***

Инна Штейн
Браслет Фаберже
1
Пятница. Вечер. Бабушка зажигает свечи и бормочет: «Борух Ато, А-дой-ной».Я эту молитву знаю. Меня бабушка научила. Я и «Отче наш» знаю. Это уже няня Катя постаралась. Она все сокрушается: «Дитина нещасна, нехрещена, що буде як помре?». А я умирать не собираюсь. И маме с папой рассказывать ничего не собираюсь. Они в Бога не верят. Они атеисты. Верить мне в Бога или не верить – я еще для себя не решила. Тем более – их два.
Даже если бы бабушка меня не учила, я бы все равно слова знала. Я с бабушкой двенадцать лет в одной комнате живу. С самого моего рождения.
Я нашу квартиру люблю. И дом наш люблю. Он старый, зато в самом центре. Екатериненская угол Греческая. Говорят, его скоро снесут и на его месте построят новый. Жалко.
Я учусь в третьем классе Мариинской женской гимназии. Мне на занятия идти не далеко и не близко. По Греческой до Соборной площади, мимо собора и два квартала по Гулевой. А моя мама смотрительница еврейского девичьего училища. Она мечтает открыть еврейскую женскую гимназию, только в свою гимназию она бы меня все равно не взяла. Это непедагогично. У нас в гимназии преподают почти те же предметы, что и в мужской. Только латыни и греческого нет.  А у мамы в училище нет ни французского, ни немецкого.
В классе, кроме меня, еще только три еврейки: Марочка Бернштейн, Дора Пинскер и Клара Маргулис. Марочкина семья очень зажиточная, ее отец зерном торгует, а еще он гласный в Городской Думе. Дорин папа - известный в городе врач. У него большая частная практика. А месье Моргулис – присяжный поверенный.
- Фейгеле, - зовет меня бабушка.
Вообще-то мое полное имя – Фейга-Лея, но дома зовут меня Фаня, а в гимназии – Феня. Только напрасно я об этом бабушке рассказала. Она огорчилась: «Феня! Что за хозерское имя?». Если бы она умела сердиться, то рассердилась бы. Но она не умеет.
Это мне урок – держи рот на замке.
- Поди, майне мейделе, узнай, скоро будем за стол садиться?
- Хорошо, Бейлочка, - целую я бабушку в щечку, которая долго была наливным яблочком. Яблочко только недавно стало темнеть и сморщиваться.
Называть себя Бейлочкой бабушка сама попросила. Ее в детстве никто так не называл. Мама родами умерла, а отец Тору учил день и ночь. Хотел мальчика, чтобы вместе учить, а получилась девочка. Он ее просто не замечал.
Я выхожу из нашей комнаты и иду в гостиную. Оттуда доносятся громкие голоса. Это папа и мама спорят с дядей Иосифом.
В углу серой мышкой притаилась моя кузина Эстерка. Дядя Иосиф с Эстеркой две недели назад приехали из Елисаветграда. Взрослые сказали – погостить. Я может и поверила бы, если бы они каждый вечер не спорили до хрипоты. Я иду и сажусь на диван рядом с Эстеркой.
- Чему ты учишь детей в своей Талмуд-Торе? – кричит папа. – Религиозным догмам? Религия – главный тормоз на пути к прогрессу, к идеалам добра и справедливости!
- Без иудейской религии нет и не может быть еврейского народа! – кричит дядя Иосиф. – Это цемент, который связывает евреев в одно целое!
- Скоро не будет никакого еврейского народа! – вступает в разговор мама. – Все мы, живущие в России, будем русскими!
- Ой, вэй, - хватается за голову дядя Иосиф, - у меня был брат Хаим-Нахман, так ему стыдно быть Хаимом-Нахманом! Он теперь Ефим Давидович! Идиот! Вспомни, как ты учился у сапожника!
- Да, мы учились ремеслу! Мы хотели быть ближе к еврейской рабочей массе!
- Ха-ха-ха! – смеется дядя Иосиф. - Обучался на сапожника, а стал ювелиром! Где теперь твоя любовь к униженным и угнетенным? Ты же так хаял Гинцбургов и Поляковых!
- Хватит к нему придираться, Иос-Бер! – вступается за папу мама. - И слава богу, что он стал ювелиром. Лучше быть сапожником? Зато теперь мы можем дать детям приличное образование. Они будут умными, интеллигентными, будут трудиться ради светлого будущего!
- Да, но они не будут евреями! – горестно восклицает дядя Иосиф. - Ну, ничего, ничего, скоро своими глазами увидите то, что увидели мы в Елисаветграде!
Все замолкают.
Я подхожу к маме и спрашиваю:
- Мама, бабушка просила узнать, скоро ли будем ужинать?
- Вы только подумайте! – всплеснула руками мама. - Хозяйка дома! Я забыла про ужин! Фаня, беги скажи Вере, пусть через десять минут подает. Эстерка, помоги накрыть на стол, будь так любезна.
Я вихрем мчусь по коридору, влетаю на кухню и кричу:
- Вера, мама велела через десять минут подавать!
- Подавать, так подавать, - поджимает губы кухарка. – У меня готово давно. Берту Абрамовну не понять. Вчерась в восемь про ужин вспомнили.
- Не вчерась, а вчера, - поправляю я.
Специально. Вера самолюбива до чрезвычайности. Она у нас два года живет. Сама из Воронежской губернии. У нее там десять братиков и сестричек по лавкам сидят. Мал-мала-меньше. И все голодные. Мама говорит, что Вера толковая. Да я и сама знаю. Я ее уже полгода грамоте учу. На лету схватывает. А бабушка научила ее готовить. На базар с ней ходила – показывала, как продукты выбирать. Вера торгуется, как бешеная.
- Вы бы шли отсюдова, барышня, под ногами крутитесь.
Ну, если на «вы» и «барышня» - значит обиделась. Вообще-то я Фанечка.
- Не отсюдова, а отсюда, - ехидничаю я и язык высовываю.
- А еще культурные! – несется мне вслед.
Через десять минут все за столом. Все, да не все. Нет Илюши, моего старшего брата.
- Я позову! – срывается с места Эстерка.
- Эстер-Либа, ты куда? – кричит ей вслед дядя Иосиф.
Мама с папой переглядываются. Переглядывайтесь, переглядывайтесь, я тоже не слепая.
- А у него там Владимир Аронович, - говорю я.
- Какой еще Владимир Аронович? – удивляется мама.
- Фаня, не умничай, - одергивает меня папа и говорит маме. - К Илье Володя пришел.
- А он сам приказал мне называть себя по имени-отчеству! Подумаешь, студент!
- Фанечка, ты что, шуток не понимаешь? – укоряет мама.
Очень я даже все понимаю. Он нарочно надо мной насмешничает, демонстрирует, что я еще маленькая.
Илюша с Владимиром заходят в комнату, я смотрю в другую сторону, только голова сама к ним поворачивается.
Я раньше не замечала, что Илюша симпатичный. Брат и брат. Добрый и очень умный. А вот недавно увидела, как некоторые его взглядом пожирают, и поняла – симпатичный. Только с Володей его даже сравнить нельзя. Володя красавец. Он на еврея совсем не похож. Он на Байрона похож.
- Дядя Иосиф, разрешите представить моего еще гимназического, а нынче университетского товарища.
Володя смотрит на дядю Иосифа и говорит:
- Мордехай-Зеев.
- Очень приятно. Иос-Бер, - отвечает дядя и улыбается в усы. Усы и борода черные, а на голове седины много. И в пейсах серебряные ниточки вьются.
Вера водружает на стол супницу, и мама разливает по тарелкам бульон. В свете керосиновой лампы на его поверхности покачиваются тусклые золотые кругляши. Точь-в-точь, как медали, которые Илюша и Володя получили по окончании Второй гимназии.
Дядя Иосиф произносит благословение на еду, а папа наливает из графинчика ему и себе водки. Совершенно одинаковым движением они опрокидывают рюмки и тянутся за кусочком селедки.
Бабушка осторожно подносит к губам ложку, дует, пробует бульон и одобрительно кивает. Этот едва заметный наклон головы адресован томящейся в дверях кухарке. Вера сияет и говорит маме:
- Берта Абрамовна, ежели желаете, чтобы горячее таки было горячее, нехай барышни мне подсобят.
«Нехай» - это она у няни Кати подцепила.
Вера приносит блюдо с куриными котлетами, я – вермишелевую бабку, а Эстерка - фаршированную шейку.
Потом  мы пьем чай из самовара. С вишневым вареньем и сдобным калачом.
Никто ни с кем не спорит. Мир. Покой. Пора спать.

