Озарение любовью

Юлия Чекмурина
ОЗАРЕНИЕ ЛЮБОВЬЮ

«Заметки на полях» повести Юрия Николаевича Куранова «Озарение радугой. Лирическая повесть на темы искусства по мотивам жизни костромского художника Алексея Козлова»

Он сидит рядом, но так, что мне его не видно. Я только ощущаю его присутствие. И я знаю, что его  хорошо знакомое мне лицо сейчас печально. Мне хочется сказать ему что-то успокаивающее, ласковое, но я не нахожу ни слов, ни смелости. Он едва заметно  вздыхает и признается:

 «Почему-то я думаю сегодня о скрипке. Она звучит в моем сердце, настойчивая, протяжная, бесконечно властная, как шелковая ткань цветастой шали, на которой узор то вспыхивает, то исчезает, то вновь появляется и застывает, казалось бы, навсегда. Но вот узор где-то далеко скользит по сугробам за пряслами вдоль выгона к ельнику, как отсвет далекого тревожного сияния, от которого загорается и одновременно леденеет сердце».

Мне становится тревожно,  я чувствую, что где-то глубоко во мне вспыхнула боль. Но он продолжает, и я, замирая, слушаю.

«Нет, это скрипка течет по скатерти, как зеленое, как мглистое вино, по скатерти тяжелой, самотканой, не однажды в ключах да бочагах полосканной. Вино течет, и светится, и катится в сторону, тягучее и липкое, и капает, нет, падает, как теплое и еще наполненное дыханием тело, на широкие половицы избы. И на полу дымится, расплывается, и огненность какая-то озаряется над ним и колышется, как дикое растение, нет, птица, которая долго летела среди ночи и вот упала где-то возле бани, за огородами, на сугроб, и снегопад склоняется над нею, и наступает полночь».

– Нет! – хочется крикнуть мне. – Не надо! Мне страшно, я не хочу… Ведь все было так хорошо:  и «звездами сверкающий воздух», и девичьи глаза, и предчувствия и ожидания чего-то хорошего, может быть, доброй и прекрасной сказки о любви и счастье…
 Он подходит  ко мне, и я вижу в глазах его такую же боль, нет, еще большую. Я опускаю глаза и молчу. Я не могу, я не смею прервать его.

 «И все-таки это кровь. Кровь вспенивается, и поднимается огненно, как туча над целой вселенной, до самого неба, и течет по земле, и стонет от горя и страха».

Почему  эта глава посвящена скрипке? Почему именно здесь прерывается рассказ о жизни Козлова и в плавное течение, в почти музыкальную ткань повествования  врываются неожиданно странные и страшные образы? Врываются резко и, как нам кажется, неуместно, –  но именно так, как настоящие кровь и страдания врываются в спокойную, налаженную, плавно текущую жизнь. И почему вдруг на страницах повести появляется флейта? И о чем она поет? И почему разговор о Великой Отечественной войне продолжает Сергий Радонежский и князь Димитрий? И так ли уж случайно именно в этой главе появляются легендарные (а может быть, современные?) богатыри Пересвет и Ослябя? Я хочу понять, что кроется за этой необычной композицией, – и я  вновь перелистываю и перечитываю повесть и одновременно пытаюсь представить ее движение  в пространстве.

