Жили-были. Ч. 3. Гл. восьмая. Полёт Дракона или за

Сюр Гном
Глава восьмая. Полёт Дракона или заоблачный насест


       Медленно, очень медленно, бассейн заливался бетоном. Величиной с фундамент солидного дома, он был поделен на равные квадраты 3 на 3 метра каждый, разделённые упругой мелкоячеистой металлической сеткой. Глубина не превышала двух метров, но и этого было вполне достаточно, дабы пребывающий в нём не видел ничего, происходящего снаружи.


      Когда уровень бетона достиг щиколоток, Кармус ощутил исходящую от него холодную вязкость и принялся переступать с ноги на ногу, шаркая по своему квадрату от внешней стены до разделяющей сетки и обратно, словно меся и утрамбовывая нижний слой. С каждым шагом ноги его тяжелели, всё труднее высвобождаясь из быстро твердеющей массы. Страха не было никакого. Рот его не был заткнут кляпом, но кричать совсем не хотелось: в этом виделось нечто в равной мере бесполезное и унизительное. Представлялось, что гораздо достойнее и правильнее будет просто стоять не шелохнувшись, глядя, как бетон подбирается к твоим коленям, поясу, груди... Стоять сторонним наблюдателем, отстранённо созерцая собственную смерть. В конце концов, не такая уж она и плохая, могло быть куда как хуже... Вот только... это щемящее чувство беспомощности, бессмысленности всех усилий...
 

***

      Насест был головокружительно возлетен, так возлетен, что под ним, - неуемно бездонно под, - стельнокрались клочками скомленной ваты, замысловатой формы облака. Облака то и дело претерпевались изменчивостью крас и чертаний, казась от того исполненными непрестанно роящихся смыслов, ускользающих всякий раз, лишь только стремлялся он вдоль. Вдосталь изнеженный разнолепьем далей и звучностью истечных гамм, он был блажен и тих, как только и может быть тих, кто блажен.

      Где-то, в ещё более непостижной глуби, то провиживаясь едва из-под цветальных ваянностей, то сокрываясь окрест, - выяснивались обрамленные явностью сгустки, сохранявшие, тем самым, сомненное подобье постояний на пролетьях устойной изменности. По-за ставнями плоти, упреждая все прочие пряльности неразглядного своего естества, сгустки разнились собою более даже, чем с оплетаемым ими пространством, словно были они плыпарящие острова в неохватной зенице морей.

      И он назвал их «городами».

*

      …к моменту, когда бетон подкрался к бёдрам, ноги Кармуса вполне окаменели, по крайней мере, двигать ими он уже не мог. Миг фиксации наступил, когда он стоял в пол-оборота к бассейну и теперь, для того, чтобы обозревать его весь, ему приходилось неудобно выворачивать голову и это раздражало его, едва ли не больше всего остального...

      Достигнув груди, бетон опоясал её ощутимым обручем. Давление не было чрезмерным, вполне терпимым, даже каким-то умиротворяющим, вселяющим чувство поддержки и опоры, полностью освобождающим от дальнейшей ответственности за себя самого. Кармус старался дышать глубоко и ровно, так, чтобы бетон сохранял минимальную эластичность вкруг туловища и не затвердел раньше времени, прежде чем уровень его повысится до рта и носа, в противном случае грудной клетке грозило быть раздавленной уже сейчас, а это, согласитесь, было совсем ни к чему. Он знал, что за ним наблюдают, и это обязывало к поведению достойному, хоть и вполне предсказуемому.

       Впрочем, он прекрасно понимал: что бы он ни сделал сейчас, как бы себя ни повёл, - предсказуемым будет всё, соригинальничать у него не получится: эпоха неповторимости миновала...

*

      Бесконечную разовость раз пересчитывал он острова городов, неизменно сбиваясь со счёта, хоть и было их всего несколько. Но разномножье волнилось узорами далей, да и сама их устойная мненность была столь слоисто изменной, что… То было их четверо, то пятеро, а то и цельных семь, но седьмой, омываясь мерещущей явью, бывал наиболе ускользавшим от всех, ометая обманностью сутей и прочих остовных собратьев, так что в осознании зренья его всё мешалось цветочным смешеньем, сей же час начиная считаться, для того лишь, что б свериться вновь.

      Наконец, он всё-таки, доискался. Городов обреталось шесть. Точнее, пять. Окончательно осознав это, он почувствовал неодолимую потребность даровать им имена, по образу и подобию своему, ощутив при этом безошибочный прилив правильности, словно те только и дожидались быть названными: Острый. Плоский. Дымный. Дальний. Зелёный и… Шестым – к полнейшему изумлению, - оказался его собственный. По началу, факт обнаружения себя самого в «городе», на одном из таких же плыпарящих в пространстве островов, потряс его напрочь, ведь из этого следовала и его, пусть и сколь угодно инаковая, но сопричастность ко всякопрочим, бороздящим просторы устойным сутям! Неужели же и его собственный устой видят таким же туманным абрисом из глубинного далека, воспринимая, как нечто остовно-пременное, вольноброздящее, непостижное?! И каковым же, в таком случае, видится он тем таинственным обитателям потузагранных градов? Каким именем нарекут его Заоблачный Насест? Едва произнеся это пустотелым излетьем губ, он уже понял: да, именно так, его собственный остров-град так и зовётся: Заоблачный Насест!