Утром просыпаюсь от громкого стука в дверь. Кто-то колотит в нее изо всех сил. Выскакиваю в ночной рубашке в коридор, а там мама возле двери стоит, спрашивает испугано: «Кто там?»
- Та открывайте скорей, барыня Берта Абрамовна, это я – Вера!
Значит что-то случилось, раз Вера маму барыней величает. Мама строго-настрого наказывала так себя не называть.
Вера возбужденная, запыхавшаяся, щеки огнем горят.
- Всю дорогу от базара бежала! – восклицает она и ставит корзину на пол. – Нехай барышня сегодня в гимназию не идет!
- Это почему? – удивляется мама.
- А потому, что столичные гости приехали!
- Какие гости? Вера, объясните толком! – голос у мамы строгий.
- Так я же говорю – столичные! Все молодой народ, рослые да красивые. Человек тридцать или сорок. И одежа на них вся новая: бархатные поддевки, красные рубашки, синие кафтаны. Я сама нескольких на базаре видела. Своими глазами!
- Что же они приехали? Что говорят?
Кухарка замялась, смотрит исподлобья на маму, на папу, на дядю Иосифа, которые тоже на шум вышли.
- Да не молчите вы! – сердится мама.
- Говорят, что вышло разрешение бить жидов… евреев, да отнимать от них что понаграбили у христианского народа.
- Чепуха! – кричит мама. – Разве может выйти разрешение бить и грабить неповинных людей? Как же вы, такая рассудительная, верите этому?
- Не разрешено, а приказано! – бросает в ответ кухарка, подхватывает корзину и поспешно уходит на кухню. Обиделась.
«Что я вам говорил?» - нет, дядя Иосиф молчит, это выражение лица у него такое.
После завтрака, тщательно одетый, он собирается уходить.
- Может не стоит? – осторожно спрашивает мама.
- Может сегодня не суббота? – язвительно интересуется дядя Иосиф. – Может в субботу евреи не ходят в синагогу?
- Папочка, я с тобой! – хватает его за рукав лапсердака Эстерка.
- Сиди дома! – приказывает дядя Иосиф и сбрасывает нежную девичью ручку, как будто это какое-то насекомое.
Почему он злится?
- Пусть идет! – восклицает в сердцах бабушка. – Что, я своего сына не знаю? Для него Бог важнее старухи матери! Помяните мое слово – второй тоже дома не задержится!
Бабушка, еле переставляя опухшие ноги, уходит в нашу комнату. Я – за ней.
- Не расстраивайся, Бейлочка, - обнимаю я свою любимую уютную бабулечку, - все будет хорошо.
- Майне зискэлех бекалех, - воркует бабуля и целует меня в обе щеки.
Бейлочка оказывается права: папа исчезает под предлогом, что у него срочный заказ.
Илюша, который допоздна засиделся с Володей и даже не слышал, как Вера в дверь колотила, тоже уходит. Перед этим он подробно у нее выспрашивает о столичных гостях.
Дома остаются одни женщины.
Маму отвлекать нельзя – она проверяет тетради. Домашние работы уже учительницами исправлены, мама учительниц проверяет, а не учениц. Увидев пропущенную ошибку, она хмурится и восклицает:
- Ах, как мне нужны грамотные еврейские девушки!
А грамотная еврейская девушка сидит неподалеку. Эстерка почти на год старше меня, ей уже замуж можно. Она залезла с ногами на диван и читает толстую книгу на древнееврейском.
- Эстерка, - пристаю я к ней, - ты что, Тору читаешь?
- Нет, это роман, - поднимает на меня глаза Эстерка.
- О чем?
- О семье маранов.
- Кто это? Что за мараны такие?
- Мараны, - терпеливо объясняет Эстерка, - это насильно крещенные испанские евреи. Им пришлось стать выкрестами, иначе инквизиция их бы на костре сожгла. Но они все равно евреями остались и в подвале своего дома молятся Всевышнему. Только это большая тайна.
- Эстерка, а про любовь в романе есть? Без любви романов не бывает!
- Есть, - краснеет Эстерка.
- Тогда это чепуха, - заявляю я только чтобы досадить ей.
Эстерка смотрит на меня своими глазищами, голову опускает и продолжает читать.
На душе кошки скребут, хочу убедить себя, что Эстерка задается, но ведь она ничуточки не задается.
Иду к няне Кате. Няня вяжет носки, спицы так в руках и мелькают. Она почти ничего не видит, наизусть вяжет. Она и меня хотела научить, только я оказалась неспособная. «Геть руки не з того мiсця ростуть», - определила няня Катя и оставила свои безуспешные попытки.
Я сижу рядом с ней на кровати, смотрю на иконостас – на Божью матерь, на Христа, на Николая-угодника. Божья матерь похожа на Эстерку, Николай-угодник на дворника Степана, Христос ни на кого не похож. Лицо темное, суровое, губы крепко сжаты. Молчит.
Мне страшно.

