Простая, как все

Заринэ Джандосова
“Щи да каша – пища наша,” – говаривала, бывало, моя матушка, ставя на стол большую, дымящуюся и пахнущую не столько мясом и капустой, сколько укропом, чесноком и лаврушкой, белую без узоров кастрюлю и погружая свой заветный, вывезенный сто лет назад из европейских столиц половник в густое, соблазнительное варево. Мы дружно стучали ложками по тарелкам.

И то же самое говаривала она, ставя на стол кастрюльку поскромнее, широкую, желтую в синий цветочек, в которой на скорую руку сочиняла варево густое и сытное, но уже не особо соблазнительное – кулеш, суп из пшена и картошки с луком, и это было, так сказать, переходное звено.

И то же самое говаривала она по утрам и вечерам, подавая нам вечную кашу – белую манную, желтую пшенную, рисовую с тыквой, молдавскую кукурузную мамалыгу, и изредка, по праздникам, дефицитную гречку.

Щи да каша – пища наша, говорил устами моей матушки великий русский народ. Русский народ велик и заполонил собою пол-Азии, не растеряв генофонд и практически не изобретя диалектов. Но вот появляется этнограф, и яркими лоскутами розных житейских и кулинарных привычек расцвечивается неподъемное одеяло России. Южная Русь трудится и пляшет на ярмарке кавунов и маринадов, Западная давится сосисками и колбасками, Северная собирает развесистую клюкву, Средняя – варит кулеш.

Малая же и Белая Русь… Молчу, молчу.

Исполненная страхов, измученная ожиданием, я ездила в дом к одному моему приятелю после трехмесячного пребывания с ним в головоломной ссоре, причины которой так и остались невыясненными, а последствия – неизлечимыми. Поссорились мы бурно, а помирились незаметно, как бы пожав плечами над собственной глупостью, потому что сроку нам оставалось всего ничего. Может быть, недели три. Я была тогда юна и неуклюжа, медлительна и толста по причине излишне частого потребления кулеша и мамалыги, и носила широкое ацетатное платье – пятидесятого размера, но зато голубое, «морское». И было мне шестнадцать лет.

Приятель мой был мне не то чтобы приятель, не то чтобы друг, не то чтобы жених. Отношения наши были ни то ни се: ни одного внятного слова, ни одного внятного взгляда. Просто притяжение – и все. Вряд ли он был слишком хорош собой: губы пухловаты, глаза кругловаты, отличная пара мне. Он приезжал за мной на троллейбусе, а иногда на автобусе, и мы ехали к нему на автобусе, а иногда на троллейбусе. Мы ехали заниматься любовью.

Занятия любовью заключались в чтении книг листании тетрадей наливании котенку молока хождении с бидоном за квасом медленном перемещении по улицам лестницам комнатам сидении за столом писании шпаргалок слушании уличных звуков произнесении задумчивых монологов выпаливании неожиданных предложений излучении невидимо-ощутимых флюидов. Тополя ласково пошумливали по ту сторону распахнутых окон, на отроческой койке валялся Есенин с аккуратной закладкой.

И все бы ничего, но подвела этнография.

Как-то раз, после нескольких часов пубертатного томления, выдававшего себя за исступленное самообразование, мой бедный приятель почувствовал, что страшно проголодался. Он долго терпел, но тут не выдержал, и спустил меня на суровую грешную землю с жарких высот интеллектуального наслажденья (скорее всего, это была физика, но мне хочется верить, что все-таки - химия).

- Послушай-ка, – сказал он мне. – Это все хорошо, но ты, наверное, проголодалась.

- Нет, – вздохнула я, твердя себе, что сижу на диете. – Нет, что ты! Может быть, чаю?

- Чаю потом. Со свежим вареньем.

- Клубничным?

- Клубничным, клубничным. Пойдем на кухню.

И мы пошли. Кухня была маленькая и чистенькая. Я присела за стол.

Он рассмеялся:
- Что села? Мясо в холодильнике, тесто в холодильнике. Мама сказала, чтоб ты сделала пельмени, когда кушать захотим.

Разрази меня гром, если я знала (конечно, я знала!), как они делаются, эти чертовы пельмени! Если бы я их лепила хоть раз! Разрази меня гром.

Щи да каша – пища наша, пронеслось у меня в голове.

А мой бедный приятель не понял. Ведь ему, осколочку могучего пельменного субэтноса, было, наверное, невдомек, что есть и другие субэтносы – например, кулешный. Ему пришлось бесконечно долго, секунд двадцать моей агонии, проделывать в голове какие-то замысловатые комбинации, чтобы догадаться наконец, что я отказываюсь кормить его, драгоценного, по такой постыдной причине. А догадавшись, он обдал меня волной насмешки, издевки и презрения, и я шмякнулась о землю обыденную, кувыркнувшись с тех самых высот.

- Ну, хоть яичницу-то ты можешь поджарить, чучело?!!!

- Наверно, могу.



Яичницу ту глазастую я с горя недосолила. Расстроена была, а, может, влюблена просто. И провалила экзамен, который мне невольно устроила любезная свекровь-матушка Людмила Прокопьевна, и потом провалила экзамен, который мне устроила отнюдь не любезная физичка Нина Павловна (или все-таки это была химичка Динара Мажитовна?), и так я проваливаю все экзамены, которые просто не очень-то и хочу сдать.

Но что-то осталось – квас, тополя… И что-то еще, что-то еще там было – что вспоминаю теперь, раскатывая тесто могучей скалкой.

Я уходила по пыльному азиатскому городу прочь. Солнце обжигало мне голые ноги. Морское платье раздувалось на жарком ветру, как парус.

Несчастная и простая, как все. Как сто тысяч других.

В России.