Обыкновенные дни. роман

Сергей Борчуков
Сергей БОРЧУКОВ


ОБЫКНОВЕННЫЕ ДНИ. РОМАН.


   1
      день первый
среда

        Плотный пористый воздух, протыкаемый с пыхом указательным пальцем, снится мне всякой ночью, разделяющей будний день и выпадающий изредка, раз-другой в месяц, незапланированный выходной – это наш руководитель отправляет меня в библиотеку, чтобы я, ну к примеру, перелопатив гору свежих брошюр и журналов, подыскал подходящую для его доклада на научном совете цитату.

        Обычно сны я не запоминаю и с завистливым полу сомнением слушаю посторонние пересказы привидевшихся сновидений, профессиональным толкователям снов не верю, да и сонникам не доверяю, они  ввергают меня в тоску, я моментально тупею и перестаю различать любые слова, предложения, звуки.

И только снящийся мне в ночь со вторника на выходную среду шоколадно-молочный торт-воздух застревает в памяти прочно. Не передать, какое отвращение у меня вызывает этот, к несчастью запоминаемый, сон, как он портит (ох, как же портит) настроение, но, однако – не отказываться же от честно заработанного в читальном зале выходного.

Без ложной скромности могу заявить, что я хороший работник, иногда в голове моей мелькают полезные для деятельности нашей научной группы идеи, а при желании, это общеизвестно в наших узких ученых кругах, я могу сделать значительно больше, чем остальные. Поэтому и срываюсь, бывает, с работы чуть раньше, и припаздываю, увлекшись варением кофе, по утрам. До очередного аврала или скандала с проверяющим дисциплину кадровиком, мой начальник смотрит на эти нарушения трудовой дисциплины сквозь толстые и узловатые, подходящие больше крестьянину, нежели доктору наук, пальцы – он лучше других знает: если бы не его поблажки, я давно похерил бы службу в нашей научной конторе и ушел в ботанический сад подстригать газоны. Мое несколько привилегированное положение и позволяет сделать начальственное задание вечером накануне библиотечного выходного – он мне нужен совсем не для работы.

Поквитавшись с надоедливым сном просыпанием, я встаю, сую ноги в безразмерные дедовы тапки, запахиваюсь в полосатый халат, вялой махрою недостающий и до коленей, взмахом рук, изтатуированных злобной подушкой, вокруг которой все утро безуспешно пытался изобразить свернувшуюся калачиком морскую звезду, обозначаю физические упражнения. Ползу в ванную, напевая привычно Майкову оду* - и я перед ванной комнатой готов пасть на колени. Чищу зубы, в ладони, истекающие влагой, макаю лицо, отфыркиваюсь, отдуваюсь, причесываюсь и чешусь.

Пустая квартира в рабочий полдень - слишком мало вещей, схожих с тобою по силе кайфа.

Мой завтрак неприхотлив и обычен: либо творог, либо яишня. Разбавленный молоком растворимый кофе в огромной, расписанной красными птицами кружке. Его допиваю, смакуя и растягивая удовольствие уже в своей комнате, сидя в любимом и по неудобству схожим с пытышными орудиями отцов-иезуитов кресле.

Лишь одного неосторожно скользнувшего за окно взгляда хватает, чтобы убедиться: ну вот и опять ничего не изменилось – я еще молод, немного несдержан, чуть-чуть романтичен. Как и многим, мне хочется чуда, но оно, как ни стараюсь напрячь воображение, не происходит. Я не джин и не Гудвин, не в состоянии изменить обыкновенность и упорядоченность собственного и всеобщего существования, вероятно, от этого мне и знакома некоторая усталость жизни. Впрочем, кто не знал ее, будучи двадцати там каким-то летним (или весенним, осенним, зимним)?

День как день. Не похоже, что он смерчем затянет меня на дно океана или ракетой, искусственным спутником унесет в безвоздушный космос. День как день, подобный сотням других, уже прожитых, безвозвратно ушедших в прошлое, исчезнувших за спиной, едва различимым росчерком зарегистрированных исполнительной секретаршей в едином реестре памяти, и тысячам других, которые только еще предстоит прожить, если оные тысячи не превратятся в сотни, в десятки, в угловатые, тронутые дистрофией, жалкие единицы.
Сквозь невнятную полупрозрачность тюлевой занавески видны поблескивающие от дождя крыши близстоящих кирпичных и блочных, высоких и низких, убегающих асимметрично вдаль, к кругляшу метрополитеновой станции, к стекляшке колхозного рынка, к рваным рядам ожидающих транспорт головастых фигур, к оккупированному чахлыми сорниками и мусором привокзальному полу газону, к аккуратно деленному на квадраты короткоствольному городскому лесу, к низким, маскировочной сеткой растянутым над облупленным, в пятнах, асфальтом, створожившимся облакам.

Придвигаясь ближе к столу, подбородком втыкаюсь в костяшки плотно сцепленных и похожих на пресытившихся любовью двух педерастов кистей. Локтями, упертыми в подлокотники кресла, напрягшимися предплечьями и подпирающим стол животом складываю вызывающий пятистенок.

За окном вечный дождь, разбавляемый едва различимым снегом, слякоть, лужи – снег, упав на асфальт, тут же тает, а густыми, похожими на смородиновое желе, ночами уже подмораживает – осень никак не решит уступить, а зима, ей то что? она, уверенная в конечной своей победе, и не настаивает. Как я скучаю по вам, теплые ночи и солнечные дни!

Разрываю кисти, тянусь к магнитофону – буду слушать сегодня гагаку, или амару румбу, или, лучше, - песни Бурунди, они поспособствуют лечебному сомнамбулезу, был бы я перелетной птицей, гусем или клювастым аистом, не утерпел бы – умчался в горячую свободолюбивую Африку. Но пасаран – холода не пройдут!

Зубами цепляю край чашки, чуть запрокидываю голову – не хочу мешать отдыхающим в плотных объятиях любовникам. Кофе остыл, смилостивился. Если даже завистлив, все равно – очень мил, а ведь мог бы – легко – обжечь десна, язык, горло. Я внимателен, возвращаю чашку на стол так, чтобы не побеспокоить остывающие от любви тела.

У нас с Ликой была мечта сделать зеркальный потолок над кроватью. Однажды, набравшись решимости, я пошел в магазин. Каково же было удивление Лики, когда вместо зеркала я принес оргстекло, на большее не хватило денег. А решимость – она прошла. Так всегда. Ограничиваем себя, и зеркальность мечты превращается в зацарапанную мутность пластмассы.
Моя комната мне всегда представлялась иначе, чем она есть на самом деле. В голове в безобразный эклектичный коллаж сложились кусочки мельком виденных фотографий из «Роллинг Стоун», «Вога», альбома «Модерн в архитектуре»: белые стены, развевающиеся на сквозняке белоснежные занавески, низкая мебель Тонеты, красные с желтым и синим картины абстракционистов, ворсистый палас, покрывающий все, от стены до стены, пространство пола.

Ничего из этого в моей комнате нет, и я смиренно живу в окружении того, что меня окружает.

Укрывающее стол органическое стекло местами заляпано блеклыми пятнами пэвэашного клея, так похожи они на  окаменевшую пену, на засохшую сперму, все забываю их отскрести, отвлекает всякая всячина, и поэтому лишь прикрываю – спортивной газетой, письмами, «Иностранкой» с повестью Фолкнера, разрозненными листами подпольно отксерокопированного на работе «Желтого дома»*. Все это перманентно перемещается по поверхности, справа – налево, при генеральных уборках складывается в чуть вихлястую, похожую на попу вырвавшейся из-под родительской опеки нимфетки стопку. Нет, даже не стопку, а так – стопочку.

По правую сторону от придвинутого к окну стола расположился покрытый колючим пледом диван. Его матрасы, подушки и пуфики набиты злыми, мучимыми запущенным девичеством пружинами. В углу бесформенной кучей собрано постельное белье, оно еще пахнет Ликой – двигаю носом, вдыхаю. Интересно, а Габриэллин запах сильно отличается от Ликиного?

За диваном, притуленная к стене, усыхает, расстраиваясь и грустя, гитара. Я на ней не играю, она – дань традициям, накопительству (притащил самолично с одной из помоек Сокола) или даже – безумию: не люблю я подъездную лирику, кээспешников, бардов, шмардов и прочих песенных вольнодумцев-склочников. Чем-то эта гитара похожа на жизнь – то в углу, то в грязи-забытьи за помоишным баком, полным тухнущими отходами человеческой деятельности, то за пыльным диваном в тараканьих какашках, прислушиваясь к чужой возне, к чужому ерзанью, к охам-ахам, к оргазмированным признаниям. Там тепло – до головокружения, до духоты. Но к духоте-то мы давно приучены. Куда хуже на сквозняке – с места на место, перекатываясь, пока кто-нибудь умный не удосужится, хлопнув рюмашку, прикрыть форточку и завыть слезную до забытья песню, да еще потной ладонью себе пристукивать по потемневшему и потрескавшемуся несвежему корпусу. Все-таки лучше висеть у двери, на громадном гвозде, увенчанном сбитой, израненной молотком шляпкой, под домашним – отца – пиджаком и, особенно не напрягаясь, ждать, когда лопнет единственная оставшаяся струна, когда (по известному правилу – под конец действия) бабахнет. Бабахнет, как следует. Не покажется мало.

У левой стены под развешенными лесенкой книжными полками притулился магнитофон, колонки, ящик с пластинками и коробка с вечно теряющимися кассетами. Оставаясь один, иногда я впадаю в детство, – громко включив музыку, пританцовывая, остервенело мотаю руками и головой – с упоением играю в самую лучшую из игр, называется – «рок-звезда», только вместо гитары – детская клюшка, вместо зрителей – пятна обоев, вместо маски Джена Симмонса - оскалистый Лариков профиль, вместо неба заполненных восторженной публикой стадионов – пожелтевший от времени потолок, вместо славы и денег – кошмарный сон перед выходной средой. Нашему странному увлечению музыкой, утверждает Ильин, есть только две альтернативы - записаться в комсомольский оперотряд и стать отчаянным портвейнистом или пойти в рабочие на завод «Металлист» и стать отчаявшимся, но – опять таки –  портвейнистом. Дух винила кружит голову и рождает хрупкую иллюзорность вечной свободы, впрочем, именно той, которая никак не может быть ни вечной, ни хрупкой, ни сладкой, ни иллюзорной, ни, в конце-то концов, даже свободой.

Откинувшись от стола, хлебаю остывший, затянувшийся молочною поволокой кофе, переставляю кассету – «Мое поколение» Таунсенда. Немного завидую тем английским модам, которые распевали эту песенку в шестьдесят пятом – их было так много. Мое же поколение спокойно разместится в этой комнате, человек, может десять, от силы – пятнадцать.
Дальше шкаф, полированный монстр. Его бы в Лох-Несс, вместо чудовища, пугать любопытствующих туристов. Мы друг другу не симпатичны. Уверен – «политура» (как прожигающий внутренности напиток) происходит именно от полировки. Кто это выдумал – полировать мебель?

Между шкафом и дверью – покрытое сеткой ржавых морщин старое зеркало. Люблю в нем себя рассматривать – оглаживаю подбородок, щупаю щеки, заставляю двигаться лоб, не понимаю, откуда взялось это лицо?

Моя комната – это кусочек искусственного во многом мира, однажды придуманного и теперь совершенствуемого так заботливо и терпеливо. Не без основания я полагаю, что она, если что, если вдруг, не подведет – в виде корабля или испытательного полигона, поможет выжить, как же иначе!?

Потянувшись, потрещав костями, покидаю кресло, ложусь на пол. Мне тепло и спокойно, не хватает лишь Габриэллы. Прости, Лика, я понимаю – слишком циничен, но с этим уже ничего не поделать. Не могу же, в самом деле, испариться, исчезнуть. Вот случилась б война, мы бы заперлись в полузабытом бункере войск ГО, как романтично: любовь, книги, тушенка, вентиляторный гул, домовые. Эксперименты. Жизни и смерти.

Закуриваю. Папироска, зажженная балабановской спичкой, пахнет сухостью лета - не табаком, дымит. Дым не бодр, ему не здоровится – температура? он клонится к полу, проскальзывает под дверь, плывет в коридор. Убаюканный неприступностью своей крепости, я опять засыпаю, успевая, конечно, придумать заранее сон. Мне приснятся друзья, болтающие ни о чем в кофейне, запах кофе защикотит ноздри и заставит блаженно улыбаться пускающий дежурную слюну спящий рот. А потом зазвонит телефон, и тихий голос прошелестит в трубку: «Здравствуй, это я, Лилипут».