2

- Мирца! Ребенку уже, нивроку, двенадцать лет!  Она уже может одеться сама!
Ага! Сама! Чулки противные, лифчик противный, застежки на лифчике самые противные – вечно расстегиваются и чулки сползают.
Но с бабушкой не поспоришь. Сама так сама. Натягиваю край чулка на резиновую пимпочку, сверху затягиваю железной петелькой, и так четыре раза. Потом майку белую, потом трикошки с начесом, потом платье выходное шерстяное в сине-красную клетку. Чесучее.
- Мирца! Пусть ребенок оденет шаровары!
- Мама! Какие шаровары! На дворе плюсовая температура.
Слава богу! Только шаровар мне и не хватало! Хотя зимой в шароварах удобно. Мама проверит портфель – не беру ли я книжку в школу читать, - нашла дурочку! – книжку я в шаровары прячу, только за порог – вытащу и в портфель переложу, а на уроках под партой читаю. Иначе в школе с тоски умереть можно.
- Мирца! И где твой благоверный? Опять горит на работе?
- Мама! Я тебя умоляю! Я сама вся на нервах. Леечка на семь пригласила, а уже половина. Вечно мы последними являемся.
Папа всегда приходит поздно. Особенно в конце месяца, когда у него план горит. Он начальник механического цеха на заводе ЦУМЗ. Понятия не имею как это расшифровывается. Завод делает всякие штучки-дрючки для железной дороги, какие-то компостеры и домкраты. «Понимаешь-понимаешь, что домкраты плохо собираешь», - это частушку такую пели про папу во время концерта на День железнодорожника. Он когда нервничает или сердится «понимаешь-понимаешь» повторяет. Только на концерте он совсем не сердился, а смеялся вместе со всеми. Может и обиделся, но виду не подал. Когда мне было пять лет, я на таком концерте (их каждый год во Дворце железнодорожников устраивают) учудила: вылезла на сцену и стих про Сталина прочитала. Мама с папой чуть в обморок не попадали, когда объявили, что сейчас Маня Шварц выступать будет.
Смерть Сталина я хорошо помню. Мы все сидели возле радиоприемника и плакали. А папа траурную ленту на рукаве шинели носил. А еще я помню, как седьмого марта мы пошли на день рождения к Юрочке, сыну папиного племянника, Юрочке годик исполнялся, а дядя Аркадий и тетя Альбина на нас глаза вылупили – какой может быть день рожденья, когда в стране горе?
Мама в нашу комнату переодеваться пошла, а я в коридоре за вешалкой притаилась, чтоб первой папу встретить. И, представьте себе! – пяти минут не прошло, как ключ в замке повернулся, и папа порог переступил. Я на него как прыгну! Как руками-ногами вцеплюсь! Как закричу: «Папа, папа пришел!». Он меня в щеку чмокнул - колючий и пахнет замечательно. Машинным маслом.
Я этот запах хорошо знаю, так у папы в цеху пахнет. Каждый год на 1-ое Мая и на Октябрьские он берет меня с собой на завод, чтобы идти на демонстрацию. На демонстрации весело, все знамена несут, транспаранты, а я много-много разноцветных шариков; музыка играет, идем то медленно, в густой толпе, а то вдруг как-то так получается, что мы отстали и надо бежать догонять. Папины работяги умудряются по дороге в бодеги нырять, не могут конца парада дождаться, ведь после того как мы «Ура» перед трибунами откричим, идем в парк Шевченко. Там, в забегаловке под круглым навесом, папа со своими заводскими водку пьет, а мне, чтоб я молчала, дают маленькую бутылку пива. Я и молчу, как партизанка. Маме – ни слова. Я не доносчица.
Папа помылся-побрился-переоделся, стал маму торопить. Я уже ботинки зашнуровала и пальто натягиваю, папа свое толстое синее через руку перекинул, наконец-то мама вышла. Папа хмуриться перестал, заулыбался – мамой любуется. Мама недавно в блондинку перекрасилась, кудри густые, кожа белая-белая, глаза желто-зеленые, кошачьи, губы красной помадой накрасила – красавица. Все так и говорят: «Мирца - красавица».
Мы когда с мамой идем и ее знакомых встречаем, они посмотрят на меня, рожу кислую скорчат и говорят: «Совсем на тебя не похожа». Маме, сразу видно, неприятно, а мне плевать. Я – копия папа. И вся мишпуха с его стороны говорит, что я – шейнер пуным.
На маме платье шелковое, цвета гнилой вишни, только шелк не тонкий, а тяжелый, бутылками книзу падает, туфли черные, замшевые, на высоком каблуке. Жалко украшений у нее никаких нет. Папа хоть и начальник цеха, а живем мы от зарплаты до зарплаты. Между прочим, мама вовсе даже и не домохозяйка, она через дорогу на соковом работает. Бригадир фабрикатного цеха. Висит на доске почета. И папа висит. А денег все равно не хватает.
Только бабушка говорит – грех жаловаться. Я с сорок седьмого – так меня мама три дня рожала, слабая была, голодная. А когда папа маленький был, тоже кушать было нечего, он конючил: «Мой малай уже спеколся?». Он был шестой ребенок в семье, а мизинкл, не надеялись, что выживет и второе имя дали «Хаим», что значит «жизнь».
- Мирца! Ты, что, в туфлях собралась идти? Где твоя голова? Надень боты!
- Мама! Сколько раз тебе можно повторять? На улице плюсовая температура.
- Ладно, идите уже. Манечка, а ты бабушку не поцелуешь?
Я подошла и поцеловала. Раньше бабушка пахла едой, а теперь лекарствами. Она скоро умрет. Мама с папой ночью шепчутся, думают - я не слышу. А я, между прочим, все слышу.
Наконец-то мы из дому вышли. Прошли по Хуторской до угла, завернули на Мечникова и дошли до Лазарева, там остановка двенадцатого.
- Сколько можно ждать трамвая? – возмущается мама и каблуками дробь выбивает.
Температура может и плюсовая, но чтоб жарко, так нет.
- Миррочка, дом уже достраивают, скоро мы из этой глуши выберемся.
- Как будто я могу маму в таком состоянии оставить! И никакая здесь не глушь! Привоз рядом, парк рядом, школа рядом и работа под боком.
- Зато мне трамваем через весь город переть! Так что, может посоветуешь от квартиры отказаться? На заводе скажут, что Шварц – идиот. Да я жду-не дождусь, чтоб отсюда ноги унести!
Ну, завелись. Ненавижу, когда они ссорятся.
- Трамвай, трамвай, смотрите, трамвай идет! – завопила я и давай папу за рукав дергать, чтоб от мамы отвернулся и на приближающийся трамвай посмотрел.
- Может, это не наш? Может одиннадцатый? – засомневалась мама.
- А вот и наш! Сейчас сами убедитесь.
- Правда, Мирра, это двенадцатый, - подтверждает папа самым что ни на есть миролюбивым тоном.
Ссориться сейчас совсем не время, ведь мы едем на день рожденья к тете Лее, папиной сестре.
В трамвае светло и тепло, народу мало, повезло!  Я падаю возле окна и смотрю на улицу. Темнотища жуткая, но я все равно полу-вижу, полу-угадываю как мы на Преображенскую поворачиваем, минуем Привоз, потом церковь Успенскую, потом площадь Тираспольскую. Сходим возле кинотеатра Горького. Я в нем «Веселых ребят» смотрела, так смеялась, так смеялась, что даже плакала и ногами топала.
Мы огибаем круглый дом и идем по Греческой. Мама с папой под ручку, а я сзади плетусь. Папа поворачивается, улыбается и говорит: «Цепляйся», я и цепляюсь. Теперь он с двумя дамами вышивает.
Летом так многие гуляют. Если парень симпатичный, на нем обязательно две девицы виснут, он какую-то чушь мелет, а они хихикают, как дурочки.
Идти нам не долго, всего один квартал до Карла Маркса. Тетя Лея живет в доме с самым длинным в Одессе балконом. В этом доме два двора, оба маленькие, мрачные, без единого деревца. И как только здесь дети играют? Наверное, на Соборку бегают. Мы первый двор проходим, а во втором налево поворачиваем и на третий этаж поднимаемся. Лестница в парадной мраморная, когда-то была белая, и кошками воняет.
Дверь огромная, а сбоку четыре звонка: «Раппопорт», «Розенблит», «Кокиниди» и «Дундук». Из-за двери слышны голоса и музыка играет: «Домино, домино, мы с тобою опять в этом зале…». И вдруг замолкает.
Папа нажимает кнопку «Раппопорт», хотя сегодня можно нажимать на любую, все равно все гуляют у тети Леи на дне рождения.
Дверь сама тетя Лея открывает. Она высокая, выше папы почти на голову. У них в семье дети так интересно поделились: дядя Шая, тетя Эня и тетя Лея – высокие, статные, белокожие и голубоглазые, а папа, тетя Роза и тетя Туба – пониже, поплотнее, смуглые и кареглазые. Вот в эту щварцевскую породу я и пошла.
- Миличка, наконец-то! Ждали вас ждали, и за стол сели. Буквально минуту назад.
Мы с тетей Леей целуемся, папа ей сверток, бечевкой перевязанный, вручает. Я знаю что там: отрез на платье, шифон бирюзовый в розах белых и красных. Это маме на день рождения ее двоюродная сестра тетя Женя подарила. Мама сказала - наляпистое и цветы слишком большие, вот для такой крупной женщины, как Леечка как раз и подойдет.
Папа ничего этого не знает, он ничем таким не интересуется, особенно сейчас, когда он с работы голодный, а из комнаты запахи доносятся – умереть - не встать.
Очень удачно, что все уже за столом, никто не будет нудить как я выросла, какая я стала барышня и лезть в душу как у меня дела в школе.
Тетя Лея очень хорошо готовит, все Шварцы вкусно готовят, на столе и рыба фаршированная, и холодец, оливье не с колбасой, а с мясом, а еще балык и икра. Красная и черная. Тетя Лея работает главным бухгалтером на кожзаводе.
Дядя Нюма поднимает тост за свою лучшую половину, чтоб она нам всем была здорова, цвела и пахла и наслаждалась заслуженным отдыхом на пенсии.
Оказывается тете Лее исполнилось пятьдесят пять. Совсем старая. Зато любит вспоминать, как ее в гимназии выбрали королевой красоты.
- Лехаим! – говорит тетя Роза, она в семье самая старшая. Еще в прошлом веке родилась.
- Роза! – отдергивает ее дядя Шая и кивает на дядю Васю.
- Та шо вы делаете большие глаза? Я за пять лет в этой коммуне совсем объевреился. Ни вам «лехаим», ни мне «будьмо», одно «да здравствует».
- Вася! – пищит тетя Вера. Она сидит рядом с мужем, на коленях у нее девятимесячный Эдик. Они сначала хотели его Степкой назвать, потом с коммуной посоветовались и назвали Эдиком.
- Шо Вася, шо Вася? Напоила дите ситром, лень цыцьку вытащить? Пусти его на пол, нехай ползает.
- В коридор! В коридор! – кричит тетя Лея. – Опять лужу надзюрит!
Тетя Вера пускает Эдика ползать в коридор, и минут шесть-семь все молча налегают на еду. Потом тетя Лея вскакивает: «Ой, я хрен забыла!» и бежит на кухню. Какие могут быть рыба и холодец без хрена! Потом дядя Шая спрашивает: «А что у нас хлеб по карточкам?», и все смеются как очень удачной шутке.
Кто-то звонит в тети Леин звонок, интересно, кто? Я-то думала, что мы последние пришли.
А вот это кто! Игорь! Мой двоюродный брат, дяди Шаи и тети Ани сын.
При виде Игоря у меня сердце в пятки уходит. Как он мне нравится! «Печальный демон – дух изгнанья». Вот на кого он похож. Только в книжке на картинке демон печальный-препечальный, а у Игоря глаза насмешливые, и рот в усмешке кривится. Усмешка ироничная, вот!
Он уже второй год не может к нам в университет на физико-математический поступить, на математике его никак не завалишь, валят на сочинении. Ставят два балла – поди проверь.
Он на будущий год поедет в Омск поступать, там по распределению дядя Адик работает, тети Тубин сын.
Адик и Аркадий - родные братья, а такие разные! Адик круглый отличник, мастер спорта по легкой атлетике, Политех закончил, а с Аркадием тетя Туба намаялась – каждый год в новую школу определяла, такой был хулиган.
- Ну и что я потерял без вашего высшего образования? – это он у папы постоянно так спрашивает.
Он гораздо больше папы зарабатывает, пошел по стопам своего отца – дяди Исаака. Дядя Исаак был меховщик. Его немцы убили. Он эвакуироваться не хотел, сказал, что откроет свою меховую мастерскую, как до революции. Все что я о нем знаю – что он был а идише шикер, и тетя Туба постоянно ходила в синяках.
А улыбочка у Игоря еще ироничнее, чем обычно. Рядом с ним девица стоит.
- Тетя Лея, познакомьтесь – это Наташа, - говорит он тете Лее, как будто за столом больше никого нет.
Тетя Лея вскакивает, стул опрокидывает, к девице подбегает и хочет на нее с поцелуями наброситься. У нас в семье все целуются.
Девица отшатывается, руку лодочкой протягивает и лепечет: «Тата».
Тритатушки-тритата. Приехали. Немая сцена, прекрасная незнакомка.
Самое время мне из-за стола смыться, никто и не заметит, мишпухе теперь не до меня.

3

Слава Богу – мужчины вернулись! Первым дядя Иосиф, потом папа, самым последним Илюша.
На исходе субботы все сидят за столом, сегодня, как и неделю назад, есть кому сказать кидуш. Непонятные слова, круглые, тяжелые, как обкатанная морем галька, выскакивают изо рта дяди Иосифа и плюхаются в бокал с вином. Лица мамы и папы, на которых в прошлую субботу блуждала улыбка, сегодня серьезны.
После трапезы мама требует, чтобы папа, дядя и Илюша рассказали, что происходит в городе. Сначала они отказываются, но мама настаивает, говорит,  что нет ничего хуже неведения, и папа, сначала нехотя, а потом, войдя во вкус, все громче и громче описывает толпы каких-то темных личностей, которые разгуливают по улицам, собираются в кабаках и трактирах, а полицейские надзиратели молчат.
- А я после синагоги зашел в кабак к Ицику, - рассказывает дядя Иосиф, - тот стоит за стойкой ни жив, ни мертв, у стола босяки сгрудились, и один из молодцев, о которых ваша Вера говорила, в шапке с павлиньим пером, читает им газету. И вроде в ней указ напечатан, разрешающий бить и грабить евреев. Один из босяков спросил: «А почему же приказ не обнародован?». «Та ты что, жидов не знаешь? - ответил столичный гость. – Они начальство подкупили». Тут такой крик поднялся, я из кабака бежать, там еще пару евреев оставалось, думаю – им всыпали по первое число.
- Неужели вышел такой указ? - поражается мама.
- Нету, нету такого указа! – кричит Илюша. – Это провокаторы статьи читают! Из «Нового времени», из «Новороссийского телеграфа»!
Он бежит к себе в комнату и возвращается с несколькими газетами.
- Вот, послушайте, что напечатано во вчерашнем номере «Нового времени»: «Евреи, как раса, совершенно чуждая европейским племенам, обладает такими свойствами, которые решительно не дают им возможности ассимилироваться с русским населением, кроме, конечно, отдельных случаев».
Последние слова Илюша произносит как-то по-особенному.
- И эти отдельные случаи нам известны, - замечает дядя.
- Иосиф! – кричит папа.
- Ладно! – продолжает Илюша, голос его звенит от негодования. – Взгляды господина Суворина нам давно известны. А вот что пишут в «Одесском листке»: «Корень ненависти русских к евреям действительно кроется в тех аморальных отношениях, в которых стали евреи к русскому трудовому народу на почве экономической». И это либеральная газета!
- Илюша, не кричи так громко, - прошу я, - ты бабушку испугал, посмотри – она плачет.
- Ой, вэй, - плачет Бейлочка, - как сейчас помню…
И начинает рассказывать наше семейное предание – историю рождения дяди Иосифа.
Дедушка Давид спокойно сидел возле своего меняльного столика на Греческой. Вдруг слышит шум, видит – толпа громил приближается, он схватил денежный мешок и ну бежать на Старый базар, там бабушка за другим столиком сидела. А бабушка уже домой ушла. Только он до базара не добежал, его бандиты схватили и избили. Он так испугался, что в другую сторону побежал, а тут  еще одна шайка дедушку настигла, повалила и ногами топтала. И этого мало, его и в третий раз избили. Дед уже себя не помнил, забрался на чердак какого-то низенького домика и просидел там до позднего вечера.
Бабушка дома плачет, волосы на себе рвет, она на сносях была, вот-вот должна была родить, роды и начались. А тут дедушка, напрягая последние силы, домой притащился. Прабабушка роды с повитухой принимает, прадедушка дедушке раны перевязывает. Бабушка кричит, дедушка кричит. Геволт!
- Вот так ты, Йоселе, на свет появился, - заключает бабушка. – А Давид мой болел долго, я через год опять сыночка родила, слабенький был, сразу умер. Через четыре года ты, Фимочка, родился, только отец твой так тебя и не увидел, за месяц до родов отдал Богу душу.
- Да будет его душа завязана в узел жизни! – говорит дядя Иосиф.
- Тогда Бог евреям помог. Такая гроза страшная разразилась, такой пошел ливень... И полиция с солдатами всех, кто на улицах попадались, кнутом хлестали. На другой день уже тихо было. А Гришка Ксидиас, который бедного моего Давида сапогами бил, занял его место на Греческой.
- Не может быть, чтобы полиция нас не защитила, - учительским голосом говорит мама.
- Как они спешили нас в Елисаветграде защитить! – усмехается дядя Иосиф.
- Азохен вэй, - вздыхает бабушка.

