Мать

Екатерина Борисовна Сазонова
                Илье Чистякову


                ...где сокровище ваше, там и сердце ваше будет.
                Евангелие от Луки. Глава XII, 34.


                30 января 2010, Коломна


                Часть 1

                Очисти прежде внутренность чаши и блюда,
                чтобы чиста была и внешность их.
                Евангелие от Матфея. Глава XXIII, 26.

                ***

– Герман, расскажите, как это произошло.
– А можно не рассказывать?
– Нет, Вы должны все мне рассказать.
– Но я слышал, что мне нельзя об этом говорить. Меня заранее предупредили, что это может неблагоприятно отразиться на повествовании.
– На повествовании?
– Да. Мне сказали, что если даже Вы спросите меня, то мне следует молчать. Потому что это не имеет отношения к произведению.
– Герман, — поправил он очки и пристально вгляделся через стекла Герману в губы.
– Да.
– Да Вас просто напросто ввели в заблуждение!

Мужчина в белом вышел из-за стола и то ли изображая отчаяние, то ли пребывая в нем, порывисто рассекал комнату, разводя руками с непониманием, задевая халатом Германа, водящего за ним глазами.

– Но мне сказали заранее, что Вы вот так вот будете ходить, просить, и предупредили, что говорить нельзя! Что я могу теперь сделать? Как я могу рассказывать Вам, если дал слово!
– Ну Вы и безумец!
– С чего вдруг?
– Да на всю голову больной!

Руки в белом с дилетантской наигранностью смели со стола все бумаги, которые упали под ноги этому отчаявшемуся халату, и в гневе на них или на неумелую свою игру мужчина перевернул стул, что удалось ему в суматошности только с третьей попытки.

– Сумасшедший!
– Да, мне говорили, что Вы вот так скажете. И что перевернете стул — тоже говорили.
– Это все? Больше Вас никак не проинструктировали?
– Нет.
– Замечательно!
– Хотя...
– Так-так, — нагнулся он к его лицу.
– Про бумаги тоже сказали.
– Ах вот оно что! Все же подумайте, может, что-то еще? Может быть, объяснили Вам, почему это Вы не должны мне рассказывать?
– Я же сказал. Да. Я не должен Вам ничего говорить, потому что мой рассказ отрицательно скажется на повествовании.
– А Вы сами подумайте.

Пройдя прямо по бумагам, он уселся в кресло у двери. Оба молчали и наблюдали друг друга. Белый халат трясся на дрыгающейся ноге.

– Ну! – первым нарушил он молчание.
– Эх, – вздохнул Герман, – с одной стороны, я понимаю, что рассказать Вам обязан. Но с другой стороны...
– Ну! Ну же! Что у Вас с другой стороны? Что у Вас за «но»?
– Возможно, хотя мне не хочется об этом думать, но действительно, вполне вероятно, это отрицательно скажется на произведении.
– Но почему? – глухо ударил он кулаком в мягкий подлокотник.
– Да это вполне логично. Меня предупредили, что как только я прихожу, начинается повествование. Что кто-то якобы записывает за нами. И если это так...
– То что? Что если это так?
– Мне сказали, что нехорошо, чтобы в произведении были рассказы о моей жизни.
– Ну почему?
– Я не знаю. Я думал об этом, но до конца не разобрался.
– Герман.
– Да.
– Герман!
– Да. — Погладил он волосы у уха от неловкости.
– Мыслите шире.
– Так. И что Вы мне предлагаете?
– Подумайте, за нами начинают записывать, когда Вы ко мне приходите. Так?
– Да. Так.
– Но если Вы ничего не скажете, то что за нами будут записывать?
– Не знаю.
– Неужели же то, с какой растерянностью вы погладили сейчас свои волосы? Не смешите меня!
– Но я не знаю; не знаю...
– Вы должны рассказывать, потому что записывают именно то, что мы говорим.
– Да?
– Да.
– Вы уверены?
– Абсолютно!

Довольный своими убедительнейшими аргументами, он, встав с кресла, поднял стул и сел, как прежде, за стол, напротив Германа, и двое разглядывали морщины друг друга, освещенные грубым и тусклым светом зеленой настольной лампы с запачканным стеклянным абажуром.

– Сигарету? – мужчина достал из халата пачку красных Marlboro.
– Да. А полегче нет никаких?
– Уж какие есть.
– А почему у меня отобрали все мои вещи при входе? – спросил Герман, вытащив одну сигарету из протянутой пачки и прикурив зажигалкой с рук мужчины в белом, через стол.
– Так надо. Вас не предупредили?
– Нет.
– Понимаете, это такое место, и прежде, чем войти сюда, нужно оставить все. Ну или практически все. Уж по-крайней мере, Вы одеты! – рассмеялся он.
– Да-да, — попытался так же усмехнуться Герман, но не смог.
– Вот видите, друг мой! Все-таки все мы люди, все мы живые, все мы все понимаем. Да.
– Да-да.

И они с наслаждением курили в полумраке с зеленой лампой. И молчали, пока не докурили, будто курение – в некотором роде таинство, во время которого стоит оставить все, что было, есть и все планы.

– Итак, — бросил свой окурок в стакан с желтой водой и бычками лысеющий в халате, что Герман за ним повторил, — рассказывайте, чего мы ждем!
– Да. А, кстати, откуда Вы знаете мое имя?
– Что за вопрос! Ей-богу! О чем мы говорим!
– Да; Вы правы. Если это за нами запишут, то произведение будет страшно скучным.
– Не говорите! Это Вы точно!
– Тогда скажите мне, например, как Вас зовут?
– Герман, да оставьте же Вы свои формальности! Вам это все ни к чему. Давайте же, рассказывайте скорее. Иначе ничего не начнется. То есть там не смогут начать свой рассказ.
– Да-да. Тут Вы уже правы. Тогда я начну?
– Да! Я уже устал Вас уговаривать, пока Вы взвешивали все за и против. Говорю Вам, Вы здесь именно для этого!
– Мне хотелось бы верить. Очень хотелось бы. Потому что мне сказали, что все может плохо кончиться.
– Я слышал, что уже плохо кончилось. То есть мне говорили, что у Вас все плохо кончилось. Это правда?
– Что Вы имеете ввиду?
– А я не знаю, что там имели ввиду. Сказали, что плохо у Вас все кончилось. Так это правда?
– Отчасти да. Хотя...
– Так; продолжайте.
– Да. То кончилось плохо. Хотя... я не уверен, что есть плохо и хорошо. Все просто по-другому.
– Так. Ну что я из Вас все клещами тянуть должен!
– Все-все. Я Вам расскажу.


                ***

– В прошлом году я похоронил мать, — замолчал он, прикрыв лицо рукой, и облокотился на стол.

Белый халат хотел встать и включить торшер, но посчитал, что сейчас неподходящий момент; хотел опять закурить, но и для этого был неподходящий момент; подумав о бумагах, разбросанных по полу за спиной Германа, хотел пойти поднять их, но все-таки момент был неподходящим. И от этого всего лицо его скривилось и выражало страдальческое неприятие.

– Как бы Вы жили на моем месте? – посмотрел Герман на него и уверился, что встретил в нем понимание.
– Что?
– Как бы Вы жили, как бы смирились со смертью Вашей матери? Если бы она умерла, например, в прошлом году, как моя. Не дай Бог, конечно.
– Моя умерла многим ранее, лет двенадцать назад. И что?
– А Вы как думаете?
– А что я должен подумать? Мы рождаемся, умираем. Это нормально, это естественно.
– У нее случился инсульт, ее парализовало, а Вам что, все равно? Вы говорите, это нормально? ЭТО нормально? Я нормален по-Вашему?
– Думаю, да. Все мы тяжело переживаем потери. Потери близких нам людей – в особенности.
– Да Вы посмотрите на меня!

Герман вспрыгнул и продемонстрировал на себе потертый старушечий халат.

– Посмотрите! Это, это нормально?! – хватался он за цветастую байковую ткань, и видно было, что он уже далеко не первый раз это делает.
– Вы думаете, Вы один такой, да? Один? – ненавязчиво пробормотал мужчина в белом халате, оскорбленно и обиженно смотря на Германа снизу вверх.
– Я ношу и ношу, ношу эти старые халаты моей покойной матери! Байковые, ситцевые, все грязные, потертые. Ношу и ношу, и не знаю, как не носить! И всегда надеваю их поверх любой своей одежды, любой, даже поверх костюма! Понимаете? Вы понимаете, в каком я состоянии? В каком я положении, Вы понимаете?
– Но на мне тоже халат! – уже взбешенный белый оглядел свои руки и тяжело поднялся с места.
– Но Вы же врач!
– Да кто Вам сказал?!

Тишина недоумения ударила в лампу между ними, и расползлась по их фигурам. Оба они разжали кулаки, отпустив халаты, и пыхтя невнимательно изучали их, с любопытством и урывками заглядывая друг другу в глаза. Было похоже на то, что они мысленно соревновались, чей халат лучше или, наоборот, хуже. Кармашек на серо-желтом, в тонких, как повыщипанных, нитках, халате, который должен был быть когда-то белоснежным, уже почти до конца оторвался, а узоры на цветастом в некоторых местах стерлись до того, что превратились в грязное месиво, и тонкая оторванная каемка свисала посередине вдоль пуговиц.

– Но как же так? Я был уверен, что Вы врач!
– Только потому что на мне белый халат? – сбивчивее стал его голос. — Да? Только поэтому?
– Но все это так похоже: те помещения и Вы, в этом халате. Я был уверен.
– Да какой же врач курит с посетителями в потемках и швыряет окурки в стакан с водой? Коричневой, совсем грязной водой... и не заменит ее хоть утром. Ну какой же врач? Какой же врач? Какой же врач-то я?.. Каким я мог бы быть врачом? Мне говорят, врач. Но какой же я врач? Мог бы я стать когда-то врачом? Мог. Почему бы не мог. Мог бы... – и уже тихо и неразборчиво подвывал он, опустившись за стол, не обращая внимания на Германа, который еще долго в наступившем вскоре молчании пожимал одну из пуговиц у себя на груди и теребил оборванную бледно-красную тесемку.
– Я все понял, — сел он в кресло, — я все понял, слышите?
– Что?
– Все. Я все понял.
– Ну и что же Вы такого поняли?
– Что это не больница...
– О-о-о! А Вы, оказывается...
– ...и Вы не врач!
– Да что Вы говорите? Я не врач? А как же мой халат? Ха-ха, — вздернул он отваливающийся карман.
– Но я же не знал! Откуда мне было знать обо всем?
– О халате? Вы правы. Но Вы могли бы подумать, что, вполне может быть, я не врач.
– Мне и в голову не пришло! Верите? Даже не подумал подумать. Хотя... И что теперь?
– А чего Вы от меня хотите?
– Не знаю. Но не расстраивайтесь Вы так. Вы правы. А я так просто даже, знаете, растерялся, что и не подумал подумать!
– Да я Вам верю. Но и Вы поймите. Все, все, подавляющее большинство видит во мне врача только из-за этого халата!
– Ну а зачем тогда Вы его носите? Если это не слишком...
– Слишком! – перебил он.
– Но тогда Вы сами понимаете, никто ничего другого и не решит, кроме как то, что Вы — врач.
– Я понимаю. Но Вас же не принимают за психа, хотя Вы ведь ходите в женском халате.
– Вы думаете? То есть, думаете, меня не принимают за психа?
– Нет, конечно. Вы ведь видите, я тоже в халате, а меня психом пока ни один человек не назвал.
– Но я в женском!
– Ну а я — во врачебном.
– И Вас ведь принимают поэтому за врача. А меня за кого? В моем-то да еще и изношенном.
– Слушайте, Вы обратите внимание, что многие ходят в халатах. Вы часто встречаете человека, на котором не было бы халата?
– Как-то не замечал.
– Так вот обратите внимание. Не Вы один в халате! Я — тоже. Много кто.
– Врачи? – да. Но...
– Да не врачи! Все мы. Все люди, все, почти все носят халаты. Говорю Вам, обратите внимание. А Вы никаких, кроме своего, не замечаете.
– Это возможно. Я обязательно, когда выйду, посмотрю.
– Вы надо мной смеетесь?
– Нисколько. Нет, – притих он.
– Вы выйдите и посмотрите?
– Ну да.
– А Вам ничего не говорили об этом?
– О чем?
– О халатах, друг мой!
– Нет. Кажется, ничего. Хотя...
– Так-так.
– Нет. Ничего о халатах не говорили. Нет.
– Знаете, что самое ужасное в Вашей ситуации?
– Что?
– А то, что мы с Вами тут говорим об общих вещах. А нас записывают, и записывают за нами эти наши разговоры. В то же время, Вы должны рассказать мне про свой халат.
– Вы правы. Правы! Халат байковый, старый, достался мне от мамы...
– Да нет же, Вы неправильно поняли. Расскажите, почему Вы в халате?
– Позвольте, Вы тоже в халате, но ничего мне не рассказываете о нем.
– Герман, это Вы сюда ко мне пришли, а не я к Вам. Рассказывайте же, наконец, почему на Вас халат? Почему все так плохо кончилось для Вас?
– Да, да. Плохо кончилось.
– Да и вообще. Давайте, рассказывайте уже!


