Красота

Заринэ Джандосова
Мне хотелось тебя удивить, рассказать тебе что-то такое, чего ты обо мне не знаешь, надеть неизвестное тебе платье, проснуться позже тебя, а лечь раньше, проснуться царевной, а лучше кулинаркой и, наконец, приготовить тебе вкусную пищу, чтобы ты полюбил меня, и я полюбила тебя, и тогда, полюбив тебя, снова легла бы позже тебя и опять превратилась в лягушку.

Какая разница.

О, какими мы рождаемся красивыми, нас целуют в пупочек и в глазки, над нами воркуют и причитают, а мы – желтоликие, худосочные, аутичные – ничего не знаем, не ведаем о своей красоте.
Комочек мой! Ласточка! Лапусечка моя зеленоглазенькая! Солнышко ненаглядное! Пальчики у нас вермишелечки! Ушеньки у нас пельмешечки! Щечки у нас абрикосики! Красавица ты моя!

И такими же красивыми мы уходим. Так же причитала мать над гробом нашей одноклассницы, несчастной горбуньи, долго страдавшей неведомым нам недугом и угасшей весной десятого класса:
“Ласточка! Красавица ты моя!”
Мы плакали от этого ужаса.

В семнадцать лет все мучаются из-за красоты. И в двадцать, и потом в двадцать пять. И даже в сорок все мучаются и мучаются. А разницы нет.

Когда мне было семнадцать, и ты не любил меня, я ненавидела себя как лягушку. Мне хотелось вдавиться в стенку, провалиться в тартарары, улететь на необитаемый остров. Мне казалось, что все дело в этом – в моем мешковатом свитере, коричневых очочках, старушачей кичке. “Плачу душою за портрет!” – кричала я в стихах, мутясь сознанием. Чуть ли не душу дьяволу продавала. Так я сдавалась. Это с одной стороны. А с другой, у меня была теория, что настоящая любовь – это умение увидеть за портретом, умение видеть душу. И эта теория брала верх. Почему ты не любишь меня такой, как я есть, думала я, ворочаясь по ночам на узкой общежитской койке, почему ты не любишь меня мрачной толстухой в очках и мешковатом свитере? Почему ты предпочитаешь девочку в желтых финских сапожках и белой панамке? Не из-за сапожек же? Ведь она… ведь я… И почему через двадцать лет, увидев мою старую фотку в том самом синем, с братнина плеча, свитере, ты вдруг – словно увидев, наконец, – пробормотал: “Лапочка”? Ну почему?

Как все это, однако, относительно. На третьем курсе Таирчик придумал игру дурацкую: всем девчонкам на курсе и в общаге оценку давать по десятибалльной шкале. Список составил и оценки проставил. А потом мы, не глядя на его цифры, написали свои оценки. И вот парадокс: при сопоставлении списков ни одна – ни одна! – оценка не совпала! Где у нас шли семерки-восьмерки, у него скромно ютились троечки, а где у него реяли девятки-десятки, у нас и пятерки не наскреблось. Одна девушка у нас, например, была восьмерочница,  –  пышная, дородная, красивая, что называется, русской народной красотой, волоокая, с роскошною рыжей косой. У Таирчика бедняжка получила, как он выразился, чистый банан. “За что?” – возопили мы. – “Да в ней весу, наверно, центнер!” – не моргнув глазом, объяснил Таирчик. (Не стоит, думаю, пояснять, что во избежание психотравм себя мы из списка заблаговременно исключили). Типичная же “отличница” у Таирчика выглядела так: стриженая худырла в штанах и с лицом, накрашенным, как у клоуна. А джинсы в те времена, между прочим, были не то, чтобы редкостью, но одежкой весьма и весьма “престижной”, добываемой через знакомых или у фарцовщиков, и всегда за большие деньги. Двести рублей – пять стипендий. Мечта идиота. Или идиотки?