                2

   - Наверное, у каждого есть какой-то один самый яркий образ детства. Для меня, вы будете удивляться – это рыбий жир. Мой отец, ты помнишь, Лилипут, его портрет в маминой спальне? свято верил в то, что содержащиеся в нем полезные вещества обязательно положительно подействуют на неокрепший мой организм и помогут противостоять всему вредному и разрушительному, что встретится мне на жизненном пути. Милые, наивные люди. Они так упорно скармливали мне рыбий жир ежедневно перед завтраком, обедом и ужином, что мне не осталось ничего другого, как только тихо ненавидеть неизвестных мне рыб, из которых делался непонятный этот напиток и ждать совершеннолетия, когда можно было бы, наконец, избавиться от опеки помешенных на моем здоровье родителей.
Ильин с видимым удовольствием отхлебнул горький напиток, гордо в меню именуемый «кофе», поставил чашку на стол и пыхнул сигаретой. За чумазым, будто лицо кочегара, стеклом угадывался просыпающийся и недовольно ворчащий с недосыпа город. Лилипут задумчиво водил пальцем по укрытому рыжей скатертью столу, он никогда не был в спальне Ильинской мамы и не знал, зачем Ильин обратился к нему за подтверждением, но понимал, что от него ждут хоть какого-нибудь ответа.
   - Но они же тебя любили…
   - Или хотели вылечить от рахита. Ильин, у тебя был рахит?
Габриэлла ненавидит кубинские сигареты, весь этот «Партагас» и «Лигерос». Ильин, конечно же, знал об этой ее нелюбви, но своим привычкам не привык изменять, на то он и есть - Ильин. За упрямство, за занудство, за любовь к назидательным речам Габриэлла  называет его иногда «недоделанным Че Геварой».  Для себя мы решили, что у них роман.
Ильин не услышал, или сделал вид, что не слышит слова друзей и продолжил, – если уж он что-то решил рассказать, его  не остановить.
   - Когда сил пить рыбий жир не оставалось, я обращался с мольбой к маме, но она вместо слов утешения и сострадания, только преданно смотрела в отцовские глаза и вливала в меня очередную ложку этой дряни… Иногда, я думаю, какой прекрасной была бы моя жизнь сейчас, если бы в детстве вместо употребления рыбьего жира, я обливался ледяной водой, занимался карате и поднимал гантели.
Оторвавшись от окна, Ильин глянул на пустую кофейную чашку.
   - Все-таки это не кофе. Цикорий. Как пить дать, цикорий.
   - А вот интересно, из каких пород рыб берут этот самый жир?
   - Из разных. Я бы, например, предпочел японского снежного окуня, но это, к сожалению, зависит не от нас. Надо было пойти в турецкую кофейню на Колхозной. Вот там готовят настоящий кофе. А что может лучше взбодрить человека, чем чашка крепкого душистого кофе. Улучшается настроение, стабилизируется давление. Глаза широко и доброжелательно смотрят на мир. Это вам не какао. И не апельсиновый сок.
   - Почему ты не любишь апельсиновый сок? В нем же витамины?
Лилипут с сожалением посмотрел на Ильина. Ильин же, выдохнув облачко пахучего дыма, потушил темную сигарету в приспособленной под пепельницу пепси-кольной банке и задумчиво тронул выпирающий из общего ряда верхних зубов, зуб. Зуб неуверенно – первогодок «дух» на армейских брусьях -  качнулся.  Оставив зуб в покое, Ильин пробуравил глаза Лилипута.
   - Неужели? Никогда бы не подумал.
   - Уверяю тебя. Например, витамин Це. Он повышает иммунитет. Ну и прочее тоже.
Лилипут подмигнул Ильину и они засмеялись, забыв, что Габриэлла «мужских» шуток не понимает и не признает. Она щелкнула тонкой хромированной зажигалкой («где она только такие берет», - в который уж раз задумался Лилипут) и откинулась на спинку решетчатого стула.
   - Меня сейчас стошнит.
   - Тебе тоже не понравился здешний кофе?
   - Мне не понравились вы. Надеюсь, ты нас вытащил сюда, - Габриэлла, подбирая слово, взмахнула длинным ухоженным указательным пальцем, - …завтракать не для того, чтобы рассуждать о своем детстве, рыбьем жире, апельсиновом соке и… ну и о прочем тоже?
   - Габриэлла, я бы никогда не подумал, что ты предпочитаешь завтракать в одиночестве. По-моему это так прекрасно – в узком кругу, за чашкой…цикория. Я вот только не догадался позвать Ларика с Ликой. Но зачем отвлекать влюбленных. У них завтрак в постели. На подносе чашки с красными петухами…
   - Не понимаю, почему мне раньше не приходила мысль тебя убить?
   - Убить. Странное решение, лично я его никак одобрить не могу. Изменить жизнь, и свою, и чужую, подобного рода действием можно, но вырваться из железных рук обыденности… Сомневаюсь. А впрочем… Слушай, милая, а давай вернемся к этому вопросу позже, надо подумать, может быть в твоем предложении и в самом деле есть рациональное зерно. Вот только чем бы,  то есть, каким способом ты бы меня пришила? Ну не ножом, это точно. Во мне слишком много крови. Пистолет? Где ты его добудешь? Не нападать же из-за меня на безвинного милиционера. Петля тоже не проканает, а вод яд… В этом что-то есть, как ты находишь? И состав можно приготовить (Ильин даже причмокнул от удовольствия) оригинальный.

Габриэлла не любит Ильинских подначек, и теперь она нахмурила брови, закусила губу, готова была уже ответить. Лилипуту захотелось спрятаться и не видеть их ссору, но он понадеялся, что это только Лариков сон и все обойдется.
   - И за что я только тебя люблю?
   - А ты уверена, что любишь именно меня?

        За соседним столом зачихал и закашлял похожий на утконоса водитель припаркованного рядышком ПАЗа, от куртки воняло бензином, окаймленные грязной полоской пальцы сжимали кусок бородинского хлеба и алюминиевую, украшенную орнаментом из облезлых колосьев ложку. Габриэлла выдержала взгляд Ильина, она вообще – очень выдержанная, и встала, убрала  сигареты и зажигалку, из обтянутой блескучей кожей сумки достала перчатки. Процедила сквозь зубы слова прощанья. Ушла, зная, конечно, что ее провожают взглядами не только Ильин с Лилипутом, но и все остальные – посетители, официантки, буфетчица, уборщица с грязной тряпкой. Были б в этом кафе гардеробщик с охранником – они тоже, загипнотизированные, зачарованно провожали потрясающую эту фигуру.
   - Она красивая.
Лилипут с сожалением повернулся  к Ильину и помял в пальцах «Приму».
   - Красивая. И умная. А эти качества не всегда совпадают.
Они поднялись из-за стола, Ильин бросил на стол рубль, пошли к двери. У скользящей с подносом официантки Ильин притормозил, придержал за локоть, шепнул в ухо.
   - Завтрак был, в самом деле, вкусен. Вот только кофе…
Официантка засмущалась, растрогалась. И осталась довольна – у Ильина грудной обволакивающий голос.
   - У нас действительно хорошо готовят. Вот только кофе… Он из цикория. А так…  Приходите еще… обедать, там, или ужинать, у нас даже ночью, мы и ночью работаем! бывает людно, таксисты, студенты. Одно слово – «Зеленый огонек». Бывает, столько набьется – не продохнуть.
     Чем Ильин берет женщин? Голосом, что ли? Манерами? Похожими на звук кастаньет щелчками сухих пальцев? Вот и сейчас, щелк пальцами и – готово.
   - Вас как зовут?
   - Люба. Любовь.
   - Вот-вот - Любовь, как же еще, даже странно, что я сам не догадался. «Все начинается с любви», есть такая кинокартина, при случае обязательно посмотрите, получается с вас и началась эта жизнь. Мы с тобой, Лилипут, сами того не замечая, нашли источник сущего мирозданья. А Габриэлла еще была недовольна. Спасибо вам, Люба, за любовь и за ласку. А насчет зайти… зайдем, обязательно, и друзей позовем, как же. Не продохнуть – это здорово, это по-нашему. Никак иначе.

     Хлопнула  дверь, сон продолжился, лишь поменилась картинка.

                3

   - Есть в нашей жизни какая-то тоска, я бы даже сказал – безысходность. Тебе так не кажется, Лилипут?
   - Что поделаешь, такова жизнь.
   - Вот именно.
   - Слушай, а может, вечером куда-нибудь сходим? Потанцуем, то-се.
   - Да нет, то-се не подойдет. Нужно придумать что-нибудь необыкновенное. Или хотя бы необычное…настоящее приключение, со стрельбой и погонями.
   - Нууу, это сложно.
   - Нам ли искать простые пути?… Ты куда сейчас?
   - К Ларику зайду.  А что?
   - А то, что сегодня день рождения Яна. Вы позабыли? Тогда у него и встретимся. Будь здоров, постарайся не кашлять.

     Мы позабыли. Брызги, вырвавшиеся из-под колес проскользнувшего меж тротуаром и аккуратным, будто игрушечным – из мультфильма, грузовиком «Москвича» промахнулись, – Ильин с Лилипутом уже расстались, разбежались, шары на зеленом сукне, по разным лузам. Размытый орнамент грязно-коричневого цвета украсил ни в чем неповинную стену. Остался на нем напоминаньем и, как это говорится, немым укором?

                4

     Я люблю Лилипута. Он так часто бывает прав, а своей правоты стесняется, улыбаясь смущенно, моргая круглыми глазками, предлагает ее считать случайностью. Но мы в этом вопросе кремни, доверяем ему и частенько действуем по лилипутову.
 
     Он шепчет в трубку: - Ты забыл, мы же опаздываем, нас ждет Ян, у него день рождения.
    
     Вскочив с пола, одеваюсь, через пару минут размышляю о природе собственного склероза уже у двери. Но мне не дают выйти. Передо мной обоятельнейший мужчина с широкой улыбкой на лошадиной роже. Поздоровавшись, спрашивает про Лику. Объясняю. Что ушла рано утром, я еще спал, так что точнее сказать не могу, а Вам зачем моя девушка с модным именем Лика, вы из деканата? Посетитель отодвигает Ларика от двери, с любопытством проходит в квартиру.

   - А у вас неплохо.
Хватает пластинку музыки из фильмов про Джеймса Бонда.
   - А сами-то, не того, не хотели б, вот так же, во фраке и на самолете, по миру, шампанское, девушки, пистолеты?
     Он тщательно тушит тлеющую в пепельнице сигаретку.
   - Вы слишком много курите, а это вредно. И для головы, вы знаете, что в голове есть сосуды? и для сердца. Особенно, да, для сердца. Правда, я и сам никак не могу избавиться от этой дурацкой привычки.  Так что же, все-таки, с Ликой? Телефон у нее не отвечает, а дома, как выяснилось, она редкий гость.
   - Так чем я вам могу помочь?
   - А вы скажите, где я могу ее найти, вот и вся помощь.

     Гость бесцеремонен, ходит по комнате, трогает мои вещи, почему я его не гоню в три шеи? Из трещинки на потолке струится побелочный дождик - сосед  сверху отжимает от пола накаченные руки, колотит в него гантелями, гирями, штангой, не потолок, а расколотое небо, взорвать бы весь этот мир к черту – будет кино, очередной шедевр, типа «Забриски пойнт». Он берет с книжной полки фотографию Лики - Ильин фотографировал прошлым летом на пляже в Алупке - цокает языком, я не знаю, что делать – слать его к черту или пунцоветь польщенно, мне нравится, когда на моих девушек (любимых, любовниц, спутниц, просто знакомых или прохожих, которых приятно спросить о местонахождении библиотеки) обращают внимание взрослые дяди.

   - А она у вас ничего, красивая. Вот только неосторожная. Но это ваш общий… скажем… грешок. Не умеете осторожничать, не научились еще конспирации.
     Ларик жмет кулаки, ногти вгрызает в плоть потной ладони. Недовольно вскидывает в воздух брови. Лицо как батут, лишь оттолкнись, и в головокружительном сальто закружатся губы, нос и мешки под глазами, что еще нужно – вялый толчок, флегматичное лицодвиженье, мир качнулся, сдвинулись глыбы снега, динозавры погибли, моря обмелели, вы хотели же изменения мира? 
   - Вы не обижайтесь, но единственное, что я могу для вас сделать, это передать ей при встречи, чтобы она зашла в деканат… если вы из деканата. А сейчас извините, я тороплюсь.
   - Что поделаешь, время такое – торопливое, деловое. Можно подумать я один такой – праздношатающийся. Только вы не поняли, Илларион. Странное, кстати, для нынешних времен у вас имя. Но не в этом дело. Мне нужно самому, так сказать, лично, встретиться с Ликой. И как можно быстрее. Это в ее, а значит и в ваших… м-м-м… интересах.

     Остановился буквально в шаге. Стоим как два языческих идола – нос к носу. Сверлим глазами    – в ушах пронзительно свиристят дрели. Он не выдерживает первым. Получается я сильнее?
   - И как вы не боитесь пускать в дом незнакомых людей, ладно, я человек безобидный, а ведь есть другие…
     Он отходит, пальцем оглаживает подоконник, ищет признаки Лики? Или только пыли?
   - Что вам еще надо?
   - Что вам надо – шоколада. У вас есть шоколад? Говорят, он очень полезен для мозга. Правда, я предпочитаю рыбу. А вы? Вы хотите, чтобы я рассказал, какие неприятности ждут вашу девушку, если она не остановится вовремя, не встретится со мной, не расскажет, что знает?
   - Она ничего не знает.
   - Вы ошибаетесь. Сами спросите ее, и она вам расскажет – о любви и о жизни. Разве есть в этом мире вещи важнее? Ну не деньги же, не наркотики и не войны…
   - Уходите, иначе я дам вам в морду. Вы хотите с утра получить в морду?
   - Это вирус – утренняя агрессия. Вот вы любите музыку, Джона Берри слушаете, а пытаетесь выглядеть каким-то неандертальцем. Зачем? Мы с вами могли бы найти общий язык, правда, я слушаю классический ритм-н-блюз, Мадди Уотерса, Би Би Кинга, прочих цветных и разноцветных, но это ж не повод махать перед лицом друг друга дубиной, не правда ли, Ларик? Вас так зовет девушка Лика? Мда, красивая у вас подружка, уступите по-братски, а?
   - Какая еще подружка?
   - А у вас их много? Везет же. Так поделитесь. Я мужчина видный, холостой, с квартирой, работой прибыльной. За ценой не постою, сговоримся, свои же люди.
Его спас Лилипут. Впрочем, убивать я и не собирался, с маньяками связываться себе дороже.
- Привет. Что у тебя дверь-то открыта?
- Кто ходит в гости по утрам, тот поступает мудро. Гостеприимный у вас дом, Илларион, только маленький. Так вы подумайте над моим предложением. А мы еще встретимся, обязательно встретимся. 
Он уходит. Хлопает дверь. Победителем остаюсь на дымящемся поле битвы. Лилипут в недоумении.
- Что за придурок?
        - Вот именно, что придурок. Пошли отсюда, на сегодня маньяков достаточно, прием закончен, или же ты жаждешь продолжения?