                ***

– В прошлом году я схоронил мать. Прошлым летом. Но когда схоронил, не сразу стал халат носить. И жалею. Вы представляете, мою мать, родную, которая меня воспитала, и ближе ее у меня не было, вдруг парализовало.
– Всякое бывает, да, всякое... – соболезновал белый халат.
– Да, да. Но представьте, какое наказание. Она ведь была слепа уже последние пятнадцать, а-то и двадцать лет. И не только слепа.
– Не может быть! Еще и глуха?
– Нет.
– Уфф...
– Слава богу, она все слышала и была в здравом уме до последнего дня. То есть, до десятого с ее конца дня. Но она была ведь те последние двадцать лет настолько плоха, что еле передвигалась по квартире, шаркая тапочками, держась за стены, опираясь на углы, — наблюдал он за тем, как мусолит у себя на коленках мамин халат. –  Даже поход с кухни в комнату был для нее наказанием.
– А чем она болела? – снял тот очки и стал протирать их халатом, ткань которого явно не годилась для этого.
– Скорее всего, запретом.
– Всмысле?
– Врачи точно не установили, чем она страдала. Но лекарства ей прописывали от запрета.
– Как это не установили? Наши врачи — лучшие в мире врачи!
– Вот так. Но тут дело в том, что, видимо, как они сказали, у нее комплекс заболеваний, связанных с поставленным себе внутренним барьером, отказом принимать и каким-то шоком.
– Каким именно? – снова надел он очки.
– Сказали, что раз запрет начал прогрессировать практически сразу после моего рождения, значит, дело во мне.
– Как таак?
– Но нет-нет, Вы не думайте. Мне сказали себя не винить. Не я виноват. Сказали, что отказ, барьер и шок, которые привели к запрету, задолго до того уже были в ней, оказались логическим продолжением уже существовавших, но тогда слабо проявляющихся заболеваний.
– Тут Вы не правы!
– Вы думаете? Но это не я; так говорят врачи.
– Насчет шока (что он ведет к запрету) — это да. Но вот отказ и барьер — ничуть. Но это мое мнение.
– Нам с Вами сложно разобраться, мы ведь не врачи.
– Кто это Вам сказал?
– Я не врач, ну и Вы сказали же, что Вы не врач.
– Ха-ха! Хорошо я Вас? Хорошо я Вас проверил?

Герману становилось все тяжелее. Когда он рассказывает о смерти матери, о своей потере, этот белый осмеливается смеяться, даже хохотать. Герман видел в нем чужого, несмотря на то, что оба они были в халатах. Потерянные и в этом одинаковые, тем не менее, они совершенно по-разному воспринимали не только и не столько халаты друг друга, сколько свои собственные, хоть и смотрели на них с одним выражением лица.

– Ха-ха! – не остывал очкастый.
– Я могу продолжить?
– О, да-да, конечно. Продолжайте, Герман. Да.
– Так вот. Лежал я с матерью. То есть сидел, пока она лежала, у ее кровати. Смотрю на нее, смотрю, а она такая беззащитная, старая, родная и, в то же время, совершенно будто бы и чужая. Лицо ее впало к ушам и свисало в подушку. И вот лежит она, такая больная, ничего не понимает. Глаз один – тот именно, который не парализован – закрыт. Ну а и зачем ей его открывать, если давно для нее мир стал кромешной темнотой.
– Ну не скажите!
– Ну а как? Там же темнота, в глазе том.
– Каком?
– Левом. Который был не парализован.
– А...
– И вот вдруг открывает она свой левый глаз, и смотрит он будто бы сам в себя, а правый закрыт. Так и лежит и одним яблоком глазным шевелит. По телу кожа ее к матрацу больничной койки течет вместе с салатовой распашонкой в ромашку. И я сижу, смотрю на те ромашки и гадаю. Слышит, думаю, она меня или нет? Понимает, где она, что с ней или нет?
– На ромашках?
– Да не на ромашках! Думаю сижу, гадаю. Причем тут ромашки? Это всего лишь рисунок, — отметил он с удивлением ранимого человека.
– А. А я так подумал из Ваших слов, что ромашки Вы ей принесли.
– Вы издеваетесь?
– Да нет. Нет. Простите; ничуть. Продолжайте.
– Да что продолжать?
– Это от запрета у нее инсульт случился?
– Вот как раз нет. Медики сказали, что инсульт от барьера. Именно от барьера, и не связан был с запретом.
– Да, да. Я слышал об этом раньше. У меня есть друг, у жены которого с братом нечто подобное случилось. Тоже из-за барьера, но запрета, правда, у него не было. В общем, инфаркт.
– Но то инфаркт! И инсульт. Сравнили Вы!
– Я просто рассказал Вам, что у друга моего, у жены его вот так было, у ее брата. Конечно, инсульт — это совсем другое дело. Но я к тому, что случается такое у больных барьером.
– Да; да.
– И чем закончилось?
– Смертью, конечно!
– Я имею в виду, как все закончилось. Каким образом?
– Ну так, спустя десять дней и умерла. Меня рядом не было. Мне сказали, воды выпила, и Бог забрал.
– То есть умерла? Или Бог забрал?
– Ну умерла, то есть Бог забрал. Уснула навсегда. Концы отдала. Как хотите назовите! – грубо и иронично отвечал он, скорее, своей подавленности, а не собеседнику. — Умерла мать моя, понимаете? Родная! А я теперь — посмешище! Посмотрите на этот мой халат!
– Герман, Вы успокойтесь, в конце концов, со своим халатом. Видел я Ваш халат. И Вы мой видите! Тут света хватает и от одной этой, даже такой лампочки.
– Ну тогда все.
– Что «все»?
– Я все Вам рассказал.
– Но этого недостаточно.
– А что еще?
– Ну что-нибудь еще расскажите. Как, там, к примеру, похоронили, какой венок выбрали. Или, там, на каком кладбище. Хоть что-то еще Вы же должны рассказать?
– Да что-то в голову ничего не приходит. Как-то вспоминать все не хочется. Да и интересного ничего нет в этом.
– Как посмотреть...
– Но Вы же говорите, за нами записывают. Или за мной записывают. В общем, все, что мы говорим тут с Вами, записывают. Не думаю, что подробности еще какие-то (номер могилы, название кладбища) будут уместны в повествовании. Мне говорили, оно очень хрупкое, и такие излишние подробности могут его разрушить в момент.
– Но мы же говорим? Кто нам мешает? Ничего не должно произойти такого, понимаете...
– А Вы читали Золя?
– Нет, не доводилось.
– И я не читал, но я слышал, что он как раз чуть не разрушил все свои сорок томов вот этими подробностями.
– Ха-ха, а Вы с другой стороны посмотрите. Были бы те сорок томов, если бы он подробностей столько не написал?
– Слушайте, а в этом что-то есть. Хотя...
– Да я с Вами согласен; согласен. Никому не будет там интересно знать номер могилы и тому подобное. Давайте лучше расскажите, когда Вы стали носить халат? То есть, каким именно образом Вы решили, что должны его носить? И как объяснили себе это свое решение?

               
                ***

– Сначала, в первые недели после похорон, я был, то есть многим окружающим я казался спокойным. И мне самому казалось, что я спокоен. Но... – застопорился он.
– Ну. Продолжайте.
– Я не могу. Мне, вроде бы, и нечего сказать. Просто в один день я нашел себя, то есть понял, что я сижу в одном из ее халатов. Сначала я даже не увидел этого, но в какой-то момент почувствовал резкий и неприятный запах. Сидел, смотрел себе в ноги, оборачивался по сторонам, и запах тот был все ощутимее. И вдруг я заметил, что на плечах у меня ее халат. Как ни странно, салатовый в ромашку, как та распашонка, которая утекала под нее на больничную койку с телом обессиленным и каким-то жидким, резиновым.
– Это она в нем лежала в больнице?
– Да нет. Ромашки другие были. Да и это халат, а то распашонка была.
– И Вы не помните, как одели его?
– Нет. Я ничего того не мог вспомнить. Видимо, пошел и одел. Может быть, холодно было.
– Да навряд ли, друг мой; это вряд ли. И что Вы почувствовали в тот момент, когда поняли, что сидите в халате покойной?
– Тогда я понял... а что бы Вы поняли на моем месте? Я сидел, работал. За столом, как обычно. Разбирал какие-то бумаги. И вдруг — в халате.
– Да, я Вас понимаю. Как-то так же я нашел и себя когда-то. Только вот в таком белом, врачебном.
– Вот. А я — в ромашку. В зеленом в ромашку.

Герман поднял голову на белого и обратил внимание, что тот смотрит на свою грудь. Халат на ней, должный быть когда-то белоснежным или желто-серым, каким был еще пятью минутами ранее, с лезущими отовсюду плотными искусственными нитками, был сейчас зеленым в свете бедной настольной лампы. Этот зеленый был не такой, как халат его матери, и совсем не похож на тот, которым сияла травянистая больничная распашонка, но, несмотря на то, свет этот был таким же неспокойным, как кашли со вскриками умирающего паралитика.

– Я сейчас, смешно, смотрю на этот свет на Вашем халате, и он мне будто говорит, что Вы меня не понимаете.
– Герман. Вы как только пришли, я сразу понял, что для Вас важнее всего.
– Что?
– Вы. Вы кажетесь себе самым главным. Оттого Вы все время, постоянно хотите, чтобы Вас поняли и приняли как неповторимое явление, а переживание Ваше как уникальное. Вы говорите только о себе.
– Но Вы сами сказали мне говорить. Несмотря на то, что я отказался, и был предупрежден.
– Да нет. Вы снова меня не так поняли. Совсем все не так.
– А как тогда? Вы спросили меня о себе — я Вам о себе и рассказываю. Что тут неправильного с моей стороны?
– Неправильно не то, что Вы говорите именно о себе, а как именно Вы это делаете. Вы до того, как я Вам ни сказал, даже не знали, что большая часть людей носит халаты! Дело в том, что Вы, кроме себя, ничего не видите. Вы у себя в приоритете.
– Я никогда не думал, что это зазорно. Мне кажется, все люди такие. Все мы думаем о себе, в первую очередь.
– В этом есть доля правды. Но Вы, как бы сказать, почти что даже культивируете в себе это. Себя в себе и во всем культивируете.
– В чем же это выражается?
– Да почти во всем. Хотя бы в том, что Вы так отчаянно хотите, чтобы я понимал Вас. И почему-то уверены, что я Вас не понимаю. А я ведь Вас прекрасно понимаю! Но Вы не хотите этого знать.
– Вот теперь уже я Вас не понимаю. Совсем.
– Герман, Вы знаете, как оказались здесь?
– Пришел.
– Хорошо, а Вы так и не догадались, куда Вы пришли?
– Нет, пока не совсем понял. Сначала, из-за Вашего вида, ну, Вы понимаете, я решил, что я в больнице или что-то вроде того. Но, как выяснилось, нет, – огляделся он по сторонам. – А где мы?
– Важно, где Вы хотели бы быть?
– Честно говоря, я хотел бы быть сейчас дома.
– Но Вы тут?
– Да.
– Значит, это так надо.
– Ну да.
– «Ну да»? Или Вы уверены, что так должно быть?
– Я не понимаю, к чему эти Ваши слова, к чему Вы клоните?
– Говорите, домой хотите?
– Да, хочу. Я устал уже, пока мы тут сидим. И неясно толком, зачем. Кроме, конечно, необходимости повествования. То есть, что я должен говорить, а за нами пишут.
– Да забудьте Вы про это! Вы тут совершенно для другого. Пишете ведь не Вы. И не я даже. Пишут нас, и нас это не касается. А у Вас есть своя миссия, и она вполне определена.
– И что же я должен сделать?
– Скажем, увидеть некоторых людей.
– Это все? И где же они?
– Нет, тут их нет.
– Вы, кажется, противоречите себе.
– Нисколько.
– Если их нет, я не могу с ними увидеться.
– Вы не только должны увидеться с ними. Вы должны еще многое, очень многое. И увидеть, и сделать, и...
– Ну хорошо! Давайте скорее я все сделаю и тогда спокойно уже пойду отдыхать. Вчера за работой я настолько вымотался. А потом еще рано утром были некоторые дела. Я совсем не выспался.
– Да-да.
– И возможно ли что-то перенести на следующий раз? То есть, сегодня повидаться с людьми, а сделать что-то завтра, к примеру?
– Нет. Вот это невозможно. Все надо проделать от начала до конца.
– Давайте я лучше тогда завтра приду, когда буду в силах. Много это времени займет?
– Герман.
– Да.
– Снимите халат.
– Вы меня пугаете. Я не собирался. Это ведь халат моей матери, Вы знаете, а я ношу ее халаты.
– Я сказал Вам. Снимайте халат. Немедленно.

Мощный голос мужчины в белом оглушал в виде его спокойных толстых век. По ним, застывшим, по грузным недвижимым полкам этажерок с книгами, стоящим в углу и слева от двери с пластмассовой ручкой — по всему волновались вибрации, и Герман чувствовал, что вытолкнул и понес их не сам приказ, а именно, именно дрожь его коленок, отдающая в руки и плечи, отчего закачивалась и запульсировала по пуговицам красная истрепанная тесемка, казавшаяся теперь неприятно морковной, тощей и вытянутой.

Герман силился сдерживаться, ни коим образом не показать собеседнику свою дрожь, скрыть ее во что бы то ни стало. Ссутуленного, инстинктивно тянуло его прижаться грудью к ногам, но он только уложил влажные и увеличившиеся ладони на мягкую измусоленную ткань, изо всех сил сжимая мышцы по всему телу, предупреждая их подергивание. Несмотря на прилагаемые усилия, Герман никак не мог унять дрожь и даже не успел понять, что явилось причиной овладевшего им, всем им изнутри овладевшего страха, как лед заколол и засочился из пор всего его организма, вылезая на поверхность тонкими иглами, которые все меньше и меньше растворялись на его одежде, но тая испарялись вместе со всей тканью, оставив его белым и абсолютно голым.