      Мысль эта привела его к плавноследной за нею: кто они, обитатели парящих островов? Чьим пристанищем служат островные грады в Океане Безбрежности? Он предельно вспушил предчутья и средоточил рассеянности бдений, обратя всю вейность помыслов приятья на переменьях простральных промельков.


*

     ...когда бетон медленно, по змеиному умело обвил ключицы и охватил основание шеи, Кармуса настигла пронизывающая, леденящая волна и, к полному своему стыду, он признался себе, что боится. То был даже не страх, а настоящая паника, всепожирающий утробный ужас. Каждая частичка его цепенеющего существа взбунтовалась внезапно в запоздалой, неистовой попытке освободиться из плена, из неволи и погибели, вырваться за пределы небытия, просто жить... Он судорожно глотнул и попытался вскрикнуть, но грудь окаменела в тисках, и вдох тут же перешёл в постыдный клёкот, взорвавшись резкой, глубинной болью где-то в недосягаемых уже недрах его плоти. "Ты обязан успокоиться! Срочно!– приказал себе Кармус. - Иначе ты задохнёшься прямо сейчас, от собственного страха". Он решил сосредоточиться на самом ничтожном, свободном от бетона пространстве своего тела, ловя и смакуя каждое ощущение, малейшее дуновенье ветерка, оттенки запахов, трепет ресниц, блики серого на сером... запомнить, увековечить, донести в потусторонье... если ему суждено его достигнуть... "Думай о вечном, - сказал себе Кармус. – Ибо настоящее подошло к концу".


*


       Издально Остров Острый мрел пронцальным шпилем над половодьем плыпарящих сфер, нанизывая их на острие иглы, вонзенной в полу-плоть самосебя, как перст несущей мачтовой основы во гребень израстания небес.

      Там обитал Стрекоз. Откуда, из каких сознанных бездн вознесся он проявленною явью, - того не знал ни Кармус, ни он сам. Ни кто он, ни зачем, ни для чего, - лишь смутно бередя предназначенье или, точнее, сваянность Пути, когда, скитаясь во блужданных далях потуизлетных призм, терялась, было, тонкая стезя несущей нити. Тогда Стрекоз засматривался вглубь, вспушив неутолимые предчутья, - и Путь всегданно обретался вновь, как если б он бывал водим слепцом игольем ушка изо мира в мир.

      Кармус не ведал кто ему Стрекоз, какою гранью бытия иль сутью причастен к неизъясному родству, а может, оба вместе состоят во некоем таинственном причастьи к чему-то много большему. Но раз, учуяв зовьем Остров Острый, он восприял его, как часть самосебя, так, словно сам, продленностью в пространстве вершит навершие извейности себя, и стебель сути окончальностью стремленья игольим ушком воспаряет в даль и вдоль пронцальных сфер. И, хоть и было то задосталь непостижно, исполнило его блаженной неги, как если бы, овеянный, стоял под чудьем крыл.

   
*

       ...тем временем, бетон достиг кадыка и... застыл. Сперва Кармус не особо это осознал, потеряв счёт секундам, но время шло, и факт становился очевидным: поверхность бассейна стремительно застывала, но уровень её не повышался. Кармус с превеликим трудом чуть повернул шею, едва не вывихнув при этом позвонки и, скося глаза, обнаружил, что...

*

      … остров Плоский едва ль не отыскался в маяте мельтешных глубей. Его изобличила, наконец, прямолинейность дольних величин на фоне круглостей объемного облачья. Приоглядевшись, Кармус распознал конфигурацию сложносплетенных пядей, ваявших ускользающую твердь. На самом деле, плоским он не был, скорее – совокупностью заграний дробящих призм изнанки естества. Несметное число натяжных долей совокуплялось в обретеньи форм, набойно тяготеющих к вершенью чего-то, что не полностью они. Но изначальная тупоугольность черт иль вектора, направленного за, лишала громождение излива, приоставляя всякий раз, как есть. Ведь сколь бы ты ни множил плоскостей и соплетенья угловых прищуров, - им не постичь извива завитка – единственно недостающего круголья, что претворяет безнадежье бытия в простейший до игрива слепень жизни. И Остров, полонясь самособой, в тщете потуг дробился в сочлененьях так иль иначе уплощенных сфер.