                5

Через пару минут мы  размышляем о природе нашего склероза уже на улице. Лилипут в непромокаемой куртке, украденной специально для него Габриэллой на ВДНХ, с японской товарной выставки. Оказалось, так просто ее увести из-под зоркого взгляда и японцев, и милиционеров, и даже сверхопытных павильонных бабушек.
Ежусь. Мокро и холодно. Льет привычный, как, например, Мавзолей, или пельмени, связанные (альпинисты) ворсистой пуповиной-ниточкой, или троллейбусные пробки на Сретенке, дождь. Он заливает переулки, проезды и улицы, украшенные покосившимися «грибками» дворы и огороженные матрасными сетками палисадники, от него не укрыться ни Моссовету, ни Парку культуры и, вполне вероятно, отдыха, ни Кремлю, ни памятнику Пушкину.
Лилипут тянет за руку, мы шагаем по гикающему, по свистящему, похожему на ипподром, проспекту. Заходим в маленькое, освещенное светом одетых в латунь бра кафе. Здесь нас знают. Мне кивают, Лилипута целуют – его любит Глафира, местная администраторша. У них, пусть годится ему она в матери, бурный роман. Иногда, но все чаще, он ночует в кафе, в задней теплой «сторожевой» комнате. Там Глафира кормит его, поит странным коктейлем из настоянных на разных травах горьких и сладких апперетивов, там же, на обтянутом кожей ухабистом лежаке, занимается с ним любовью. Как-то раз, сломленный страшным напитком – газированной в местном сифоне водкою, я ночевал вместе с ними в этой комнатке. Среди ночи, очнувшись, пробужденный похмельной жаждою, в метре от себя я увидел раздевающуюся полноватую, в возрасте женщину – снимает чулки, стягивает комбинацию, на спинку стула вешает похожий на парашют бюстгальтер, приближается, не возбужденная, а, скорее, уставшая от возбуждения, от странной своей любви и непривычной любовной похоти к излучающему покровительственную уверенность Лилипуту. Потрясенный зрелищем, я потерял сознание. Заменившая сон прострация прерывалась счастливыми стонами, вскриками и – забавно – деловитым пыхтением.
        - Вы надолго?
     Глафира румяна, нежна. Улыбается.
        - Нет, согреться. У Яна сегодня, оказывается, день рождения.
     Графин с водкой, бутерброды с вареной колбаскою, овощные салаты, граненые стопочки.
Уют и тепло полупустой закусочной лакированным ноготком царапают щеки, заигрывают. Выпив рюмку, верчу головой, любопытствую. Народу немного, из всех присутствующих я знаю только одну посетительницу – у стены, украшенной страшных размеров и страшного же содержания чеканкою, сидит Лена. Она местная. Ждет клиентов, пыхтит сигареткою. Красивая. Как бы воспользоваться безрыбной ее паузой, стать хоть раком, если не рыбою. Выпиваем еще. За окном - Москва, погруженная в морось, хлопает серыми ботами, проваливается в залитые тротуарные ямы и трещины.
- Вам еще не пора? Может, тогда по тефтелине?
Как же могли мы забыть про Янов день рождения? Мы же встречались с ним на прошлой неделе у Ильина, обсуждали способ справления, а потом, поздно вечером, у таксиста купили портвейн, спустились в метро, поехали к Яну домой, на Войковскую. После полуночи под землей вполне допустимо представить себя бледнолицым нью-йоркером. В вагоне можно выпить вина, даже выкурить набитую анашой папиросину, поспать на сидении. Одним словом – счастливейшая пора. Ночь. В два пришли к Яну, совершенно пьяные. Марианна лишь пожала плечами, постелила, ушла спать. Что бы сделала Лика? Засмеялась, уселась бы с нами болтать, выпивать и курить, что-то взахлеб рассказывать. А Габриэлла? Не забыть бы спросить Ильина, может, расскажет, а то я, как всегда, напридумываю лишнего.
- Ты звякнул бы Лике.
Лилипут, как всегда, участлив и деликатен.
- Да-да, конечно, чуть позже.
Тепло сладострастно,  опытная гейша, охватывает тело, шерудит в животе, растирает застывшие ступни и голени, волною накатывает на мозг. Дождь смывает следы респектабельности моего города, я не верю, что он станет когда-нибудь лучше, чище, красивее, скорее – противнее, скорее – грязнее, скорее – искусственнее. Но сейчас он прекрасен, залитый дождем и любовью, осенью. К нам пытается подсесть неуклюжий юноша, но Глафира на страже – отгоняет, нам же подкладывает тефтелины.
- Лилипут, позвони, будь любезен, Яну, пусть отменит свой день рождения и приходит сюда. Выпьем, обсудим происходящие в мире события. Миру так не хватает стабильности.
Лилипут убегает. Я почти уже рад, что он меня вытянул от маньяка, из плывущей в автономном режиме комнаты. Задумчивый пепел падает мимо стола, сквозняком разносится по полу. Пол – мечта математика, квадратики кафеля составляют ромбы, треугольники и трапеции.
- Ян ругается, он нас ждет, говорит, что создаст профсоюз, и сам же в него на нас пожалуется.
- Ну раз так, мы уходим, только надо допить, не оставлять же граммулички.
Уже стоя, гусары на великосветском рауте, выпиваем последние капельки, с достоинством, годным для лучшего, зажевываем бутербродами. Глафира участливо смотрит на своего любимого, я знаю, – она не считает меня ни везучим, ни умным, ни удачливым; интуитивно немолодая администраторша чувствует, что ее Лилипут заодно со мной нахлебается кроме водки еще и дерьма. Разубеждать не стану, скорее всего, она права.
- Ночевать не приду.
- Удачи, хороший.
Уходим. Дождь в плаще из свиной кожи принимает в свои объятья. «Осторожней», - бормочет, - «кругом лужи». Мы влезаем в троллейбус, в нем полно и парко. От чужих разговоров уши надежно прикрыты водочным гулом. Пассажиры толкаются, входят-выходят, сердятся, ворчат. Я спокоен. Мы не видим друг друга, ссоры нам ни к чему. Через пять остановок мы с Лилипутом выходим и обнимаемся с мокрым, злющим, вопящим другом. С Яном.

6

В середине осени Ян берет краткосрочный отпуск за свой счет и неделю проводит на кухне, у большого, во всю стену, окна, в жестковатом офисном финском кресле, соединенном Яновыми ногами с боязливо высунувшейся из-под кухонного стола табуреткой, покуривает короткие бесфильтровые сигаретки, стряхивает аккуратно пепел в украденную из «Континенталя» плоскую пепельницу и смотрит на пустой, залуженный двор.
Погода, из года в год насыщающая в эту пору город влагой, кроме мокрого холода, ревматизма, прострелов и простуд, приносит с собой еще и тишину. Двор становится тих, как никогда. Не галдят в песочнице младшие дети, не скачут по крышам гаражей и обшарпанной бойлерной средние дети, не травят «Эрапшеном» и показной свободой старшие – оккупанты развалин детского сада. Даже соседи снизу не гремят посудой, не устраивают мордобой, не прибегают едва ли не ежечасно просить в долг пятерку.
Одна из примечательностей этой недели заключается в том, что заканчивается она Яновым днем рождением. Он не очень (как многие) любит  свой праздник, пьет без тостов и поэтому напивается до беспамятства, после чего падает в ванну и в ней засыпает, предоставляя гостям возможность пить, гулять, танцевать, веселиться, не отвлекаясь на именинника. Утром же, чуть оклемавшись, изучает подарки, в недоумении крутит бесформенной головой, считает потери. Все как всегда.
Нынешняя же неделя (и заодно праздник, ее венчающий) сама по себе оказалась сплошной потерей. И оттого Янова благодарность Лилипуту и Ларику была еще большей – они все же приехали на трясущемся, похожем на допотопный аэроплан, троллейбусе, выпали, пьяненькие и смешные, закричали «с днем рождения, милый Ян», взяли за руки, повели к винному. Ян впервые за чертову эту неделю засмеялся, зарадовался, но у дверей магазина тормознул, объясняя нам, что и так уже пьян и что праздник, по всей видимости, отменяется, но есть дело, в котором мы должны, просто обязаны, ему помочь.
И вот, пройдя два переулка, три подворотни, четыре двора, мы оказались в полной печальных людей квартире на третьем этаже аккуратного кирпичного дома – холл с консьержем, скоростной лифт, не воняет мочой. «Что нам делать», - спросил любопытный Ларик. «Да так, скорбеть».
Незнакомая женщина пророкотала: «Первая смена уже помянула, садитесь, где нравится, тарелки и рюмки сейчас подадут».
Мы протиснулись между стульями, табуретками и скамьями, между столами, составившими затянутую в белое «П». Ян нас вел, как когда-то в армейской разведке, шаг за шагом, аккуратно, чтобы не наступить на вражеские мины, тогда только одно – взрыв. Лилипут не сдержался, понимающе хохотнул: «Комиссары поднимут в атаку бригады, но мы первыми будем на чужом рубеже, в их передовых окопах».
Уселись удобно. Грустного и тяжелого, килограмм, верно, двести он сейчас весил, Яна посадили к окну. Он успел по дороге нам все рассказать, мы его пожалели, попадают же люди в такой переплет. Лилипут деловито принял посуду, потянулся за заливным, я шепнул: «Здесь есть девушки, зацепи нам икры». Рядом с Лариком, на край серой скамьи, села – волосы стянуты в тугой пук, на запястьи левой руки свежий розовый шрам – миловидная девушка. Обернулась, взмахнула ресницами.
- Вы друг Ильи?
- Нет, дальный знакомый. А еще – писатель.
- Как вас зовут?
- Назову себя Гантенбайн.
- Вы что, немец?
- Нет, селезский еврей.
- А в Силезии разве живут евреи?
- У меня есть знакомый японец. Он тоже – еврей. А Вы что, не читали Фриша?
- Фриш – философ?
- Вас как зовут?
- У меня то еще имя – Руфь.
- Несостоявшуюся любовь Мартина Идена звали, кажется, Руфью. А меня – Илларионом. Странное имя, неправда ли? Так, наверное, звали правителя Иллирии. Вы знаете, что такое Иллирия?
- Знаю. Жители Иллирии в древности слыли пиратами. На ее территории сейчас Албания.
- Какая умная девушка. А я похож на пирата? Жаль, что здесь не танцуют.
- Еще бы, но что делать – на улице дождь.
Ян потрогал указательным пальцем раму, стекло, шпингалеты. Все-таки ему повезло, он получил самое подходящее место – у окна. С него он мог наблюдать, как пузырятся лужи, как отмахиваются от назойливого дождя деревья. В отличие от Янова, этот двор был куда аккуратнее и, соответственно, малоинтереснее: только чокнутый автомобилист чинил занедуживший «Запорожец», да медлительная старушка с полиэтиленовым пакетом на голове выносила помойку, да одичавший, замученный, видно, бездельем худой пионер гонял на пережившем не одно поколение пионеров велосипеде по лужам. Эх, как бы Ян насладился за эту неделю жизнью, как бы отпраздновал день рождения и каких бы сил набрался, если б не то дело, из-за которого он оказался с друзьями за этим столом, а до того постоянно покидал свой привычный, обустроенный необходимыми мелочами, приученный к наблюдению за дождем пост на их с Марианной кухне, мотался по городу, заходил в милицию, домоуправление и морг, пил с разными гражданами водку, коньяк, самогон, настоянный на лимонных корках и армянский, украденный, якобы, из цистерн на станции Бирюлево-товарная, портвейн, а утрами, тяжелыми и обреченными, сердобольная Марианна подносила свежего и холодного кваса, а потом было пиво, и опять, до изжоги и деревянности головы и тела – по тому же кругу. Вот и сейчас ему не давали покоя, требовали, чтобы он повернулся к столу, совали наполненную до краев рюмку, настойчиво предлагали противную, похожую на кусок замороженной мертвечины, кутью.
Оторвавшись от Руфи и упрятанной под свекольной шубой сельди, я посмотрел на Яна. Бедняга. Наверняка с тоской и любовью думает о брошенной кухне и дорогих его сердцу табуретке, пепельнице для вечно забытого на конце сигареты пепла, о самих сигаретах (солдатский «Кэмел»), купленных у ловкого шереметьевского стюарда, о привезенной с войны героическим дедом стальной «Зиппо», измученной, предположительно, желудочными коликами от регулярного потребления отечественного бензина, о растворимом индийском кофе в низкой кофейного же цвета жестяной банке, о кипятке в перманентно беснующемся на полыхающей, будто костер инквизиции, черной конфорке чайнике, о сливках, заснувших на подоконнике в мятом пакете, об увенчанной флагштоком десертной ложки горке серого, мокрого сахарного песка в синюшной, отчего-то гжельской, и особенно уродливой потому сахарнице, об автоматическом карандаше и громадном блокноте с загадочной надписью «Шрейблок» на обложке, о театральном бинокле,  в свое время без сожаления обменянном в гардеробе «Таганки» на чудовищный разноцветный мохеровый шарф. Бедняга. Тут сосед по застолью, носастенький дядя с глазами чуть набекрень, типичный участник праздничных российских пьянок, профессионал похорон и свадеб, любитель халявных выпивок и закусок, нетрезвого пения под дежурный баян, строго (строгость вполне соизмерялась с количеством выпитого) сказал: «Выпиваем», - и добавил, - «А  как же не помянуть». Мы послушно схватили надутые от повышенного внимания к их особам граненые рюмки и, выдохнув коротко воздух, опрокинули содержимое во рты.
Водка была тепла и противна. Ян неприлично для данного случая ухмыльнулся мне в ухо:
- Никогда бы Илья не позволил на собственных поминках пить дешевую и уж тем более теплую водку. Он бы выкинул из холодильника все продукты и забил полки и морозилку превосходнейшим, буквально взрывающимся от соприкосновения с пламенем спички напитком, и он, этот напиток, определенно был бы  ледяным.
Ян даже зажмурился, вспомнив некстати, как буквально дней десять назад они с Ильей, полуголые, в трусах и майках, пили на тесной сладостной московской кухне сводящую жесточайшей судорогой гортань и горло «Кубанку». Вот тогда-то Ян, пребывавший в размазанном состоянии от нетерпения близкой своей недели, и прокололся. Слишком многое связывало его с Ильей. Вместо того чтобы рубануть испещренной толстыми линиями ладонью по замученному трепыханиями кадыка горлу и, сославшись на близость наблюдательной семидневки, отказаться, он только опрокинул похожую на неприступную, холоднющую, фригидную, видно, богиню, рюмку и, предварительно крякнув, согласился. Так и сказал: «Согласен». А потом еще и добавил: «если только эта твоя идея не займет много времени, а иначе, сам понимаешь…» Но Илья не дослушал, захлопал в ладоши, вновь наполнил рюмки. Ночь гуляла по улицам города, стучалась в окна, но горожане ее не пускали в свои квартиры, закрывали форточки, а она не могла протиснуться в оставляемые для проветривания щели и с досады измывалась над припозднившимися пешеходами, насылая на них страх и ветер.
В какой-то момент она прикорнула и на их карнизе. «Привет», - промямлил печальный Ян. «Пока», - веселился отходящий в мир иной Илья.
- Вот так все и было. И если Вам, Руфь, кто-то скажет, что по-другому, не верьте. Мне именно так рассказал Ян. Я же, как настоящий писатель, ничего не придумав, пересказал теперь Вам и уж Вы, если захотите, из этой истории создайте легенду.
Ларик подцепил вилкой кусочек неопознаваемого гриба (скорее, опенок, нежели благородный, к примеру, подберезовик или белый, и уж тем более не  яхромская чернушка) и задвигал зубами.
- А Илья?
- Что Илья? Вот сидим поминаем. А он сам где-то в Непале, идет к Катманду. Помните: «Вот и мы уходим понемногу в ту страну, где тишь и благодать. Может, завтра нам придется бренные пожитки собирать». Простите за неточность цитаты. Все брыдлеет в этой жизни, от всего устаешь: и от успеха, а тем более – от неудач, и от погоды, и от людей, и от любви, не удивляйтесь. Илья сымитировал самоубийство, чтобы его не искали, не ждали, не учили, не требовали черт знает что. Он ушел. Все уйдем. Он поступил обдуманно и жестоко. Но ему теперь наплевать. Он свободен. Пусть он теперь не в Непале, а в  Боливии или Палестине, террорист и романтик. Ян помог ему, а теперь мучается, и я его понимаю, – он загубил такую неделю. Ладно, давайте-ка, Руфь, выпьем водки, помянем, хоть и Гантенбайны, а все-таки русские люди.
Через стол протянулась тень, – дородная женщина, та, что нас встречала, обратилась к Руфи:
- А почему Вы совсем не едите? Вам нужно хорошо питаться. Хотите, я сделаю Вам бутерброд с икрой?
-  Спасибо, не стоит. Я не ем икру, у меня на нее нечто вроде аллергии.
Сосед важно закивал лысеющей головой:
- Аллергия – бич нашего времени.
- А Вы, Руфь, кем приходились Илье?
- Нет, я все понимаю, но на икру?
- Точно и не определишь. Да теперь и не стоит. Кем бы я ему ни была, Вы, например, о нем знаете больше.
- А я встречала в литературе научные исследования о неприятии организмом икры.
- Черной или красной?
- Предполагаю, а не знаю. Моя профессия приучила меня к относительности и недостоверности знаний. И чужих, и, особенно, собственных.
Из угла стыдливой волной лились сладострастные чмоки. Лилипут пнул меня в бок локтем.
- Как сладко они целуются. Тебе не завидно?
- Всюду жизнь. И на поминках тоже.
Угощавшая  Руфь икрой дама села рядом, навалилась грудью на стол; предлагала соседу студень.
- Сейчас аллергология сделала гигантский шаг вперед, я Вам расскажу, я знаю…
- Нет, я все понимаю, но на икру?
Сосед взмахнул рукой и с его вилки в сторону Лилипута полетела пригоршня риса.
- А вот к Ларику сегодня утром маньяк приходил.
Ян недоуменно задвигал шеей; короткими тресками напомнили о себе затекшие позвонки.
- Вечно, Ларик, тебе везет. А зачем приходил-то?
- Интересовался Ликой.
Руфь оживилась.
- А кто это, Лика?
Но косоглазый сосед не дал мне ответить.
- Все-таки какая у нас богатая страна.
- Вот только откуда в ней маньяки берутся?
- По разговору сразу можно понять, – интеллигентные люди поговорить собрались.
Но дама не обратила внимания на ироничного Яна.
- Они все такие, сначала поглумятся, а потом того…
- Что – «того»?
- Убьет как-нибудь хитро, а мертвое тело изнасилует, разрежет на куски и привет…
- Ну да, отправит в разные точки мира.
Сосед мечтательно замурлыкал.
       - Я бы предпочел Бразилию. Говорят, в районе Рио есть чудесные места. Да и мулатки, вам, молодые люди, нравятся мулатки?
Поминки шли своим чередом, из поминок превращаясь в веселье. Я подумал, –  надо бы позвонить. Выпить рюмку за упокой Ильевской души и позвонить Лике...
       - Вы не знаете, где телефон?
       - Знаю.
       - Проводите.
       - А подслушивать можно?
       - Это, конечно, не вежливо, но … можно.
     Телефон оказался в ванной, убранный, чтоб не мешали звонками. Стоял на полу, уложенном черной, поблескивающей на свету плиткой. Наклонившись, нечаянно зацепил головой край темной кримпленовой юбки. Но нечаянность не оправдание, понимаю. Руки сами потянулись к обтянутым скользким нейлоном бедрам. Носом, словно салазкой, прочертил тело – пах, пояс, живот и плечи, укрытые кофтой того же, что и юбка цвета, языком осторожно, чтобы не поранить, заиграл с губами – мягки и упруги, поцелуями покрыл щеки, шею, уши.
     Как-то раз я предложил шефу поменять темы наших работ: вместо истории обезумевшего истеричного мира заниматься проблемами поцелуев, сосков, лобковых причесок. Оценив, он посмеялся, сказал, что подумает, но забыл. Еще бы. В каждодневной текучке забываешь то имя, которое шепчешь, оголтелый фанатик, в любовном экстазе. Хотя имя – только набор неких звуков. В тщетных усилиях противостоять тяжелой, словно сель, перегородивший единственную дорогу, немоте, звуки можешь, экспериментатор, так легко перепутать, переставить, и что же, исчезает любовь?
     Я почувствовал руки Руфи, ее пальцы торопились, пытались сломать мне зиппер, рвали ремень, залезали в трусы, сдавливали ягодицы. Я вдруг засмеялся, представил себя в кабинке пип-шоу, подсматривающим в глазок за чужим совокуплением, а из-за картонной перегородки меня ласкают руки девушки Руфи.
В дверь застучали, но я успел повернуть Руфь к зеркалу, в зеркале видно все: и глаза, и брови, и искаженные суетной неопрятной страстью губы, и даже уши, выскользнувшие из-под волос на свободу. Свобода. Свобода закрыться на всю жизнь в ванной комнате, ходить на работу в вентиляционные трубы, принимать знакомых, в раковине варить суп. Что еще надо нам, людям?
        - Не кончай, не кончай только. 
Ларик по натуре доверчив и склонен к выполнению женских желаний.
        - Хорошо, не буду.
    