                Часть 2

                Сколько раз хотел Я собрать детей твоих, как
                птица собирает птенцов своих под крылья, а
                вы не захотели!
                Евангелие от Луки. Глава XIII, 34.

                ...блаженны неплодные, и утроба неродившие,
                и сосцы непитавшие!
                Евангелие от Луки. Глава XXIII, 29.
 
                ***

Вполне возможно, в сером густом снегу зарыты наши мечты. Мы в силах залезть в него руками и спасти тем самым свои надежды, но нам недостаточно веры в то, что мы, стоя посреди дороги, засунув холодные руки в сугроб, ковыряя в нем, мы, такие смешные, нащупаем то, что нам так необходимо, и оправдается наш странный поступок.

Герман бежал и топтал чье-то счастье, пока бежал, и даже уничтожал под собой важные кому-то, навалившие сверху дороги к безмятежности, пока бежал, но, одержимый желанием тепла, он гнал сворачивающиеся от боли отмороженные конечности, пока еще дышали они, к одной из виднеющихся вдали башен теплого кирпичного цвета. Ветер, усмиряющий тревогу, несся Герману навстречу, но, будучи не в силах утешить, отчаянно соскребал ее и лишь горячил беззащитное ничтожное тельце.

Растерянный и напуганный, Герман сделал два круга, с трудом отыскав подход к зданию через строительный мусор. Невообразимая близость с замерзшей землей, слитость с ней, придавленной камнями, не позволила ему сдвинуться с места, но вид прошедшего мимо него, в подвал соседнего здания, не обратившего на него никакого внимания, подтолкнул его к уверенности, что так, как есть, и должно быть, и, отдавшись терзаниям окутавшей все водной ряби, окоченевший, он встрепенулся и пулей влетел в жар распахнувшейся двери.

Но внутри оказалось почти также холодно, несмотря на абсолютную неколебимость воздуха. Оглядываясь вокруг, надеясь найти и увидеть хоть кого-нибудь, Герман прошел между колоннами к небольшим, сиявшим выше костеркам и, засмотревшись на них, уже засыпал в их свете под рев внутреннего озноба, как вдруг все пространство вокруг зашевелилось в громком и расплывчатом «свечи» над головой. И оно повторялось: «Свечи, свечи, свечи, свечи...». Звуками этими Германа отрывало от пола, и он поднимался все выше и выше, видя огни уже прямо перед собой, и, оказавшись в неожиданном тепле, обнимаемый всем вокруг, лежал, и чудом, сотворившимся этим «свечи, свечи», не падал. Не падал и согревался, и отдавал дрожь свою, одновременно с тем успокаиваясь.

Все следовало к Герману: и свет, и тепло, и речи чьи-то — все было вокруг него, в нем и для него. Это был рай, о котором бы он мечтал, если бы представлял его; но и, находясь сейчас в нем, не видел его и не знал, какой он и в чем выражается; он был похож на горячую духовную пищу, осевшую в теле тяжело, но приятно. Именно это, безо всяких сомнений, было раем ему. Он успокаивался, набирался сил, и даже сонливость пропала, когда уже летел он и летел в прохладе, в которой теперь не замерзал. Разговоры стали разборчивее, фигуры очерчивались солнцем из решетчатых окон, все ярче и ярче светилась пожилая женщина, сидящая за прилавком с книгами и свечами. Темный воск, воск медовый, тусклый и грубый, с разными желтыми тонкими бумажками — взгляду не на чем было удержаться. Все казалось одной, цельной, таинственной дверью: простой и этим еще более загадочной — открывающейся на плоскости стола.

Люди вокруг обращались к нему, пробовали заговорить, а он оставался нем и в молчании своем возвышен и одухотворен. Перед глазами его поднялись три свечи, и он понесся вместе с ними к горящим огонькам, несмотря на то, что так беспокоила его та дверь: в которую теперь, когда из нее вынуты эти палочки, можно было подглядеть; тайну которой теперь вполне можно было бы постигнуть. Но он был уже далеко, и влекло его к мерцающим планетам, населенным причудливыми светлячками, рассевшимися и украсившими собой все сферы и всю картину перед глазами Германа или даже, как ему казалось, весь мир его и всю его жизнь.

Оказавшись рядом с одной из планет, он был так близок к ней, что мог читать в огнях имена мотыльков. Они были созвучны человеческим именам; состояли из таких же бесполезных букв, черствых и немых. Внимание Германа иссякало, сонливость вновь наступала на руки, ноги, кружила голову, препятствовала. Он был уже не силах сосредоточиться на видимом, и достигало его отголосками, лишь неясными обрывками только несколько определенных, разборчивых фраз.


                ***

Никак я не мог заставить себя открыть глаза в то утро, но что-то будто упало мне на голову, и я сорвался с постели, выскочил из комнаты и оказался в другой, большой и уставленной всяким разнородным хламом. Но тогда мне не было дела до всего этого сумбура различных крупных и мелких предметов, я ничего не замечал. Я увидел девушку, и это она издавала те ужасно громыхающие звуки, один из которых разбудил и напугал меня. Это она их доставала из ничего, сидя за столом, склонившись и странно шевеля руками. Я был таким сонным и сразу почему-то не разглядел, не понял, что она сидит за пианино и играет, и я больше был поражен тем, что делаю я здесь? кто эта незнакомая, ничем не вспоминающаяся мне женщина? и почему, почему, я спрашивал себя, на ней халат моей покойной матери! Тот самый халат, с которого я и начал носить мамины вещи – тонкий, салатовый, с вертикальной полоской частых небольших перламутровых пуговиц. Я узнал эти хлопковые ромашки сразу же; сразу понял, что это именно тот халат! Ромашки с бежевыми ножками и листьями и салатовой, как вся ткань, сердцевиной, вырисованной, как у подсолнуха, с белыми листиками в бирюзовых контурах. Где еще можно было найти подобный халат, если не на нижней полке давно уже уничтоженного, выброшенного на помойку секретера в комнате моей мамы?

В то же время, девушка эта, совершенно мне неизвестная, или даже вполне женщина, очень крупная, намного выше и шире меня, и абсолютно равнодушная, сидела и играла на пианино, как ни в чем ни бывало, в том самом халате, и не обращала никакого внимания на то, что я стою и смотрю на нее.

– Эй, — крикнул я в ее сторону. — Эй! – подошел я ближе.
– Что тебе надо? – обернулась она и свысока на меня взглянула. — Отстань, — и продолжила играть.

Мало того, что я оказался в чужой квартире, хозяйка которой нашла где-то одежду моей матери, мне еще и не отвечают, то есть говорят, чтобы я отстал, ничего не собираются мне объяснять и не хотят меня замечать.

– Что значит «отстань»? Где ты взяла этот халат? Кто ты вообще такая и как я тут оказался?
– Герман, еду я тебе положила. Что тебе еще надо?

Она наклонилась в мою сторону и (что было верхом нахальства!) зло смотрела мне в глаза.

– Как «что»? Как «что»? Кто ты такая? Почему я тут? Как я тут оказался? Где ты взяла этот халат? – я взбесился, ходил кругами вокруг нее и пробовал заставить ее хоть что-то мне объяснить или правильно сформулировать свой вопрос хотя бы, но в итоге вышло только: «Почему ты сидишь за пианино?» – а она заулыбалась!

Еще больше, наверно, раздражала меня как раз эта ее улыбка, потому что она была и искренней, и, в то же время, я так и не получил никаких ответов, никаких объяснений, ничего! И это говорило о нарочном зле. Она так и молчала, и я даже захотел плюнуть ей в ее довольную мерзкую бесцветную рожу, но вдруг она подняла меня и взяла на руки.

Меня, Германа, взяли на руки и называли по имени, Германом, и гладили меня, и пытались уложить на колени, на колени! на салатовый халат моей матери, который пах также отвратительно, как тогда, когда я впервые его надел. Я вырывался, пытался сбежать, и повезло, эта женщина меня не удерживала, и я приземлился на пол; на четыре лапы. Не на две ноги, а на четыре рыжие волосатые лапы. Рыжие, волосатые, с розовыми подушечками лапы. Мои лапы. Я шел и разглядывал их и не верил, что это я, пока не очутился возле пластмассовой миски, которая доверху была полна кормом. Огромная, невероятно большая миска и крупные мясные куски в подливе, которые... я очень захотел съесть. В таком напуганном состоянии у меня не было сил на какое-либо обдумывание моего положения, и я, как всегда в подобных, хотя не в таких уж подобных, случаях, просто поплыл по течению, то есть принялся жевать еду из миски, пока она не закончилась, и сел рядом уже спокойно, глядя то на миску, то на женщину за пианино, то на свои лапы.

Увидя свой хвост, лежащий рядом, я притянул его к себе и укусил. Теперь я уже не сомневался, я окончательно убедился, что это мой хвост, мои конечности, мои волосы и, что вообще никак до того не укладывалось в голове, моя миска и мой дом, а я такой маленький по сравнению со всем этим.

Ходил, пытался привыкнуть, освоиться, нашел кошачий лоток, который, видимо, поставили для меня. Я же все-таки человек, поэтому все это понимал — и миску, и лоток — и знал, что кошки должны делать, а чего — нет, и вполне представлял, как мне всему этому следовать, и уже думал о том, как мне мыться, где мне спать, как, еще раз посмотрев в сторону пианино, на женщину, вспомнил то последнее, что видел и слышал, будучи еще человеком: «Немедленно снимите халат!» – и как я пытался сдержать свою дрожь.

Одновременно со всем этим, я не решил, что я в обмороке: все было слишком реально; к тому же у меня никогда не случалось обмороков от того моего состояния, когда ноги начинают трястись, и плечи, и руки становятся странными изнутри. Я читал даже обратное: что то состояние похоже на выбросы, какой-то избыток адреналин, и наступает тогда, когда я начинаю нервничать. Действительно, никогда после такого ничего плохого со мной не случалось, если, конечно, плохим не считать, что на следующий день у меня слегка заныли мышцы ног, так как порой, в такие стрессовые моменты мне приходится напрягать их часами, чтобы ноги (особенно левая) не тряслись, ведь это все видят. Но можно ли теперь считать это чем-то вредным, нехорошим, неприятным, если я превратился в кота? У меня вообще больше нет моих ног, и вместо них у меня рыжие волосатые какие-то кроличьи лапки, будто в жарком, с картошечкой, на ужин.

Все эти мысли мои, мои попытки понять, что случилось, все, что я видел и пробовал как-то уложить в своей голове, выяснить, что случилось, вспоминая ту комнату, где был еще человеком и разговаривал, и мне тот в белом халате крикнул «Снимите халат!» – от всего этого я засыпал, не мог сосредоточиться, не находил в себе сил и даже не хотел, казалось, найти в себе их, как и ответы на все вопросы, потому что мне было абсолютно все совершенно непонятно, отчего я засыпал, засыпал, засыпал; всякий раз, как думал, погружался в глубокий и продолжительный сон.


                ***

Говорят, дневной сон способен привести человека в отчаяние, уничтожить смутным, но назойливым видением все оставшееся после пробуждения до стандартного, ночного сна, время. Осознание полного своего бессилия превратило почти каждый мой сон в тот, такой дневной, после которого болит голова и мучительно преследует отказ чем-либо заниматься и о чем-либо всерьез задумываться, потому что во всем видится тогда только отрицательное, страшное, неудачное и никчемное. Себя ощущаешь несуразным, нелепым и, главное, призрачным или еще спящим.

Да, я засыпал в разное время суток, но мое состояние никогда не было одинаковым, когда бы я ни начинал погружаться в свой мир и сколько бы это ни длилось, даже в равных по продолжительности отрезках. Но каждый очередной раз это были беспокойные сны, в которых я убегал от злых, преследовавших меня и жаждущих моей смерти. Банально.

Вчера утром, проснувшись, я понял, что во сне я и сам безумно желал, чтобы за мной гнались чудовища, и мне некуда было бы бежать. Я сам хотел той безвыходности, которая побуждала бы меня убегать, которая заставляла бы меня всякий раз страдать и трепетать. От сознания этого тяжесть у меня на душе перевалила за всякие границы допустимого даже для более чем неспокойного существования теперешнего, ведь, ко всему прочему, я был котом, и непонятно, где, и как все это случилось.

Впрочем, иначе уже сегодня я смотрю на все свои ночные кошмары и нахожу в них приятное и даже необходимое. Когда неясным образом я вдруг оказался как втиснутым в ничтожный комок шерсти с костями, когда... не хочу. В целом, мне нравятся все мои кошмары и все мои ощущения, особенно, когда мне снится, что я работаю и как именно, в мельчайших подробностях. Я рассчитываю, составляю сметы, заполняю таблицы, а если что-то не получается, то я перематываю свой сон назад и делаю все заново так, чтобы успешно завершить дело. Мне снятся люди, мои коллеги, мои знакомые, как я говорю с ними, и всегда я могу отмотать сон, как пленку, и поменять что-то в своих и чужих словах и действиях. Я будто бы пишу свою жизнь у себя в голове, пока пребываю во сне, в своем подсознании, а для меня это, наверно, уже единственный способ почувствовать себя человеком, побыть собой, таким, каким я был всю жизнь. Всю свою жизнь, которой теперь у меня нет. А если вместо этого возникают ночные кошмары, и я бегу от монстров, то я и неистово желаю всего этого, потому что в сложившейся ситуации мне нечего больше желать, и в том мире, в отличие от этого, я нашел смысл. Поэтому в первые же секунды всякого пробуждения от какого-либо сна, я, истомленный, мечтаю снова как можно скорее в очередной сон погрузиться, и от желания этого — о ужас! — урчу, как кот.