Вот первая глава.  Начало. «Человек рождается, как яблоко в саду…когда уже яблони… шумят, цветут, плодоносят под белыми, как паруса, ликующими облаками, солнцем палящим и сладостно греющим…под луной, что глядится в озеро на закате… В таком саду рождается человек, и жизнь его со всеми предстоящими человеческому сердцу печалями и радостями, соблазнами и восторгами завязывается, наливается, крепнет и становится румяной, ароматной и сладостной, как этот сочный по осени плод… А разговор у нас все же о яблоках, вернее, о садах, а еще вернее – о человеческой жизни. Так вот, мой младенец, когда раскроешь глаза и с изумлением, как бы сквозь золотистый туман, начнешь различать вокруг себя прекрасные предметы, ты весь тоже почувствуешь, что ты в саду. Со всех сторон тебя окружают прекрасные и запашистые деревья… Но есть такие ветви, есть такие деревья, на которых ты увидишь вместо плодов вроде свернувшиеся в клубок небольшие ароматные радуги: они не только светятся, но вроде бы и пульсируют, свет от них переливается, и музыка, таинственная музыка, плывет оттуда, из этих плодов. Их светящееся дыхание распространяется далеко и звучно. Приблизиться нужно к нему, к этому яблоку света, и не сорвать его, а только слушать и вдыхать неповторимый аромат его удивительной жизни».
Я верю в такое начало.  Верю каждому слову. И в ароматные радуги, и в золотистый туман, и в цветенье яблонь в саду, который – и в это я тоже верю – создан для  радости, и верю в робкое счастливое удивление каждого крохотного человечка, приходящего в этот мир. И в то верю, что этот маленький человек уже знает, уже чувствует: он – часть этого прекрасного цветущего сада, и потому он тоже прекрасен. Забудет ли он об этом потом?
В следующей главе все еще не назван главный герой (впрочем,  может быть,  тот «прекрасный крошечный мальчик» и есть будущий художник Алексей Козлов?), вторая глава  посвящена флейте.

 «Да, все же это флейта, она выделяется все явственнее, все слышнее, как светящийся девичий голос, при котором хочется плакать и вдыхать это счастье всей грудью. Голос флейты звучит над новорожденным мальчиком. Ты видишь прекрасного крошечного мальчика, он раскрывает глаза навстречу солнцу, к нему протягивает руки и смеется…И в воздухе загораются самоцветы, похожие на звезды, на листья трав, на соцветия воздуха и тишины одновременно. А голос девичий все слышится вдали…».
 
Человек прищел в мир – новый, непонятный... Каким он представляется младенцу? Быть может, сейчас для него весь мир – это сияющие глаза матери, ее улыбка, тепло ее рук и ощущение беспредельной любви и нежности. "Я люблю тебя, так люблю, так люблю!" – шепчут ее губы, и он слышит певучий и ласковый "светящийся голос" флейты.

Здесь все: чудо рождения человека и чудо рождения таланта, музыка, солнце и смех –  все жизнь и предчувствие жизни. Счастье и предчувствие счастья.  Любовь и предчувствие любви.  Таинственно и прекрасно.  Но о чем поет флейта, что за мелодия звучит над новорожденным мальчиком? Может быть, его собственная? Мелодия его жизни, судьбы? Придет время, и он почувствует, что и «в нем самом просыпается голос». И «он долго будет плыть и петь над этим страшным и прекрасным миром».
Глава-предчувствие. Мы еще не знаем ничего о герое повести. Не знаем, что голос девичий  будет чистым звуком юности петь в его душе и в его картинах, не знаем еще, что заворожившие нас слова о свече, снегопаде и розе – образы из картин  Алексея Козлова и одновременно образ такой  короткой и такой полной, такой  одухотворенной жизни, – мы просто читаем,  и почему-то кажется, что ждет нас впереди что-то необычное, и светлое, и удивительное…  Не этого ли  ждем мы от своей жизни всю жизнь?

 «А голос девичий все слышится вдали. И будет слышен долго. Пока все не закроет листопад, шелестя перед самыми твоими глазами. Но вот листва редеет, и ты увидишь, что это снег.
Большие медленные хлопья. Хлопья тяжело и безвоздушно падают на высокие стройные свечи. Свечи горят под снегопадом, и пламя их не гаснет. А там, внизу, под снегопадом – роза. Большая красивая роза лежит на земле. На алых лепестках ее отражается пламя свечей, в них падают снежинки… и замирают. И музыка слышна, слышна, не тает. Над розой склоняется зеркало, глубокое, темное, в зеркале отражается роза, свечи, снегопад – и отдаленный голос прекрасного пения».