      Там обитал Козёл. Согласно сопрягаясь со средой и внешностью обличья обитанья, он так же тщился преступить за грань, преобразив извечность прозябанья в восторженно парящий лепесток нездешней пены. Изжитие постылых плоскостей в его покинувшем покойности сознаньи равнялось воплощению себя в зыгральный архетип Небесной Рыбы, что плещет окунем свободы плавника в качальных хлябях горних окаёмов.

      Лишенный чувства юмора аскет, догмат и странник, схимник отрешелый, он, - беззаветно преданный идее, - давно достиг бы заугольной цели, коли б имел… подобье завитка, что означало, в переводе на козлиний, - крупицу юмора к себе и миру. Но, в сколь угодно мреющих мирах его наотмашью изломанной Вселенной такую роскошь было не сыскать. И плоскость не свивалась в лепесток, без устали множая отраженья дроблений тех же сутей величин, - извечно безысходное круженье незнающего кружий колеса.

      И Кармус был Козлом. Не жалким слепком сопереживанья, не эхом тени потаенного родства, - нет! он был им всем – от куцого хвоста до спесью завитого кверху рога, копыта плавни, чешуи хребта по-рыбьи чуждого, томленьем по Исходу, преобореньем, бунтом безысходным, недосяганным мановением Творца…

      Он был им всем…


*

      ... в каждом квадрате бассейна стояло по человеку. Каким образом они там очутились, почему он не замечал их раньше, - того он не знал. Но сейчас они были. Застыв восковыми куклами, каждый в своей позе, они замерли, обездвиженные на полу-миге. Откуда он знал всё это? Ведь от них остались одни лишь головы, одни головы, как и от него самого... Пред Кармусом простиралось чуть бугристое серое бетонное поле с расставленными на нём головами. Впрочем, пройдя сквозь шок ошеломленья, он уже не удивлялся ничему, ибо, как оказалось, знает много больше…


*

      Зелёный Остров зеленью объят. Точней, отянут завязью стручковой, как плод гранатовый, где вызреванье зёрен подобно постиженью естества. Веретеня пространство исподволь, он виделся удлинным и овальным, двуокончальной осию вращальной ваяя единение основ. Дав зеленью проникнуться сполна, Кармус узрел полярные отличья: на севере – осеннее безличье, на юге – безоглядная весна. И там и тут – обилье обитанья, но как разнится каждое собой! Там – тлен распада в буйстве увяданья, тут – буйство жизни, полонящее покой…

      Картина проявлялась и росла, произрастая четкостью чертаний, и вот уже пред Кармусом предстали… две кочки, словно два причала, венчающих собой безбрежье вод. На каждой обитало… существо. Чужие, чуждые, и всё таки, родные, они будили в нём иную явь, иль, может, сон, что позабывший явью стать, в сознании его дремал до срока, затем лишь, чтобы, пробудившись вспять, витков познанья новые потоки в который раз, вознесшись, обрести… иль сгинуть неизбывностью бесцельной.

      На кочке северной, безвидностью осенней сидел Букаш. Мятежный раб, отступник, бунтовщик, предатель, вознамерившийся быть свободою крамольной околдован, во тьме рожденный, тьмою окольцован, - он испускал отчаянный призыв куда-то, за границы заточенья, в порыве дерзновенном отрешить порабощенье, что зовётся «жизнь», - дабы, хотя б на эфемерный миг изведать смерти пряную свободу, губительную вечность пригубив…

      Тончайшей нитью стременился Зов – над безысходностью болотных хлябей, сквозь смрад гниения и сумраки пустот, куда-то, где не правит тьма, где, вольная, незнающая тлена, отданная на произвол цветенья… живёт весна.

      А там, во изобилии весны, холмом лесистым досталью утерян, сидел Хамелеон. Самонадеян в искусстве безнаказанно плодить ущербные преображенья мрака, он сам в себе воздвиг темницы страха, и несвобода запертой души его сковала,  - цепкие тиски, сильнее во сто крат, чем цепкость лапок или пластины четной чешуи, опутанного теменью сознанья, где, погрязая в топях прозябанья, любое чувство, помысел, порыв, - гасились, как зародыш наважденья, - свечи несбыточной остаточное тленье в объятьях тьмы.

      Сколь изощренны прихоти судьбы! По чьей насмешке свиты вожделеньем стремленье к свету в темени геенной… и жажда мрака в светоточии весны!

      Вертелось, отрешась, веретено, неоставимо вороша пространство, и Кармус, как завороженный трансом, поочередно был  - то Букашом, то замертво живым Хамелеоном, то ужасом свобод закабаленным, - то тьмою опостылевшим рабом…


*

      …он знал, что бетон больше не повысится, так и застыв на уровне основания шеи. И что он недооценивал Хозяев, непростительно недооценивал... О, они оказались куда как изощрённей! Да и бетон, оказывается, совсем не простой: в него подмешали некие хитроумные добавки со странным, едва уловимым горьковатым запахом, позволяющие плоти иссыхать, как мумии, предотвращая процессы гниенья. Ему отказано в быстрой смерти, в милосердном глотке бетона, заливающего глотку... Он будет умирать медленно, постепенно истощаясь от нехватки кислорода, в спазмах и конвульсиях, испражнениях и рвоте, в огромном, всеохватном ужасе...