Не сказал бы, что раньше, до всего этого я особо задумывался о своем существовании, о том, зачем я что-либо делаю, о каком-то смысле более глубоком. Но всегда были у меня какие-то занятия, дела, какие-то обязанности и некоторые потребности в общении, в друзьях, в чем-то культурном. Мне хотелось куда-нибудь сходить в свободное время, когда я заканчивал все дела. По выходным мы с друзьями собирались в нашем любимом «Koffemanoff» и играли в покер. Где-нибудь раз в месяц любили у одного из нас собраться, девчонок знакомых позвать и рубиться всем в преферанс, и вином наслаждаться каким-нибудь средненьким, простеньким. Девочки после преферанса с винцом-то такие веселые, такие сладкие все. Сколько видео у нас! Со всякими их стриптизами и откровенными забавами. Конечно, есть у нас одна особенная, всеми нами признанная лучшей, запись — гордость нашей коллекции, да. Это когда Марина с Лерой устроили нам целое шоу, вроде как, соревновались, кто лучше. И где же теперь это видео? Где вообще все те люди? Может быть, их теперь уже и нет или они, как и я, ожили в других телах? А, может быть, и нет. Вполне вероятно, что они и не умирали, и даже не превращались, как я.

И все же я не умер, а просто оказался не в своем теле. И, скорее всего, я один, и никто больше тут ни при чем. Черт дернул пойти меня к белому халату и рассказывать ему о себе. Вот и сказалось все негативно на повествовании. Наверно; я думаю. Я все сделал не так, провалился; сказал что-то, что не должен был говорить... Может быть, нельзя было рассказывать про маму, про халат?.. Господи, где моя мама? Где она сейчас? Мама, родная моя, любимая моя, где ты? Мне так тебя не хватает; посмотри на меня! Во что я превратился, посмотри. Во что! Даже халата на мне нет, а я все равно и без него ничтожество. Если бы я мог вернуть тебя, поговорить с тобой. Хотя... Почему, почему люди не придумали еще лекарств от запрета? Это ведь такая ерунда, как насморк! Внутренний барьер, отказ принимать любовь, какой-то шок — и все! Больше они ничего не могут сказать. Все! Инсульт! Инсульт, и ты лежишь на койке и утекаешь; утекает кожа твоя, утекает под кости, и льется, льется, рассеивается вокруг потом смрад от твоего халата на моих плечах, хотя ведь ты не в нем умерла! Не в нем! Где та зеленая распашонка? На которой я сделал разрезы вдоль рукавов, чтобы твои слабые руки ничто не сковывало. Где та распашонка? И зачем было делать на ней разрезы, зачем тебе тогда были твои руки? Мама! Мама!..


                ***

После моих вчерашних воспоминаний, после того, как я снова так живо вспомнил вид своей умирающей матери, что могло более менее нормального мне присниться? Я хотел было гоняться от монстров, желать смерти, перебирать бумаги на рабочем столе, но вместо чего-то такого увидел той ночью ее.

Засыпая, я смотрел в окно и был уверен, что меня ожидает спокойный сон без каких-либо видений, даже без таблиц. За окном, на теплом коричневом фоне неба, я видел странное облако, аккуратно слоящееся вдоль линии горизонта, низко-низко, почти на крышах зданий, и оно не двигалось и не растворялось, никак не исчезало, сохраняя при этом свое статичное и причудливое относительно города и других облаков расположение.

Продолжая наблюдать за облаком, я пришел к ней в морг, то есть пришел к своей маме в морг. Она будто бы во второй раз умерла, и мне сказали, что от потери. В жизни-то от инсульта вследствие запрета или барьера – толком не установили – а вот во сне моем — от потери. Смерть от потери — это, наверно, одна из самых страшных смертей и даже, может быть, отвратительнее, чем после инсульта. От потери, в осознании бессмысленности жизни, человек разрывается: в печени его происходит нечто, подобное взрыву; взрыву такой силы, что он разрывает и печень, и находящиеся вблизи органы, в том числе кишки, что ниже, и, естественно, оболочку организма, всю кожу, и из дыры этой невообразимой выворачиваются кишки и все остальное, точнее все то, что оставляет после себя взрыв, а он перемалывает собой всю брюшную полость в мясной фарш. И придя в морг к своей матери, умершей в моем сне от потери, я увидел весь тот фарш: подгнивший, но непахнущий (наверно, из-за правильного содержания трупа) – ту кровавую и смрадную на вид кашу, которым являлся весь вспоротый, как рыбье брюхо, живот моей мамы.

Обрадовавшись во сне тому, что ее лицо, в отличие от тела, похоже на лицо, какое я видел тогда, при прощании у морга: совсем не ее это были щеки и лоб, и нос, которые, ледяные и твердые, как мрамор, целовал я в последний раз, зачем-то желая запомнить то, что уже совсем не является и не напоминает ее, — я присел подле ее головы, наблюдая за ее мертвой опаловой и твердой тонкой кожей, потому что это все-таки было лицо, не изуродованное взрывом от потери, – хоть что-то, оставшееся не тронутым самой смертью.

Сидя рядом с ней, так близко к ней, во сне моем, я гладил ее по сложенным лодочками рукам: таким же бездвижным, холодным и каменным – как вдруг она зашевелила руками и стала отвечать мне поглаживаниями.

– Ты пришел! – обрадовалась она, но лицо ее, губы не шевелились и не оживали вместе с руками и словами.
– Мама! Мамочка! Дорогая моя! Мамочка! Я так тебя люблю! Ты жива! Жива! – все не успокаивался я.

Про себя и там я понимал, что мне чудится, что она говорит со мной, и думал, что если кто увидит, то решит, что я сумасшедший, но мне было на все плевать. Мне на все плевать, когда моя мама приобнимает меня и трогает своими такими мягкими, прохладными и совсем не влажными руками.

В этом чувстве ее близких и таких живых рук я проснулся, и вода натекла в уши. И я слышал еще, как она, будто из сна еще, говорила мне:
– Ну что ты, сынок... Ты что?

А я ей сон этот свой мысленно рассказываю, рассказываю, и вода течет, течет в уши и забивает их, потому что я лежу на спине и плачу.

– Ничего, — успокаивает мамин голос, — ничего, это просто кошмар приснился! Потри лобик и как-то отойдет... Это помогает.

И я провожу рукой по лбу. Раз провожу, два. Три. И тру, как маленький, тру свой лоб, и тру его, в отчаянии. Помогло бы, точно помогло бы. Если бы это был сон, то помогло бы.


                ***

Рано утром, в часы, когда в квартире намного холоднее, чем в другое время суток, что особенно заметно было летом и зимой: оживляющей прохладой или колотящим ознобом – стуки в дверь быстро стали грохотом, пока девушка грелась на сиреневом пододеяльнике и еще глубже зарывалась под клетчатые пледы. В дреме ей мерещилось, что кто-то ломится к ней в комнату, и не замолкала упрощенная металлическая мелодия телефона, что и заставило ее выбраться из теплого кокона. Она, голая, спрыгнула и затопала пятками по коридору, по пути чуть не прихлопнув красный пластмассовый абажур, лежавший посреди дороги к входной двери, и, успев накинуть на себя салатовый халат и ловко подцепить на нем несколько пуговиц, распахнула дверь и оглядела мужчину.

– Здравствуйте. А я убираюсь, поэтому сразу стук не услышала.
– Здравствуйте, — прошел он мимо нее в одну из комнат.
– Мяу, — сказал Герман.
– Мне снять ботинки?
– Да нет. Вы же знаете, можете так. Да и я все равно еще там не убирала.
– Мяу, — Герман подошел к натертым до блеска лакированным туфлям мужчины и обнюхивал их, рыжих, всех мокрых и с еще не подтаявшим снегом у подножий искусственно состаренных кончиков.

Они остановились в центре комнаты, и мужчина оглядывал пианино: одно, второе, третье – выстроенные в ряд вдоль стены.

– Мне казалось, он у Вас раньше каким-то другим был, совсем другим.
– Да? – расстегнула она одну из перламутровых пуговичек халата.
– Да, такой светленький, а теперь, вот, — рыжий, темный такой.
– Герман-то?
– Ну да; кто же еще? Герман. Что-то случилось?
– Да нет, нет; Боже упаси! Просто Вас давно у нас не было, а дети растут быстро, сами знаете, — подергивала она расстегнутую пуговицу.
– Да, да, — засмотрелся он на нее, на пуговицу своими желтыми растянутыми глазами. – Совсем стал на Вас похож.
– Мяу.
– Да? Вы думаете?
– Да, — очень криво просиял мужчина, глядя на Германа. – А как Ваша дочь поживает?
– Ой, не спрашивайте, — уже огорченно отвечала она. — Мы с ней сейчас меньше общаемся. Намного меньше. Я берегу ее от Германа. Но подождите. Сейчас!

Она схватила Германа на руки, утащила в другую комнату и закрыла с обратной стороны, и «мяуу, мяуу» доносились оттуда, но девушка, не обращая внимания на ор, отперла соседнюю дверь и вынесла большую напольную свистящую клетку.

– О! – воскликнул мужчина. – Какая она уже большая, совсем взрослая. И взгляд так изменился! – подошел он к зеленой птице за решеткой, уставившейся на него выпуклыми черными бусинами.
– Да, и так хорошо выглядит, такой здоровой. Ей явно на пользу, что я ее так оберегаю.
– Да, да. Вы окружили их такой заботой, Вы — молодец! Не всяким детям так повезло с матерью.
– Вы мне льстите, не преувеличивайте, — взялась она обеими руками за пуговицу ниже...
– Ни чуть!
– Спасибо Вам; за добрые слова. – ...и расстегнула ее.

Свист ярко-зеленого попугая сотрясал его желто-рыжую грудь, и звонким, оглушительным скрипом отзывался по шершавым поверхностям всех стен и углам квартиры, пока мужчина подставил к одному из инструментов бардовую табуретку, а девушка разместилась за соседним пианино, на черной и гладкой. Не оборачиваясь, они облокотились на крышки соседствующих инструментов и, устремив взгляды вперед, на верхние доски, сжимали мысли в ладонях перед собой. Тем временем Герман запрыгнул на дверь, дернул лапой ручку и уже сидел за их спинами, наблюдая и не подавая голоса, а потом и вовсе, подогнув лапы, сощуренный, задремал. Двое в молчании лишь моргали и едва заметно дышали. Успокоительное трение их ладоней заглушило и прыть Германа, и свист попугая, который спустя полчаса, нахохлившись, сунул широкий закорюченный клюв под крыло и так же, как брат, зажмурился. Именно этого детского успокоения и дожидались: вскоре двое переглянулись и, разжав руки, опустили их на инструменты перед собой.

– Ну как? – тихонько спросила девушка.
Мужчина одобрительно кивнул с глазами.
– Да?
В ответ он кивнул дважды, но очень коротко.
– Хорошо. Начинайте.

Мужчина встал и с шипом, спичками, лежащими тут же, зажег свечу, подтекшую, стоявшую на столе, в литровой мутной банке с засохшим восковым осадком, местами подчерненным угольными крошками.

– Себе, — добавила девушка.
– Да-да.

Он вернулся к своему пианино, поставив на верхнюю крышку маленький, наполовину синий еще, не разгоревшийся огонек, который в несколько секунд стал необычно длинным пламенем, согревающим вокруг себя дневной свет.

Девушка следила за мужчиной, пока он не сел и снова не переглянулся с ней.

– Только я хотел Вам кое-что сказать, — зашептал он.
– Не сейчас! — шикнула она. – Главное, мы хотим этого.
– Да, но я не уверен, что смогу.
– Я Вам помогу. Попробуем давайте.
– За последние полгода я много раз пробовал, но у меня не получается.
– Но полгода уже достаточный срок. Все будет хорошо. Посмотрите, я уже почти голая. И если даже я могу, значит, Вы тоже сможете. Вы же мужчина, Вы сильнее. Давайте скорее начнем.

Она обхватила влажными ладонями край крышки пианино, подняла указательный палец правой руки и слабо стукнула им по черной деревяшке, и повторила стук, и продолжала медленно постукивать, то этим пальцем, то таким же на левой руке, поочередно. Какое-то время только эти ритмичные звуки тешили слух, пока мужчина не присоединился к ней, и точно также не стал постукивать указательными пальцами синхронно с ней. Каждый стук был громче, потому что уже создавался двумя, и, когда удары стали жестче и увереннее, они застучали уже не одним, а двумя пальцами каждой руки одновременно, потом тремя, четырьмя и, в конце концов, через несколько минут зашлепали ладонями, отрывавшимися от крышек, как верхние челюсти. Как пасти, они все громче, сильнее и быстрее молотили свои запахи в выскальзывающем из-под каждого удара воздухе, и продолжалось это около двух минут, пока двое не застучали снова четырьмя пальцами, вскоре тремя, двумя и, дойдя до одного указательного, замедлились, стихли и, подышав в молчании, посмотрели друг на друга.

Встав между двумя инструментами, приближаясь, оба почесывали пальцами покрасневшие ладони, наминая их, пожимая каждый свой зуд в той беспокойной нерешимости, несшей собой паузу и образовавшей относительно большое расстояние между людьми.

– Ну? – спросила девушка. – Ну что?
– Хорошо.
– Ты все еще думаешь о ней?
– Нет. А ты?
– И я нет. Я больше вообще не хочу все это вспоминать, — она уверенно оторвала одну из расстегнутых пуговиц у себя на груди. — Вот, — протянула она ее.