И только в следующей – третьей главе мы знакомимся с главным героем. Собственно рассказ о его детстве  занимает примерно треть главы. Все остальное пространство отдано природе. Здесь нет каких-то событий ранних лет будущего художника, нет почти ни слова о том, чем он занимался, как учился, как выглядел, с кем дружил, как шалил... Только природа и в ней – маленький мальчик Алеша. Но почему-то  из  так называемых «описаний природы»  понятен и близок становится этот мальчик. И возникает какое-то светлое и бережное чувство к нему.

 «Маленький Алеша подолгу любил сидеть там в темноте, уставившись глубокими тревожными глазами в костер, и думал. О чем он думал?.. Глухие ночи Поветлужья наваливаются на хутора осенней мрачной тяжестью, в которой звонко слышится отовсюду таинственный шорох протекающей жизни. Где-то филин кричит…как леший или какая-нибудь болотная кикимора, и льдом покрывается от этого крика спина…Где-то ветер залег в логу и сопит как медведь… и какая-то девушка …сидит на траве, укрыла ноги…красным сарафаном… и чуть слышно поет какую-то старую-старую песню… тут вдруг почудилось, будто от каждого гортанного возгласа птицы воздух лесной озаряется радугой… растет и расширяется по лесу, и становится видно при свете ее, какие удивительные соки текут и бьются в каждой травке, в каждом листике, в каждом цветке, какими светоносными потоками текут они… и какое праздничное сияние колышется в воздухе над каждой весенней былинкой…».

 Глазами деревенского мальчика мы видим эту весеннюю расцветающую вокруг него жизнь. Быть может, это и был момент озарения радугой, когда Алеша увидел не цветок, не травинку, а их внутреннюю жизнь и почувствовал, как «в нем самом просыпается голос»? Маленький человечек, пришедший в этот мир, только учится видеть и познавать его.

 «В такое время сердце крошечного человечка, едва ступившего на свет и все глаза раскрывшего на мир с его необычайной звучностью весенних красок, бьется, как зачарованная, как трепетная и беззащитная птица, которая вовсе не думает о своей беззащитности».
 
 Читаю и думаю о том, как часто современный человек, особенно городской, воспринимает природу как фон, декорацию, пространство для своей – отдельной от природы – жизни. Как редко приходит к нам понимание того, что мы едины.
«…Трепетали березки. Но трепетали они скорее внутренне, от движения соков и жизненных торопливых надежд; листва на березках была бесшумна».  Как смог  маленький  мальчик увидеть, почувствовать  стремления  и надежды этих молодых деревьев?   Может быть,  дело в том, что Алеша умел видеть так, как умеют это художники, умел чувствовать – как поэт… Нет,  не то. Он видел и слышал, и чувствовал так, как его далекие предки, когда-то, как и он сейчас, увидевшие трепет неподвижной березы, наделившие природу  чувствами и населившие лес духами – лесными душами. Это детское озарение не пройдет, не забудется, его не уничтожит даже война. Оно войдет в него навсегда, станет его мироощущением. И мы вспомним о нем, когда в 29-й главе прочитаем:

«У Козлова, как грибы в пору теплых дождей, пошли небольшие этюды…написаны они были не с натуры. Правда, писал художник их где-нибудь в логу, на пригорке, у лесной опушки либо над речкой, но писал он их совсем не такими, какими посторонний человек их здесь увидел бы...
Как правило, это вечер, либо ночь, или же рассвет. Маленький трепетный цветок притаился где-то в гуще трав и, уже охваченный вечернею тьмой, трепещет перед надвигающимся мраком ночи. Все существо его напряжено, он живет, он лелеет в себе жизнь и за нее трепещет. В нем проснулись необычайные силы, в этом крошечном венчике лепестков, и светит сквозь сумерки – поистине неугасимый светильник. Или же это колокольчик. Он не уснул. Он весь насторожен своим тоже светящимся стеблем и наклонил свое соцветие к земле, где задумалась и не складывает свои лиловые лепестки ромашка. Колокольчик бережно, так нежно дышит на нее и что-то ей не решается сообщить. А ромашка мерцает, задумалась, ждет и верит… Когда человек смотрел эти маленькие портреты цветов и растений, его охватывала робость. Робость перед таинственным и, казалось бы, дерзким желанием художника заглянуть в жизнь этого кроткого существа, в самую его душу… в мире сумерек, в мире внимательного общения трав друг с другом, и в то же время с человеком, высвечивалась и чуть-чуть обнажалась с деликатностью необычайной аналогия: жизнь – всюду жизнь, и вся она держится на трепетности, на священном чувстве любви»».

