного — вернулись из небытия. Ими восхищаются даже совсем молодые люди, восхищаются как новинкой какой-то, ну а мне-то они знакомы давным-давно, но и
теперь не утратили своего очарования, только прибавилась к ним теперь ностальгическая грусть, даже печаль порою...
С гитарой я не расставалась всю свою моло¬дость, неплохо выучилась на ней играть (все так же, на слух, безо всяких нот), а тут и Володя подрос, и тоже к музыке потянулся. Из каких-то потаенных остатков мама выкроила немного денег на старень¬кое пианино, правда, хорошей, немецкой марки, и даже попыталась дать нам музыкальное образова¬ние. Некоторое время ходила к нам в дом учитель¬ница музыки, но удивительно то, что ни я, ни Воло¬дя, оба такие музыкальные, не проявили тяги ни к нот¬ной грамоте, ни старания к обучению. Видно, именно струнные были нам обоим по душе.
А вскоре и Во¬лодя обзавелся мандолиной. Даже сейчас радост¬но вспомнить, какие дуэты мы с ним закатывали! — гитара и мандолина, это же чудо какое-то. И как они гармонично, как тонко сочетаются, эти два ин¬струмента. Странно, почему сейчас так мало по¬добных дуэтов на сцене? И почему семиструнная гитара почти исчезла из вида, из слуха? Конечно, шестиструнная гитара — это классика, это концерт¬ная гитара, и ничего плохого я сказать о ней не могу, тем более что на старости лет сама, пока пальцы слушались, опять взялась за гитару, только теперь за шестиструнную — к ней и нотный выбор пошире, и учителей побольше.
(Не могу не сказать здесь попутно огромное спа¬сибо редкому в наши дни молодому человеку Вале¬рию Михайловичу, он занимался со мной некоторое время, а когда не стало возможности оплачивать за¬нятия, приходил просто так, помогал с нотами ра¬зобраться, расспрашивал о жизни, поддерживал морально...)
И все-таки у семиструнки свой, особый, ни с чем не сравнимый строй, лад, я бы даже сказала — аро¬мат особый. Это гитара для сердца, для душевных романсов и пьес, к ней у меня неизменно трепетное отношение, во многом, конечно, связанное с дет¬ством, с молодостью.
Да, молодость подошла, но не была она так без¬заботна, как детство. Наступали трудные годы, и уже в 15 лет, сразу после окончания семилетки и бухгалтерских курсов, я вынуждена была поступить на службу в бюро контроля переводов. Зарплата была мизерная, ее едва хватало на скромную одеж¬ду и питание, но обузой для семьи быть не хотелось, и я работала, работала, работала...
Все казалось, что временно занимаюсь этой постылятиной, воз¬ней с цифрами, а вышло так, что проработала в бух¬галтериях всю свою жизнь...
И всю жизнь меня сопровождала музыка. Толь¬ко музыка, только она одна способна осветить, воз¬высить, облагородить душу человека. Я так считаю. И скажу даже больше, не побоюсь, что кто-то меня осудит (теперь уж и бояться-то нечего!). Прости меня, Господь, но главным содержанием, стержнем моей души всегда была именно музыка, а все ос¬тальное на ее фоне — пустое, просто мусор. Огля¬дываюсь на прожитую жизнь и вижу — сколько же в ней нелепого, пустого, лишнего! И если бы не оза¬рена была она таинственным отсветом этого чуда — музыки, ее гармонии, всё на свете давным бы давно померкло и утратило свое значение. А весь житейский мусор, казавшийся необходимым и важ¬ным в будничной суете, остался бы просто хламом, никому не нужной мертвечиной, никчемушным вздо¬ром. Одна только музыка способна оживить и слить воедино эти разрозненные лоскутки нашего быта, те лоскутки, из которых и кроилась вся бредовая наша действительность с ее раздорами, войнами, политикой...
Да, пришлось пойти на службу, а хотелось еще поучиться, может и нашла бы себя в учебе по-настоящему, не обрекла бы себя на нелюбимую, да и малодоходную по тем временам специальность. И все же, работа работой, но и в самые трудные годы старались не забывать мы о душевных радос¬тях. Молодых сил, слава Богу, хватало и на службу, и на отдых….