     В дверь стучали снова и снова. Неужели не понимают, я не хочу быть дверью, они полагают, что мир откроется в первозданности, в чистоте и свете. То ли наивные, то ли злые. Почитали бы лучше Донна или Блейка. Они есть в переводе. Только не стучите. Стукачество ныне не в прошлом почете. Как же вам не понятно – нам осталось так мало, мгновения того времени, что мы здесь, что мы вместе.

        - Позвонил?
        - Лики нет.
        - Дома нет?
        - Никто не подходит. Знаешь, как это бывает – длинные гудки. Слушай, у нашего друга сегодня праздник. Кажется, мы свое уже отскорбели, прихватим девушку, да и отчалим. Поднимай Яна.
     Ян смотрел за окно. Активно темнело. Носастый сосед докучал скучными разговорами: о распятой России, об интернациональном долге, о вечно смотрящих на сторону женщинах, о заносчивой молодежи, об атомной бомбе, о коммунистах, о диссидентах, о девальвирующих  с годами любви и дружбе. Он раздражал, зануда.
        - Вы что, идиот или провокатор?
     Сосед не обиделся, засмеялся, не стесняясь, в голос и по привычке предложил выпить.

     Снова выпили. Ларик громко шептал Лилипуту, что пора уходить, что надо устроить другу праздник, но Яну, черт с днем рождения, не хотелось домой, – когда он еще побывает в этой, оставшейся без Ильи квартире? Хотя Марианна, крайне довольная тем, что он накануне полночи назойливо с ней занимался любовью, наверняка приготовила праздничный стол и теперь, накрасившись и по парадному приодевшись, ждала, ожидание запивая полусухим шампанским, гостей, тостов, веселья и танцев под любимого Брайана Ферри.
Уходить. Ян скучал по Илье и завидовал, – чтобы теперь не случилось, чтобы не произошло, хода обратно для Ильи не было. Из могилы, из собранных справок, из милицейского протокола, из поминок не восстают, кому это надо? Иногда лучше быть трогательным воспоминанием, портретом в фотоальбоме, чем живым, во плоти, человеком.
        - Ларик, ты хотел бы последовать за Ильей?
        - Нет. Жизнь прекрасна и здесь тоже. Я пока не могу представить себе ситуацию, из-за которой пришлось бы устраивать весть этот, прости, театр.
        - Да-да, понимаю. Ты прав. Уходим.
     Мы простились, расцеловались с родственниками, пожали руки неясным дядям, прихватив Руфь и зачем-то соседа, оделись, вышли.
   
     Лилипут консьержу сказал «спасибо». За спинами хлопнула подъездная дверь. Москва колготилась уставшим после рабочего дня народом, нас толкали, на нас ворчали, не понимая, – мы же с поминок. Шли недолго. Ларик, взяв за руку Руфь, вел короткой дорогой. Спустя двадцать минут мы были в маленьком баре рядом с «Ураном», пять коктейлей гарантируют дружелюбивость бармена. Я прошептал раскрасневшейся Руфи:
        - Представляешь, отсталые, у них даже нет туалета. Писать – на улицу. А где нам, в самом деле, заниматься теперь тем-то и тем-то?
- Я оставлю тебе телефон. Ты позвонишь?
        - Конечно. Когда-нибудь. Это точно.
     Так приятно уподобляться героям молодежных баталий, героическим Таунсенду и Далтри, быть вместе в неизвестно каком месте. Единение душ, сердец, кошельков, мнений. Так приятно, опьяненным смешением вин и надутой газом свободы вертеться у стойки на высоком стуле, рассуждать о стихии и жизни, восторженным воплем приветствовать свежевошедших. Мне всегда мечталось стать завсегдатаем подобного заведения, я люблю маленькие, затерянные в переулках бары, даже барчики, на пять столов и десяток стульев. Эта любовь, вероятно, из детства, из школы, в которой меня называли «Бара», из коктейля «Шампань-коблер». Да, скорее всего, оттуда эта любовь – к цветомузыке, к стойкам, к барменшам-барменам, к тесноте и толкучке танцевального пола. Все оттуда. Как музыка. «Стейшн ту стейшн». Оттуда – сюда, и снова обратно. Я пьянею. Со стула лечу на пол. Поудобней устраиваюсь на животе отвалившегося соседа. Хорошо, что  Ян с Лилипутом ловят машину, мы сейчас уезжаем, в рюкзачке Лилипута всегда найдется средство передвиженья.
Мы уходим, мы двигаемся, в вечном движении наша жизнь.
        - Руфь, не становись Айседорой. Это было бы слишком. Не носи, правда, этот алый шарф, он меня пугает, неизвестно, куда он тебя утянет.
        - Не волнуйся, я же – не балерина.
        - Да и я – не поэт.

     И мы отъезжаем.

                7

     - Вам не кажется, что Садовое похоже на реку, а наша машина – на пароход? Или торпедный катер?
     - И кого ты собрался торпедировать?
     - Пока не знаю, но ведь надо всегда быть готовым, в любой момент может вынырнуть из кустов нарушитель границы
     - Машина не Ваша и не моя, она – таксопарка. А Садовое … Нет, с рекой не согласен. На течение – это да. На Гольфстрим, или  другое какое. А вот Москва, что тут скажешь, на бурное море. Хотя, ошибаюсь. Совсем не похожа. Она море и есть.
     - Интересно. Так что же, коли она море, мы, получается, рыбы? Дельфины, акулы, минтаи, тунцы, долгоперы? Ты кем бы предпочел быть, Ларик?
     - Долгоперы – это неплохо.
     - Ну, зачем же вот так – рыбы. По-вашему в море не могут жить люди? Рыбаки, нефтяники, водолазы…
     - Люди должны жить не «в», а «у» – если Вы остаетесь при мнении, что мы не рыбы.
     - Вы о чем? Не понимаю.
     - Он о жизни. Да Вы не волнуйтесь, смотрите вперед, Гольфстрим-то какой оживленный.
     - Вот так бы ехать и ехать. К теплому морю, пальмам, кораллам. Вы бы что предпочли, Фиджи или Самоа?
     - Тоже мне, любитель экзотики. Что бы мы там делали? Целыми днями скакали по пляжу, перепрыгивая через измазанных антисолнечным кремом красоток в бикини? Били б в тамтамы и танцевали ритуальные танцы на костях ветеранов экспедиции Кука? Бум-бум-бум, мечтатели-сладкоежки.
     Мы мчались по городу в теплом таксомоторе, а я, мучимый одновременно и чесоткой и дрожью, грезил себя в том далеком своем детстве, когда у нашей семьи появилась призрачная надежда (отцу осторожно предлагали сменить работу) переехать на юг, к теплому, шуршащему волнами о песок и гальку, огромному морю.
    
     Жить у моря. Для любого из тех, кто живет не в Крыму, не в Одессе, не между Геленджиком и Новороссийском, это является только мечтою, недостижимой мечтою, о которой принято говорить только после рюмки-другой вязкого «Абрикотина». Я дотронулся до нее, вожделенец, рукою, но она махнула хвостом, исчезла. Я смирился, что делать – кокетка. Однако кто похвастается столь же интимным прикосновением? У кого отношения с ней были ближе?
    
     Пляж. Узкая, с вкраплениями мелкой гальки песчаная полоса перед прилепившимся к подножию щетинистой, поросшей карликовыми кипарисами горы низким домом. На нем я, своим трескающимся от взросления голосом утвердивший намечающийся переезд, рыл окопы и возводил замки, ждал шахтерскую (из соседнего пансионата) девочку Розалинду – как прекрасны были ее желтое платье и голубые с блестящими пряжками и окантовкой сандалии.
Розовость детства не перетекла плавно в розовость жизни – цвет поменялся на рыжий, на стальной, на черный. Кусочки воспоминаний смешались с реальностью, разжижали кровь. Вот она, блин, в отличие от других – порозовела.
     - На поворотах не тормозите, водитель!
    
     Ранним утром, пока взрослые просыпались, чистили зубы, шли на завтрак, мы встречались на пляже, раннее солнце щипало кожу (невинный загар превратился в багровые пятна ожогов позже). Высоко задирая ноги, мы скакали по берегу, перепрыгивали через оставленные накануне лежаки и полотенца, хохотали (благосклонные чайки подхохатывали, их мучили голод и необходимость охоты), во всю глотку горланили – Ларик старался не выпустить (даже случайно) Розалиндову руку – пионерскую песню про синие зори.
     - Да, ребята, так было. И вот снова – я на узкой полоске у моря.
     - Чем все кончилось?
     - Ничего неожиданного – как обычно. Притормозите, водитель. Я на минутку, не волнуйтесь, – не задержу, выйду.
     Ощущая на потном, зарубцевавшемся (заживают ожоги, превращаются в татуировки, в родинки и попиломы) самостоятельном, совершеннолетнем теле прилипающую одежду, я дойду, стыдливо скукожась, до переодевальной кабинки, идеального места курортной ебли. И не раз, и не два, прижавшись друг к другу, наблюдали мы взрослые совокупленья. О чем думали? Ни о  чем – классифицировали, коллекционеры. Жар дыхания, возбуждение тела звали в воду, наперегонки – кто первым доплывет до покачивающегося на цепи меланхоличного буя.