Словно вечность краешком своего плаща чуть колыхнула воздух, которым мы дышим. И мы торопливо вдыхаем его едва уловимые запахи, влекущие, манящие, таинственные, но будто бы знакомые… Давно… когда-то… Мы это знали, мы это чувствовали… давно… Когда? И вдруг вспоминаем сад… золотистые яблоки… радуги… И музыка звучала в том саду. И качала нас. И все было   – любовь. И мы были – любовь.

Вот почему в главе о детстве так бережно и трепетно приоткрывается сокровенная жизнь природы. Вот почему так важна она для понимания этого человека и художника – Алексея Козлова. И, наверное, самих себя. То, что мы привычно называем описанием природы, у Куранова (при всей его живописности) – не картина, не фон. Это какое-то удивительное единство: природа, человек, время, движение, и движение мысли, и  движение души.  Может быть, это восприятие ее на уровне жизни сердца, слияние с ней в каком-то мгновении ее жизни. Автор словно «раскрывает» внутреннее зрение читателя, и тот уже не наблюдает со стороны, а всецело захваченный новыми ощущениями, проживает мгновение за мгновением этого нового для него мира, в котором все живет в полную силу, живет радостно,  и бесстрашно, и волшебно.
Следующая глава –  три небольших рассказа о детстве Вивальди, Анри Тулуз-Лотрека и Козлова, трех талантливых, может быть, гениальных людей. Писатель не сопоставляет, не сравнивает, не делает выводов, но и не остается равнодушным к творчеству первых двух. О творчестве Козлова он пока не говорит. О детстве главного героя автор рассказывает, описывая на двух страницах всего одну ночь. Что в ней особенного? Мы, скорее, не видим ее, а чувствуем. Чувствуем ее состояние. Ее покой – в нем что-то от вечности и незыблемости. Ее красоту, от которой  «сердце человека чувствует себя спокойным  и…» …  а может, сердцу легко и спокойно оттого, что оно приемлет мир как дар – Божественный. Прекрасный. Живой и добрый.  И эта ночь – живая. Даже предметы кажутся «подвижными и чуть ли не говорящими», и костер соседствует с детворой  «как полноправно присутствующее живое и доброе существо», и  слышно доброе и доверчивое дыхание другой ночи – тургеневской.
Я никогда не была в ночном. Не сидела в сырой  траве у реки. Не читала Тургенева при свете костра. Почему же эта ночь – добрая, доверчивая, пронизанная светом – рождает во мне какие-то далекие теплые воспоминания? Откуда они? И что они? И хочется тихо-тихо, не шелестя страницами и не шевелясь, медленно перечитывать эту ночь: может, вспомню, пойму?