Мужчина посмотрел на пуговицу и, сделав шаг и взяв банку со свечой, забрал ее с руки девушки и кинул на дно.

– Не будешь жалеть?
– Нет, — оторвала она вторую свободную пуговицу и сама опустила ее над горлом банки. – И об этом жалеть не буду! — глядя ему в глаза, с усилием вырвала она третью пуговицу, застегнутую, – и об этом, — деранула она последнюю, и, оставшись оголенной, в тонком распахнутом халате, бросила те пуговицы на глухое дно.
– Зря, наверно. Хороший халат.
– Хороший, но не мой. И мне надо это признать.
– Но ты же нашла его, значит, он уже теперь был твоим. Ты уже сделала его своим.
– Да, но я больше не хочу всего этого.
– Не хочешь иметь детей? Ты ведь стала матерью двух прекрасных ребятишек; посмотри на них, как они тихо спят, — обвел он глазами Германа и птицу в клетке. – Они такие беззащитные и еще такие маленькие.
– Но они не мои дети.
– Но ты ведь в этом халате; ты так долго его искала, так хотела быть матерью.
– Я больше не хочу, не хочу ничего. Убери свечу.
– Да-да, — отставил он банку назад, на пианино.
– Можно? – подошла она к нему вплотную и положила руки ему на грудь.
– Да, — вздохнул он. – Кажется, да.

Но девушка только легонько шевелила задрожавшими руками на широкой груди перед собой и осторожно прижалась щекой к мягкой ткани темно-синего халата, и медленно потиралась о него, задевая кончиком носа черную пустую пуговицу.

– Не волнуйся, — едва слышно произнесла она, просунула руки к своему носу, не отрывая лица от халата, и расстегнула пуговицу, которая так выделялась, гладкую и неживую, мешающую телу согреваться.

На щеке она опускалась по ткани все ниже, встав уже на колени у натертых до блеска туфель, и, расстегнув последнюю пуговицу его халата, поднялась и ожидала, что мужчина что-то скажет, но он молчал.

– Ну как?
– Очень хорошо.
– Да?
– Да, совсем по-другому.

Девушка обрадовалась, засуетилась на месте и в облегчении сняла с себя халат, скомкала его, подбежала к окну, открыла его и выбросила наружу эту салатовую хлопковую тряпку.

– Видишь? Видишь? Его больше нет! – от довольствия ее голос стал похож на писк. — Он улетел! – подпрыгнула она и заскакала вокруг мужчины. – Ты тоже можешь! Точно!
– Думаю, да, — подошел он к окну и пытался увидеть то место, куда упал халат. – Хорошо.

Нигде внизу не виднелось ничего цветного: никаких зеленых пятен на снегу, никаких зеленых пятен на ветках, никаких вообще пятен. Все только ветки, ветки, и снег, опускающийся комками с неба и подлетающий к мужчине и рукам девушки, которые обхватили синий халат из-за спины и спустили его.

– Это хорошо, — продолжал он смотреть на снег, иногда покалывающий его лицо холодными и тут же остывающими и растворяющимися пушинками. – Хорошо.
– Видишь! Оказалось, это так легко! — жалась она к нему сзади. — Ты успокоился?
– Да, — он повернулся к ней лицом и обнял ее: голую, совсем холодную, — Спасибо тебе. Я забыл ее. То есть нет, я помню, но меня теперь не волнует, что она ушла. Хоть и странная то была смерть, конечно. В таком ее молодом возрасте потеря — это странно. Но я больше не чувствую; ничего к ней не чувствую и не могу даже теперь переживать, как раньше, о том, что так страшно, что у меня ничего от нее не осталось, даже ребенка, — крепче обнимал он девушку и сильнее прижимался к ней своим грубым пиджаком. – Сейчас даже думаю, что не так уж долго мы были в браке, и не так уж счастливо мы жили. Тебе спасибо. Спасибо тебе. Правда.
– Да не за что.
– Нет, есть за что, – оторвался он от нее и поцеловал в волосы. — Ты ангел, наверно.
– Да нет. Я просто поняла, как снять эти халаты. Что надо их просто снять.
– Но для меня ты теперь ангел. У меня такое чувство, что кто-то послал мне тебя, что только ты могла снять с меня халат. Не знаю, как ты это сделала, и я благодарен тебе, ты такая теплая.
– Кажется, я наоборот, очень холодная, — посмеялась она. — Замерзла. Закрой окно.
– Конечно! Забыл.

Он закрыл окно и сел на бардовую табуретку, на которой без халата было удобнее, а девушка вышла и вернулась уже с чайником. Разлив кипяток в чашки, она села и задышала на воду, неловко, будто пытаясь обнять чашку, и согревалась в пару. Вскоре они допили горячее, и девушка проводила мужчину до двери, заперлась и поставила кипятиться еще один чайник. Ей казалось, что в комнате становится все холоднее, тело ее дрожало и дрожало не то от непрогревшегося еще воздуха, не то окно еще где-то было открыто, не то от страха. Она взяла с пола мягкий толстый халат, закуталась в него, и морозом выбивало из ее глаз слезы, и никого не было: ни детей ее, ни мужчины, от которого у нее остался только этот халат — никого.


                Часть 3

                В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков.
                Евангелие от Иоанна. Глава I, 4.

                ***

Вполне возможно, под серыми сугробами, навалившими на землю оттуда, сверху, зарыто то, чего мы сильнее всего хотим получить. И мы в силах пролезть в глубь и суть мороза, в снег, и, покопошившись в нем, силой изнеможденных, уже малиновых рук вытащить то самое, ради чего каждый из нас живет. Мы жаждем воплощения своей мечты, и вот он, этот снег, а мы стоим у какого-нибудь сугроба и не шевелимся, хотя должны были бы не только просунуть в него руки, а броситься и потонуть в нем с головой, лишь бы скорее достать свое счастье. Нам недостаточно веры в то, что мы найдем то самое необходимое упрятанным в снег, упускаем эту возможность, отдаваясь воли страха быть осмеянными кем-то, кто застанет нас в таком положении, копающимся в снегу, и убеждаем себя, что будем только лишь смешны, так и не отрыв своего счастья. Удивительно, но искать что-то такое особенно важное и нужное нам в сугробе кажется нелепым, а вот рыскать где-то в другом месте — совсем не смешным, даже серьезным, и мы гордимся, что ныряем в другие снега и вспахиваем всем телом целые горы их, несмотря на то, что так ничего и никогда не находим.

Тем не менее, вот он, этот снег, а мы, застыв, барахтаемся и тонем в причинах, по которым не может быть в нем нашего счастья. И если в нас настолько мало веры, то существует ли вообще у нас мечта? Хотим ли мы достичь ее, если отказываемся побыть смешными каких-то пару минут? Что для нас такое желание, если его недостаточно, чтобы уговорить себя поискать в снегу? В обыкновенном простом сугробе. На что мы рассчитываем? Чего мы вообще ждем? Наша мечта стоит перед нами и раздевается. Вот она обнажена, ничтожна и... мнима. Она не мечта, и, разумеется, этого убогого кома заблуждений недостаточно для оправдания и продолжения нашей, с виду бушующей и неудержимой, устремленности к нему, и если бы нам поднесли его к носу, мы бы не признали долгожданного аромата в уже бессильном обмануть нас, разоблаченном образе некогда, как нам казалось, мечты.

Ничем не подавляемая жажда обретения и осознание невозможности ее удовлетворения влекут человека к незаурядному и жгущему холодом сугробу, и он с вожделением набросившись, влезает в глубь его и ищет там одно лишь желанное сокровище, единственный существующий смысл свой, и замерзает, и не боится разочароваться или быть осмеянным. Ведь только чудо способно протянуть нам то, что мы не можем заполучить самостоятельно и незамедлительно, в короткий срок, поэтому нам безразлично, где искать: в сугробе, в коробке на полке или между строк. Священные мечты, наполняющие наши пустующие тела, оживляя нас вместе с ними, несмотря на это не сливаются, а сталкиваются и вступают в противоречие с воображаемой усредненной реальностью, которую выставляют перед нами и требуют признать и почитать как неоспоримую действительность. Но вера в чудо сильна и неподавляема, и настолько велика, насколько далеко мы готовы и способны отступить от логики.

Все, что мы отказываемся поискать в снегу, — всего лишь потребности, которые мы можем удовлетворить определенными действиями, и если сейчас мы проходим мимо, значит, мы понимаем и признаем это. Домысел снимает халат мечты; он гол, и мы желаем как можно скорее избавиться от него. Невыносима открывшаяся его безобразность.

Герман бежал мимо сугробов и даже не знал, что затаптывает свое счастье все глубже; а может быть, просто еще не понимал, в чем состоит его счастье; или не было у него конкретной мечты, потому и не находил он пути к успокоению. Ему хотелось тогда только тепла, и он несся против жесткого ветра к виднеющейся вдалеке, у самой реки, кирпичной башне, похожей на пряничную, с белыми узорами с глазурными звездочками, или на плавущий к небу корабль, весла которого располагались по высокой стене, отходящей от башни, и находились, в отличие от носа, в привычном для себя горизонтальном положении.

Несколько раз не заметив главные ворота, он пробрался к башне с тылу, через свалку, и, подойдя к лестнице, ведущей к двери, остановился, и, не зная, можно ли ему войти, изучал ступеньки.

– Если на каждой второй снизу нет, не видно, никаких трещин и сколов, значит, можно войти, — размышлял Герман. – Или же если на каждой первой? Первая, третья... Нет, если кто-нибудь выйдет, значит, я могу войти. Или... Все ступени целы. Но это отсюда. А если я отодвинусь на шажок вправо? Вдруг я просто стою не на том месте? Тогда я ошибусь и войду, а мне, может быть, нельзя.

С этими мыслями Герман не страшился мороза, но все еще он представлял угрозу его организму, который не имел никакого отношения к вопросам и загадкам, и, если бы какой-то хмурый мужчина в черном не прошел мимо, Герман мог бы простоять там, у входа, наедине со своей забавой еще долго.

– Вот! Это знак! Если этот мужчина так спокойно тут ходит, значит, и я могу и стоять тут, и войти туда.

Передернув руки и выпрямившись, он важно и настойчиво зашагал по ступеням вверх и так, будто это были враги, которым он представлял свое превосходство, а шапка от смеха подергивалась и подзадоривала румяное и припухшее лицо, пока Герман не остановился у высокой тяжелой двери и с трудом, изнеможденный, потянул на себя ее правую створку, ловко проскочив и в небольшой проем.

Внутри оказалось почти также холодно, как за дверью, но воздух ничем и никем ненарушаемым спокойствием обволакивал продвигающийся между колоннами к большому и уютному залу живой и хрупкий организм, согревающийся в этой неколебимой прохладе и застывший уже от удивления. Герман, позабыв улицу, сугробы и январский мороз, вертелся кругами на месте, наблюдая за мерцанием огней. Маленькие, выстроенные на палочках, они были всюду и не угасали, завораживая высокий потолок и округленные, как сами светочи, стены, и едва слышными колыханиями шептали и занывали убаюкивающую пространство колыбельную.

– Пой, пой, — думал Герман. — Пой; пой, пой... кто такой пой? Никогда не думал, что «пой» может быть еще и «Пой», а не только «пой». Поние — называется, значит, это пространство. Поние. Пой, поние; поние, пой. Пой... А я буду пением. Пение — это когда ты слышишь поение пония. Пение слышит тебя. Пой, поние, пой...

Казалось ему, огни соприкасаются друг с другом, сливаются в круги и снова разливаются в стороны ободов, и волшебные колеса эти движутся и стремятся куда-то и где-то, где он уже постичь не может, и не видит, что, и не догадывается.

– Слушай, — сказал кто-то над ним и положил руку ему на плечо.

Герман обернулся и увидел справа пожилого человека, который так же, как он, смотрел на огни, но не пошевелился и не повернулся к нему.

– Слушай, — сказал он, — слушай глазами своими. Послушай свечи. Что они говорят?
– Я не знаю.
– Они говорят и несут правду.
– Они ведь ничего не несут, — подумал Герман, — они ведь такие маленькие и хрупкие, могут ли они нести что-то или кого-то, и где тогда этот правда? – размышлял он. — А где он?
– Он в каждой и везде вокруг них. В каждой свече он, в каждой надежде.
– Надежда... это когда ты надеваешь на себя ожидание? Или это когда ты задаешься вопросом, найдешь ли ты, и тебе отвечают, что да, найдешь?
– Надежда.
– Надежда — это свечка?
– Нет. Надежда в свечке.
– А как она в нее умещается? Она такая маленькая?
– Нет, если бы она была маленькой, то не уместилась бы, и не загорелась бы свеча.
– Почему?
– Потому что не все такое большое может уместиться в большом доме. Оно, бывает, может жить только в маленьком домике.
– А как оно тогда туда умещается?
– Важны не размеры, а содержание. Есть единственно возможные для жизни пространства. Часто самое большое живет в самом малом, потому что только там оно абсолютно. А если входит оно в большое, то растворяется и исчезает.
– Но как оно туда входит, если оно такое большое?
– Так же, как и в тебя. Просто слушай.

И Герман слушал, как много-много больших надежд колышутся в маленьких свечках, превращаются в колеса и мчатся куда-то, вновь разрываясь, и непереставая, и одновременно продолжая это движение.

– Я — пение, — думал Герман. — Я слушаю пония, поэтому я пение. Поние поет, а я — пение. Я — пение пония. Пой, поние, пой, а я буду твоим пением. Я — твое пение.


                ***

Было уже совсем темно, когда я проснулся и удивился, что, несмотря на приближение ночи, мне жарко. Небо, черное и бездвижное, лежало за окном, и я лежал, как это небо, тоже за окном, только относительно него, и думал, как мы оба друг другу за окном.