Ранним воскресным утром опять раздается громкий стук в дверь. На этот раз к двери подходит папа. За его спиной стоят дядя Иосиф и Илюша.
Оказывается – это полицейский надзиратель. Приказано обойти еврейские квартиры и успокоить: бояться нечего, меры для усмирения погромщиков приняты.
- Ну, что я говорила? – торжествует мама.
Дядя Иосиф молчит.
Воскресный день течет, как обычно. Папа, таинственно улыбаясь, говорит, что сегодня закончит очень важный заказ, получилось что-то необыкновенное, вернется - покажет.
Только за ним дверь захлопнулась, дядя Иосиф буркнул: «Пойду прогуляюсь», и только его и видели. А ко мне пришла моя лучшая подруга Лена Орбинская, мы с ней за одной партой сидим. Мы обе не такие, как все: у меня закон Божий еврейский, а у нее – католический.
- Как на улице – тихо? – спрашивает мама.
- Тихо, - пожимает плечами Лена, - а почему должно быть громко?
Ну, мама нас погулять и отпустила.
- Только Эстерку возьмите, - то ли попросила, то ли приказала мама.
А мне что, жалко?
Мы пошли на Александровский проспект, там матери, няни с детьми гуляют, нас они, конечно, не интересуют, впрочем, и гимназисты с их глупыми ухмылками нам без всякого интереса.
У меня коса каштановая, у Лены белокурая, а у Эстерки – черная. Мы их на грудь перекинули, ни на кого внимания не обращаем, слушаем Ленин рассказ об Италии. Она там прошлым летом с папой была. У Лены мамы нет. Она от чахотки умерла. И у Эстерки нет. Только от чего она умерла – я не знаю. Как хорошо, что у меня есть и мама, и папа! Я про Италию много раз слышала, слушаю невнимательно, краем уха, зато у Эстерки глаза горят, Лену вопросами засыпала, а той и лестно. Она Эстерку под руку взяла, как будто они задушевные подруги, а не час назад познакомились. Так и хочется мне эту идиллию разрушить, сказать что-то… Что-то обидное?
Наверное, не смогла бы я со своей досадой совладать, только слышу – меня кто-то окликает. Оглядываюсь, а это кухарка Вера бежит, руками машет.
- Фанечка, Фанечка, барышни, та постойте же! – кричит Вера.
Мы остановились, Вера к нам подбегает, глаза вылупленные, грудь вверх-вниз, вверх-вниз.
- Фанечка, Эстерка, домой бегом! – выпаливает она. – И вы, барышня, домой идите!
- Вера, что случилась? – спрашиваю я.
- Не велено говорить, - опускает глаза кухарка.
Я что, Веру не знаю? Слова небось на кончике языка крутятся, вот-вот выпрыгнут.
- Тогда мы никуда не пойдем, - заявляю я.
А Вера рада-радешенька, что выхода ей будто бы другого нету как только все рассказать, руками всплескивает и тарахтит:
- Дядя твой, Фанечка, батюшка ваш (это она к Эстерке) домой вернулись, как узнали, что вы гуляете, закричали, чтоб за вами бежать, воротить немедленно, что на Тульче жидов бьют, ужас что творится!
Жиды! Слово какое мерзкое! Никак Вера не отучится.
А на нас оцепенение напало, стоим, двинуться не можем, и так странно, что вокруг все без изменений: дети смеются, няни судачат, солнышко яркое, майское, заливает город ослепительным светом…
Со всех ног кинулись мы домой.  И все нам чудится, что сзади шум нарастает, ноги топочут. А может и не чудится. Насилу добежали.
Вечером, когда папа и Илюша домой вернулись, дядя Иосиф рассказал, что пошел на Толкучий рынок пальто зимнее продавать, сколько можно на шее сидеть? А до следующей зимы еще дожить нужно. На толкучке все лавки открыты, евреи торгуют - поверили обещаниям полиции. И вдруг, ровно в три пополудни, проскакал на коне московский гость, а вслед за всадником появилась толпа босяков. Кто товар побросал, кто наскоро лавку запер, и пустились евреи бежать.  Четверти часа не прошло, как вся рыночная площадь превратилась в кучу обломков. Посуда разбита, одежда разорвана, из бочек пиво течет, водка, масло…
- Я за забором спрятался, через щелку смотрю, тут меня уличный мальчишка заметил - завопил, засвистел, заулюлюкал, только пока они пытались через забор перелезть, я успел убежать. А пальто потерял.
- Не расстраивайся, Иосиф, - утешает его мама, - бог с ним, с пальто.
- Да разве в пальто дело! – кричит дядя.
- Все, - решительно говорит папа, - не желаю  больше эту тему развивать. Лучше посмотрите, какую необыкновенную вещь я сделал.
Папа весь вечер, как на иголках сидел, не терпелось ему нам эту вещь показать.
Вынимает он из кармана футляр, раскрывает и достает браслет с брелками. Мы его из рук в руки передаем – любуемся.
Папа объясняет, что заказ был из Петербурга, от знаменитого ювелира Карла Фаберже.
- Он не знает, открывать ли ему в Одессе отделение своей фирмы, или не открывать, есть ли в Одессе хорошие мастера-ювелиры. Рухомовский тоже заказ получил, говорит, что изготовил нечто такое - весь мир ахнет. А что, Гольд хуже? Я решил сделать браслет в русском стиле. Правда, оригинально получилось?
- В русском стиле? – переспрашивает дядя Иосиф. – В русском стиле все оригинально получается.
Папа рот раскрывает, чтобы дяде Иосифу что-то сказать, да так с открытым ртом сидеть и остается. Потому что в дверь стучат.
Мне даже не от этого стука страшно, а от того страха, который вижу в глазах людей, которым я верю больше всех на свете, которых люблю больше всех на свете…
А это мадам Гуревич, наша соседка. Она сообщает, что дворник Степан согласился вещи спрятать.
Мама, папа, бабушка, дядя, Вера и даже няня Катя лихорадочно упаковывают вещи, которые считают ценными.
- I це свiтла христова недiля, - сокрушается няня и приносит из своей комнаты сохраненные ею кружевные распашонки ненаглядного Илюшеньки.
- Шли бы вы спать, Катерина Филипповна, - раздражается мама.
- Пилипiвна я, Пилипiвна, - бурчит няня.
Папа с дядей тащат узлы во двор, дворник вещи жильцов-евреев прячет в одном большом сарае, вешает на дверях замок и чертит мелом большой крест.
- Сим крестным знаменем победим голытьбу! – торжественно возвещает Степан. – И запомните, надзиратель приказал после девяти ни одного яврея домой не пущать.
- А тут Янкель в ворота ломится, - смеется папа, - Степан от рубля не отказался – пустил.
Янкель – это непутевый сынок мадам Гуревич, просаживает наследство покойного папаши - купца первой гильдии. Себя он именует Жаном.
- Мы его спрашиваем, что слышно, а он еле языком ворочает: «Четвертную проиграл, вот что слышно».
Все смеются, но как-то нервно. Можно ложиться спать.