 «Лунный свет скользил по лошадиным спинам маслянисто и текуче и одновременно прозрачно, он, казалось, просвечивал лошадь чуть глубже, чем обычно виделось. Лошади перебирали ушами, как бы отстранялись от этого настойчивого, слегка пронизывающего света.
Это была одна из таких северных теплых ночей, когда сердце человека в подлунности и в тишине лугов да леса чувствует себя спокойным и легким. Все далекие и близкие предметы ночи ощущаются вокруг объемно, и не глазом, а какой-то телесной осязаемостью, и сами они кажутся живыми, подвижными и чуть ли не говорящими, – будь это стог, колодезный журавль или далекая картинно мерцающая сквозь небо звезда. Ребята лежали у костра. Костер не столько освещал, сколько грел ребятишек. Да и не столько грел он в прохладной этой теплости, сколько соседствовал с деревенской детворой как полноправно присутствующее живое и доброе существо». Ребятишки читали этой ночью Тургенева. «И на всю жизнь запомнились потом Алексею те озаренные тройным светом ночи мальчишеские лица: светом луны, огнем костра и пламенем свечи... Но еще осязательней, как теплое движение чьего-то доброго и доверчивого дыхания, на всю недолгую жизнь запали в душу Алексею Козлову совершенно, казалось бы, простые, ничего в себе такого уж особого не таящие, но пробирающие другим, неизъяснимым светом до самого сердца слова: «Свежая струя пробежала по моему лицу. Я открыл глаза: утро начиналось». Так он и остался с этой ночи жить на белом свете с мальчишеским, но в то же время таким серьезным и властным ощущением того, что по лицу может пробежать свежая струя и оставить на нем свой росистый, свой светящийся след».

 Постепенно я начинаю видеть не прекрасную литературную мозаику, а два параллельных потока. Главы, повествующие о жизни художника Козлова, чередуются  с главами на отвлеченные темы. В них появляются то флейта, то скрипка, то орган, то художники и композиторы разных эпох. Казалось бы, какое отношение они имеют к образу главного героя, к его творчеству? Может быть, это художественное обрамление повести? просто размышления, те самые размышления «на темы искусства», о которых заявлено в названии жанра? попутные замечания? лирические отступления? Но чем внимательнее я читаю, тем больше убеждаюсь в том, что эти маленькие эссе  важны не сами по себе. Просто повествование ведется в  двух планах: внешнем и внутреннем. Иногда они совмещаются, сливаются, но внутренний план никогда не прерывается, и потому так органично соединение сюжетных и «внесюжетных» (вернее, как бы не имеющих отношения к основному сюжету)  фрагментов. Развитие внешнего плана – череда событий, составляющих основу сюжета, люди, их отношения; развитие внутреннего плана – это непрерывная цепочка сменяющих друг друга, повторяющихся и развивающихся образов, ощущений, состояний, понятий, проходящая сквозь всю ткань повествования. Их развитие – это тоже развитие сюжета, только в эмоциональной сфере, или, может быть, точнее – на уровне «мыслечувствования». Писатель открывает направление движению наших мыслей, не называет чувств и состояний, а позволяет нам пережить их во всей сложности, многомерности, неуловимости.  Внутренний план – это глубокий подтекст,  который раздвигает тему жизни одного человека до судьбы  народа,  это возможность увидеть жизнь таланта в различных ситуациях, временах и странах,   и задуматься еще раз о нашем предназначении и о смысле таланта и смысле искусства. Это возможность взглянуть на Землю и человека на ней – с высоты: может быть, с огненного облака, которое поднимает нас в манящее вечной тайной пространство, или с высокого холма, на котором стоит собор Спаса Нерукотворного монастыря.

Невольно мне вспоминаются миниатюры Ю.Н. Куранова. В них редко появляется цвет. Но это не значит, что они  бесцветные или черно-белые. В «Потерянной грусти» мы видим потоки золотого солнечного света и желтую листву, хотя слов этих нет в рассказе:

 «Сколько шороха, мимолетного, чуткого, ожидало ветер под каждым кустом! Какие осторожные листья сыпались в жесткие травы! Ветер делал с листвой что хотел, и с каждой минутой из лесов уходил полумрак. На смену зелени, птичьему говору незаметно приходил тихий пронзительный свет. То ли это светили сугробы листвы, то ли солнце свободней сияло сквозь поредевшие ветви. Колыхалось какое-то радостное настроение праздничной грусти».
 