К тому времени образовалась у нас хо¬рошая дружеская компания из девушек, живших в основном по соседству, на Каракольской улице. Это Нина и Рая Денисовы, Вера Спицына и давнишняя, с самого детства и до сих пор подруга моя Тамара Лахно. Нина работала лаборанткой в сельхозинс¬титуте, там дважды в неделю устраивались вечера под духовой студенческий оркестр, и мы, наскоро перекусив после работы, одевались во все лучшее и бежали туда на танцы. Играли тогда в основном вальсы, фокстроты, танго.
Очень мы любили в вос¬кресные дни ходить на гулянье в парк Федерации, где была просторная танцплощадка. От партнеров отбоя не было. Там регулярно играл духовой воен¬ный оркестр под управлением знаменитого дириже¬ра Николаева...
А ребята у нас были исключительно порядочные, мы во всем доверяли им, вместе и на танцы ходили, и даже в ресторан иногда. Это был Центральный ресторан, на проспекте Сталина (он потом сгорел). А еще ходили в кинотеатр «Орион», примерно на мес¬те нынешнего кинотеатра «Алатау», чуть пониже толь¬ко. И это здание сгорело потом. А тогда в нем был буфет, летний дворик, окруженный забором, где пе¬ред сеансом прогуливались зрители, играл неболь¬шой оркестр...
В ресторан мы ходили нечасто, день¬ги не позволяли. Да и ходили в основном из-за музыки. Парни наши заказывали скромное угощение — себе по бутылочке пива, а нам лимонад или мороженое. Располагались за столиком и ждали, когда оркестр заиграет танцевальную музыку. У каждого был свой любимый партнер по танцам, у меня это был Боря (я даже фамилию его не знала) — стройный парнишка, очень скромный и вежливый. Чувствовалось, что он из завсегдатаев ресторана, но не для пьянства, а из любви к музыке и танцам. Он был не из нашей компа¬нии, но именно с ним мы танцевали лучше всех.
Он чувствовал музыку, ритм, и очень мне подходил в паре. Обычно мы располагались своей компанией за столиком, и я с нетерпением оглядывала зал — здесь ли сегодня «мой» Боричка. И если он был в зале, обя¬зательно подходил к нам, спрашивал у наших парней разрешения потанцевать со мной. Сердце мое пры¬гало от радости — ну, сегодня опять натанцуюсь вдоволь, значит, опять чудесный вечер впереди! Я не была влюблена в него, просто он был, наверное, иде¬альный партнер для меня по танцам, музыкальный от природы человек, и я ему хорошо подходила. Как мы кружились с ним в паре, как порхали по всему залу!..
Сейчас частенько думаю — направь меня Господь по этому пути тогда, в молодости, глядишь, и жизнь прошла бы в атмосфере искусства, музыки, танцев - моей природной стихии. Ведь был же, наверное, какой-то дар Божий у меня, неодолимая тяга к му¬зыке, которую я чувствую как никто, ощущаю, даже осязаю всем своим существом так,   что на коже мелкие пупырышки проступают от восторга — это удивляло близких мне людей…
Но жизнь развернула меня совсем в другую сторону, вечная борьба за существование, за проклятые гроши, нудная, ниче¬го для души не дающая работа... Слава Богу, муж был прекрасный, отзывчивый человек, он поощрял всю жизнь мою тягу к музыке.
Менять профессию было уже поздно, подраста¬ли дети, ушла молодость, надо было налаживать послевоенный быт… вот так и увязла в конторе. Но бла¬годаря мужу, который часто брал меня с собой в командировки по всему Союзу, я побывала в лучших оперных театрах страны, слышала живое исполнение всех наших корифеев, а дома за долгие годы скопи¬лась очень приличная коллекция пластинок с лучши¬ми оперными ариями мира. Так до сих пор не рас¬сталась и никогда не расстанусь с музыкой — един¬ственным,
по-настоящему «моим» в этом мире...
Были — возвращаясь в довоенные годы — и еще у меня ухажеры. Хорошо помню двоих: Колю Гаврилова и еще одного Колю, красавца-чечена. Они на время вливались в нашу компанию, но по мере осознания того, что замуж я за них не пойду и во¬обще ни за кого пока не собираюсь, потихонечку отпадали от нашей неразлучной компании, продол¬жавшей дружно и беззаботно проводить свой послерабочий досуг...
Почему-то особенно запо¬мнился, до мелочей запал в душу один чудесный вечер –17 июня 1934 года. Не могу в точности объяснить поче¬му именно он запомнился, но попробую вспомнить его до мелочей. Наверное, в нем как бы сосредоточились все остальные, подобные ему ве¬чера, только этот был самый насыщенный, самый яркий, потому и стоит как бы отдельно, высвечен¬ный в минувшем...