4

В коммуне все двери нараспашку, только у Васи с Верой закрыто.
Я иду напротив – в комнату Маргоши. Маргоша – артистка, в Русском театре выступает. Мама с папой недавно ходили на спектакль, в котором она играет главную роль. «Барабанщица» называется. Мама сказала, что Маргарита имеет в нем большой успех, а папа сказал: «Ты бы разделась, тоже имела бы большой успех».
Разделась? На сцене? До трусов? Что-то я, наверное, не поняла.
Маргоша хорошая, она со мной разговаривает по-человечески, говорит, что я скоро многое пойму и что мое время вот-вот придет. А я и так многое понимаю, и разве сейчас не мое время?
Комната у Маргоши большая, но с тети Леиной не сравнить – та просто огромная. У тети Леи балкон на улицу, тот, самый длинный, только очень узкий, а у Маргоши – во двор. И у нее нет камина, а у тети Леи – есть, мраморный, с выпуклой литой решеткой, в него можно войти не сгибаясь. Ну, это я немножко преувеличиваю, взрослый не войдет, а шестилетка – запросто. И во всех комнатах лепной потолок, не просто кандибоберы какие-то, а настоящие амурчики, как в Оперном.
Я в Оперном все балеты смотрела - и «Лебединое озеро», и «Спящую красавицу», и «Щелкунчика». Когда дома никого нет, я балерин копирую, становлюсь на цыпочки и кружусь, кружусь, кружусь…
На стенке фотографии Маргошины висят: на одной она королева с жемчугами на шее, на другой - трактористка в комбинезоне, а может ткачиха, на третей -  комиссарша в кожанке, а вот совсем девчонка  - косы с бантиками. И на каждой написано: «Актриса Маргарита Кокинди».
Косы у нее настоящие, черные, как смоль, правда, в жизни она одну заплетает и короной вокруг головы укладывает. Головка у Маргоши маленькая, лоб невысокий, не то что у Шварцев – лобищи огромные, а сама такая стройная и гибкая, что и не поймешь какого она роста. Кажется выше мамы, но я думаю, что не выше. Плечи назад развернуты, хотя демонстрировать ей особо нечего, это у шварцевской породы повна пазуха цицьок, а у нее грудь маленькая, мне вот именно маленькая и нравится.
Ой, как платье чешется! Как раз там, где на груди пупырышки. Через майку, зараза, чешется.
Мне та фотка, где Маргоша с бантиками, больше всего нравится. Висит она высоко, я стул ставлю, залезаю, и то еле достаю. Фу, пылища какая! На обратной стороне надпись бледная карандашная «Две сироты», а дальше зачеркнуто. Я близорукая, очки с третьего класса ношу, бабушка говорит: «Начитала!», но тут очки не помогут. Я их снимаю, надпись близко-близко к глазам подношу и разбираю: «Театр Вронского, 1943». Шпионка!
Я на цыпочки становлюсь, никак бечевочка на гвоздик не попадает, стул шатается, сейчас грохнусь. Насилу зацепила.
У другой стены тахта стоит, низкая, широкая, вся верхней одеждой завалена, на вешалке места не хватило. Среди пальто разных Альбинина шуба выделяется, красивая, из лапок. У мамы такой нет.
Возле тахты столик журнальный, над столиком торшер, а на столике книжка. Тоненькая. «Двадцать четыре часа из жизни женщины» называется. Интересно. Я в клубочек свертываюсь, шубой накрываюсь, только щелочку оставляю и начинаю читать.
Не знаю за сколько я ее проглотила, книга потрясающая, лежу – рыдаю.
Вдруг слышу шум, смотрю в щелочку – это Маргоша, а за ней дядя Вася Дундук. Дверь закрывает и давай к Маргоше лезть. А она его отпихивает.
- Ладно из себя целку корчить, - сипит дядя Вася, - перепихнемся раза, всего и делов.
- С Веркой своей трахайся, село немытое, - в голосе Маргоши и насмешка и отвращение.
- Ты что из себя изображаешь? Подстилка фашистская! Мы что, не знаем, как ты с офицерьем спала? Родину предавала? Овчарка!
- Ой, Вася! Напрасно я вам с Верой контрамарку давала! Все слова из пьесы. Если у тебя фуражечка небесная, так должен знать, что меня год тягали, потом оправдали подчистую.
Дядя Вася Маргошу хватает и на тахту валит. Чуть не на меня.
 - Легким испугом отделаться захотела? Не дашь – пожалеешь, - шипит дядя Вася.
- Фамилию Щегловатый знаешь? – тоже шипит ему в харю Маргоша.
У Дундука хватка ослабевает, Маргоша из-под него змеей выскальзывает, стоит - хохочет.
- Вчера ко мне в уборную приходил. Принес коробку шоколадных конфет, восхищался, как я достоверно играю. Очень даже на любовь намекал. А я подумаю! Мне офицеры нравятся!
- Лярва! – кричит дядя Вася и вон из комнаты.
- До генерала дослужишься – приходи! – кричит ему вслед Маргоша. Потом на тахту садится и смеется, удержаться не может. Да это она плачет!
Я даже дышать боюсь, только бы она меня не обнаружила.
- Маргоша! – кричит из коридора тетя Лея. – Помоги горячее носить!
Маргоша из рукава платок с кружавчиками достает, лицо вытирает и из комнаты выходит.
Пронесло. Я глаза закрываю и лежу тихо-тихо, думаю о том, кого на свете больше – хороших людей или плохих? А еще про любовь думаю. Хорошая она или плохая? Радость или страдание? Счастье или несчастье? Совсем мне не весело. А еще – стыдно.
- Вот ты где! – вопит Юрочка и шубу с меня сдергивает.
Взрослые ужасно невнимательные, только собой заняты. А семилетний пацан меня вычислил.
Юрочку Альбина в шестнадцать лет родила. Аркадию тогда было восемнадцать. Пришлось их поженить, хоть Альбина и русская. У нее отец – сапожник. Тетя Туба сначала ужасно переживала, а потом успокоилась. Альбина оказалась своя-пресвоя, и живут они с Аркадием душа в душу. Мама блондинка крашенная, а Альбина натуральная, такая аппетитная, как сдобная булочка. Они с Аркадием очень красивая пара. А одеваются – закачаешься! И Юрочку своего во все импортное одевают.
Вот и сейчас на нем брюки-гольф и жилетка шерстяная в ромбики-квадратики.
- Мань, а Мань, - канючит Юрочка, - давай поиграем.
- Ладно, - снисхожу я. – Во что?
- В прятки! – радуется Юрочка.
Еще чего! Делать больше нечего! В этой квартире десять человек сто лет будут играть, и никто никого не найдет. И потом, я из пряток выросла.
- Давай в города.
- Давай, - соглашается Юрочка.
- Армавир, - говорю я.
- Ростов, - говорит Юрочка.
- Вологда, - говорю я.
- Америка, - говорит Юрочка.
- Америка – это вовсе не город, а страна.
- Нет, город!
- Нет, страна! И даже континент!
Юрка ревет. Я его континентом добила.
- Ты что, дурак, из-за такой фигни ревешь? Слышишь, тетя Лея зовет горячее кушать.
Две последние слезки по круглым щекам скатываются, и Юрочка со всех ног мчится к столу. Он может и дурак, что континентов не знает, зато не дурак пожрать. В смысле покушать.
Ну, и я не дурочка. Что там на горячее?
А на горячее цыплята табака и пирожочки трех видов: с мясом, печенкой и картошкой. Малюсенькие. Вкуснюсенькие.
За столом шумно, все даже не разговаривают – кричат.
Папа с дядей Шаей насчет футбола спорят. Папа страстный болельщик, а дядя Шая его подначивает, говорит, что «Черноморец» - утопленник. А папа ему возражает, что «Черноморец» товарищескую встречу с киевским «Динамо» выиграл, а летом самого «Интера» обыграл!
А я этот матч видела! Папа не попал, а я попала! Это так интересно получилось. Я летом в лагере была, в Люстдорфе. Стали спрашивать, кто на футбол пойдет, я решила – раз папа болельщик, то и я болельщица, и меня взяли запросто, хотя в основном старший отряд брали, а я в среднем. Посадили нас, человек двадцать, в кузов грузовика и повезли. На трибунах народу полно, я больше стояла, чем сидела, а когда наши голы забивали – орала, как ненормальная. Назад уже в темноте возвращались. А когда в лагерь приехала – узнала, что папа с мамой приходили. А меня нет! А я на футболе!
Пионервожатая родителям нажаловалась, что я на ночь девочкам всякие страшные истории рассказываю, и что меня за это в другую палату переселили. Подумаешь! Я и там рассказывала. Я уйму таких историй знаю, и про «Отдай мой палец!», и про гроб на колесиках, я каждое лето в лагере.
Я на пирожки нажимаю и на Игоря с Наташей поглядываю. Нет, девица про нее – неправильно. На развязных девиц совсем не похожа. Волосы каштановые, и стрижка какая-то невиданная, совсем короткая, ресницы длинные (а у Игоря длиннее! От них даже тень на щеки падает), губы пухлые и как будто улыбаются, хотя вроде не улыбаются. Ничего себе. Я справедливая.
Игорь ей что-то на ушко шепчет – ага, теперь улыбается! – они встают и шасть в коридор. Я тоже встаю потихоньку, может и мне в коридор надо, а тут меня дядя Нюма засек.
Папа говорит, что Наумчик – хохмач на пенсии. Все время анекдоты рассказывает, и все с бородой.
- О! Царевна Несмеяна! – кричит он. – Ты по-французски кумекаешь?
- Нет, - отвечаю, - я английский учу.
- Тогда слушай по-французски. Ваш пудль лает, он дик, зол. Иван тэля пасе, Мария лен трэ.
Я это сто тысяч раз слышала, но лицо у дяди Нюмы такое доброе, такое веселое, глаза-щелочки хитрющие, щеки, как у бульдожки висят; в самом деле, что я буду из себя царевну Несмеяну корчить? Смеюсь-заливаюсь.
А тут дядя Додик Розенблит (они с мадам Розенблит через стенку живут) начал интересное рассказывать. Он на скрипке играет в оркестре цирка. И сейчас на гастроли приехал Эмиль Кио, только не отец, а сын. Вся Одесса на ушах стоит. Надо папу упросить, чтобы в цирк сводил.
Дядя Додик говорит, что сын не хуже отца выступает, номера удивительные, сам красавец, жена ему ассистирует – красавица, и даже руку к оркестру поднял, они встали на комплимент, потому что очень тонко номера иллюзионные поддерживали.
- Сказал после представления, что мы лучший цирковой оркестр Советского Союза, - хвастается Розенблит.
- Вот именно, цирковой, - ехидно кривится Клара Марковна, мадам Розенблит.
Она в филармонии романсы поет. Я, правда, не слышала. Мы в филармонию не ходим.
- Ты Додик, хоть и Додик, но не Ойстрах.
- Ну и ты, Кларочка, не Нежданова, - парирует дядя Додик не Ойстрах. - А я с Додиком в одном классе у Столярского учился. Пейсах Шлемович, он тогда еще Пейсах Шлемович был, не Петр Соломонович, говорил Додика маме: «Ваш мальчик – обыкновенный гениальный ребенок». Первого мая семнадцатого года он вывел всех нас со своей квартиры на Преображенской 58, школа у него прямо в квартире была, на демонстрацию. Мы на скрипочки красные банты повязали, шли и играли «Марсельезу». Мне тогда было одиннадцать лет, а Додику девять. Вместе с нами Беня Мордкович учился и Фирочка Мейлер. Фира самая умная среди нас оказалась – уехала в двадцатом в Палестину.
- Додик! – берется за голову мадам Розенблит и косяки на Дундука кидает.
- Скрипку надо держать гордо! – игнорирует жену Додик. – Так Столярский нас учил. Я и держу гордо. Что, в оркестре цирка не люди?
А Дундук сидит, как ни в чем не бывало, вся морда жирная от курицы, и прислушивается, похоже, не к розенблитовским мансам столетней давности, а к разглагольствованиям Аркадия о визите Хрущова в Пекин. Аркадию политика до лампочки, чего это он за Китай зацепился?
- Теперь у нас еще больше китайских товаров будет! Я Альбине такой макинтош приобрел – закачаешься!
Теперь понятно.
- Вы, жиды, только шмотками интересуетесь! – возбухает Дундук. – Наш дорогой Никита Сергеевич в ООН с предложением о разоружении обратился! Вот она – миролюбивая политика Советского Союза!
За столом – тишина.
- Хам, - говорит Маргоша, как бы про себя.
Васька (какой он мне в самом деле дядя?) на нее глазками своими красными свинячим зыркнул, но промолчал.
- Перекур! – объявил папа, достал пачку «Беломора» и пошел на лестничную площадку.
Папа – фронтовик, мог бы Ваське врезать, только не врезает, проходит мимо.
За ним еще курцы потянулись: Розенблит с «Казбеком», Аркадий с «Герцеговиной-Флор» и Маргоша со своим пахучими папиросками, она их пахитосками называет.
Хотел было Васька за ними увязаться, стрельнуть «Герцеговину» у Аркадия, но увидел, что Маргоша пошла и на месте остался. Сидит, водку жлекает.
Можно теперь и мне в коридор.