– Проснулся? – спросила женщина и наклонилась к моему лицу, холодная, с вытянутым, довольно узким носом. – Эх, сынок, сынок...
– Вы кто? -- спросил я.
– Считай меня для себя матерью. Можешь называть меня мамой.
– У меня есть мать. То есть была. Мне ни к чему кого-то еще называть мамой.
– Что с тобой случилось?
– Я не помню. Не могу вспомнить.
– Ты не помнишь, как пришел сюда?
– Нет. Я вообще ничего не помню. Хотя... нет! Я помню, как рассказывал белому халату о своей матери; о том, как я теперь ношу ее халат, после ее смерти; как нашел себя однажды в салатовом, а теперь вот разные надеваю, поверх любой одежды. Вот этот, например, я нашел под...

Я хотел показать ей рукава того халата, но его не было на мне, и я заорал, но не из-за потери халата, и даже не потому, что был голым. Рука моя, которую я вынул из-под одеяла, чтобы продемонстрировать цветастый халат моей мамы, была маленькой и, наверно, не моей. То есть конечно; она не моя, потому что я ведь давно не ребенок. И я визжал, и пробовал оторвать эту руку другой, такой же детской.

Женщина в черном халате, из-под которого сверху торчал короткий ворот кремовой шерстяной водолазки, смотрела на меня и не реагировала на мой вой и то, что я дергал себя за руки, молчала и просто наблюдала. И от этого я с криками зарыдал. Не от рук своих зарыдал, а оттого, что женщина не знает и не понимает, почему я кричу, и, вероятно, держит меня за сумасшедшего, раз так спокойна. Но я не сумасшедший. Я — Герман! и я давно не ребенок; и даже, когда я был ребенком, мои руки были не совсем такими, и кожа у меня не такого тона, и ногти другой формы, и...

– Где я? Как это случилось? – кричал я уже на женщину, и меня спиной выгибало и било о матрац, тело мое прыгало, будто пытаясь вылезти из себя же, я пыхтел и сжимался, перекорячивался, бил ногами под одеялом, но ничего не менялось. — Что со мной случилось? Мама! Где ты? Что случилось?
– Можешь считать меня своей мамой. Успокойся. А твоей мамы я не видела. Ее тут нет.
– Моя мать умерла! Ее и не может быть здесь!
– Успокойся, — поправила она на мне одеяло. – А когда она умерла?
– В прошлом году, из-за инсульта, то есть...
– И где ты жил все это время?
– Дома! Как где? Дома.
– А где твой дом?
– Большая Набережная, пять.
– Не знаю такую... это справа от монастыря или слева?
– Я не знаю. А где монастырь?
– На берегу.
– Хм. А что за монастырь?
– Не знаю, как объяснить; ты не поймешь, скорее всего. Это взрослые дела.
– Нет, скажите мне! Я взрослый! Верите? Я взрослый, просто тело у меня сейчас такое, и я не понимаю, ничего этого не могу понять. Расскажите!
– Ладно; тогда, как бы сказать... Вот в монастыре живут люди, которые долго носят халаты. Или те, кто одели их не так давно, но навсегда, потому что хотят их носить, не снимая.
– Да, я понимаю... Я тоже хотел носить халат.
– И ты будешь.
– Я носил! Уже носил! И много-много халатов. И однотонные, и в цветочки. Халаты моей мамы.
– Так ты совсем взрослый уже, получается. Ох, Господи! – перекрестила она в потолок.
– Да, я же говорю, я и есть взрослый. А почему люди живут в монастыре?
– Ну, они носят халаты и рады этому, поэтому они живут отдельно, потому что мы обычно не рады нашим халатам.
– Конечно... Это ведь смешно.
– Нет, это совсем не смешно, мальчик мой. Это очень печально, а тем людям... им даже так не кажется.
– Так значит, белый халат был прав, и многие носят халаты?
– Да, почти все. А кто тот белый халат? Где ты его встречал?
– Я пошел поговорить, для повествования, а там он сидел, но ничего, вроде бы, плохого. Все забрали, правда, но сигаретой угостил.
– Сигаретой?
– Да. Только легких не было.
– Бедный мальчик. Какие же тебе сигареты! Тебе нельзя курить, ты же еще совсем ребенок.
– Я уже взрослый! Говорю Вам! Мне тридцать один!
– О, Господи! –  повторно перекрестилась она перед потолком, но так и оставалась удивительно и естественно спокойной — вероятно, такой равнодушный и устойчивый вид был ей свойственен в большинстве обстоятельств.
– Да перестаньте! Почему я тут? – вот что скажите! Почему я ребенок? Как я стал им?
– О, Господи, — продолжала повторять женщина в черном вафельном халате, выходя в нем, будто сшитым из полотенец, за дверь, зацепившись за гвоздь и чуть не порвав тонкую ткань. – Господи, Господи, — были еще слышны сухие отголоски и топот ног по искалеченному скрипящему полу.

Почти ничего не было видно уже глубокой ночью, и я еще долго лежал, нарочно прогоняя сон, и ощупывал себя: близко подносил к лицу и изучал пальцы мои: новые, с грязными ногтями, и указательные — с неровной, подрушеной, хотя довольно длинной ногтевой пластиной, – и не верил, не мог понять, как может быть, что только, как мне кажется, полчаса назад я сидел в темном кабинете, наблюдал за зеленым светом от лампы на белом халате, а на мне был один из маминых байковых, протертый уже до дыр местами, с болтающейся, какого-то ханжеского красного цвета тесемкой, а теперь я, вот, лежу маленьким, маленьким ребенком лет пяти в незнакомом месте, на чужой постели, не известно где, и какая-то эта женщина. Какая-то женщина приходила ко мне, но я этой ночью хотел думать, что мне она померещилась, и пытался собраться, всю свою логику и сообразительность собрать, сконцентрироваться на реальной еще так недавно обстановке с мягким продавленным креслом у двери, с этажерками, книгами, со столом и мутным и грубо вылитым стеклом той настольной лампы. Но так же, как я смотрел на нее, будучи взрослым, точно также я сейчас, уже ребенком, видел блики на белой, небрежно выкрашенной оконной раме, и невероятно тонкий, изящный, как волшебная нить, кривой месяц расположился прямо передо мной, за стеклом. А я ведь тоже был за стеклом... Так кто из нас был за стеклом? Кто из нас был настоящим? Или, может быть, мы оба? Тогда что означало для меня в ту ночь оконное стекло? И что могло оно значить для месяца?


                ***

Не успев дождаться, как Герман заснет, ночь уже оторвалась от крыш и с нараставшими в страхе солнца усилиями все быстрее и все выше убегала, пока и вовсе не исчезла где-то высоко, где почти ничего не виднелось. Без ее темных, прохладных и уютных объятий Герману стало одиноко, и от скуки он заснул, поняв, что на сегодня потерял ночь безвозвратно, до следующего вечера, когда она снова возвратится, и он увидит во мраке ее истории о волшебных звездах над черными домами, холодной окаменевшей земле и бликах на железных кровлях под месяцем.

Месяц заинтересовал тогда Германа не только тем, что оба они были друг другу за стеклом, но и тем, что тот умел обернуться луной, а сам он, Герман, мог, оказывается, стать ребенком. Влекло к месяцу и осознание того, что он был виден только с ночами, а во дни — нет или очень слабо. Выходило, что-то и в нем, Германе, есть невидимое в определенное время. Ему представилось, что он есть луна, и периодически его то не видно, то он истощается, поворачивается боком, как сейчас, превратившись в ребенка, или наоборот, именно ступив на землю и представ под небом маленьким, пятилетним мальчонкой, он на самом деле разросся в луну. Вдруг годы не прибавляют объема, а отрубают, отсекают от него, и со смертью человека наступает затмение? Затмение — как следствие прогрессирующего убывания некогда рожденного полным круга лунного света. Или, быть может, наоборот.

Крепко и глубоко спал маленький Герман, и женщина в черном халате никак не могла до него добудиться, и удалось ей это, только когда она уже стащила с него одеяло, потрясла за плечи и приподняла за руки. Она подозревала, что он долго не мог заснуть в новой, непривычной еще, обстановке, но каждый день, к девяти утра она накрывала на стол, и было заведено собираться всей семьей за завтраком.

Мальчик, резко захлопывая и медленно и широко раскрывая свои круглые глаза, присел на кровати, а рядом женщина положила ему чистое белье, штаны, похожие на раздвоенный мешок с резинкой, и зеленую распашонку в ромашку.

– Что это за кофта? – спросил Герман.
– Малыш, что есть, то и даю. Твои лохмотья вообще никуда не годятся, их только на тряпье или вовсе выкинуть. Вообще какая-то гнилая мешковина.
– Нет, кофта хорошая, спасибо, но откуда она у Вас?
– Я сшила. Своим детям я шью сама.
– А где Вы взяли ткань?
– У мужа в магазине. Он владелец «Тканей» левее нашего дома; тридцать второй, справа от монастыря.
– А что это за улица?
– Справа от монастыря.
– Да. Что это за улица?
– Справа от монастыря.
- Что, так и называется?
– Да. Так и называется.
– А слева от монастыря называется «Слева от монастыря»?
– Да.
– А спереди, а сзади?
– Я не понимаю.
– И я не понимаю. Не понимаю Вас и ничего не понимаю.
– Так; меньше разговоров. Одевайся и спускайся к нам, скоро девять.
– И что?
– В девять мы завтракаем. «Ткани» открываются в десять.
– Опять не понимаю.
– Завтракаем в девять, муж уходит на работу и открывает магазин в десять. Что тут непонятного?
– А, нет. Все ясно. Он завтракает и идет на работу. На работу справа от монастыря.
– Да.
– И мы справа.
– Да.
– А что слева от монастыря?
– Слева тоже кто-то завтракает и идет на работу! Потом поговорим. Спускайся скорее, я иду накрывать.

Женщина встала с кровати и вышла из комнаты, оставив Германа одеваться. Он поднялся, натянул трусы, майку, носки, резинку штанов, которая удерживала простой черный материал на нем, собрав его гармошкой над пупком, и можно было натянуть и выше, прямо до подмышек, – настолько эти штаны были свободны; свободны и просты, как зеленая распашонка, – именно такая, какая была на теле умирающей матери взрослого Германа, только меньшего размера и без тех разрезов от подмышек по рукавам, которые он сделал, чтобы облегчить движения непарализованной руки, пытающейся схватить его лицо и ощупывающей его перед собой, и выминающей, так как уже много лет глазами сына не увидеть. И, надев эту кофтенку в ромашку, перед глазами уже не было ни белого халата, ни этой, в черном, ни комнаты бедной, маленькой и поразительно примитивной, до фантастичности. Перед собой он видел руку своей матери, которая вылепляла себе сына, и на лице ощущал, как она болтается и бьется по нему, сжимая нос, обводя пальцами щеки, а глаз один на лице ее, левый, закатился и убегает в воздух под потолком от полумертвого плавящегося в постельном белье тела. Герману щемило нос, и ему хотелось, чтобы тогда, когда мать год назад дергала за него, она его ему оторвала, чтобы сейчас он не щемился при воспоминании и не давил на глаза рядом, уже ничего не желавшие видеть, тем более сейчас, когда он – ребенок, но не тот, которого она ощупывает, и не тот, который носит ее халаты, а другой и где-то справа от монастыря.

 
                ***

Выйдя из комнаты, я тут же натолкнулся на крутую лестницу с высокими ступенями, чуть завитую, узкую и без перил, и, постепенно переставляя ноги все ниже, застывал на каждой ступени, поэтому спускался я достаточно долго. Мне было слышно, что за помещение ждет меня внизу; я мог себе представить, благодаря шуткам акустики, его размеры и степень заставленности; даже, казалось, знал, какие в нем окна и, действительно, будучи уже почти на первом этаже, я увидел окно с замутненным теплом стеклом в старой неокрашенной деревянной раме, местами попачканной, постаревшей. Ступив на этот первый этаж и развернувшись, я сразу увидел людей, которые говорили, чьи голоса я слышал до того, спускаясь. Тут были, в основном, дети разных возрастов, несколько взрослых и пожилых в разных старых и неприметных серых халатах, женщина, которую я видел, и мужчина в блестящих очках, и я стоял на месте и смотрел на него. Он был, как ребенок, без халата, тем самым существенно выделяясь, и лицо его было ярче, чем у других членов семьи или, не знаю, сожительствующих.

– Ну что ты смотришь на меня? Щенок! – добро посмеялся он. — Иди сюда, садись здесь вот, — легко похлопал он широкой и большой ладонью по стулу рядом с собой, и улыбающиеся губы виднелись из-под бороды с усами. – Иди сюда, кому сказал! Ха-ха! Ты! Мальчиш, иди сюда!
– Не пугай ребенка! – скомандовала одна из старух, поправив халат на своей вогнутой в спину груди.

Я не боялся того мужчину, нет. Он просто удивил меня своим видом. И я не понимал, почему никто не смотрит на него также, с удивлением. Даже дети равнодушны. Конечно, за долгое время они привыкли к нему, но различия ведь настолько явны, настолько бросаются в глаза, и неужели никто не задумывается об этом? Например, та девчонка лет пятнадцати, которая разглядывала почему-то мои носки, или тот парень приблизительно того же возраста. Да и маленькие неужели никогда не задавались тем же вопросом, что и я? Хотя, не было у меня никакого конкретного вопроса. Просто я смотрел и не мог отвести глаз от того мужчины, который был так не похож на женщину в черном халате и кремовой шерстяной водолазке. И даже на детей, которые сидели без халатов, он был не похож. Так в чем же дело? Я прошел и сел рядом с ним, и пока что старался особо не разглядывать его.