     Волны бесстыдно ласкали берег, а за спиной невозмутимо считал километры счетчик. Непривычная легкость, почти невесомость поджидала меня на границе песка и моря. Я – Гагарин? Не граф – космонавт, герой, перволетчик, заместитель Бога?
     - Ребята, я сплаваю быстро до буя?
     - Плыть и плавать – не одно и тоже, Ларик. И потом, посмотри – кругом темнота. Пусть и друг она полово созревающей молодежи, а тебе – помешает, собьет с курса.
     - Да и море… Подозреваю, оно обмелеет и придется тебе возвращаться пешком. Холодно. Мокро.

     Они правы. Возвращение не предусмотрено жизнью. Никогда, никогда мне не жить на берегу теплого моря, не сидеть под зонтом в полосатом шезлонге, не изучать в бинокль названия проплывающих у горизонта судов, не наслаждаться навязчивым запахом йода. Нас ждут. Гольфстрим бесконечен.
     Много лет не вспоминал я ту нашу ознакомительную, перед несостоявшимся переездом, поездку на юг, домик, пляж, кипарисы, Розалинда в желтом.
     - Много лет, Марианна, не вспоминал, а теперь, благодаря Лилипуту и Яну, вспомнил. Разве это не оправдание нашего опоздания?
     - Здравствуй, Ларик. Я все понимаю: рок-н-ролл, секс, наркотики, дружба. Но все же… Прости, а вы как будете меня трахать – по отдельности или все вместе?
     - Марианна! Ведь поминки! Потому и задержались.
     - Да-да, поминки. Что стоите? Садитесь. Закуски заветрились, правда, а горячее… оно остыло. Знаешь, Ларик, если бы я вас всех не любила, я бы с радостью вас ненавидела. И вот только тогда – пожалела б.
Ян стрельнул из бутылки шампанского ребристой пробкой. Отпил немного, зашипела пена, оторвался от пола и полетел, персонаж Шагала, к дивану. На лету он услышал от жены своей, Марианны: - Кстати, Ян, не забудь, у тебя – день рождения.

          8

     - Руфь, привет, извини, что так поздно. Мы приехали, как видишь, твой телефон не  затерялся в моих карманах. Ты помнишь ту фразу, про нашу невинность? Я никак в темноте не могу найти запись.
     - Да, конечно, я ведь тоже ее теряла – в боях за любовь, за свою и за нашу. Неужели забыл?
     - Нет-нет, вспомнил. Видишь ли, вечер сегодня такой – воспоминаний. Спасибо. Спокойной ночи. Мы, как в фильме, - на каждом почти километре. Здесь и по всему миру.

               
                9
                день второй
                четверг

     Темнота раздвигается просто – шторой. Трендит телефон и на правах гостя я первым рву сложившиеся за ночь отношения с пухлой подушкой.
       - Ты Лике звонил, гулена?
Очень знакомый голос чуть насмешлив, участлив, строг.
       - Не звонил, не участвовал, не привлекался, кто такая Лика? Первый раз слышу это имя.
       - Опохмелитесь – заходите в гости. Я целый день дома. До работы, я так понимаю, все равно не доползешь. Договорились?
       - Договорились. Здравствуй, Ильин. А ты как догадался, что я у Яна?
Телефон замолчал, даже гудки, тревожившие муть похмельного недосыпа, куда-то пропали, оставили меня одного отдуваться за пережитое бессознанье.
     Голени сводит, дрожат руки. Скатываясь со ступенек хрущобы, проходит юность. Думаю не об определенном куске жизни, не об одноименном журнале, а о ситро – что не выпьешь с похмелья.

     Поднимаюсь с пола, три шага в бреду – впереди холодильник. Знаю, Марианна, добрая женщина, подготовила пиво. «Юность» в подметки не годится пиву. Запотевшей бутылкой ласкаю виски, сжатый пытышным обручем лоб. Нахожу открывашку, в предвкушении облегчения разбирает истерический смех.

     Пиво. Пиво через рот и горло попадает в желудок, к голове приливает кровь, гадская жидкость – не подгонишь, сама по сосудам не побежит.
Ян лежит, отвернувшись к стене на разборном диване, я пытаюсь его разбудить. Не просыпается – только мычит. Шлепаюсь в кресло, ноги забрасываю на табурет.
Комната Яна не приметлива, однообразна. Это понятно, предмет его обожания – кухня. В ней он проводит большую часть домашней жизни. Комната ж – обыкновенна: шифоньер, установленное пузырьками и баночками трюмо, телевизор на полированной тумбе. Книжные полки. Набор книг стандартен – Маяковский, Ахматова, Пруст, Мандельштам, Диккенс. Где-то спрятан, я знаю, и криминал – Набоков, Довлатов. На отдельной подставке – пластинки, много джаза: Кросби, Гиллеспи, Пэт Метени, Сара Воан. Допиваю пиво. Последний глоток ни в какое сравнение не идет с первым, неужели пиво – та жа любовь. Глотнув поначалу, преодолев волнение и отчужденность, понимаешь, насыщенность и глубину счастья, со спокойной душой садишься в пробитую хулиганами лодку, весла в уключины, отплываешь, подсознательно зная – все равно утонешь, и никто не кинет красно-белый спасательный круг. Привыкая, ищешь кайф лишь в процессе, не задумываешься о результате.
К концу первой бутылки соглашаешься на усталость. Остановиться бы надо, перейти на вино, на водку, на газировку, на ту же «Юность», на хлебный квас. Но обреченно хватаешь вторую, третью. Счастье так недолговечно. Результат одинаков – изжога, одеревенение, похмелье. Да, надо что-то другое.

     На часах уже десять. Позднее утро. Подпеваю Армстронгу. И, правда: Nobody knows the trouble I’ve seen. Где Лилипут? Неужели бросил друзей, удрал к Глафире – отсыпаться, есть блинчики с мясом, пить крепко заваренный горько-сладкий грузинский чай. Ян смеется во сне – ему снится новая Фантомасова серия. Многосерийность снов, это лучшее из того, что остается от многосернийности жизни. Детали, ее составляющие – от портретов вождей до дурацких песен дуэта экс-физиков, от охрипшего на студеном подоконнике радиоприемника до чувства законной гордости, напоминают затянувшееся, потерявшее внутренний ритм и то нечто, что в критических обзорах обозначается словом «стержень», телевизионное действие. Мало кто помнит с чего начинались первые серии, начальные кадры поросли мхом, легендами, плесенью, лишь на потасканных, словно старый педрила, «Голубых огоньках» изредка показываются оставшиеся в живых тридцать три раза заслуженные первые исполнители. Мелко тряся головами, они непременно рассказывают молодым поколениям истории собственной молодости, учат, как надо играть, что говорить и какой ногой притоптывать. Одинокие и смешные болванчики, вырвавшиеся из заточения секретных лабораторий устаревшие вирусы, занесенные из великой страны потомственных победителей – тыкнешь в лоб, они и качаются, трогательно дергая головами, руками, туловищами. Когда-то и у меня, в книжной полке, охраняя покой томов, жил похожий (только совсем маленький) – мне казалось, что он обязательно пригодится, когда я стану заслуженным, с морщинистой, как сухая свеколка, задницей, с подполковничьими погонами, с медалью «120 лет РККА».

      В ванной комнате подставляю лицо под холодную воду. Почему холод не становится панацеей от головокружений? Полощу рот – пусть легкое полоскание принесет деснам очередную иллюзию, на этот раз – облегчения, влаги.
        - Ян, нам давно пора на работу, за прогул нас осудят коллектив и общественность.
        - По понедельникам я обычно опаздываю.
        - Но сегодня четверг.
- Четверг – понедельник, какая, вообщем-то, разница? Я только что выполз из влагалища моей мамочки, ты разве не понял, что мы праздновали? Отвали от младенца, ты мне не оставляешь вариантов поведения. Мне придется уйти. Как Илье. Или как графу Льву Николаевичу. В темноту окружившего железнодорожную станцию города. Уездного города. Звякни Майку, он расскажет, где N находится.
- Если хочешь, Ян, я тебе объясню, почему этот город не имеет названия. N – это номер. Как Свердловск 35. Номер, врубаешься? Он закрыт, он занимается оборонкой, там куют щит и меч нашей родины, там главная, как у Лакснесса, атомная станция, там урановые рудники, там импотенция, каждый третий – гэбист, для очистки крови пьют красное, у меня же на сухое – аллергическая реакция.
        - Уходи, чертов циник. Уходи. Принеси только пива и – и иди.
Что ж, уйду. Понимаю, Ян хочет остаться в обрамленном трубою Армстронга сухом и бессмысленном вакууме – в одиночестве. Прощаюсь. Но знаю, – мы с ним еще увидимся.

                10

     - У тебя сонный вид. Спишь на ходу. Ты не боишься, что если так будет продолжаться и дальше, жизнь пройдет мимо?
     - Мимо не значит впустую.
     - Ты – философ. Но это вовсе не значит, что можно опаздывать на работу.
Я сижу в кабинете шефа, разглядываю толстый его, увенчанный узкой полоской очков, нос.
     - Мне нужны деньги. Может быть, вы чиркнете в кассу, чтобы мне выдали рублей двадцать. В счет аванса. Для поддержанья штанов особо ценного кадра.
     - Деньги портят людей. Кстати, напоминаю, тебе, что мой доклад на конференции не за горами, а у тебя, как я понимаю, и конь не валялся.
     - Ну, во-первых, он валялся. Во-вторых, доклад – ваш, и не очень понятно причем тут моя лошадь. Ну а в-третьих, уже завтра мир может перевернуться и тогда уже никакие доклады, никакие конференции, диссертации, статьи и заметки будут не нужны. Наступит прекрасное завтра – без науки, политики и средств массовой информации.
     - И без денег. Это на полях – Nota Bene.
     - Вот именно поэтому и хотелось бы их получить сегодня.
     - Напишешь доклад и получишь. Лично пойду к директору института подписывать приказ о премировании особо ценного кадра. Кстати, видел тут твоего друга, как его? Стаканова, вроде. Странный юноша, но тоже – весь в работе, озабочен, на лице явные признаки интеллекта. У него, наверняка, в деньгах нет стесненья.
     - Он по воскресеньям еще и в народном хоре поет. Но вообще-то, Вы правы, он странный. Зато я – нормальный. Скажите, а Вам никогда не хотелось изменить свою жизнь? Одним махом, навсегда, бесповоротно. Совершить какой-нибудь сумасшедший поступок? Банк ограбить, или почтовый поезд? Бабушку перевезти через дорогу. Или безумство не для Вас? Вы слишком учены?
     - Ты хамишь. Это плохой признак. У меня нет времени на сумасшедшие, как ты выразился, поступки. Впрочем, одно безумство я совершил. Когда взял тебя на работу. Все, ты мне надоел, выкатывайся отсюда. Я даю тебе…
Шеф порылся в карманах, вынул мятую трешку.
     - Я даю тебе день привести себя в полный порядок. Бери трешку и легким аллюром – опохмеляться. Завтра задним числом напишешь заявление об отгуле. А теперь, пока не наступил прогнозируемый тобою апокалипсис, я займусь наукой.

     И я вышел, оставил его один на один с тем, что он так нежно назвал наукой. В лицо дыхнуло утренним перегаром. Сознание замутилось громадьем планов.

                11

     Кафе-мороженое на углу улиц Горького и Фучика днем обычно полупусто, компания студентов делится институтскими новостями, бабуля кормит внука клубничным пломбиром, похмельные дяди степенно потребляют в разлив то ли «Кавказ», то ли «Иверию». Вечером здесь не то. Вечером здесь мажористая молодежь, а на улице длиннющая очередь. Пьются коктейли, раскачиваясь на стульях, цыкают слюною и громко обсуждают чужие прикиды пижонистые юнцы, аккуратно буянят, хватая подружек за выпяченные жопки, пытаются танцевать. Дежурят завистливые дружинники. Приезжают менты. Ничего интересного. Я же, и в этом прелесть моей привычки, предпочитаю приходить сюда именно днем. Или даже, как сегодня, утром. Кофе, мороженое, стаканчик вина или рюмка ликера. Устроившись у окна, я с удовольствием изучаю обитые жженой вагонкой стены, припотевшие, закапанные с уличной стороны оконные стекла, прислушиваюсь к разговорам, мечтаю, придумываю книги, тут же прочитываю их, нетерпеливо заглядываю в комментарии и, недовольно морщась, пролистываю эпилог.

     Поздоровавшись с толстой барменшей, традиционной тряпкой протирающей абсолютно сухой и чистый прилавок стойки, Ларик прошел в глубь зала, сняв куртку, укрыл ею соседний стул. Покопавшись в карманах, обнаружил десятку. Вот это праздник.
Деньги, как женщины, у них тоже много достоинств. И один (кроме месячных невпопад) недостаток – только привыкнешь, только почувствуешь себя Кортесом, только успеешь подумать о бесконечности наслаждения, представишь себя разудалым Крезом, как обнаруживается -–оставлен, покинут, брошен. Нищ.
    
     Мне приятна некая обветшалость; потасканность, я бы сказал, дензнака меня возбуждает: через сколько рук прошла эта десятка, прежде чем попала ко мне, жаль, сегодня она одна, вот бы гарем десяток. Но раз так закрутилось – не время экономить, на свободу наложниц!
Пока Ларику составляли изысканный завтрак из яичницы, бутербродов, черного кофе и пятидесяти грамм «Шартреза», он попросил позвонить – разрешили, как отказать клиенту. У Лики никто не ответил. Ладно, значит, позавтракав, отправлюсь в сторону ее института.
Обычно в этом кафе не курят, но сегодня, чего не бывает?!, мне разрешили, вместо пепельницы – блюдце с золотистой каемкой и серым пятном отбитости края. Затянувшись, я тут же отдернул ото рта сигарету (чем набивают БТ болгары?), голова  закружилась в неистовом танце.
     - У вас все в порядке? Тогда, может быть, угостите девушку сигаретой?
Барменша заигрывающе улыбалась. Ей понравился запах или… Господи, ведь еще так рано.
В дверь протиснулись трое мужчин, хмурые и смущенные, ну конечно, до одиннадцати еще четверть часа, а терпеть уже нет мочи, пусть в кафе дороже, но уже – наливают. Взяв по стакану портвейна, воровато оглядываясь, мужчины переместились к левому от меня, чуть прикрытому от посторонних глаз тумбою с неиспользованными подносами, столу, не снимая плащи присели. Голова, бесцеремонная, не спросив разрешения, сама повернулась – подсматривать. Облегченно выпили. Солидаризуясь, я тоже торопливо проглотил ликер. Сидящий спиною к стойке мужчина из кармана болоньи воровато достал чекушку «Пшеничной». Ну, теперь они точно выживут. На душе стало спокойней.