 В «Золотом олене»  писатель создает  красочный образ, не используя  названия цвета, но как ярко и живо передается нам его радостное удивление от встречи с осенним кленом: «Перед краем лесного оврага неожиданно меня встретил олень… над оврагом видны были только рога… на концах рогов колыхались тончайшие и узорные пластины пламени. Пламя покачивалось в такт шагу и в размер полета ветра…» (Золотой олень).

Повесть «Озарение радугой», как ни  одно другое произведение Куранова, насыщена  цветом. Цвета и оттенки  переливаются из главы в главу,  повторяются и меняются, вспыхивают и угасают.  Цвет в повести – это не только его название (золотой, алый, рыжий, нежная зелень…), но еще и указание на него, «образ цвета» (например, пламя свечи, маслянистый лунный свет, огонь костра, мерцающая при свечах полумгла шелковых шалей…), и конечно, радуга и много света и сияния. Все это так не похоже на стиль Ю.Н.Куранова, что мне кажется, это не случайно. Здесь должно быть что-то большее, чем просто живописность и красочность. И я ищу разгадку в следующих главах.
И следующая глава – вновь отступление: размышление о картине Архипова «Обратный». Всего несколько строк. Юность. Рассвет. «Чуткая даль замирающего перед ощущением рассвета юношеского сердца». В рассказе о светлой и нежной поре нет ликующей многоцветности. Эта миниатюра Куранова написана  прозрачными красками. Здесь не найдем мы  ни одного из встречавшихся уже цветов, кроме серебра и приглушенного красного  (непотушенная керосиновая лампа) – теплого и мягкого цвета, связанного в повести с образом матери (гл. 11 –  горящая лампада) и ассоциирующегося с теплом родного дома.  Но сколько легкости, и чистоты, и нежной доверчивости к жизни, и предчувствия счастья:
 «... ощущение необъятности жизни, ее новизны, красоты и небывалости, как легкое позванивание сбруи на бегу, серебряное тонкое позванивание на рассвете, как дыхание коней, степи, ознобистого ветра...
Мне кажется, что это я возвращаюсь из дальней дороги домой, а где-то на пороге, может быть, у окна с еще почему-то непотушенной керосиновой лампой меня ожидает мать. Это и есть ощущение юности».

В пяти главах появляется цвет, сначала легкими мазками, потом все ярче. Жизнь многоцветна, мир прекрасен и расцвечен, в нем властвует красота. Наиболее часто в повести встречаются красный (алый), золотой, серебряный, синий, голубой, то есть те цвета, которые характерны для русской одежды, вышивок, росписей. Но настоящее буйство красок ждет читателя в шестой главе, где красота и предчувствие любви сливаются в образе девушки и в образе ночи.
 «Алексей не так уж часто приходил на эти тревожные игрища. Но порою заглядывал. Он... садился в углу... напряженно глядел на пляску... а время от времени туда, на середину лавки... Там садилась высокая, спокойная, темноволосая и темноглазая красавица... Она спокойно сидела, как сказочная неприступная царевна, и немигающими глазами светозарно и радужно глядела в шитье. Кого она ждала?»
 С темноглазой красавицей появляются в повести новые цвета и оттенки, они живут, плывут, перетекают,  и в их свете и мерцании есть что-то не до конца понятное, но волнующее.

 «...Та девушка, царевна, под тяжелой шелковой шалью с алыми да золотыми цветами по темно-синему полю, отливающему в малиновость, складывала шитье... стройно выходила вон, на морозный, на чистый, на звездами сверкающий воздух... Алексей уходил тоже. Он долго бродил по селу под низкокрылым ветром... Порою какие-то отдаленные отсветы поднимались там, за краем лесов, в это черное небо. И тогда небо вдруг начинало отливать в темную синь, в темную зелень и в темную малиновость. И золотые, красные, серебряные, лазоревые цветы загорались на этой бесконечной шали ночи, сквозь которые смотрели умные, спокойные и кроткие глаза, наполненные достоинством девической чистоты».