– Ну вот! Никого я не пугаю. Давай, малыш, покажем этим старухам, как надо кормить богатырей! – поставил он передо мной большую миску, наполненную густой пшенной кашей доверху. – Вперед! А вы смотрите и учитесь! Ха-ха! Вот мой богатырь теперь. Как тебя зовут?
– Герман, — ответил я и поднес ложку каши ко рту, а пахла она сладко и вкусно, горячая и аппетитная ложка молочной каши.
– Откуда имя такое? Немецкое, смотри ты. Ты где жил? В Германии?
– Опять! Не неси чушь! – кудахтала старая с впалой грудью, а другая – молча ела кашу.
– Цыц!
– Нет. Я из Москвы.
– Из Москвы? Столицы? Ну и ну!
– Да. Вы там бывали?
– Да, конечно. Много раз.
– Хватит, – вмешалась женщина в черном халате. – Это не смешно; не надо.
– Ну почему же не надо? Муж сказал, значит надо!
– Я просила тебя не издеваться над ребенком. Посмотри на него, сколько он пережил, ты видел, в какой одежде он был?
– Так! Я говорю, значит, я знаю, что говорю! А что касается одежды, то ты много думаешь о чужой. Посмотри на свою!
– А что не так?
– Когда ты снимешь эту дрянь? – встал он из-за стола.
– Эта дрянь, как ты говоришь, – это халат твоего покойного сына, — тихо и испуганно проговорила она.
– Правильно! Покойный мой сын — мой сын! Но халат его мне не сын! И тебе тоже, между прочим, чтоб ты знала. А ты ходишь в нем, как старая бабка!
– Я попросила бы! – вставила старуха.
– Молчи, мама! Посмотри на нее. Я видеть не могу этот халат! Немедленно сними его! Сейчас же! Я кому сказал!

Он вышел из-за стола, подошел в женщине и начал стаскивал ее худое слабое тело с табуретки. Она молчала, но изо всех сил удерживалась и прижималась к столу. Подростки и дети, человек восемь, поспешили встать и молча уйти вслед за старушками. Мужчина кричал: «Давай, поднимайся, дрянь!» – и другое в том же духе, а я сидел и наблюдал, и чуть не плакал, потому что я не мог себе представить, что чувствовал бы я, если бы когда-нибудь с меня попытались содрать один из маминых халатов, если бы орали на меня, и я бы даже молчал, стоически молчал и только сжимал руками плечи, чтобы не вырвали у меня халат, и корчился. Я почти плакал, и бородатый продолжал кричать, и стащил женщину на пол, и уже пытался ударить ее, замахнувшись поясом от халата, который выскользнул из слабых рук матери, который она не смогла удержать, и она с трудом удерживала уже всем своим существом немощным вафельную ткань, местами уже порванную сильным мужчиной, склонившимся над ней, и хныкала, как маленькая, но все еще ничего не кричала. И я все ждал, когда же она закричит или начнет умолять не трогать ее, или когда мужчина, наконец, либо оставит ее в покое, либо порвет на ней халат, тем самым освободив ее. Но ничего этого не происходило, и от этого мне становилось все хуже и страшнее.

– Зачем Вы это делаете? – встал я и подошел ближе.
Мужчина остановился, прижав женщину рукой к полу, чтобы она не убежала.
– Ты мне еще будешь высказывать? Ты посмотри на мать!
– Она мне не мать.
– Тем более! Какое тебе вообще тогда дело? Посмотри, она носит этот халат уже несколько лет. Это не может так дальше продолжаться. Я не хочу его больше видеть! Он к нашему покойному сыну отношения не имеет!
– Имеет. Я сам носил халат, хотя Вы не поверите, наверно. Носил халат и знаю, что он имеет отношение к человеку, носившему его до того. Я носил халат своей матери.
– Пошел отсюда!
– Отпустите ее!
– Пошел! – и он продолжал попытки стащить рукава черного халата с непокорного тела.
– Не надо, я прошу, не надо! — попытался я вмешаться, залезая ему под руки, но он откинул меня в другой конец комнаты, на что женщина заорала.
– Сын твой умер! И поэтому халат, да? Поэтому куча уродов у нас в доме? Поэтому? – он чуть успокоился и сел рядом с женщиной, по-прежнему не давая ей спуску, придавив рукой живот ее к полу, но она и не пыталась убежать.
– Да, поэтому, — прошептала она, вся растрепанная и измусоленная.
– Поэтому, — повторил он совсем спокойно. – Но я не хочу всего этого. Нельзя носить халат.
– И людям в монастыре нельзя?
– В монастыре можно, но ты не в монастыре. Если хочешь, то уходи туда. Но в своем доме я не хочу этого видеть.
– Ты знаешь, что меня не берут. Потому что я как-то не так ношу этот халат.
– Так тем более! Зачем ты его носишь, если даже носить не умеешь правильно?
– Но я так хочу научиться, — всхлипывая она села, чему мужчина не мешал, а напротив, даже помог ей приподняться и обнимал, поглаживая по спине. – Зачем он это сделал? Зачем он это сделал? Почему? Мы бы справились, мы бы помогли. Зачем? Что теперь с ним? – взвыла она.
– Одному Богу известно. Но он сделал свой выбор. Его выбор был его собственным выбором.
– Но я так его люблю!
– Я знаю, но его нет больше, и его никогда не будет, и ты не найдешь его в халате.
– Но они носят халаты. Всякие халаты носят, всякие. И они там, в монастыре, находят, а я — нет.
– Они не счастье свое в халатах находят, не детей своих.
– А что? А что тогда? Что?!
– Я не знаю. Не знаю. Но ты явно не нашла этого. Понимаешь? И в этих детях ты нашего умершего не найдешь. Герман! Подойди! – крикнул он мне, сидящему в углу и продолжающему следить за ними. – Ну подойди, не обижайся.
Я подошел к ним и понял, что надо сесть рядом.

– Слушай, — сказал он мне, продолжая поглаживать женщину, — слушай, как она плачет. Вот что она плачет? Скажи.
– Я так понял, что у вас умер сын.
– Почти. Да. Его нет теперь. И уже давно. Так зачем она носит этот халат?
– Она не может забыть сына и скучает по нему.
– Иди сюда, — притянул он меня рукой, и уже обнимал нас обоих. – Я тоже не могу забыть и не забуду, я ведь человек, как забыть? Но я не ношу халат. А она носит. Почему? Зачем она его носит, любимая моя, дорогая моя, бедная моя...
– Наверно, она хочет вернуть его.
– Но ведь халат ей не поможет.
– Нет, я знаю, что он не вернется, что он ушел навсегда, но те в монастыре носят халаты. Зачем тогда они их носят? И почему они так рады своим халатам?
– Я не знаю, — ответил мужчина.
– А как они радуются? - спросил я.
– Не знаю, не могу объяснить, но они ходят в халатах, я вижу их, когда туда прихожу, и вроде бы так ничего не заметно, но чувствуется, что эти люди счастливы. И зачем-то ведь они укрылись от всех, скрываются за стенами. Я иногда хочу убить кого-нибудь из них, мне так тяжело. Я ничего не нашла до сих пор в халате, за четыре года, я так ничего и не нашла в нем.
– Успокойся; может быть, ты еще найдешь.
– Не смейся надо мной. Ты сам просишь меня больше не носить этот халат. Ты его ненавидишь.
– Да. Его я ненавижу, но тебя-то люблю. Хочешь — носи. Только тебе от этого не легче.
– Я пойму еще, как правильно его носить. Я пойму. Я пойду и пойму, — встала она на ноги.
Мужчина не держал ее, и она подняла пояс от халата и свободно вышла из комнаты.
– Ну что? – спросил меня мужчина.
– Что?
– Защищаешь мать, да?
– Она мне не мать.
– А какая разница? Тебе не мать. И всем тем, кого ты видел в комнате, она тоже не мать, представь себе. Но она же все равно мать.
– Не мне.
– Я и говорю, что ни тебе и никому другому она не мать, но она все равно мать!
– Да, это да. Была.
– Мать всегда остается матерью. Даже когда все ее дети умирают или когда они еще не родились.
– Это как?
– Ты же уже взрослый, ну! Мать есть мать.
– Но если ее дети не родились еще, то она пока не мать.
– А Богоматерь?
– А что?
– Подумай, она была рождена уже, кажется, матерью Иисусу.
– Но ведь пока она его не родила, она ею не стала.
– Нет, она была рождена матерью. Наверно, все женщины рождены матерьми. Матерьми живого.
– А мужчины?
– А мужчины рождены по образу бога, и дают жизнь.
– А женщины?
– Чтобы мужчине было, куда дать. Чтобы богу было, в ком жить. Чтобы что-то становилось живым. И все вокруг женщин становится живым. Они не могут ничего дать, но они оживляют. Может быть, она пытается оживить свой халат? Но она ведь не оживит его.
– Вы слишком устали, наверно.
– Да, мальчик мой. Я очень устал. Я тоже скучаю по сыну. Действительно скучаю. Я любил его, думаю, так же, как она. Но его нет. И сколько не наполняй этот дом, а нашего сына все равно уже не будет с нами. И сколько не надевай халатов, от них теплее не станет. Он умер.
– А отчего он умер?
– Да ни от чего. Улетел.
– Как это?
– Ну как, в Москве, откуда ты приехал. Он жил там. Жил там и как-то раз встал на окно и шагнул в воздух. С одиннадцатого этажа. Взял и вышел в окно. Точнее в балкон. Вот в том черном халате, который она носит.
– Кошмар.
– Да. Его тело было изуродовано, нам кое-как собрали его, и даже гроб был закрыт при прощании.
– А почему он это сделал, Вы знаете?
– Да. Мы знаем. Впрочем, и нет. С какой-то стороны и не знаем. Самого главного не знаем. Но он оставил нам письмо. Точнее даже не нам, а просто оставил письмо. На столе, у себя в квартире.
– И как он это объяснил? То есть, свое решение, как он объяснил?
– Он написал, что шестнадцать лет собирался это сделать именно сейчас, и вот, сделает сейчас. И мы не знали, мы ничего так толком и не поняли. Он написал, что хочет это сделать, что все спланировал и последние шестнадцать лет жил так, чтобы сделать это.
– Может быть, это из-за халата, который он носил?
– Да нет. У него даже халата не было. Ничего не осталось, наверно; даже халата, который он мог бы надеть. Горем для него было, видимо, что у него даже халата не было. Он в том письме написал, что он сшил себе специально этот халат, чтобы покончить с собой. Это халат его смерти.
– Из такой ткани? Почему из такой ткани?
– Не знаю. Мы не знаем. Действительно, необычно. Чтобы халат такой тонкий. Возможно, он хотел, чтобы тот развязался и слетел с него, голого, в полете? – несвоевременно иронизировал он. – А была зима, холодная зима,
– Нет, наверно. Это было бы странно. Можно было бы тогда сшить совсем тонкий, из какого-нибудь шелка, и узлом не завязывать, а только подхватить пояс, тогда уж точно.
– Нет, выбор ткани был как-то связан, наверно, с рассказом, о котором он упоминал в письме.
– Каким?
– Он вообще был писателем. И он написал нам, что решил покончить жизнь самоубийством еще шестнадцать лет назад, и написал об этом в одном из своих рассказов, который назывался «Мать». Там было вообще не про его мать, не про нас. Там один человек попал в нехорошую историю. Имя у него тоже было какое-то немецкое. К сожалению, у нас не сохранилось этого рассказа, чтобы перечитать. Но у кого-то наверняка остался.
– А что за история?
– Да какой-то сумбур. Он пришел в начале в какое-то странное место, решил, что в больницу, но оказалось, ошибся, и то ли чистилищем это было, то ли кабинетом дьявола, то ли другим каким-то таким местом фантастическим. Там сидел обычный с виду человек в белом халате, который и оказался то ли инициатором всех последующих неудач главного героя, то ли главный герой наоборот боролся с ним и победил, то ли ему помогали... Там сложно. Велось какое-то повествование о матерях. Потому я тебе и сказал сейчас, то все матери есть матери. Даже те, чьи дети не рождались и никогда не родились. Женщина сама по себе мать всего живого. Как слуга Бога. А мужчина не совсем то. Мужчина сам как Бог. Да... А потом тот стал котом, а потом ребенком... А тот в черном халате, он просто где-то на какой-то странице встречается, и повествование вообще не о нем. Повествование о матерях на самом деле. В частности о матери главного героя. Поэтому мать — это...

Но я уже не слушал, что он говорил о матерях, не мог сосредоточиться на этом. Я услышал о каком-то вымышленном герое, который пришел куда-то, что счел сначала больницей, как и я. И говорил с белым халатом, как я. И у того тоже была мать, как и у меня! Хотя... у каждого из нас есть мать.

– И стало это все, то есть выяснил он, этот главный герой... этот главный, главный герой; герой главный, герой... Герман! Точно! Его звали Германом, как и тебя! Ну и совпадение, малыш! -- потрепал он меня по голове. – Ну и совпадение. И был он когда-то там ребенком милым, как и ты... а там он понял, что он – пение. Ха-ха! Ты ни о чем таком не думаешь? То есть, что Бог поет твоей жизнью свою песню. Нет?


                Часть 4

                Кто станет сберегать душу свою, тот погубит ее;
                а кто погубит ее, тот оживит ее
                Евангелие от Луки. Глава XVII, 33.

                ...и Слово было у Бога, и Слово было Бог.
                Евангелие от Иоанна. Глава I, 1.