     За окном громыхала главная, как утверждают некоторые, улица нашего города. Со стародавних времен я испытываю к ней чувства сложные и противоречивые, то объясняюсь ей в любви, то борюсь с липким желанием перерезать ее, ведь и не улица она вовсе, она – артерия.
     - Забрызгает кровью. И не отмоешься!
Мужчины категоричны, видать опытны. Интересно, о какой из модификаций кровопускания они рассуждают? Может, рискнут поделиться с юношей?
     - Извините, а вы не подскажите…
Взгляд напряжен, ждали обращения? Или решили, что именно я их и преследовал?
     - Сколько времени?
     - У тебя? Сказать «мало» – ничего не сказать. Ты не заметил, а оно кончилось.
   Неужели я тоже, неужели все мы станем когда-нибудь вот такими. Обрюзгшими. Воровато распивающими. Болоньевыми. Чур меня, чур.
Плюну на время, зачем мне оно? Заказал еще кофе, вместо «шартреза! – стакан портвейна, странная смесь, оригинальный коктейль для профессионалов, главное в нашем деле – обойтись без изжоги.

   Барменша все же застукала мужиков, возмущенно задвигала толстым ртом, одернула строгим окриком.
     - Эй, вам здесь не распивочная. Ну-ка, заказывайте!
И мне сострадательно: - Что-то еще желаете?
И не знаю, – желаю ли. Вот если бы…
     - Ларик!
В дверях – Габриэлла, мокрая и улыбающаяся, замахала руками, легко проскальзывая между столами, пересекла зал, поцеловала в щеку, влажным носом уткнулась в глаз.
     - Что молчишь? Не рад?
     - Рад, конечно. А молчу – от чувств.
     - И как же чувства твои называются?
     - Любовью. Или ты сомневаешься?
Нет. И еще раз нет. Даже если бы Габриэлла, в самом деле, появилась сейчас в кафе, я не смог бы сказать вот так просто: мол, любовь, все такое. И не из-за стеснения даже. Слишком часто, когда это слово возникает (из воздуха?), я уподобляюсь случайно подползшему к пламени бумажному листику, то есть, – чернею, скукоживаюсь.
     - Это от комплексов.
     - Ну, естественно. Не от инфлюэнции ж!
     - Плохо, что ты не учился в МИСИ, что не стал строителем.
     - Причем здесь – строителем?
     - Любовь – это строительство, голое чувство никогда не заменит знания, – как рыть котлован или класть перекрытия.
     - Габриэлла, ты так глупа. Неужели Ильин никогда тебе не рассказывал, что стройки – моя тайная страсть? Ты не знаешь о том, что зеленый мой глаз до бесконечности может наблюдать за стройплощадочными движениями,  вира-майна, цемент наверх!, берегись!, подъемный кран на рельсах. Господи, да о чем ты? Я все знаю. Меня радует вырытость функциональных канав, бетонность фундамента, зарешетченность арматур, занозистая шершавость заборов, индустриальная красота долгостроев, материальность, в конце-то концов, помоек. А клеймишь меня строительным дилетантом.
     - Ларик! Все пройдет, все уже проходит, – и зароют канавы, и снесут заборы, и достроят новые микрорайоны, уберут, и такое бывает, мусор. Закончат строительство зданий, – умрет твоя страсть и что дальше? Рассеются чувства…
     Ненавижу тебя, Габриэлла. Ты цинична. Ужасна. Мне, прости, не сидится, мне, должно быть, пора.

                12

Воздух влажен и материален, похож на осетинский сыр. Был бы я Гулливером, обязательно делал  себе бутерброды – гигантским ножом нарезал бы воздух ломтями, а потом ломти эти с хлебом  на завтрак и – в рот.
Мне почему-то не нравится когда улицы называют чьим-нибудь (пусть у него двадцать пядей во лбу) именем. Кто гарантирует, что не объявится предприимчивый родственник этого самого имени и не объявит фамильную, так сказать, территорию фамильной же собственностью? Впрочем, с некоторыми сомнениями допущу, что те, кто заведует уличными названиями, предварительно изучают претендентскую родословную, чтобы знать, не подведут ли, не опозорят ли претензиями и проявлениями частнособственнических инстинктов Родину и закрепленную за фамилией улицу оставшиеся в живых родственники.
Как прекрасно, что нет у нас подозрительных капиталистических сложностей, в тоталитаризме, даже в столь недоразвитом, как наш, есть свои прелести. Оруэлл не поверил бы. Мрачность, холодность, отсутствие радостей. Ему пошататься бы по нашему городу, посидеть бы с девушкой на мокрых зеленых лавочках у уголка Дурова, выпить пива в чебуречной на Сухоревке, посетить «Сирень» в Сокольниках, потусоваться за хвостом коня Долгорукого со счастливыми  от ненужности хипстерами, постоять у танцверанды в парке Советской армии. А вечером, зайдя на огонек к представителям аборигенской интеллигенции, поговорить на теплой кухоньке зловещим, придавленным, мертвым шепотом о коммунистических несправедливостях, о гэбистских застенках, о строящихся лагерях для свободолюбивой то ли четвертинки, то ли четверти, послушать задыхающийся в тисках связистского контроля и наблюдения «Голос Америки», выпить водки или крепкого чая с домашним, например -–сливовым, варением. Вот была б красота. Только, боюсь, романа бы не было.

Я замотал головой, почудилось, будто вместо Маяковского на Триумфальной площади стоит Сам, ну – Оруэлл. Завидует мне, чуть счастливому, чуть пьяному, сильно влюбленному, равнодушно посмеивающемуся над озабоченными гражданами, над отчаянно топающим ногами начальником, над похмеляющимися глупыми дядьками, над стухшими, словно оттаявшие по недосмотру особо ценные яйца мамонтов, над «Песнярами» и «Битлзами», над улыбчивым, как конферансье, президентом Америки, над толстогубеньким и очкастеньким нашим, пардон, лидером. Вон он висит, громадный,  не человек, не пароход – исполин, как в сказке, почти Илья Муромец, размером с высотное сталинское здание, развевается на ветру, подмаргивает, шевелит губищими, зловредно сталкивает брови на переносице. Сердится? Не боюсь тебя. Что бояться портрета, не оживешь, не прикрикнешь строго, мол, смирно, хоть весь день простою – руки в брюки, – притулившись к углу зала Чайковского, буду корчить рожы, бесстыже пялиться в кумачово мутнеющие на уровне десятого этажа ледяные глазки.
Ладно, Бог с ним, что поделаешь, раз у человека такая работа – из болота тащить бегемота. Не по своему же хотению он болтается между землей и соприкасающимся с крышею небом, ирреальный, потусторонний, привидение замка Шпессар.
Давно замечено – утешительные размышления регулярно провоцируют на безудержное писанье. Вспомнив, что в подголовье портрета вождя есть клозет, Ларик отправился в обратное через площадь плавание.
Это улица не проста. Только на первый взгляд она только улица. И, как выяснилось, артерия. Она – символ. Разъединительного объединения. Как в сорок пятом Эльба-река. Развивающегося Востока и отразвивавшегося Запада. Как Сам однофамилец улицы. С нее начинается путь от Кремля, оплота борцов за коммунистическое завтра, к Шереметьево-2, окну в капиталистическое вчера. Никогда б не подумал, что среди обзывателей улиц найдется сообразительный деятель, способный придумать назвать ее именем там и сям уважаемого борца и  писателя. Слава чиновнику! И успехов в дальнейшем – на небе теперь? – обзывании.
Отписав свое, наглотавшись разбавленного аммиаком и хлоркой туалетного воздуха, наобщавшись со строгой бабулей-уборщицей (как поживаете? Кто засранец? Да-да, осень. Кто, простите, мудак?) я вернулся к народу и Маяковскому. Не пойму, почему так любят в России писателей? Мертвых особенно. Даже к живым, обыкновенно, предъявляют одно требование – чтобы отдавало мертвичинкою. Для деликатесности, что ли, для остроты? Вот и улица Горького в своем роде мемориал писательства. Удивляюсь, как до сих пор не поставили поблизости металлического Достоевского. Он по-своему должен быть не только кумиром (апостолом) специализирующейся на фигах (не плодах) и кукишах соввродебыинтеллигенции, но и авторитетом для руководителей. Их мучает, верно, чувство преступности, которое, по словам Розанова, не покидало Федор Михалыча. Основываясь на схожести порочных наклонностей, они отождествляют себя с великими, ставят сами себе памятники, издают собственные нетленные (пластиковые?) произведения.
Еще в школе я обратил внимание, что едва ли не всем изучавшимся нами писателям была свойственна болезненность. Своя – каждому. Габриэлла и Лика спорят со мной, утверждая, что это была не болезненность, а страдание. Хорошо. А сегодняшним монстрам? Уступают и соглашаются.
Болезненность действия, болезненность сознания. Может, с их помощью легче избавляться от  мучающих комплексов?
- Ты знаешь, - говорит мне Ильин, - нам всем, к сожалению, не хватает главной болезненной страсти.
Неужели мы закодированы всю жизнь рассуждать о любви?
- Не хватает? Пускай – объемов, количества. У монстров же совершенное, как нейтронная бомба, отсутствие.
Писатели, как правители, - и те и другие мнят себя властителями душ, тел, колец, помыслов. Так приятно, полезно чувствовать себя избранным, приобщенным, засунутым, как патрон, в обойму, потенциально выстрелянным. Как-то раз и мне захотелось влезть в круг подобных. Но друг Ильин сунул мне в нос словарь синонимов, раскрытый на странице, до отказа забитой «избранными». И оказалось, «избранные» - это «лучшие». То есть – отборные (как армянские коньяки и азиатские маковые головы), первые (как Юрий Гагарин, Ермак и американская лунная экспедиция), первоклассные (как джинсы «Левайс» и сигареты «Мальборо»), первостатейные (как мудаки и шампанское), выдающиеся (как Мичурин, опять мудаки и деятели мирового движения), классические (как балет, мода, искусство и вновь мудаки),  наилучшие (как пожелания и способы выживания), предпочтительные (как Аэрофлот и место летнего отдыха), преимущественные (как ветераны, женщины с детьми и члены партии), превосходнейшие (как человек, портвейн, анаша, маринованные огурчики).
Будучи скромником, я не смог отнести себя ни к одной из сих категорий, и потому, поблагодарив Ильина, понял – не избранный. (Избранный, ко всему, еще и ставленник. Так и написано: «Заправилы поголовно – ставленники крупных акционеров». Меня трудно назвать заправилой, так и что и здесь – мимо кассы, не повезло.)
Ларик шел вниз по улице Горького, к перемещенному Пушкину – пританцовывал, посмеивался, жалел, что в этот дождливый день нельзя выйти на свободную от пешеходов проезжую, – а был бы праздник, хоть какой, Первомай или день революции, перекрыли б движение, организовали гуляния, ходи, где захочешь, кричи, что угодно, пей вино, запивай его пивом, никто не прицепится, не придерется. Красота. А без официального разрешения попробуй, рискни выйти на середину улицы, зашагай по разграничительной линии, сразу повинтят менты или собьют озверевшие автолюбители. Это в мыслях, это в беседах с друзьями мы такие бесстрашные и независимые, а на самом-то деле… Ну сами все понимаете.

         Я шел по сытой, заплывшей жиром смога, шума, дождя центральной улице – как же нравился мне мир, пусть он будет ворчлив, обидчив, разочарован. Однако его недостатки несравнимы с достоинствами (возможность без дела болтаться по городу едва ли не основная), и потому так открыты (заставы убраны) границы моего миролюбия и жажды жизни.

13

       - Во всех нас слишком сильны желания. Быть может, они даже сильнее самой реальности, но  слишком уж скоротечны, не успели осуществиться, а их подгоняют, нетерпеливо мучают новые. Череда, чехарда желаний. И с этим ничего не поделаешь.

       Габриэлла выбросила окурок. На Патриках осенью пусто и тихо, еле слышен гул зачарованного собственной закольцованностью Садового. Лилипут поежился.
       - Получается, мы обречены?
       - Слишком много потерь. Они нам мешают. Теряем кошельки, зонты, идеи, те же желания…
       - Я вчера ключи потерял.
       - Вот именно. Теряем голову. А с каждой потерей происходит обезвоживание организма. И жизни. Шарик сдувается, море мелеет, гранит превращается в щебень.
       - А самолеты?
       - Они падают. Или это для тебя откровение?
Поддала ногой камень. Обрадованный вниманием, он поскакал по аллее, пупырчатым телом воткнулся в урну, разочарованно замер среди листьев, песка и гравия. Сухо треснула спичка, Габриэлла взяла Лилипута за руку.
       - Пустота и одиночество – хрусталь мироздания.
       - Хрусталь слишком пафосен. У стекла, на мой вкус, четче линии. Четче, понятнее.
       - Понятность, Лилипут, не может считаться ориентиром, критерием. Это как временный бивуак, не более. Разжеванная чужими зубами пища вызывает лишь рвоту, но никак не насыщение.

       Они вышли к Садовому. Расцеловались, расстались. Лилипут побежал за троллейбусом. Габриэлла посмотрела на шпиль «Пекина», прошептала: «Это все ерунда», махнула рукой, исчезла в направление Тишинской площади.
 