 Здесь же появляется образ шали. Впрочем, экспозиция его уже была. Вспомним детство Тулуз-Лотрека: «женщины в глубоких креслах вязали, закрыв плечи мерцающей при свечах полумглой шелковых шалей». «Мерцающая полумгла…» – образ только намечен. Это красота и роскошь, овеянные таинственностью неторопливой, незнакомой, давно прошедшей жизни. Сейчас, в шестой главе, это шаль девушки – сказочной царевны. Как-то незаметно и естественно шаль девушки переходит в шаль ночи, они сливаются,  сквозь шаль ночи смотрят глаза девушки. И это тоже символ красоты, но иной, и одно из мгновений близкой нам, но тоже прошедшей жизни. Здесь нет ни слова об отношении Козлова к девушке, но через таинственную, завораживающую картину ночи между ними устанавливается незримая связь, и нам понятно, что темноглазая красавица волнует воображение художника, не уходит из его мыслей. Состояние Козлова представляется похожим и на вдохновение, и на влюбленность. В ночи проплывают завораживающие образы и видения, наполненные ощущением чистоты и свежести и девического достоинства. Постепенно мы перестаем видеть слова,  и какие-то новые – чистые, и радостные, и щемящие чувства вливаются в нас вместе с музыкой этой ночи. Нам хочется послушать ее еще раз. Мы перечитываем, пытаясь уловить что-то неуловимое и прекрасное.
В следующей главе появляется еще один образ шали, связанный с предыдущими захватывающей красотой, но в отличие от них наполненный тревогой, смятеньем и даже страхом.  Происходит трансформация образа – один из художественных приемов Куранова, тщательно и тонко разработанный в повести. И это развитие, изменение художественных образов – это тоже развитие сюжета.  Мы увидим, как будут меняться (развиваться), переходя из главы в главу,  образы мальчика,  юности, девушки, или, например, портреты рук как образы характера и судьбы. Или образ шали. Почему он так часто появляется? В чем смысл его изменений? Он должен быть связан с чем-то важным и значительным, иначе не был бы так ярко написан.  Прежде чем он появится еще раз, произойдет многое. Война, постижение мастерства, годы напряженного, «неисчерпаемого» труда. И вот придет время, когда вернется в жизнь Алексея та шаль. Несомненно, та же. Шаль сказочной царевны. Иначе назвал бы он этот портрет «Северной Авророй» или еще как-нибудь. И связан он с тем вИдением, с тем восприятием  мира, которое открылось ему в юности, с возвышенным и прекрасным образом девушки…  впрочем, об этом  лучше читать:

«Я до сих пор не знаю, почему во мне проплыло тогда это увесистое слово: Тициан…  «Портрет девушки под шалью», который Козлов одно время называл «Северной Авророй», а потом отказался от этого названия…никакого отношения к Тициану не имеет, ни к знаменитому портрету дочери… ни к портрету красавицы… Это красавица, и все… внутренний мир молодой и симпатичной аристократки вас ничем не привлекает… Другой великолепный портрет молодой женщины под шляпой с пышными перьями…с браслетом на голой руке, пальцы которой чувственно придерживают на плече зеленую дорогую ткань, накинутую поверх белой нижней ткани, сползающей с обнаженного тела. И все тело, властно выступившее из темного, тоже чувственного фона, выскальзывающее из-под одежд, требует к себе жадного и восторженного внимания, прикосновения, оно готово превратиться в одну сплошную поэму земной и тяжелой, как повинность, любви. И этот знаменитый портрет из Эрмитажа Козлову далек.
Козлов как-то вообще смущался перед обнаженным человеческим телом. Его привлекали главным образом глаза. И драгоценная шаль красавицы Козлова драгоценна не своею стоимостью. Любому ясно, что это обыкновенный деревенский платок; но художник нашел сам, раскрыл в нем это неистовое полыхание, как  в материи, имеющей касание к этому возвышенному, замкнутому в глубокой внутренней чистоте и возвышенности образу. Взгляд, глаза деревенской этой девушки драгоценны глубочайшей и сознательно хранимой в себе непорочностью. Все полотно – это олицетворение серьезного и прекрасного целомудрия…а смысл его гораздо выше и значительнее и взгляда, и глаз, и лица, и самоцветно стекающего с плеч платка» (глава 37).