                ***

«Вполне возможно, под этим снегом, развалившимся здесь, спрятано мое счастье» – думал я, пока бежал. «Может быть, именно где-то тут зарыта моя мечта. Или тут. Где?» Я торопился, мне скорее надо было попасть в помещение, согреться, и я уже заприметил вдалеке высокую кирпичную башню монастыря, где, скорее всего, были люди, тепло, даже еда, не исключал я, и торопился, и бежал.

Мороз, казалось, сдирал кожу с моего лица, руки мерзли, ноги мерзли, я даже решил, что забыл одеться, но нет. И да, в растерянности невольно и глупо шутил. Забыл одеться... Просто погоде все равно, одеты мы или голы, – думал я, – и пара сантиметров тряпок не спасет нас от ее воли. Всяческие тряпки, они бессильны спасти нас и каждого из нас. Мы можем изнутри спастись, донеся себя до помещения, например, чтобы укрыться от мороза, но ткань не убережет, и настанет такой момент, когда холод, если ему понадобится, пройдет в нас, и если мы сами, изнутри не спасли себя, то уничтожит нас. Большое войдет в малое и будет в нем абсолютно.

Давно уже мать моя умерла. И не только моя, но и многие матери: детей, живущих еще или не живших никогда. Или они живы? Они живы и носят халаты. Носят халаты и их мужчины, и не их мужчины. Вот только почему? Матери моей нет. Смерть от потери, смерть от запрета, смерть от других болезней или самостоятельный уход из мира — нет разницы. Все есть смерть, и нет более или менее страшной, нет более или менее бессмысленной, потому что смерть любая страшна и бессмысленна и ровно настолько красива и смысла полна.

Пока мы живем, жизнь наша — множество, множество всего. А смерть есть единица; прекрасная, полная, самодостаточная и независимая единица. Множество в жизни наполняет единицу смерти. Как ни одно событие не получается из чего-то одного, так и смерть является следствием многих обстоятельств, в том числе смертей предшествующих. Она — вершина: безвыходна, конечна и, тем самым, желаема.

«Ладони мертвецкой сердечностью» — написано в повествовании, но я не знаю, что это значит. Так же, как я не знаю, зачем мы носим халаты. И если понять что-то кажется невероятным, а осуществить свою мечту — невозможным, то почему мы ищем что-то везде, кроме этих сугробов? Ведь не важно, там или тут мы не узнаем? Или, может быть, в простом и поймем? А вдруг? В единице.

Вот он, какой-то сугроб, такой же, как и все остальные. И если моя вера в чудо, хоть какое-то чудо настолько сильна, чтобы я покопался в этом снегу, поискал в нем себе счастья, то я найду, так ведь? Искать что-то такое нужное, какой-то ответ или свою мечту в сугробе — это испытание веры. И если я верю, то я найду.

Но я не какой-нибудь литературный герой. Я всего лишь человек. У меня нет мотива, нет преград, нет сильных и злых врагов. У меня нет значительной задачи и нет интересной истории. Нет мечты достаточной для веры, с которой можно было бы найти что-то в снегу. Моя жизнь выльется в смерть, как месяц разрастается в луну. Мое существование повернется к миру полной единицей.

И вот он, этот сугроб, и вдруг в нем я найду? Но что мне искать?


                ***

Маленький светловолосый мальчик сидел на балконе и смотрел вдаль: на едва просвечивающий сквозь заметеленный воздух горизонт, на высокие здания и еще зеленые кроны деревьев на том берегу, обсыпанные снегом, — и гладил белую пушистую кошку, лежащую у себя на коленях. Агрессивный ветер, долетаемый вместе с тонкими сильными зимними струйками, шипел на двоих маленьких и слабых на балконе.

– Я замерзла, — сказала кошка.
– Я тоже, — поглаживал ее мальчик.
– Пойдем в комнату, там лучше посидим; там тепло.
– Нет. Надо сидеть.
– Зачем тут? Давай там посидим лучше, — привстала кошка на передних лапах.
– Тише.
– Пошли!
– Тише, говорю тебе; тсс! – дотронулся он маленьким пальчиком до кошачьего носа.
– А что такое? – улеглась она снова.
– Я слушаю.
– Что?
– Пение. Ты когда-нибудь слушала пение?
– Да, конечно.
–А какое оно было?
– Красивое такое, мелодичное; хор...
– Значит, нет.
– Ну я всякое разное слышала, просто сейчас не вспомню. А что надо? Я соображу, погоди...
– Нет, ты не слушала, значит. То другое.
– А какое надо?
– Видела поение?
– Нет, а что это?
– Тише...

Еще несколько минут просидели они в молчании, подергиваемые холодом и, постепенно пропитывающиеся тающим снегом, уже совсем мокрые.

– И что ты слышишь?
– Я спросил.
– Что? У кого?
– У Поя.
– Что спросил?
– Просто спросил.
– Хм, и что он тебе ответил?
– Он ответил.
– Но как он мог ответить, если ты ничего конкретного не спрашивал?
– Разве надо спрашивать что-то определенное, чтобы получить ответ?
– Да!
– Но мне же он ответил, а я просто спросил.
– Задал бы лучше какой-нибудь вопрос.
– Я задал.
– Какой?
– Я спросил.
– Ну что? Что ты спросил?
– Просто спросил. Он ведь не умеет говорить словами. Зачем мне спрашивать его словами?
– Интересно же.
– А что спросить?
– Ну, например, когда ты умрешь? Или когда я умру?
– Но ведь ни к чему мне знать, когда, если все равно умру.
– А мне к чему!
– А что будет?
– Может быть, я успею еще что-то сделать до того.
– А зачем?
– Не знаю.
– Ты бы лучше слушала пение и все.

И они просидели в молчании еще несколько минут.

– Нет, знаешь что? Спросил бы лучше, где твоя мама.
– А я знаю, где.
– Где?
– Она лежит в больнице, и я так ее люблю, но она умрет через три дня год назад, — ласково проводил он рукой по гладкой шерстке ошарашенной кошки, приблизившейся мордой с огромными сейчас черными глазами к нему.
– Ты уверен?
– Да.
– Может, что-то другое? Может быть, она жива?
– Конечно жива. Позавчера она сидела у окна и тихо плакала. Ей было холодно. Она грелась в темно-синем халате. Мне так хотелось сказать ей, как я ее люблю, чтобы она никогда не плакала.
– Хм, позавчера?
– Да. А вчера, в девять утра, она, как обычно, накрыла на стол, и вся наша семья собралась за завтраком. Как каждый день собираемся. И я любил ее и ее теплую шерстяную кремовую водолазку. А завтра! Слышишь? Завтра она согреет меня в стенах храма. Она согреет меня завтра собой в кирпичах. Тогда я скажу ей, что очень сильно ее люблю.
– А сегодня? Сегодня тогда что?
– Сегодня она лежит у меня на коленях, и я ее глажу. Тебя глажу и люблю.


                ***

Содрав перчатки, с замиранием и медленно впуская руки в сугроб, все глубже и глубже погружаясь в него, Герман уже по пояс пропитался головокружительно близким веянием мечты, пробегавшим как мурашками по каждой точке серого, ледяного и теперь взрыхленного кома. Когда волосы его склочились и намокли от усилий и зимней воды и наморщенный подбородок истерзанный елозил по поверхности сугроба, и когда попытки Германа вот-вот должны были замерзнуть вместе с ним, как и все вокруг, его одеревеневшие руки наткнулись на что-то такое же жесткое, как они, но недвижимое. С болезненным усилием, корчась и выжевывая раздраженные губы, Герман уложил ладони на бездвижное твердое тело и, будто желаю проникнуть в него, пошагал по нему руками и ногами, вспахивая оголившейся шеей снег.

В какой-то момент он коротко вскрикнул, и расслабилось тело на сугробе, руками и ногами оставаясь в нем, всюду вокруг разрыхленном. Вспугнувшись крика, ветер дунул в сторону еще зеленых деревьев на том берегу, и метель со всей силы ударила снегом Германа о лицо. Очнувшись, кое-как, покачиваясь, выбравшись из окоченевшего во сне сугроба, он нагнулся и накинул на голую шею упавший и теперь коловший ледышками белый шарф.

Шатаясь и дрожа от бессилия, Герман шел, подталкиваемый дувшим в спину ветром, к воротам и через них, к кирпичной башне, где рассчитывал согреться, тяжело поднялся по крутым ступеням и, почти что ползком, удерживаясь за створку двери и загибаясь от изнеможения, пролез в помещение.

– Господи, помилуй! – послышался женский крик. — Господи, помилуй! - становился он ближе. — Сынок! Сынок! – упала она колени.
– Мама, — стонал Герман, лежа на мраморном полу.
– Кто-нибудь! Ааа! – кричала она, и эхо еще долго игралось в огромных пространствах. – Не волнуйся, сынок, только тихо, — она встала и поспешила закрыть дверь, в которую влетал мороз. – Подожди, я сейчас вернусь, принесу горячего и приведу кого-нибудь. Полежи тут.

Герман уже начал приходить в себя, когда она вернулась с железной чашкой.

– Очнулся? Ты очнулся? Эй, ты меня слышишь?

Он слышал ее, но ему не хотелось отвечать ей вслух. Попивая протянутый ему чуть теплый бульон, он говорил с ней про себя:
– А откуда у тебя бульон? Как он вдруг появился? Почему ты назвала меня сыном? Сколько тебе лет и почему не видно? Как тебя зовут? 
– Можешь снять пальто? Надо снять, оно насквозь мокрое, – уже протянула она к нему руки, но он ничего не отвечал и так и сидел молча на полу и смотрел на нее, ожидая ответов на свои непроизнесенные вопросы, что повергло ее в отчаяние. – Как же с тобой это случилось? Сколько ты был на морозе? – выспрашивала она, но он продолжал тихо смотреть на нее. — Бедный, бедный мой, сынок мой, — подобралась она ближе к нему и обняла его, холодного и мокрого, на том каменном полу. — Скажи хоть что-нибудь, скажи; скажи хоть что-нибудь, молю. Господи, Господи, скажи хоть что-нибудь, хоть что-нибудь скажи...
– Я так тебя люблю, — подумал Герман.


                ***

– Милый мой, скажи же хоть что-то! Как же ты сюда попал?
– Пришел, — смотрел он на десятки свечей, огни которых невидимо, но ощутимо поднимались по воздуху к округлому потолку.
– Зачем же ты пришел? Ты, видно, долго шел, и так легко одетый. Видно, у тебя что-то случилось.
– У меня? Нет. Но у всех нас, мама, и у тебя. Я шел к одному мужчине, чтобы прекратить все это.
– Что случилось? К кому?
– Я не знаю, как его зовут, но он носит белый халат. Он здесь?
– Врач?
– Нет, он не врач. Он просто носит белый халат.
– Зачем тогда?
– Об этом я и хотел поговорить. Его ввели в заблуждение или он сам меня обманывал. Я видел некоторых людей, и думал, думал...
– Дорогой мой, — обнимала она его руками за голову и поглаживала по щекам. — Родной мой; сынок! Ты слишком много думаешь, успокойся; тебе сейчас нужно отдохнуть.
– Нет, я вот сейчас как раз уже не думаю. Я уже все понял. И я хотел все сказать ему. Сначала мне казалось, но потом я копался в снегу и...
– Ты копался в снегу? О, Боже, бедный мой, у тебя жар...
– Да, я копался!
– И зачем же ты, глупенький? Зачем в снегу ты копался? – заплакала она.
– Я искал и нашел.
– Какую-нибудь гадость... что же можно найти там?
– В сугробе.
– Что ты нашел?
– Не «что», а просто нашел. И все понял.
– Но что ты нашел?
– А я не что-то конкретное искал. Я просто искал и просто нашел, и все понял. И я хотел рассказать теперь все это белому халату.
– Он решил бы, что ты бредишь, и хорошо, что тут таких нет. Это же такой позор...
– Мама! – грубо сжал он в руках ее узкие плечи на совсем еще юном, подростковом теле. – Я все понял!
– Что же ты понял?
– Понял, что должен убить тебя.

Оба замолчали, сидя под свечами, и не шевелились, будто смысл их сидения, вся жизнь их состояла в пребывании в этом слегка теплом и влажном воздухе, расползающемся от огней по всем стенам, и смягчающем все углы, обтекая все поверхности.

– Убить родную мать? Убить ту, которая дала тебе жизнь?
– Да.
– Зачем? Зачем, сыночка, родненький? Почему? За что? – утирала она слезы рукавом большого старого свитера в толстые горизонтальные голубо-малиново-белые полоски.
– Потому что я все понял. Я должен уничтожить тебя, чтобы спасти.
– Зачем?
– Убить, уничтожить и спасти.
– Зачем?
– Уничтожить.
– Нет.
– Уничтожить; уничтожить, чтобы спасти!
– Нет! Нет! – подпрыгнула она к свечам и схватилась за длинные золотые волосы.
– Нет никаких халатов. Нет ни халатов, ни людей, которые их носят. Нет! И белого халата нет.
– Замолчи!
– Нет и синего халата, и байкового в цветочек, и черного. И всех других нет и тех, кто их носит.
– Это неправда. Прекрати!
– Правда, мама. Правда! Нет ни халатов, ни людей тех. Нет ни этих свечей, на которые ты смотришь, нет и глаз, которые их видят.

Видимый мир заглох с этими словами, и темнота вошла в храм и растворила его в себе, и обняла собой двоих под полной света луной.

– И тебя, мама, любимая моя, мамочка; и тебя нет. Нет и повествования этого, как и меня. Как и меня нет.