*

       На Остров Дымный снизосходит мгла. Клубы бесплотностей слияются тенями и сумрак поглодает очертанья всего, что топит тьма. Влеченный мельтешеньем миражей, пронизываясь им по грану мрака, - Кармус следит с бесстрастием слепца, как суть его, по мере приближенья, сама становится подобьем тени, роняя смыслы, образы и цели, преисполняясь тлой небытия. Вотлевшись вдосталь, став от части частью, он понимает то, что знал всегда: небытие – не есть конец конца, - лишь отрицанье неуемной страсти, всего, что за отсутствием приятий мы величаем буйством естества, проклятьем жизни иль изнанкой смерти. Только-то всего. И там – свои свободы и запреты, кромешности, бездонности и зги, свои пейзажи, полные тоски, свои приметы…

      Да… всепроницанная тоска – вот, что запорошило, будто пылью ландшафты Дымного. Не сразу он распознал за сонмами неястий их средоточье: ту, что виделась источником и стражем, бессменным, неотступным пажем, баюкающим страждущий комок, как если б был исчаянным младенцем в ладонях матери… Младенцем?! Он вспомнил. Вспомнил больше, чем она – объятая забвением заклятья… и забытья.

      По склону запритихшего вулкана он ниспарял к изножью пепелищ зачатий духа. Прототенью сутей он вместе с нею проницал пейзаж, такой же безоплотный, как сама, и столь же полненный неисчерпанным тленом… из мира в мир… почти развоплощенье… почти всепробужденье ото сна… во большем сне…

      За пеленою таянных миров, в одном, издальнем, что сулился домом, ей было имя Айя. Два крыла, отъятые за грех неискупимый, над ней витали тению незримой, как с ними же отъятое дитя. Лишенная на век самой себя, всего, что некогда, быть может, было ею, не помня муки боли и потери, теперь она не знала ничего – ни кто она, ни где, ни для чего, жива ль она, иль, может, тень от тени?

      И всё ж, по-своему, она жила. Жила, бестрепетно неся в объятьях нетронутый забвеньем слепок ласки во исцеление живого существа. Приникшись тяжко неизбывной мукой, доверившись чужому естеству, - оно вбирало ласку и тоску так, словно сопричастность состраданью владела властью превозмочь закланье, проклятие заклятья отрешив.

      «То КошкоЛис» - вспыло в сознании израненное имя, и Кармуса, как ядом опалила волна животной жути, будто он, безумием разодранный на части, молит о смерти, как о благодати, и бешенство слепит его дотла. Но нет ни благодати и ни смерти – лишь чьи-то руки ветхой круговертью отчаянья и нежности несут сквозь дым объятий страждущее тело и душу, что едва ли уцелела затем лишь, чтоб вовеки веять жуть.

      И Кармус, КошкоЛисом осененный, побрёл по Дымному,  - несущий и несомый, как скорбный дух…

      И сделался он вершием тоски, и нежности, и ласки, и забвенья, и всепрощения, и самоотрешенья от вечных мук.

      Бесплотности стелилися округ - безмолвные, лишенные участья… и Айя, истомленная бесстрастьем, едва махнула окрыленьем рук…

      Какая мощь таится в забытьи! Сколь милосерден заговОр заклятья, коли беспамятство дарует непричастье, а сень неведенья – слияние в  любви… затем лишь, чтоб потом…


*

    ... потом он умрёт. Голова его съёжится чуть ли не втрое, став похожей на сморщенное яблоко, обтянутую натуральной кожей куклу. Очень хорошо выделанную куклу-марионетку. Затем появится человек с пилой. Он пройдётся по квадратам бассейна, от одной головы к другой, как по кукурузному полю, собирая случайно забытые, выжженные солнцем початки. Одним резким выверенным движением, он спилит головы и бережно уложит их в притороченный мешок. Потом... О, как много применений редкостной, уникальной, всё пополняющейся коллекции! ...оказывается, в Империи было немало собирателей подобного раретета – иссушенных натуральных голов, - среди них попадались даже настоящие ценители, знатоки! И, если чуть-чуть, самую малость, поступиться собственным эгоизмом, гордыней самости, то можно бы найти в этом своём новом квази-существовании и нечто весьма достойное успокоенья, более того – глубокой удовлетворённости: в конечном итоге, тебя избавили от тягот бытия и необходимости борьбы за выживанье плоти, не лишив при этом сугубо личных, индивидуальных черт... Что же касается, так называемой, "свободы воли", то... но разве можно отнять нечто, отсутствовавшее изначально?