Но и это все оказалось относительно. Как-то я месяц провела в стройотряде. Мое злое – ненавистное –  тело изрядно потрепали прибалхашская жара, тугайный гнус, илийская диарея, физический труд. После этого еще две недели я вымокала в Иссык-Куле. Там тоже благоприятно свирепствовали жара и диарея, и к ним по-доброму присоединился физический труд, то есть плавание. И вот – о чудо! Я превратилась в тощее, загорелое существо. Мама, пожав плечами, купила мне брючки. Я остригла усыпанную цементом косу. И вот я – стриженая худырла в штанах. Выхожу на сцену. Результат – ноль. Никто меня не замечает, рассудок мой изнемогает, опять. Никто не треплет меня по стриженой башке.

Но, может быть, бьется глупенькое сердечко, следует все же раскрасить лицо, как клоун или Виннету, Вождь Апачей? Может, секрет красоты в этом?
Что ж, мы покупаем с Аськой маленькую коробочку отечественной туши за семьдесят копеек и идем к Аймаше  учиться красить ресницы. Надо поплевать на тушь, говорит нам это милоглазое, пухлощекое создание с ленточкой на кудрявых волосах, и растереть маленькой щеточкой, а потом нанести на ресницы так, чтобы не попало на веки. Но всегда попадает. Попробовав пару раз, мы отказываемся от этой затеи. Аймаша не ходит на занятия и сидит перед зеркалом по два часа. Вот она, альтернатива. Мы пока не готовы к таким подвигам.

Чуть позже я смущенно делюсь своей печалью со старшей подругой, аспиранткой Лизой – энергичной, яркой брюнеткой.

- В чем проблема? – улыбается она. – Краситься или нет? Запомни, моя дорогая. Не красятся только два типа женщин – либо настоящие красавицы, либо полные дуры.

Ну, конечно, я запомнила эту категоричную сентенцию навсегда. И все гадала, почему же все-таки не крашусь я? Что лучше? Льстить себе мыслями о том, что красавица, или соглашаться с горьким выводом о том, что – просто дура?
 
Однажды Лиза взялась за меня сама.
- Сейчас накрашу тебя как положено,  – пообещала она, – и поедем гулять. Вот увидишь, что произойдет с мужиками.

Она притащила ящик с тюбиками и красками и колдовала над моим лицом битый час, а потом мы поехали на метро. И мне действительно стало не по себе: мужские взгляды останавливались на мне, липли, и мне казалось, что я понимаю теперь, что означает известное мне из литературы выражение: раздевающий взгляд. Противно. Мне казалось, что я стою на сцене голышом. И неужели они испытывают это постоянно? Привыкают к этому? Не могут без этого? Неужели именно это придает им силы, уверенность в себе, высокомерный взгляд и нарочито замедленные, протяжные интонации в голосе? Я срочно, срочно подарила Лизе всю свою косметику, отказалась от этого раз и навсегда, то есть до следующего приступа дурноты. Там была еще одна коробка, иностранный набор, присланный… в чемодане… за три дня до означенного эксперимента… зачем-то…

Женщины-бабочки трепещут яркими крылышками, а женщины-бабушки треплют жаркими язычками, и женщины-курочки кудахчут на душных насестах, а женщины-дурочки втягиваются в инцесты и плачут. И сколько приходится завязываться на эти отношения так называемые, завязываться - не развязываться пожизненно, и стричь волосы, и красить их хной, и растить потом до упора, и наматывать на бигудюшки, и заплетать в косы, и еще раз резать, и каждый раз все безжалостней, а потом он приезжает, в виде развернутого файла, и ерошит твою голову, и говорит: “Что-то ты полысела как-то”, и ты счастлива все равно. А потом ты говоришь ему: зачем ты любишь меня: у меня зубов нету с этой стороны и вот с этой, у меня шишка на голове, лимфатический узел, и еще я толстая, и старая, мне уже двадцать два! А он говорит, разводя руками: “Ну и что!” И ты ему поддаешься, потому что ему “ну и что”.