Уже довольно поздний вечер, но в парке еще иг¬рает духовой оркестр, и мы, натанцевавшись, мед¬ленно прогуливаемся всей компанией около собо¬ра. В небе уже проступают яркие летние звезды, вот-вот взойдет луна, по всему парку благоухают клумбы с душистым табачком и петуньями, парк постепенно редеет, горожане расходятся по домам, а мы все гуляем, все никак не можем надышаться чудесным летним вечером...
А вечер уже по-настоя¬щему поздний, полная луна взошла из-за деревьев и освещает всё так ясно, как днем. (Странно, но мне кажется, что сейчас не бывает таких светлых, лун¬ных вечеров, когда и без фонарей светлым-светло!). Горожане почти разошлись, смолкла музыка, орке¬странты сходят с широкой деревянной эстрады (за¬чем-то снесенной в 70-е годы)… пора и нам.
Парни провожают нас, мы медленно идем вниз по улице Пушкина, полная луна даже сквозь листву, очень густую в нашем городе, хорошо освещает дорогу. Мы добираемся до нашего дома на Ташкентской и все усаживаемся на высокое наше парадное крыль¬цо. Мы радостно возбуждены — такой чудесный выдался вечер, с музыкой, танцами, с ясным небом и сладким ароматом летних цветов. Нам не хочется расходиться, мы балагурим, смеемся, и я забегаю домой, стараясь никого не разбудить, выношу на крылечко свою гитару...   меня просят играть – я иг¬раю, просят еще и еще, девушки и парни подпева¬ют вполголоса, и сияет луна, и длится удивитель¬ная ночь...
Какие золотые ребята были в те годы! Были они из простых рабочих семей, но какие воспитанные, душевные, открытые — ни пошлых намеков, ни гру¬бого обхождения, ничего подобного мы никогда не знали...
И все они погибли, как и брат мой Володя, на той страшной войне...   Когда теперь говорят о том, что поколение выродилось, что люди стали хуже, черствее, я не всегда с этим соглашаюсь, но все же думаю про себя — а чего же вы хотите? А как же иначе? Ведь все самые чистые, самые лучшие были выкошены той войной, ведь они — такие, как наши ребята — первыми бросались в атаку и гибли, а выживали другие. Вот из их детей и составилось в основном нынешнее поколение… так кого же винить? Не виню я никого, только до слез, до боли сердечной жалко мне тех молодых, золотых наших ребят, пар¬ней моего поколения...
Но уже три часа ночи!  Пора все-таки расходиться, завтра всем на работу, а ре¬бятам надо еще девушек проводить до дома, глубо¬кая ведь ночь, хотя и неправдоподобная какая-то, необычайно светлая ночь 17 июня 1934 года...
Вот и жизнь прошла, и музыка отзвучала в саду, и снова ночь — темная, беспросветная моя ночь на инвалидной койке. Я эту ночь, посмеиваясь, конеч¬но, назвала про себя «тихой». С вечера кто-то дол¬го и нудно лупил во дворе палкой по бесконечным коврам. Только утихло всё — залаяла, заблажила приблудная собака под окнами. Блажила, блажила, пока кто-то из соседей, видать, со сна, не заорал на весь двор: «Убью, сволочь, заткнись!..» – и швыр¬нул в собаку чем-то тяжелым. Та, наконец, притих¬ла. И вот тут «выступили в хоре» коты, которых у нас по подвалам ошивается великое множество…
Ох и ревут же, проклятые, один хлеще другого заливаеются! И угомону на них никакого...
Вот и вся музыка нынешней «тихой» ночи... Не спится. Пишу эти наброски, так пишу, без особой надежды на необходимость их кому-то, разве что детям, внукам, правнукам...
Но теплится, опять и опять мерцает в глубине души надежда, ничем, быть может, не оправданная надежда, что музыка, – то единственное, что мне ни¬когда не изменяло, – не умерла, не исчезла. Вот толь¬ко передохнут оркестранты, прочистят свои мунд¬штуки, и польется она в полуотворенное окно – от¬куда-то снизу, по улице Пушкина – все выше, выше, выше, вознося и озаряя душу бессмертным, никогда и нигде не запнувшимся, никогда и нигде не омрачившимся светом...