*


      Из марева издальних далеков излился тонкий свет. Иссеянный затишием простора, он сизости сиренью преисполнил, и очертаний стрельчатый остов воздвиг предвосхищеньем Чуда, как слепок счастья, исчезанного повсюду… но лишь не здесь.

      В нём было нечто женское… иль может, отъятое от пола вообще, - сама абстракция идеи Света, - пассивной благости, не требующей нечто стороннее для собственного «быть». В противовес активному началу мужского первозданного Огня, -  ревнивца, пожирающего страстью, - Свет, вроде бы, не делал ничего для пребывания себя в пространстве – он просто был, сам по себе являясь антиподом любых не-светов тьмы. Огонь, напротив, неустанно буревал за неизбывную потребность быть собою, и антипод его – не хладный мрак, но самоизначальное Ничто, - то, в чём отсутствует наличие горенья, а значит, - жизни. В соединении же Света и Огня заложена идея созиданья: преображенье всякого созданья во божью тварь… В их соплетении взаимосочетанья и кроется таинство естества: Огня и Света… Света – и Огня!

      И Кармус понял: то, что сеет Свет томится сочетаться с тем началом, что тлеет воплощением Огня… дабы родится Жизни. Лишь тогда и сможет он постичь предназначенье себя и мира, обретя горенье иного Света и свечение Огня! И тот и этот были в нём сполна, всё, что нуждалось в предрешеньи жить – уже жило в нём недоприкасаньем, полу-пробудное, за гранью осязанья… Не доставал лишь неухватный миг, ничтожное усилие наитья… миганье век иль просверк чешуи… а может, слово? звук? прообраз мысли? – дабы исчаянный птенец соитья проклюнул бы застойное яйцо и тайное заворошилось явью…

      Сирень сочилась нитью светозарной, звала, томила, бередила кровь, и Кармус, на истаяньи сознанья, уже смирился с неизбежностью того, что вот-вот вспыхнет радужным предчутьем, едва достигнет Свет истоков сутей – взорвётся мириадами огней, протуберанцами невиданных СверхНовых, венцом творения привольно воспаря…

      Когда заметил вдруг, как…


*


      Остановившись на уровне кадыка, бетон затвердевал вкруг шеи шершавой, больно затягивающейся кромкой, а где-то там, в глубине, давно успел превратиться во вполне добротный камень. Жутко зачесалось между лопаток. В силу неких неизбежных случайностей, там и тут, вдоль тела, в потаённых, укромных местечках сохранились незаполненные бетоном, пустоты крохотных кармашков воздуха, и теперь, изыскивая тончайшие трещинки, приятно щекоча, они просачивались наружу.

      Кармусу казалось, что тело, закаменев и обездвижившись, вместе с тем удивительным образом разрослось вширь и в даль. Закрывая глаза, он ощущал себя горой, нет, гиганским горным массивом, великаном из древних преданий, чей жизненный цикл был столь замедлен, что между вдохом и вдохом пролетали столетья, тело успевало обрасти скалами, скалы – деревьями, деревья – мхом, а его, Кармуса-великана, - едва хватало на то, чтоб приподнять отяжелевшее веко, дабы попытаться узреть мгновенно исчезающую вспышку мимолётного столетья, слишком мимолётного и стремительного, чтобы оставить по себе хоть какой-то след на сетчатке, в памяти, в осознании. "Не от того ли, - раздумывал Кармус, - великаны всегда почитались за глупцов и тугодумов, неспособных поспевать за движеньями, мыслями, быстротечным миром людей? Как же нам не быть таковыми и что-то понять, если всё происходит так быстро?! Сменяющие друг друга, никак не связывающиеся одна с другой картины... Как осознать всё это, свести воедино? Как…"


*


      … как начал меркнуть Свет…

      Подернувшись истомой исчезанья, он растерялся, занялся мерцаньем, напрасно тщась пронцать оковы тьмы, и, словно на истаяньи прощанья, привидился едва излом руки и мановенье, канущее всуе… Там, вдалеке, где источался Свет залогом вожделенного спасенья, теперь зияла Тьма. Она сулила хлад отдохновенья, манящий упокой небытия…

      Как скоро мы свыкаемся с потерей всего, что было всем! Сколь упоительна отрада пораженья! Сколь радостна услада забытья!