5

- Погром, не погром, - а кушать надо, - глубокомысленно изрекает утром Вера и уходит на базар. Возвращается довольная: во-первых - очень удачно купила гуся, во-вторых – сорвала еще на рассвете развешанные городовыми плакаты.
Папа читает вслух: «Всем жителям Одессы объявляется, что запрещено собираться на улицах и площадях и даже останавливаться для разговора. На улицах, где будут проходить беспорядки, запрещается проходить лицам, к сему непричастным, дабы прохожие не пострадали вместе с виновниками беспорядков. Питейные дома, трактиры и чайные должны быть закрыты в течении трех дней».
- Похоже, наши славные блюстители порядка решили исполнить свой долг, - усмехается Илюша и уходит в университет.
Мама направляется в свое училище, оно совсем рядом, на Полицейской. Папа заявляет, что заказ выполнен, в мастерской пока делать нечего, к тому же после такой суматошной ночи он совершенно не выспался и может позволить себе прикемарить.
Дядя Иосиф листает Талмуд, Эстерка – роман про маранов, а я иду на кухню. Меня волнует судьба гуся.
Он очень красивый, белый, перышко к перышку, глазки–бусинки, хочу его погладить, руку протягиваю, а из клюва такое злобное шипение раздается – ужас. Только это еще не ужас.
- Фанечка, ступай отсюдова… отсюда, - говорит Вера, - мне надо гуся кончать.
Конечно, надо бы уйти, но я заявляю очень твердо:
- И не подумаю.
Вера смотрит на меня как-то странно, от взгляда этого становится мне неуютно, только раз уж сказала, то буду стоять на своем.
Кухарка надевает клеенчатый фартук, ставит у ног миску, зажимает гуся между коленями, берет огромный нож, острый-преострый и перерезает гусю горло у самой его маленькой аккуратной головы.
Гусь хрипит, из раны кровь хлещет, белая грудка становится алой, Вера бросает его в миску, лапы дергаются… Вот где ужас!
А я смотрю – оторваться не могу. Глазки-бусинки, еще минуту назад такие живые, затягивает смертельная пелена. Он уже больше не хрипит. Он мертвый.
Вера обдает гуся кипятком и начинает выдирать перья.
- Вот обпатрю, да в печке с яблоками запеку, ты, Фанечка, пальчики оближешь.
Что–то я сомневаюсь.
Иду в гостиную, часы бьют десять. Вдруг слышим: тра-та-та, бум-бум-бум, выскакиваем на балкон, а по улице отряд пехоты шагает, впереди офицер, и трубач с барабанщиком боевой марш играют.
В гостиную сонный папа вбегает:
- Что случилось?
- Солдаты улицы обходят, - объявляет дядя Иосиф.
- Ну, вот и конец нашим страхам, - бодро говорит папа и пятерней взлохмаченную шевелюру приглаживает. – Пойду-ка я все-таки в мастерскую, что без дела валяться.
А меня в гимназию не пустили!
Просимся мы с Эстеркой погулять, а дядя говорит, что может быть позже, пока что он сам выйдет – проверит обстановку.
Часы бьют два. Как-то нам с Эстеркой не по себе, слоняемся из комнаты в комнату – не знаем чем себя занять.
Три часа, четыре… И тут почти одновременно возвращаются домой мама и дядя Иосиф.
- Где папа? – спрашивает мама.
- В мастерскую ушел, - отвечаю я.
- Боже мой! На Преображенской погром!
А папина мастерская как раз на Преображенской. Рядом с аптекой. Только мы толком испугаться не успели, дверь хлопает – папа пришел.
Мама к нему бросается, а он ее успокаивает:
- Все в порядке, Берточка. Видишь – я живой и невредимый.
Потом рассказывает, как шел в мастерскую, двух шагов не дошел, а на Преображенской толпа показалась. Впереди с гиком, свистом, криком бегут уличные мальчишки, за ними валят пьяные портовые босяки, во главе шайки решительно шествует столичный гость, которого костюм выдает, а сзади бабы растрепанные утварь награбленную тащат.
- На мое счастье дверь в аптеку оказалась открыта, там тишина, как будто ничего и не происходит. Я тоже виду не подал, попросил отпустить склянку Гофмановских капель. А дальше что делать? Как на улицу выйти? Вдруг слышу звук трубы и барабана – это солдаты, офицер кричит: « Р-р-разайдись! Стрелять будем!», и в пять минут толпа рассеялась. Преображенскую-то очистили, только оказалось, что громилы на Новый базар устремились и там погром учинили.
Дядя Иосиф голову опустил, лицо мрачное, по щекам слезы катятся и в бороде прячутся.
- Ну что ты, Йоселе, - утешает его бабушка, - видишь – с Фимочкой все в порядке.
- С Фимочкой всегда все в порядке! – кричит дядя. – Зато с другими не в порядке!
Может он и говорить ничего не хотел об увиденном, а тут оно из него наружу вырвалось.
Ему встретился еврей, который сына маленького искал, бежал и звал: «Мотэле! Мотэле!». Один погромщик преградил путь несчастному отцу, схватил за бороду и ударил головой об стену так, что кровь брызнула. Тут пехотинцы появились, среди них был солдат – еврей, он сжалился над соплеменником и рукояткой револьвера ударил парня по руке, которой он в бороду вцепился. Офицер скомандовал: «Взять его!». Нет, не бандита, а солдата! Схватили, избили и повели. Дядя Иосиф осмелился спросить, куда бедолагу ведут, ему ответили: «В карцер! Куда же еще!»
И опять входная дверь хлопает. Мы с Эстеркой в коридор выглядываем, а это Илюша пришел, да не один. С ним Володя и еще его друзья–студенты: Виктор Фортунатов, сын профессора химии Андрея Фортунатовича Фортунатова и Эдуард Станлей, сын английского консула Джорджа Станлея.
При виде Володи сердце начинает так громко стучать, что я на Эстерку оглядываюсь – не слышит ли? Только ей не до меня: она на Илюшу уставилась. Что за прилипала!
Из Илюшиной комнаты слышны громкие голоса, там о чем-то спорят, что-то решают.
Мама к ним стучит и приглашает пить чай.
Насколько Володя похож на английского лорда, настолько Эдик Станлей (его Эдуардом никто не называет) похож на еврея: маленький, верткий, рыжий, улыбчивый.
Вот и сейчас улыбаясь, он пытается всех успокоить:
- Отец созвал своих коллег–консулов, они все явились к градоначальнику Гудин-Левковичу и сделали представление относительно погрома. А Сергей Николаевич заверил, что опасаться нет оснований и будет сделано надлежащее распоряжение.
- Ну, ты, Эдька, дипломат! – качает головой Володя.
- Истинный сын своего отца, - почему-то сердится Виктор.
- Моя семья имеет право знать правду, какой бы горькой она не была, - говорит Илюша. – Ты, Эдик, точь-в-точь, как наша цензура - вырезал заявление господина градоначальника, что произошла неожиданная вспышка народного гнева против угнетателей, что она застала начальство врасплох и что, действительно, опасаться нет оснований. Иностранцам!
Лицо Эдика становится пунцовым (рыжие краснеют как-то по особенному, как будто вся кровь к лицу приливает), он вскакивает и не кричит, а пищит тоненько:
- Что за страна Россия! У нас в Англии такое невозможно! У нас евреи становятся премьер-министрами! Уезжаю! Буду учиться в Оксфорде!
- А что, евреев из Англии не изгоняли? – ехидно осведомляется дядя Иосиф.
Эдик в ответ кричит что-то про Дизраэли, а папа пытается всех успокоить:
- Господа, господа, не будем ссориться!
- Хватит, Эдик, - резко обрывает его Володя. – Пока ты не уехал в Англию, ответь – ты с нами?
Бедный Эдик даже ответить не может, только головой кивает.
Илюша, Володя, Эдик и Виктор встают из-за стола и уходят.
- Куда это они? – тревожится мама.