И вот событийный ряд прерывается. Сейчас зазвучит скрипка. И он вызовет образы юности и девушки: «...скрипка, печальная и кроткая, как девичье дыхание на рассвете, когда проснулось сердце, но все еще спят. И жизнь представляется прекрасной, бесконечной, но тревожной. А дышится легко. И по телу по всему движение тишины и молодости, словно пение птиц предрассветных, цветет и замирает». И вновь появится шаль – но уже совсем другая. Шаль ночи перетекает в  музыкальную ткань, музыка льется как шелк цветастой шали, как скатерть, к этому струящемуся движению присоединяется картина льющегося густого вина…  И вдруг привычный образ любви и красоты, связанный с девушкой и шалью, разрушается, его сменяют  «теплое и еще наполненное дыханием тело», «птица, которая долго летела среди ночи  и вот упала... на сугроб, и снегопад склоняется над нею, и наступает полночь».  Сон и явь, странные видения, фантастические и реальные, страшные и прекрасные, завораживают  неудержимым потоком перевоплощений.  Мы еще не знаем, что будет  с Алексеем дальше, но в нас уже возникло  предчувствие надвигающейся беды. И все-таки: почему скрипка, музыка? «Может быть, потому, что музыка намного шире всех существующих видов искусства».  Не слова, только музыка, только образы и видения, рожденные скрипкой, чередой сменяющие друг друга и изменяющиеся, могут рассказать, нет, не рассказать, не объяснить, а погрузить нас в то состояние Алексея,  заставить прожить и пережить то чувство, которое пронзило его, когда радостным летним днем он услышал по радио: «Сегодня, в 4 часа утра…». Да, конечно, это война. В мир, наполненный чистотой, любовью и предчувствием любви, красотой и вдохновением, врываются вдруг страх, кровь, боль, отчаяние, крушение надежд… –  и обо всем этом уже рассказано, хотя еще не названо само слово «война».   
Усилить впечатление помогает автору прием трансформации цвета. Кроме зеленого, не назван более ни один цвет. И все же здесь почти все цвета, что были в предыдущих главах. Только одни из них приглушены, другие приобретают новую эмоциональную и смысловую нагрузку. Это как бы воспоминания о цвете, как воспоминания о яркой, наполненной красотой, мечтами и свершениями довоенной жизни.  Серебряный и лазоревый из шестой главы здесь повторяются, но иначе: «...узор скользит по сугробам как отсвет далекого тревожного сияния, от которого загорается и одновременно леденеет сердце»; темная малиновость, золотые и красные цветы из шестой главы сменяются здесь озаряющейся огненностью; алому соответствует «кровь... поднимается огненно». Те же цвета, но неназванные, и говорят они совсем о другом, и волнуют по-другому.  И вновь те же самые  краски повторятся в следующей главе, но это будут уже настоящие огонь, пожар и настоящая кровь. Это военная юность Козлова (8-я глава).
Уже из этих семи глав становится ясным: последовательное развитие событий и внутреннего мира художника вовсе не прерывается главами – размышлениями на темы искусства. Часто именно в них с особой силой и глубиной показано ощущение жизни, восприятие мира, все то главное и сложное, что происходит в душе человека. В них может присутствовать и само событие, но показано оно тоже «изнутри».
Эта сюжетная связь глав внутреннего и внешнего плана подчеркнута и сквозной нумерацией. И только нескольким  эпизодам, имеющим достаточно отвлеченный, самостоятельный характер, даны названия: Гимн зимним радугам, Венок осенним мухоморам, Вечерняя элегия Зимнему дворцу, Ночное продолжение элегии.