      И вот уж Кармус устремился к мраку, как если б тот был смыслом всех начал, как прежде жаждал возгореть во взрыве – теперь он столь же яро угасал в надежде обернуться горсткой пыли, отрепьями исчадного огня, но…

      Но мрак был юн, и темен не сполна. Высверкиваясь искорками праха на канвасе свисающих небес, он не клубился полновесной тьмою – самодостаточной и замкнутой в себе, - лишь пробной драпировкою пространства, как миражи, навязанные трансом, как приглашение к очередному фарсу, последнему, быть может… или нет…

      Циничной драмы путаный сюжет был всё ещё не оглашен актёрам, и режиссёр, с полубезумным взором, всё так же прятал карты в рукаве, обуянный идеей смехотворной отсрочить неизбежность…

      И Кармус, растерявший веру в свет, на сей раз был оставлен мраком. Потерянный, обманутый вдвойне, лишенный враз и бездн и простора, - он обратился пустотой укора туда, где некогда витали острова в попытке отыскать едва ли след, пусть гаснущий, но отсвет недосвета, прообраз очертанья, абрис, эхо – всё, что могло б хоть как-то указать на истинность привиденного прежде, на то, что всё, полнившее надеждой – имело в самом деле место быть чуть большим, чем проэкцией сознанья, плодящего видения во вне, - имело плоть, пространство обитанья, жило, творило, чаяло слиянья…  Иначе… иначе всё и впрямь теряло смысл…

     Ему почудилось внезапно, будто он…



*


      … будто он может чуть двигать пальцами ног, вызывая при этом неведомые ему катаклизмы на далёких, затерянных в океане островах. В районе гениталий ощущались прохладные пустоты – вереница подземных полостей, предохраняющих от слишком непосредственного давления бетона, и это воспринималось, как благо. То же самое, но в меньшем масштабе, чувствовалось и под мышками. И это тоже было хорошо. Вот только... эта жуткая чесотка между лопаток! Она сводила его с ума. Кармус попытался потереться спиной об оковавший его бетонный панцырь, и только тут, внезапно, ощутил всю ничтожность своего жалкого, беспомощного, напрочь лишённого свободы существа.

      Его сильное, здоровое, полное жизни тело взбунтовалось в протесте, напряглось каждым мускулом, каждой клеточкой и жилкой в порыве сбросить нечеловеческую тяжесть, вырваться из тисков неволи... Инстинктивно, забывшись, он попытался глубоко вздохнуть. Боль пронзила его дотла, от кончиков нервов до макушки, желудок свело спазмой, он закашлялся, захрипел, страшно, надсадно, и его стошнило. Блевотина вываливалась насилу, мерзкой, вонючей жижей сползая по подбородку, и растекалась зловонной лужей пред самым его носом. Часть её застряла в глотке, не в силах добраться до рта, и он судорожно сглотнул, непроизвольно вдохнув кислятину собственных испражнений. Его вырвало ещё раз, и ещё.


*

      … и всё таки, он смог их отыскать, они ещё виднелись в мельтешеньи преображенья сумраков во тьме иль в том, что некогда сулило зваться светом. Метаморфозы исчезаний и потерь… «Вот, значит, как, - подумал он, пронизываясь мраком. – Выходит, сумраки  - прибежище потерь… всё исчезающее в них – и вправду исчезает, а обретённое – несёт в себе лишь дым, иллюзию, подобье обретенья… Быть сумеречным – знать, не просто быть иным, но быть нигде, ни кем и никаким, ни светом и ни тьмою, лишь кажущейся копией того, что никогда и не было собою, да и не очень-то стремилось стать… Вот значит, как… Ну что ж.. Тогда, я стану мглою! Ведь быть ничем – почти, что и не быть…»

      Он видел: Острый истощился остротой, лишась природы и предназначенья. Ведь тупизна противна устремленьям всего, что вожделеет бытью быть.

      …Зелёный нагнетался густоты. Казалось бы, преисполняясь тьмою, он усиляет естество себя. Но Кармус понял: там царит обман. Так розы утончённый аромат, усиленный стократным напоеньем, становится излишне нестерпим, неся зловонье – как если бы сменились полюса веретеном условного узора, со всею неизбежностью повтора несущего несбывность колеса. И сколь бы ни был скоротечным бег – нет выхода. И избавленья нет.

      Причудливы излетья пустоты. Ни чуть не умаляя неизбежность, они, порою, порождают вешность… нежданного. Отсутствие привычного плодит личины видимостей удивленья. Сколь предсказуемы обличья поведенья того, кто мнил себя излюбленным венцом, извечной мерой всякого творенья… вдруг обнаруживая сходства и черты со всем, что есть не он! Подобья исключают уникальность, развенчивая сладкозвучный миф о бесподобном и незаменимом, свергая с трафареточных небес и обращая в то, что ты и есть: комок страшащейся, убогой псевдоплоти в бездоньях нескончаемых миров, крупица праха средь себе подобных…

      «Как много мыслей, - вяло думал он, - а ведь всего и есть, что остров Плоский вдруг принялся бледнеть – не дыбиться, не виться, не стрельчаться иль как-либо иначе проявлять отсутствие довленья плоскостей. Нет, бледнеть. Быть может, плоскота в объятьях мрака – и есть сама идея бледноты? И где-то там, в источиях бледнот, всё так же брёл Козёл… В куда? А в никуда. Да и какое, в принципе, значенье?

      Лениво обведя хитросплетенья тучнеющего мрака, он попытался, было, отыскать, казалось, невозможный, остров Дымный. То было сродни втуне опознать туман среди туманов, сон во сне, слепую, новорожденную смерть в полях безвидных нив небытия.