Ну и что?

А то, что эта битва за красоту всегда проигрывается, конечно. Она проигрывается, как заезженная виниловая пластинка. И обессмысливается окончательно. И пускай на моих глазах красота превращается из частного дела в общественное: то, что раньше переживалось шепотом или вообще про себя, теперь заполоняет сонмы глянцевых журналов. Общественное это дело все равно остается жутко частным, и все остаются несчастны. Чем больше читают журналов.

В семьдесят седьмом году мне довелось попасть в “Артек” в международную смену, и – помимо прочих, самых разных, неизгладимых впечатлений, было такое:
Мы, русские девочки, вполне городские, цивильные, образованные по годам русские, советские девочки, были в шоке, когда видели те усилия, которые затрачиваются на “красоту” девочками “оттуда”. Мы приехали в пионерский лагерь с пакетиками, в которых лежали мыло, зубная паста, щетка. Те девочки, десятилетние, двенадцатилетние девочки, приехали с огромными косметичками, набитыми кремами, шампунями, притираниями. “Артек” не предусматривает ежедневного душа, там раз в неделю поотрядно возили в баню, и мы испытывали неловкость, глядя, как наши немки и бельгийки подолгу обмывают себя, склонившись над раковинами в умывальниках, растирая себя яркими махровыми рукавичками, поливают друг дружку из банок. И в то время, как мы стыдливо вешали постиранные трусики под полотенце на спинку кровати, они растягивали веревки на всем свободном пространстве “корпуса”, и на этих веревках гордо реяли их розовые пижамки и кружевные лифчики.

И ничего страшного. Прошло двадцать лет, и вот моя двенадцатилетня дочь, не самый авангардный представитель гламурных времен, мелирует волосы, красит глаза, бракует недостаточно кружевное белье. По сути, инструктирует меня по всем этим вопросам. Да, они разбираются во всем этом хозяйстве лучше нас – так же, как лучше нас, своих мамаш, ориентируются в разных там “виртуалах” и “дигиталах”. Мелировать волосы, краситься, одеваться им так же просто, как нам читать книжки, и наоборот.

Все мои попытки стать красавицей кончались комически. То шляпка улетит в небеса, как пьяное НЛО, то зубной протез улетит под стол, и шаришь там в темноте. То каблук сломается в предсвиданный момент, и шлепнешься в лужу выстраданным нарядом, то линза порвется под дрожащим пальцем, и тащишься соблазнять, поправляя на переносице очки. Я привычно утираю слезу. В самом деле, смешно.

P.S. Ты знаешь, недавно, проездом в Нью-Йорк, заглянул Таирчик. Он совсем не изменился, только как-то возмужал. Но ты бы его сразу узнал. “Ты не изменилась”,  –  соврал он мне. Соврал! Я-то знаю, как здорово я изменилась. Ведь теперь я ношу джинсы и чувствую себя, можно сказать, стареющим рокером. Но все равно не получить мне восьмерки, даже если высплюсь как следует. Пятерочка, брат Таирчик, пятерочка…


P.P.S. Так что, как ни крути, я не понимаю, что такое красота, что такое любовь, что тебе нужно. Я веселею, толстею, наливаюсь соками жизни, молоком и кровью, теплом и надеждой, но тебя нет рядом со мной, и я худею, хирею, уже и пиво не пьется, и чтиво не читается, и смех не смеется, уже восторгов все меньше, и бреда все больше в засоряющемся тоской сознании, и вдруг ты приходишь, берешь меня за руку, тебе все равно, какая я есть, толстая, худая, больная, пьяная, умная, глупая, с такой вот заплаканной рожей, в платочке, в свитере, в джинсах, с кичкой, со стрижкой, в очках, без очков (а их спешно сунуть в карман и пусть разобьются), битая, небритая, злая, голодная, нищая, свыкшаяся, усталая, опустившаяся, неверующая, неверящая, несчастная, не твоя.

И тогда ты говоришь:
You are the best.