Ночевать Илюша не пришел. И утром не появился.
Папа еле уговорил маму остаться дома, а сам с дядей Иосифом отправился в город.
Вскоре они вернулись. Новости были неутешительными: вечером и ночью бандиты учинили страшный погром на площади старой бойни, в районе вокзала, на Молдаванке. Нападение отражали отряды студенческой самообороны, к которым присоединились отчаявшиеся евреи, вооруженные палками, дубинками, метлами. У некоторых студентов были револьверы. Все – и нападавшие, и защищавшиеся – арестованы.
- Где же Илья? Где его искать? – восклицает мама.
- Он в Бульварном участке, - говорит кто-то охрипшим незнакомым голосом.
Я вздрагиваю от неожиданности, поворачиваюсь, смотрю на вошедшего, а это Эдик.
Вид у него ужасный: волосы всклокочены, тужурка порвана, лицо и руки в царапинах и кровоподтеках.
- У вас дверь не заперта, разве можно? Заприте!
Все над Эдиком нависают, галдят наперебой, про Илюшу спрашивают. Одна я в сторонке стою. Мне бы про Володю спросить.
Наконец-то становится понятно, что все студенты из отряда самообороны, которым не удалось скрыться, сидят в полицейском участке на Преображенской. И Илюша там, и Володя, и Виктор.
- А меня вот отпустили. Как английского подданого. Я сразу к вам пришел.
- Ефим! Бери деньги, иди немедленно в участок и отдай приставу! – приказывает мама. – Пусть Илью выпустят!
- Берточка, золотце, Антон Иванович Живоглядов порядочный человек – он взяток не берет.
- Порядочных жандармов не бывает! Если ты не пойдешь – я сама пойду!
- У нас нет ни копейки… я все на золото потратил… на камни… заказ… браслет… - лепечет папа.
- Так отнеси ему этот проклятый браслет! – кричит мама. – И без Ильи не возвращайся!
Через час папа вернулся. Без Ильи. Он опоздал - всех арестованных перевели на три стоявшие в порту баржи, принадлежавшие Русскому обществу пароходства и торговли.
Баржи вывели в море, и в этой плавучей тюрьме продержали узников восемь дней. Всего было арестовано восемьсот человек, из них сто пятьдесят евреев. Все они были нещадно избиты. Особенно досталось студентам – их обвинили в хранении огнестрельного оружия.
Все эти страшные восемь дней прошли, как во сне. И куда только подевался атеизм моих родителей! Вместе с бабушкой, дядей Иосифом и Эстеркой они просили иудейского Бога сохранить Илюшу. Няня Катя молила об этом Бога православного.
Одна я обращалась и к тому, и к другому. Только просила не за Илюшу, а за Володю. И почему-то только я и была услышана.
Володя остался жив, а мой бедный брат не вынес побоев. Один-единственный из восьмиста человек.
Когда нам сообщили о его смерти, Эстерка упала в обморок. Не мама. Не бабушка. Эстерка.
Что за слово – обморок. Мор. Морок. Рок.
Мерзкая девчонка по имени Фейга-Лея стояла над Эстеркой и едва та очнулась, закричала:
- Не смей делать вид, что ты любила его больше, чем я! Кто ты ему такая? Я – сестра, а ты – никто! Не хочу тебя больше видеть! Никогда!
На следующий день после похорон дядя Иосиф и Эстерка уехали. И я больше ее не увидела.
Никогда.

6
 
У Розенблитов патефон играет. Ага, это Игорь с Татой танцуют.
Люстра хрустальная блестит-переливается, все лампочки горят, а им хоть бы хны. Глаза закрыли, друг к дружке прилепились и ногами перебирают, как пьяные. Лица какие-то опрокинутые.
Посреди комнаты (она побольше, чем у Маргоши, но поменьше, чем у тети Леи) стоит стол овальный, полированный, а на столе несколько колод карт. Я знаю - Раппопорты и Розенблиты пулю расписывают, к ним еще друзья приходят, и Маргоша после спектакля присоединяется, допоздна сидят.
Папа говорит, что они играют по маленькой. А Дундук в преферанс не умеет, ему, дураку, только в подкидного и играть. Он из-за этого психует и грозится, что пора эти посиделки прикрывать. Папа считает, что Леечка и Наумчик из-за ерунды рискуют.
Игорь глазищи свои распахнул и говорит мне насмешливо: «Мисс Мери, не изволите ли вы покинуть помещение?»
Можно подумать! Кому ты нужен! Печальный демон, дух изгнанья! И вовсе он даже не Игорь. Его Изя зовут.
Я косу на грудь перекидываю и гордо так в коридор выхожу. Ну, чего это платье так чешется?
Напротив, у Дундуков, открыто. Дундучка Эдика грудью кормит. Грудь у нее большая, белая, в полутьме светится, у них только ночник горит.
- Заходь, - улыбается Вера, - вишь, присосался – не оторвешь.
Наконец Эдик отвалился, глазки закрыл – хорошенький. Вера его в кроватку укладывает и поет:

Мiсяць на небi, зiроньки сяють,
Тихо по морю човен пливе,
В човнi дiвчина пiсню співає,
А козак чує – серденько мре.
Пісня ця люба, пісня ця мила,
Все про кохання, все про любов,
Як мі кохались та розійшлися,
Тепер зійшлися навіки знов.