      …На остров Дымный снизосходит мгла. Как и когда-то, вечности назад, всё так же нескончанно нисходила… Тогда там, помнится, обетовала Айя… И Кармус, бывший Айей, полубрёл, изобличая разности пейзажей ландшафтов заплутавшейся души…

      Теперь же, он ярчел. Всё тот же сумрак, в иных приумножавший густоту, тупенье Острого или Дальнего миганье, - подвигнул Дымного подёрнуться огнём, точнее, россыпью притушенных подпалин, как тлеющие угли из-под палых наветов пепла… Как окончательный, неоспоримый приговор тому, что всё испепелилось и ушло, оставив по себе лишь хладный пепел, бесплотный прах, излетие Ничто. Дух Айи боле не витал во тьме, не брёл отображением пейзажей. Необитаемость провиделась тотальной. То был конец.

      «Так вот она какая, значит, смерть, - прошелестело лепестком сознанья, - могло быть хуже…»


*

      
      Кармус захрипел, забулькал слюной, мокротой, слизью, почувствовав, как слёзы текут по его щекам, а моча – по бёдрам. Тёплая, она оросила его промежность, но стекать ей было особо некуда, и она, не найдя выхода, заметалась, напряглась, устремилась вспять... Дикая боль пронзила его от паха до почек, он вновь застонал, жалобно, плаксиво, умоляюще... И потерял созна...


*

      - Ну, ты даёшь, заснежник! – Голос донёсся из  ниоткуда, как и положено призраку, к призраку обращённому. Словно некие гигантские песочные часы, пересыпающие ничто в ничто по строгим правилам абсурдной, но незыблемой, полной непостижного смысла игры, где Вселенные, со всею несчетностью мирозданий, - не более пеших крупинок сутей, - чего же ждать от грана вещества? – На сей раз, ты вляпался по самые брови, да ещё и в самом прямом смысле! Хуже не придумаешь… Нет, это надо же быть таким идиотом! Ну и что, скажите на милость, мессир виконт, прикажете теперь с Вами делать?

      Ему было наплевать, что с ним делать, делать что-либо или не делать решительно ничего… Он знал лишь, что ему мешали видеть сны… сладостные, тихие сны о смерти… Кто такой этот «заснежник», чтобы…


*


      Ему снилось, что он стал птицей. Настоящей живой птицей, с лапками, трепетным тельцем в нежных шелковистых перьях, хрупкой изящной головкой с клювом и... крыльями.

      Хотя он был полностью погребён под бетоном, - голова оставалась свободной. И он, привычным, таким естественным для самого себя движением, вывернул её на 180 градусов, как то делают утки, лебеди и другие пернатые собратья, засунул под крыло, и уютно уткнулся в тёплую тишь подпушья.  При этом позвонки его разом хрустнули, тонкая шейка нелепо скукожилась, но не было ни боли, ни страха. Он знал, что ему уж никогда не быть человеком, что шея его свёрнута безнадёжно, он даже не вполне был уверен: стал ли он до конца птицей, и если да – то какой именно?

      Но всё это было неважно, потому что... потому, что у него были крылья. И если для того, чтобы стать птицей, человеку требуется свернуть шею... ну что ж, он это сделал. Он засунул головку под крыло, странным образом оказавшееся свободным от бетона, как то делают утки и другие, ... окунулся в нежную тишь и... уснул.


*


      - Нет, вы только поглядите на него! Он возомнил себя птицей! Нет, Драконом! Да не простым, Поднебесным! Да разве ж Драконы парят в бетоне?! – Продолжал голос, почему-то окрасясь сиренью. - Ты куда это забрался, а?! А ну давай, тужься и выколупывайся отсюда!

      Голос звучал из отовсюду и, по мере своего проникновения в ничто по имени Кармус, над последним, всё так же из ниоткуда, склонялось лицо. Серебряно-золотистая, покрывавшая его маска самым невероятным образом ухитрилась сочетать в себе полнейшее бесстрастье с глубочайшим, проникновенным участием, словно нечто бесконечно человечное в ней было вложено в столь же бесконечно чуждое всякого состраданья, да и чувства вообще, породив, тем самым… шедевр. И Кармус, непроизвольно, сам того не желая, восхитился шедевру.

      - А ну, тужься давай!

      Но у него не было ни сил, ни желания куда-то тужиться. Он хотел умереть. Всего-навсего умереть. Разве и это слишком?
      

*

 
      Незадолго до конца он очнулся. Стояла ночь. Луна светила едва ли не ярче затуманенного дневными испарениями солнца, так что казалось, будто бассейн заполнен ею, а не безжизненным, давно застывшим своим содержимым. Раскиданные в разных ракурсах головы чернели в колеблющихся, неверных бликах, словно ведя меж собой неслышный, полный потаённого смысла диалог, странную, так и не разгаданную Кармусом игру, в которой он, ничего не смысля, всё же исправно исполнял роль, в точном соответствии с заданным сценарием.