14

В переходе на Пушке я встретил Стаканова. Он, по всему, огорчен, мрачен. Быстро затягиваясь, курит «Новость», чем она ему помешала? остервенело топчет бычок. Озираясь по сторонам, хлопает крыльями. Стаканов, получается, ангел?
        - Что у тебя случилось?
        - Я преследуем, ты представляешь?
        - Демоны, парень. От них не уйти, не надейся напрасно.
        - Ты уже выпил? Везет. А у меня тараканы.
        - Я был у Яна. У него день рождения, а ты забыл. Ну, конечно – замучили насекомые. Бегают по извилинам и едят серу.
        - Сера – в ушах.
        - У некоторых даже в патронах. Но я о твоем мозге. Ни в коем случае не добавляй селитру и активированный уголь. Иначе – искры будет довольно, чтобы бабах! – он взорвется. Впрочем… ты избавишься от тараканов. Несколько радикально, зато – насовсем.
        - Тебе лишь бы смеяться, а мне не до шуток. Они изучили мой график.
        - Менструальный?
        - Идиот, жизни. Стоит мне только зайти на кухню, как они, вместо того, чтоб разбегаться, наоборот – вылазят и так нагло, нахально глазеют. Прикинь! Ну что за время?!
        - Обыкновенное. Правда, некоторые утверждают, что его вообще-то мало. Просто совсем не осталось. Ага. Практически нету.
        - С кем ты общаешься? Они – наркоманы и извращенцы. Послушай, я смываю их сотнями. В раковине на кухне. Кипятком. Горячо, я пробовал, знаю. Водоворот их уносит, но они снова и снова появляются. Не понимаю, мутанты они, что ли? И еще, среди них в последнее время появляются альбиносы. С какой стати!
- Ты, наверное, много куришь.
- Только «Новость». И это печально.
И затянувшись, Стаканов добавил:
- Я заболеваю. Это все психотропные войны.
- Или перебор циклодола. Что одно и то же. Слушай, Стаканов, хватит торчать на химикатах. Переходи на гашиш или, лучше, на водку. Растительные средства. Конопля, ячмень, пшеница и все такое. Радость общения. Любви, траха. Доброй ****иловки. Давай подеремся, а, Стаканов?
- Если я и заболеваю, то ты, Ларик, давно болен. И вообще, мне некогда, до свидания. Лика дала чудодейственные таблетки. С их помощью я и выведу этих тварей.
  - Лика? Ты был у нее в институте?
- Нет, мы встречались недавно. Она обижена, кстати, говорит, что ты крутишь динамо.
- За «Спартак» я болею, и ей это известно. Ладно, приходи вечером к Ильину, поболтаем, повеселимся, избавим тебя от болезни. Хорошо, Стаканов?
И обнявшись, расцеловавшись в губы, мы, как и все, расстались. Я пошел по бульварам, он спустился в метро. Стаканов. У которого тараканы.

15

На покарябанной жесткой кистью стене редкая надпись: «aja». Не ожидал, что Steely Dan настолько моден, что имеет фанатствующих граффитчиков. Позавидовав, поднял с земли красный осколок (кирпича, а не сердца), глубоко прочертил штукатурку: TНЕАТRE OF HATE. Вялому интеллектуализму джаз-рока предпочел пост-панковский романтизм и индустриальный пафос. Тем паче, само название «Театр ненависти» так подходит моему, великому, говорят, городу. Do I believe in the world, - есть о чем задуматься прогуливающемуся по постепенно переходящим на зимнюю форму одежды улицам, бульварам и площадям тунеядцу, бездельнику, мэнээсу.
Вера. Чего другого, а этого добра в нас навалом. Однажды в школе суровый директор сказал нам, поделенным на дружины, отряды и звенья детям: «Мы вас учим не знаниям – вере». Может быть. Только с Богом своим они подкачали. Нет, действительно, тяжеловато верить, когда Бог – почти родственник, троюродный дедушка, столичная штучка для провинциальных племянников и внуков, знакомый по телеэкрану, по фотографиям из альбома, по открыткам «С праздником Великого Октября», по посылке с продуктовым заказом. Театр веры с добровольно-обязательным посещением. Некоторые полагают, что сей театр – кукольный, кукловоды дергают за веревочки, дудят в дуды, бьют в барабаны, мы и двигаемся, закаленные заточенными стамесками и топорами,  облаченные в дерево герои классической пьесы.
Конечно, согласен – мы двигаемся. Но не там и не тем. Мы живы, мы обучены. В постановках участвуем добровольно, привыкли дисциплинированно соответствовать моделям и ситуациям. А соответствие – это уже участие.
Система – хорошее слово, понятное, емкое, как магазин «Калашникова», обоймы хватает, чтобы, отстреливаясь, по крышам уйти от назойливого преследования театрофобов и критиков. Театр веры я предпочел Театру ненависти. Написал на стене – избавился. Ненависть слишком сильное чувство, а сильные – подавляют, ограничивают свободу, итак ущемленную глупой, ущербной, разлапистой, словно кремлевские ели, жизнью.
Свобода – удел слабых. Я радуюсь своим слабостям. А Sweet Freedom – красивое словосочетание и не самый удачный альбом не самой удачливой группы.

       Когда-то, на жарком юге я впервые испытал всепоглощающую, настоящую, сравнимую разве что с предоргазменным (сладким и предвкушающим) состоянием, ненависть – шахтерская девочка Розалинда, смеясь и кокетничая с моим же приятелем Аликом Бронштейном, топтала построенные мной (для нее!) замки, дворцы и заводи. В ужасе и стыде я с пляжа бежал, заплетались ноги на крутой лестнице, уходящей то ли к источнику, то ли в небо, а потом метался по своей комнате, тщетно пытаясь высвободиться от вцепившихся в горло слез, злобы, бессилия. Я готов был идти (не нашлось подстрекателей) на штурм ближайшего аэродрома, чтобы, захватив самолет с заложниками, потребовать сатисфакции. У кого? У Розалинды? У Алика Бронштейна? У всего мира, не оправдавшего мои ожидания? Не знаю. Теперь это и не имеет значения. К счастью, жизнь больше не давала мне повода для подобного приступа. Но я успел уяснить, что прелесть ненависти схожа с прелестью веры – они, быстро-долго ли, но проходят. Остаются – боль, грусть, любовь, головокружение. Сестры все время поблизости друг от друга, шагают, как водится, по жизни в ногу. У каждой свой театр, свой балаган. Свой капитан Фракасс. Игры в любовь – как прекрасно, красиво. Романтика, фака маза. Какая из них предпочтительнее? Голосованием определяю – боли. Любовь условна, а боль конкретна. И потом, что за жизнь без боли? Так, понарошку.
Опустив кусок кирпича в карман, отошел от стены. Бульвар – та же дорога, только украшенная тополями и липами. Шаг – «aja» из пластинки и призрака превращается в вульгаризм: обыкновенная «laja» украсила стены города. По какому же поводу? Steely Dan исчез, будто и не было. И действительно…

     Ларик понял, что ему срочно, прямо сейчас, во что бы то ни стало, необходимо позвонить Лике. Он оглянулся, – на другой стороне бульвара примостилась телефонная будка. Пропустив машину, я перебежал проезжую часть, перепрыгнул через заборчик, пять шагов, и еще один облупившийся черный забор, и – скорей к телефону. Как длинны номера, вместо цифр ввели бы вздохи, раз вздохнул, – и уже соединили. Но облом – телефон сломан, трубка вырвана с корнем – хулиганы или отвергнутый влюбленный? Я стоял в нерешительности, притоптывал, будто мой мочевой пузырь переполнен и готов взорваться. Со стороны, верно, я был похож на ожидающего за кулисами свой выход зеленого дебютанта, дипломированного фигляра: роль мала, нужно только сказать поставленным голосом «Кушать подано» и, с достоинством поклонившись взыскательной театральной публике, уйти принимать поздравления с состоявшимся, наконец, дебютом. Но! Так просто забыть даже столь простую фразу, так просто упасть, зацепившись за кабель, выйти не с той стороны и не в том спектакле.
      Притопы ногой, а скулы свело от очнувшейся вдруг обиды – я способен на большее, чем на роль восемнадцатого лакея, тупо влюбленного в отдающуюся во спасение сада Раневскую. Мне только бы выйти и во всеуслышание сказать: «Я люблю тебя, Лика! Только тебя!» Мне отчетливо стало понятно, – если я не смогу, если не получится, с нами со всеми произойдет нечто ужасное. Страшное. Я должен, обязан. Ну кто, если не я? А иначе останется только одно – волонтерствовать на подмостках чужого театра. Театр ненависти, понимаешь! Театр боли. Театр любви. Театр веры. Да какого черта и, тем более, дьявола! Я не хочу лицедействовать, не мое призвание, мне бы к Лике, домой, мы найдем, чем заняться.
Лика как-то сказала: «Так жаль, что ты меня не ревнуешь. Ни к мужчинам, ни к жизни». Нет, ревную-ревную, родная. И докажу тебе, раз уж ты ждешь доказательств. Я хочу к тебе и тебя. Мы будем трахаться на старом моем диване, будем трахаться, пока не сольемся в нечто большее, нежели просто сиамство. Я вполне допускаю, – мы выпрыгнем из человеческой оболочки, мы с тобой создадим нечто новое, универсального гермафродита, пусть плюются ханжи, мы самодостаточны друг для друга.
     Из соседней с телефонной будкой двери вышел мужчина. В шляпе, в черном пальто, с потертом портфелем. А каким же еще он мог быть?
- В нетерпении? Понимаю. Пойдемте, я помогу Вам. Все будет в порядке.
Схватил Ларика за руку, толкнул в бок, понимающе улыбнулся, потащил
за рукав к двери. Куда меня тащите, я же так и не позвонил Лике!

                16

Свет пылающего в темноте прожектора бесчувственен, желт. Хорошо, что прожектор не женщина, говорят, желтый – цвет измены, предательства. Жмурюсь, прикрываю ладонями слезящиеся глаза. Кто-то требует перемены цвета, пожимаю плечами, – чем белый, к примеру, лучше? Зачем измену менять на траур? В жаре софитов растерянно развожу руками, непонимающе шевелю головой. К чему это все? Чужие взгляды елозят по коже, никогда б не подумал, что на сцене так трудно. Люди волнуются, ждут: «Ну когда же начнешь представление?», монотонно и укоризненно требуют: «добивался, – валяй», «утверждал, что не кукла – теперь говори», «ты свободный? ты живой?», «ну же – импровизируй», «ты утверждал, что разрушишь, – почему не начинаешь», «да он сдулся», «ишь ты, а казалось – смелый», «ну же! ну же!», «надери-ка нам все задницу», «да какого, в конце концов, ***!»
Молчу. У меня так бывает – в стрессовых ситуациях погружаюсь в ванну, наполненную глицерином – в молчание. Погрязаю в нем, будто в разврате, грязи, грехе.
Сопротивляюсь. В самом деле, не буду и все. Я не давал вам присягу, не ходил с автоматом к полковому флагу. Можно, конечно, поднатужиться и, взорвавшись термоядерной бомбой,  истерично зайтись, заорать изо всей мочи: «Я люблю тебя, Лика!». Или: «Я люблю тебя, Габриэлла!». А также: «Я люблю тебя друг мой и брат мой, Ильин!». Нет проблем. Но… Вы хотите, чтобы я взорвался? Да и слова… останутся только словами, галлюцинациями губ, отработанным мусором («отходы в помойку, а потом на вывоз, вторсырье – это будущее нарсоцхозяйства»). Утешаю себя – провал это нормально. И все равно – глупо как получилось. Глупо. Обидно.

Горький дым обжигает гортань и горло. Сквозь разбитые стекла подъезда виден двор. Он похож на остов взятой штурмом маленькой крепости -  куча битого кирпича, подобно начинающему конькобежцу, раскорячилась с края, мокрые катушки свалявшейся штукатурки, коричневость сваленных как попало перекрытий и балок, раскуроченный автомобиль непонятной теперь уж марки. Дом покинут. Жильцами стали бомжы, художники, панки, хиппи. Типичнейший сквот – откуда-то сверху слышна музыка, пьяные вопли, на стене объясненья в любви Гребенщикову, Костелло, какой-то Соне. Бляц-бляц-бляц. По ступенькам скачет китайский шарик. Я затягиваюсь снова, отворачиваюсь от окна, окунаюсь в маслянистую каристость облокотившегося о подоконник мужчины. Он придвигается ближе, тянет губы к моим губам, а руки, антенны телефонных и космических станций, - к моему члену. Он пахнет – дешевым одеколоном, похотью, шмалью. Посланник жизни – как проста его помощь, нарушить покой моей нежной жопы и так незамысловато изменить, переделать и поменять все сразу. Только я не пойму, – а зачем? А нужно? Пусть объяснит, если надо, я сам подставлюсь.
    
       - Объяснения – это так пошло. Разве не ты говорил своей Лике когда-то: «Отмети сомненья, отдайся сегодняшним чувствам, желаньям, а мучаться совестью и переживаньем мы будем завтра. Завтра. И вместе». То же самое и я говорю тебе, Ларик, сегодня.

Но я молод, а он стар. Неужели и я буду столь же старым? Я волосат, а он облезл. Неужели и я буду столь облезлым? Я отталкиваю его. Он не знает, но когда-то давно Ларик занимался боксом – размахиваю руками, «пятка» обжигает губы, на улице ветрено, завыванье разбило стекло, кулаком луплю в непонятном экстазе по обрубку стекольной рамы. Капает кровь. Вот и побратались с подъездом. Как интересно – не дыркой, так кровью, все одно – расплата. Пусть спишут с меня хоть немного долгов в небесной сберкассе.

        - Извините. Спасибо за «план». Может как-нибудь позже. Еще встретимся, отчего же не встретиться, если надо.
Выхожу из  подъезда. Напротив едва видно краснеет: «THEATRE OF HATE». Но театра мне на сегодня хватит. Отмирающее, говорят, искусство. Ежусь – холодно. Нужно домой. До Ликиного института еще далеко, и неизвестно – в институте ли Лика. А дома – тепло, автономно, там есть лекарство,  тот нынче поможет, кто вовремя мне напомнит, что Boys, мол, don’t cry. И я постараюсь обойтись без плача.

17

        - Помнишь, Лилипут, я сегодня говорил тебе про приключение? Так вот оно, кажется, начинается. Не смотри на меня так недоверчиво, Габриэлла. Рассказываю по порядку. Предаюсь я сегодня послеобеденным мечтаньям, посапывая потухшей сигарой, дремлю, как вдруг меня будит некий мужчина, представляющийся запросто – «Капитаном».
- Капитаном чего? Дальнего плаванья?
- Нет, Лилипут, и вроде бы даже не милиции. Он, так сказать, сам себе капитан. Прелюбопытный, кстати сказать, оказался тип. Битый час задавал мне вопросы, не давал ни спать, ни есть, ни пить. Едва иглы под ногти не загонял. Мучил, по другому не скажешь – именно мучил.
- И что он  хотел от тебя?
Но Ильин не отвечает, он шумно прихлебывает кофе, нарочито медленно закуривает сигарету, выпускает дым, с любопытством рассматривает притихшего Лилипута, возбужденную любопытством и нетерпением Габриэллу.
- Отличный вопрос.
        - Он издевается. Лилипут, вызывай похоронную команду, сейчас здесь будет смертоубийство.
        - Ну что за навязчивая идея разделаться со мной! Я уже рассказываю. Он всего лишь интересовался Ликой. Что она из себя представляет, с кем общается, куда ходит, ну и так далее, вы понимаете?
        - Нет, мы не понимаем. Зачем ему понадобилась Лика?
        - Как он объяснил, Капитан этот, она у него что-то взяла. То ли деньги, то ли особенно ценные химреактивы – вы же сами знаете Ликины вкусы. А может быть, это были бриллианты? Понятия не имею. После обеда я плохо соображаю.
        - Если бы только после обеда.
        - А мне всегда казалось, что бриллианты бывают только в кино. Про Джеймса Бонда.
        - Хорошенькое кино! А вот интересно – с чего это он пришел расспрашивать про Лику именно к тебе?
      