Как красиво! И правда – серденько мре.
На стенке Веры - Васина фотография свадебная висит. Он в форме, она в длинном белом платье, у него на голове фуражка, а у нее – венок с фатой. У Дундука морда дундучья, губы в улыбку растянуты, а глаза колючие, Вера его под ручку держит, вроде тоже улыбается, но как-то растеряно. Или испугано?
Кровать у них высокая, подушки одна на другую наложены, а сверху как занавеской прикрыты. Как они на эту постель карабкаются?
Вера замолкает, мы на цыпочках из комнаты выходим и дверь тихонько прикрываем.
Навстречу нам тетя Лея.
- Что, Вера, укачала? Помоги посуду помыть, я совсем забегалась.
- Хорошо, Лея Израилевна, помою, - говорит Вера и идет на кухню.
На кухню у них – идти и идти. Из прихожей, куда все четыре двери выходят, надо налево повернуть, там коридор узкий, темный, длиннющий-предлиннющий, слева двери в туалет и ванную, и еще одна, в комнату, где прислуга жила. А потом уже кухня большая с двумя плитами газовыми, четырьмя шкафчиками и черным ходом.
Тете Лее повезло, она плиту с Маргошей делит, а из Маргоши какая хозяйка? У нее сплошные репетиции и спектакли. Но мадам Розенблит с Дундучкой тоже не ссорятся. У них коммуна – образцово-показательная.
Вера фартук напялила, рукава закатала, из чайника в миску воды горячей налила, тряпочку хозяйственным мылом намылила и посуду моет. Посуды – гора.
А на тети Леином шкафчике два торта стоят. Мои любимые – наполеон и кутузовский. Тетя Лея посыпает наполеон крошками от коржа, а мадам Розенблит – кутузовский орехами молотыми.
- Нет, вы подумайте, Клара, мой Нюма такой умник – говорит, чтоб я работу бросила. И на что мы будем жить? На наши нищенские пенсии?
- Ну, не такая уж у вас должна нищенская пенсия получиться, - сладким голосом возражает мадам Розенблит.
- Ах, Клара, я вас умоляю! У этой милихи можно что-то иметь? Хотя пенсия у меня действительно должна быть приличная. Только кто же меня с завода отпустит? Где они такого главбуха найдут? Вот я Галочку выучу, тогда можно на заслуженный отдых.
Галочка – это моя двоюродная сестра, тети Розина дочка. Правда, не родная. Я об этом совсем недавно узнала. Подслушала мамин-папин разговор, когда мы от тети Розы из гостей шли. Тетя Роза после войны вышла за вдовца с маленькой девочкой. Дядя Петя год назад умер, а Гала этим летом замуж вышла. Ей только восемнадцать исполнилось. Она вышла за парня из Березовки. Их познакомили. По-моему люди должны сами знакомиться, что это за сватовство такое старорежимное?
Мужа ее Ваней зовут. Фамилия Залищак. Украинская. Хотя на самом деле он тоже Изя. Папа зовет его Изя-Ваня. Ну, не в глаза, конечно. Только Игорь сам себя переназвал, а Изю Ваней те люди назвали, которые его спасли.
Он, сразу видно – не одессит: медлительный и молчаливый. Они с Галой даже похожи, нет, не характером – Гала боевая, а внешностью. Волосы черные, глаза черные, кость широкая, два черных чобота – пара.
А родная дочка тети Розина, Тасенька, еще до войны умерла. От какой-то заразы, которую от кошки подцепила. Тася была добрая девочка, умирала в той же больнице, в которой дедушка Шварц умирал, и она за него переживала: «Неужели дедушка умрет?». Их в один день похоронили.
Так что я теперь знаю, чей это портрет у тети Розы висит – Тасин. Воротничок круглый, челка ровно подстрижена и бантик на макушке узкий. Красивая девочка.
А Шварцы никаких домашних животных не заводят – ни кошек, ни собак.
Что-то у меня живот болит. Наверное переела. Набросилась, как с голодного края.
Выхожу из кухни, сразу направо дверь. Там Фигилея лежит. Нет, она Фейга-Лея. Я считала, что ее Фигилеей зовут, когда маленькая была. Она там давно лежит. Дверь закрыта, зайти – не зайти? Все равно делать нечего, зайду, она совсем не страшная, просто очень старая бабушка. За ней тетя Лея смотрит.
В комнате мочой воняет – задохнуться можно. Под потолком лампочка мутная горит. Фейга-Лея по самый подбородок одеялом укрыта, головка крохотная, почти лысая, кожа коричневая, морщинистая – ну чисто мумия. Если ее распеленать. Я в Археологическом несколько раз была. В школе мы Древний Египет в прошлом году проходили.
Вдруг эта мумия глаза открывает, а они у нее пленкой затянуты, как у ящерицы в зоопарке. В зоопарке я тыщу раз была. Он совсем рядом с нами.
- Эстерка, это ты? – шелестит Фейга-Лея.
Может, кто-то и не услышал бы. Но у меня слух – будь здоров!
- Нет, я Маня, - отвечаю.
Только она на мои слова ноль внимания, фунт презрения и свое гнет:
- Эстерка, прости меня.
Я стою, молчу.
- Прости, - еще тише шепчет Фейга-Лея.
- Ладно, прощаю, - говорю я.
Мне что жалко?
Из-под одеяла рука высовывается, да это и не рука вовсе, а какая-то обшмаленная цыплячья лапка. А в лапке что-то зажато.
- На, Эстерка, возьми, пусть меня похоронят, как положено.
Лапка разжимается, и на пол что-то падает. Если бы не упало, я бы у нее из руки ни за что бы не взяла.
Я это что-то поднимаю, сердце начинает колотиться, как бешенное. Как же мне это рассмотреть?
Я крадусь по коридору, в уборную занырнула и крючок набросила. Сняла чей-то кружок, на унитаз положила, уселась и стала подарок изучать. Я уже про себя решила – подарок. Не мне, - мне зачем? – маме.
Такой красоты ни у кого нет! У нее одной будет.
Это браслет, ясно, что золотой, змейкой сделан, только змейка не плоская, а пузатая, но это еще что! К змейке намертво ушки приварены, а в ушках разные яички висят. Одно самое тяжелое, сплошь золотое, величиной с кончик моего большого пальца, с двух сторон камешки белые, с двух других – зеленые. Еще одно чем-то красным покрыто, а на нем три камешка белых. Одно ажурное, пустое внутри, как шкатулочка открывается. Еще одно с синими камнями, остальные поменьше, серебряные, одно белым покрыто, это белое облущилось немного, а камешки красные, одно в волночках, и в него бирюза вставлена. У нас в классе у двух девочек сережки бирюзовые. Да я и других камней названия знаю: белые – это бриллианты, зеленые – изумруды, синие – сапфиры, красные – рубины. Только драгоценные камни могут так сверкать. Яичек всего десять, а одиннадцатым висит большой овальный камень, фиолетовый, плоский, в мелких гранях и золотом ободке. Умом тронуться можно!
Живот болит все сильнее, и вдруг я чувствую, как из меня что-то горячее полилось. Что же это, я так увлеклась, что уписялась? Мама говорит, что я в десять месяцев на горшок просилась!
Я трико стягиваю, трусы снимаю, а на трусах что-то красное. Я с гвоздика газетные листочки срываю, подтираюсь, а на них все красное и красное. Кровь.
Значит, я умираю. Вся кровь из меня вытечет, и я умру.
Глаза щиплет, реветь хочется, но Володя Дубинин не плакал. И Леня Голиков. И Витя Казей. И пионерка Лара.
Так они за Родину погибли. А я почему должна умереть?
Реву белугой:
Эх ты, а еще отличница! Про Петю с Гавриком читала, про Тома Сойера с Геком Финном, про Спартака и даже про Тиля Уленшпигеля. Хоть тетка-библиотекарша сказала, что мне еще рано.
Сколько же книжек нужно прочитать, чтобы что-то понимать?
Да гори они огнем, эти цацки-пецки! Что, от них мама счастливее станет? Полюбит папу так же сильно, как он ее? Может жених ее, Юличка, на войне убитый, воскреснет?
В уборной смердит невыносимо, так только в коммуналках пахнет. Я этим вонизмом вся пропитаюсь.
Что же с браслетом делать? Здесь окно есть, в колодец выходит, может выкинуть? Я окно дергаю, только оно краской замазано, мне не открыть. Его сто лет не открывали. Да если бы и открыла – не выкинула бы. Надо его вернуть Фейге-Лее. Скажу ей, что я не Эстерка, что она перепутала.
Я браслет в рукав запихиваю, а там платочек Маргошин. И как он в моем рукаве очутился? Можно им сопли вытереть, а можно и поумнее использовать. Я использую поумнее, трусы и трико натягиваю и слышу, как мама в коридоре зовет:
- Маня, ты где? Иди торт кушать!
Я бегу к ней со всех ног и в грудь утыкаюсь.
Мама теплая, мягкая, пахучая, лучше всех на свете.
Бедная моя мамулечка! Она не знает, что я умру. Мне лет шесть было, когда я на ее глазах чуть под машину не попала. Я из двора вышла, вижу – она по другой стороне улицы идет, я и побежала через дорогу. Слышу, как что-то гремит и скрежещет, я в первую секунду не поняла ничего, а это грузовик в миллиметре от меня затормозил. Мама за ним до угла бежала, кричала: «Спасибо, спасибо, спасибо!» Дома с ней истерика приключилась, она в нашей комнате рыдала, а я в бабушкиной на диване притаилась и только смотрела, как мама через дверь мои игрушки швыряет. Кукле Тане голову гипсовую разбила.
- Не хочу торта, - говорю я.
- Ты не заболела ли? – беспокоится мама и губами мой лоб трогает.
- Нет, просто объелась, - вру я.
- Ладно, тетя Лея с собой даст, шолохмонес, - улыбается мама и уходит к тете Лее в комнату. Будет с женщинами обо всякой чепухе болтать.
А я… А я плетусь темным коридором браслет возвращать.
Ноги меня сами мимо комнаты Фейги-Леи проносят, заглядываю на кухню, а там на табуретках тетя Роза и Гала сидят. Другого места не нашли!
Тети Розин огромный лоб еще больше кажется: волосы отступили от того места, где раньше начинались, и там полоска образовалась, пухом поросшая.
- Мама, - шепчет Гала (а я все слышу!), - я беременна.
- Майне либер тохтер! Дождалась! Спасибо тебе, готеню! – восклицает тетя Роза и давай Галу обнимать-целовать.
Мне себя так жалко становится, просто ужас. Поворачиваюсь и иду к Фейге-Лее.
Я дверь в ее комнату открытой бросила, так она открытой и стоит.
- Фейга-Лея, - зову я ее.
Не отзывается. Глаза слепые открыты, и рука с кровати свесилась.
- Я не Эстерка. Вы ошиблись. Мне чужого не надо, - говорю я и браслет протягиваю.
Не шевелится. Я изо всех сил всматриваюсь, поднимается одеяло или нет. Вроде не поднимается. Значит, не дышит. Умерла.
Я иду в комнату тети Леи, никто на меня внимания не обращает, подхожу к ее столику туалетному, на нем трюмо стоит, статуэточки, шкатулки фарфоровые, помада в металлических патрончиках, пудра «Рашель», духи «Красная Москва». Открываю ящик и кладу туда браслет.
Тетя Лея за ней смотрела, тетя Лея и похоронит. Как положено.
Потом я лопаю торт. И наполеон, и кутузовский. С большим аппетитом.
А тетя Лея все равно с собой дает. Шолохмонес.


Спустя тридцать лет и один месяц тетя Лея, которая ежедневно делала зарядку и обливалась холодной водой, пошла за хлебом. Был гололед, она поскользнулась на ступеньках булочной, упала и поломала шейку бедра.
Дядя Нюма уже десять лет как лежал на Третьем еврейском. Она позвала Адика, дала ему браслет, и тот отпилил ему ушки, на которых держались брелки. Большой аметист она все эти тридцать лет носила, не снимая.
Самый тяжелый брелок с бриллиантами и изумрудами достался Анечке, Адика жене. Яичко с сапфирами было подарено, когда их сын Мишенька женился, на свадьбе оно у Лоры на шейке уже висело. Адик с Анечкой теперь в Нью-Йорке, Мишенька с Лорой – в Лос-Анжелесе. Оба брелка получит со временем их дочка Лена.
Почему-то ничего не получила Альбина. Может причина кроется в каких-то семейных трениях, а может тетя Лея решила, что у Альбины и так все есть. Аркадий с Альбиной в Сан-Франциско. А Юрочка умер в Одессе от инсульта. Хотя его семья в Берлине. У него в Одессе были дела.
Еще одно яичко получила Наташа. Может оно в Одессе, а может и в Бруклине. Наташа уезжать не хотела и не уехала, Игорь в Штатах недолго бобылем проходил – женился на американке. Потом и с ней развелся, женился на нашей из Харькова. Она ему родила двух сыновей. Когда Адик с Анечкой приехали, - просили его помочь, он сначала согласился, потом отказал. А уже тогда работал программистом в банке Моргана. Месяц назад Адик звонил, сообщил, что Игорь умер от рака желудка.
Брелок с красной эмалью тетя Лея подарила Маше, а через некоторое время - еще два. Маленькие, серебряные, с белой эмалью и с бирюзой. Сказала, что для дочки Линочки. Все три яичка теперь в Америке, Маша отдала их Линочке, когда та замуж за американца вышла. У Маши теперь сваты – профессора Йельского университета. Ни на обед позвать, ни за жизнь поговорить.
Яичко-шкатулочку получила Гала. Она тетю Лею досматривала. Когда стало ясно, что той не встать, они съехались, получилось, что у Галы самостоятельная трехкомнатная квартира. Правда, две комнаты были неполноценные – из одной поделенные. Тетя Лея лежала в большой, только куда ей было до той, с камином, амурчиками и самым длинным в Одессе балконом! К тому же окно выходило в узкий проем между домами. Хотя, какая разница! Тетя Лея все равно была лежачая.
Однажды Гала передала Маше, что тетя Лея просит ее прийти. Тетя Лея велела открыть шифоньер и достать со дна большого отделения, из-под вещей, шкатулку фарфоровую, в тряпочку завернутую. Маша подала ей шкатулку, и тетя Лея достала из него браслет змейкой.
- Только Гале не говори, - со значением сказала она.
И еще один раз позвала она Машу. Та раскатала губу, что получит яичко, а получила старый шарф, молью траченный.
- Представляешь, - кривилась Гала, - с работы прихожу, а Лея уделалась, говно из под себя руками выгребает и повторяет: «Ничего, ничего, ничего…»
Так что и аметист, и остальные яички Гале достались. Она с Изей-Ваней в Штуртгарте. Их дочка Руслана вышла замуж то ли за курда, то ли за турка и родила, наконец, девочку. Назвали как-то по-мусульмански. Гала на седьмом небе от счастья. Руслана здесь была замужем за своим одноклассником, никак родить не могла, сплошные выкидыши. То ли курд, то ли турок грозится ребенка к своим родителям отвезти. Только кто ему даст?
Когда Маша ходит на кладбище к бабушке, маме и папе, она обязательно подходит к тете Лее.
Муж пару раз веником махнет – могила маленькая, а Маша вытирает овальную фотографию. Тетя Лея интересная, совсем не старая, а у дяди Наума глаза хитрые, щелочками. Улыбаются оба.
Она бы и к Фейге-Лее подошла, только не знает, где ее могила.