     Он попытался охватить сеть невидимых ниточек, пунктирно связующих головы в совершенно определённом порядке, порождающем узор. Ему казалось - разгадай он его, - и свершится невероятное, придёт избавленье, свобода, покой... Слабость была всеохватной и, если бы не бетон, - он давно бы свалился навзничь... А так, он просто торчал свёрнутой головой, не в силах держать веки приоткрытыми достаточно долго для запечатления целого на краткий, но столь необходимый для осознания, миг.


*


      «Лишь замкнутость не ведает конца. Отсюда, сам по себе напрашивался вывод, что Вселенная либо округла, либо конечна. Ибо округла Вечность. Бесконечность сменяющих в ней друг друга картин – циклична и повторяема с каждым, огромно неохватным кругом. Да, кругом… Любая иная конфигурация обречена на конец себя».

       Он был уверен, что познал нечто необычайно важное, граничащее с прозреньем, но прозреньем, лишённым всякого применения и прикладного смысла. Словно его одарили заповедным, тайным знанием именно в силу полной его беспомощности и бесполезности. Так евнуху вверяется гарем или безмозглому кретину – ключ от формулы бессмертия и счастья: они в любом случае не смогут воспользоваться даром.


*


      - Тужься!

      Но Кармуса не было. Совсем. Тужится, стало быть, было не кому. Или…

      - Тужься, мать твою!

      И тогда восстал Козёл на все четыре своих, упёртых во хляби копыта во чешуе рыб небесных.

      И взошёл Хамелеон на главу его, исполнив её величайшим знанием меры.

      И взгромоздился Букашка на Хамелеона, как вперёд и вне смотрящий.

      И возлетела бескрылая женщина Айя над главою Букашкиной, и зависла в некасаемой к ней близости, венчая тоской и верою. И держала она в руках своих КошкоЛиса, притихшего истощенной мукою, как истощился и сам Кармус в бередениях собственных грез.

      И возложилась суть на суть, и остов на остов, возвышая твердь над хлябями, и лад над хаосом, и веру над безнадежием, и силу над бессильем ея.

      И превыше всех воздался остров Острый с иглою пронцанных мрений. И в игольном его ушке забрезжил Стрекозов абрис, и обрел очертания явью, сообщая законченность струенья позвонковых самостей, во единый хребет сложившихся.

      - Тужья!

      И востекли соки силы и веры от Козла и до самого до Стрекоза.

      И возжаждало устремление жизни так, как не жаждал никто ничего прежде.

      И почувствовал Кармус, как тяжко, по грану крупицы дюйма, вызволяется он из-под гнёта бетонного, и как хляби земные ослабляют охват и власть свою надо ним, преподавая во власть иную, хлябям небесным.


*

      Наконец, ему это, вроде бы, удалось. Запоздалая вспышка прозренья осенила его слепящей молнией, выжгла сетчатку, оголив до корней сути, - и высветился узор. Он понял, содрогнулся, забыл, вспомнил вновь и, не в силах нести в себе доле это непомерное, нестерпимое, не вмещающееся в нём знание, издал тихий, на грани скулёжа, стон, вновь содрогнулся под волной прошедшей по нему жаркой судороги... и отпустил дух.


*


      И оставило сознание тело его, ибо оба покинулись духом, отдохновение обрести возжаждавшего.


*


      Он не ведал, как размытый, едва имеющий сходство с людским облик, мягко сиявший просветлью седеющих звёзд, обволок его бережно, бездыханного и подъял с возмущенных пучин бетонных, чмокнувших в плотоядном протесте расставанья своего с добычею, подъял на подобие рук своих – над бассейном, над громадой циклопных оградин, башнями, стражами-воронами и лесом, надо всем заболотным и злобным - куда-то вовне и прочь, во сирени мерцающих звёзд, в Вечность.



      Нет, всего этого он не ведал. Зато ведал иное: склонившуюся над ним сребро-златую маску. Маска неуловимо напоминала ему кого-то за всякой границей истертой памяти, кого-то, невыносимо близкого, до боли знакомого, родного. Последнее, что ещё отпечаталось на сетчатке гаснущего сознанья, была улыбка. Да, маска улыбалась. Ласково? Понимающе? Торжествующе? Он не смог бы сказать наверняка, хоть с каждой долей мига осознавал, что ответ на это содержит в себе и всё остальное, все ответы вообще, на все задававшиеся вопросы мира и, найди он его – сбудется всё и всегда, как никогда ещё не сбывалось. Отсутствие же ответа нарушало покой так стремительно настигающего небытия, и это было неправильно: умирать вот так – мучительно неразрешенным. Он успел ещё посочувствовать собственному бессилию, но быстротечно и вскользь.


      Потом он перестал быть.




                ***