        Кофе в открытом кафе на бульваре, тресканье поворачивающих на Трубной трамваев, осень, пепел, свалившийся и прожегший брючину, едва уловимый запах женского Кашареля, выдумываемые разговоры. Ларик бы оценил и с удовольствием присоединился. Но он не дошел до них сто метров, не увидел, как Ильин достал из саквояжа рюмки. Разлил коньяк, обезоружил улыбкой мерзнущую официантку. Скрипнула задетая ветром табличка, оповещающая, что листопад уже начался, будьте внимательны на дороге.
Ларик ушел с бульвара.

     18

        Бульвар разрушил мою безмятежность нежданным напрягом. Мне до дома пешком недалёко. Я пытаюсь сам себя убедить в никчемности переживаний, это ведь как с расстройством желудка: до использования антибиотиков лучше употребить дозу активированного угля – слава орденоносным шахтерам! Они, как и запад, о нас не забудут, помогут, вот только до помощи успеть бы создать наше тайное общество – «Орла и Решки». Я себя убеждаю: тут и там выигрыши оборачиваются пораженьями. Даже у Кортосара. И все же. Замирает ветер, не обращая внимания на уличную суету и толкучку, скольжу взглядом поверх разноразмерных голов пешеходов и пытаюсь где-то в конце длинной и узкой, чуть кособокой улочки, в темноте рваной тени от неказистой, нереставрированной, осыпающейся колокольни увидеть того, кто все же набрался решимости выйти на голую, свободную от одежд, будто Даная, сцену. Он единственен и неповторим, как любая из вручную сделанных декораций. Он стоит посередине сцены в третьей позиции, выпятив подбородок и, раскинув руки, занавес – не ракета, его подъем медленен, как рост доходов среднего класса. Слышу шелест собирающегося в складки бархатистого материала. Но что-то лопается в поднебесье, там тоже бывают аварии и неполадки, в спазме корчится воздух, с шумом падает занавес, загораживая смельчака от зала. Но я знаю, он все равно выйдет. Теперь уж точно, жмурясь от света и ожидаемых аплодисментов.
         И что же? Да, меня больно толкнули, но разве стоит этому придавать значенье – зал-то пуст и в его глухой пустоте слышно лишь жужжание усыхающих накануне зимы мух.

19

         Лилипут расковырял прутиком кучу упорно жавшихся друг к другу кленовых листьев, обернулся к блаженствующему Ильину.
         - Слушай, а как же ты от него избавился? От этого Капитана?
Габриэлла радостно щелкнула пальцами.
         - С этим понятно – чирк по горло, да и в колодец. Непонятно другое – если его интересует Лика, то какого черта он идет к тебе, а не к Ларику, к примеру?
         - Не знаю. Я не знаю, почему он пришел ко мне. Наверное, кто-то дал ему адрес… или  он не успел до вас добраться. Лилипут у Глафиры, ты … где-то в городе. А я дома. Послеобеденная сиеста.
Блаженство Ильина непоколебимо. Вот только Габриэлла раззадорена неудовлетворенным любопытством.
- И ты как верный друг решил нас предупредить?
- Ну да, черт его знает, что у него на уме.
Лилипут и Габриэлла переглянулись.
- Нам запасаться боекомплектом?
- Да шучу я, шучу. Что вы так распереживались?
- Ну как же? Какой-то сумасшедший капитан… или ты его выдумал?
- Вот именно сумасшедший. Обычный безобидный сумасшедший, каких полно вокруг. Представил себе Лику кинозвездой и охотится за ее автографом. Я его, во всяком случае, всерьез не воспринял, отправил восвояси и все.
- А как же иглы под ногти?
- Я просто хотел вас развлечь, ведь уже осень.
Он просто хотел их развлечь. Ведь уже осень.

20

Мой подъезд – три ступеньки, преодолеть их – что плюнуть. Но вцепившись в металл перилы, топчусь, упираясь соблазну дома. Мне тепло не полезно, мне надо уйти в погружающийся в вечер город и там затеряться, каждой клеточкой изнуренной кожи я ощущаю опасность. Шизофрения? Абстиненция? Паранойя? Не понимаю, откуда исходит это чувство, но главное – к нему не привыкнуть, знаю – если сейчас окажусь дома, то уже не смогу собраться, приготовиться к обороне, просто закрою двери и уплыву в автономное путешествие. Улицы – они для меня спасенье. Надо поесть и выпить. Улица – та же вена. Не австрийская, правда, столица. Машины – частички гемоглобина. Этот город бесплатно ширяют, но кайф переходит в ломку, дальше – страх и напряженная злоба. Ожидание новой дозы.
Я когда-нибудь напишу оду этому городу, навсегда сторчавшемуся наркоману.
Вой сирены. Где-то пожар, или роды, или убийство на бытовой почве. Я не сдержусь, утону в теплоте квартиры.
Колбаса и бутылка пива – почему-то у нас повелось обедать супом, но традиции тоже тухнут, первый сорт отдает фальшью. Примостившись на полу у родного дивана, слушаю музыку. Cure сменяет реггей, Black Uhuru. Кумарит. Жирными пальцами тянусь к Элюару. Он утверждает, что от его единственной ласки засверкала она всем своим блеском. Завидую Элюару, он видел не только сны, но и цветные, раскрашенные плакатной тушью виденья. Мне бы нужно поспать, задернуться ситцевой шторой и, подбородком уткнувшись в сюртук, отвалить из бренного мира. Чтобы заснуть, мне нужен «Presence», гипнотическая пластинка. Отдохнуть, а вечером двинуть к Ильину в гости и уже от него позвонить Лике. Да, все будет в порядке, я мнителен только, но это от недосыпа.
На стене мельтешащим орнаментом прикреплены фото. Между Боланом, Роттеном и Синатрой, над открыткой с автопортретом Матисса – фотографии Лики и Габриэллы. Останавливаясь на них взглядом, вспоминаю бестолковость предутреннего траха на диване в квартире Яна: я с Габриэллой, Ильин с Ликой. Потность рук – озверевшее от обиды, понимающее случайность колошматило дико сердце – запах вина, закат пьяных глаз. Tequila sundown. И все же…
Лишь мастурбация может помочь безответной любви, пролетарский поэт мог вполне бы придумать речевку для окон РОСТ’а: «Бытовым онанизмом ударим по бесчувственности и разгильдяйству невнемлющих женщин. Из размазанной по фотографиям, стихам и письмам спермы пусть возгорится вечное пламя!»
Наконец, засыпаю. Как хорошо, что сегодня не вторник – мне не приснится превращающийся в упыристую крысу торт-воздух, а проснувшись, не придется судорожно распахивать губы и головою мотать по паласу, в надежде избавиться от похмелья нахлынувших ни с того, ни с сего чужих, непроизвольно позаимствованных видений. Мне б подушку, но и жесткость паласа сгодится. Я читал в «Огоньке» про самураев – жесткость очень полезна для здоровья затылка.
Сон, как смерть, - путешествие к центру сознания, и целесообразно, я полагаю, не помнить подробности этой прогулки. Ибо так просто, почти неизбежно смешать с ними «последние иллюзии и мечтанья». Если они остались, конечно.

21

- Вам когда-нибудь говорили, что вы красивы? Хотите, я буду говорить вам это постоянно, на разные голоса: «Вы красивы», «Вы красивы», «Вы красивы»… Я знаю, вас же Лика зовут? А я вас искал, но о делах позже. Давайте-ка для начала сходим куда-нибудь – в ресторан, или в театр? А можно пойти в планетарий. Вы в планетарии бывали? Очень красиво, звезды, иные миры, темнота, мы с вами вдвоем…
- Вы сумасшедший.
- Не преувеличивайте, оглянитесь лучше – вас окружают безумцы, в сравнении с которыми я – идеал разума. Так как же насчет нашего с вами похода? Аааа,  понимаю, вы предпочитаете спортивный зал. Ну что же, свидание в кимоно на татами – весьма романтично… Так и быть, уговорили, я принимаю ваше предложение.
- Вам нужно лечиться.
- Вы ошибаетесь, я патологически здоров. В ваших глазах неприязнь? Или даже ненависть? Сколько страсти! Я уважаю сильные чувства. Но, в народе говорят, что от ненависти до любви только шаг. Почему бы этот шаг нам не сделать вместе? Тем более вы уже догадались, что именно мне от вас нужно…
Он взял ее за запястье, придвинул к себе ближе, глаза у него помутнели, худой и длинный он показался Лике удавом, вот только кроликом ей становиться было обидно. Она в смятении оглянулась, пешеходы равнодушно шли к «Детскому миру», у пересохшего, словно горло пьянчуги, фонтана толклись первокурсницы, ну не у них же просить заступиться. Ну где же Ларик?
- Эй, мужчина, поаккуратнее, разве вы не видите, что девушка не желает с вами разговаривать?
Стаканов был тем самым мангустом, который мог съесть любого удава. Лика рванулась, мужчина не ожидал атаки, отпустил руку, воздух рассек звук смачного поцелуя, – награда нашла своего героя.
- Я бы вам посоветовал повнимательнее изучить правила хорошего тона. Счастливо оставаться.
- И вам счастливо… До новой, как говорится, встречи…

                22

Мы сидим у Ильина и пьем розовый вермут. Так удачно все получилось – Анджей, мучимый настырной, как ложная память, ложной же ностальгией, купил у меня раритетный Stooges и я снова с деньгами, теперь осталось дотянуть до зарплаты, не обращаясь к скупому моему начальству.
Я люблю приходить к Ильину, мы с ним можем часами сидеть в сладком, густом, как утренний бутерброд с маслом и клубничным джемом, молчании, перекидываться зажигалкой, курить в бордовых толстых мундштуках дистрофичные, белесые – дети ядерной катастрофы – самокрутки, щурить глаза от въедливого, словно участковый инспектор, дыма, беспрестанно, но вяло пререкаться по любому поводу – какую музыку слушать, чем обедать, какая будет погода завтра, смотреть пересмотренные множество раз альбомы, пить пиво, стучать о низкий журнальный столик сухой пересушенной воблой. Мы играем, чуть-чуть, в чужую, ирреальную даже, вычитанную из заграничных книжек, жизнь. Мы играем, как многие, как почти все, в безобидные, скажем прямо, игрульки.
Специально для рассматривания художественных альбомов Ильин с Габриэллой утащили с одной из служебных дач Серебряного бора два соломенных кресла – подозреваю, когда-нибудь наш Ильин купит себе, наконец, кальян, облачится в парчовый халат и, обложившись со всех сторон недоступными ранее книгами, просидит в одном из этих кресел весь остаток своих дней. Я б ему позавидовал, но долгое сидение на одном месте вызывает у меня вместо геморроя головокружения, и еще – до сих пор мне не случилось украсть подобное Ильинским кресло.
Изредка, раздобыв деньги, мы отправляемся либо в «Прогресс»», либо в «Академкнигу» – покупать эти самые художественные альбомы. Я представить себе не могу, как живьем, как на самом деле выглядят картины Климта, Кандинского, Лотрека, Мухи. Это законная часть игры и жизни.  Мы разглядываем репродукции, представляя себя прогуливающимися по залам «Гугенхайма» или «Эль Прадо», мы прикалываемся, раскачиваясь в плетеных креслах, изучаем фрагменты сквозь мощную лупу. Голые стены замирают в почтительном ожидании. Наши вкусы похожи. И почти стандартны. Пикассо и Дали не вызывают эмоций, экспрессионистов в компанию не принимаем, смутно подозревая, что и они нас не приняли б, экспрессии нам хватает в жизни. Симпатичен Мунк. Но в моем понимании каждый норвежец немного Гамсун, как же его не любить?
Смотреть альбомы – не самое худшее и, заметьте, абсолютно не вредное, все же, занятие. Доставая с полки Клее, Матисса или Врубеля, чувствуем жар прикосновения к величию мира. Это тоже игра и немного надежда, она несбыточна и беспола, как робот, прикоснуться ведь все равно не позволят. Впрочем, я не люблю и не понимаю, когда кто-то жалуется на страну и на жизнь, обзывая ее (грешен, иногда, в слабости, присоединяюсь к подобному обзыванью) существованием. Я заметил: ожидание подвоха, убежденность, что этот подвох (неплохая фамилия для псевдонима) все равно, как бы ты не укрывался, случится, стимулирует кровообращение. Однако, смешно, стимулирование это бестолково и бесполезно. Даже – вредно. Я почти что уверен, что даже сам он, подвох, который, допускаю, уже готовят, - все равно не удастся. «Мне все не удалось – и даже смерть моя». «Приступ хандры», - скажет Ильин. «Надо выпить», - рецепт Яна. «Срочно вмажься», - это уже от Анджея. Но я знаю – это не приступ, приступы, как приливы, приходят, чтобы уйти, а не остаться. Остается другое – уверенность, вот смехотура. Уверенность в том, что измениться ничего не может, сладость игры превращается в убористость скромной привычки.
Мне нравится приходить к Ильину. Теперь, если кто-то при мне жалуется на коммуналки – я не верю. Вот Ильин, он тоже живет в коммунальной квартире, но я ни разу не слышал о том, что она превратилась, пусть совсем ненадолго, в арену бескомпромиссных и затяжных, как тропический ливень, схваток, не родовых, а военных, с битьем морд и посуды, со стратегическим отступлением в сторону туалета (уборной) и захватом плацдармов на дымной кухне. Ильин почему-то уживается со своими соседями, он – образец миролюбия, ему бы в ООН, в генеральные секретари. Да и дом, в котором  расположена его квартира, не подвел – он массивен и стар. Супер стар, как Иисус, ему не по нраву склонность к шуму-гаму соседей по социалистическому общежитью. Стены толсты и почти звуконепроницаемы – то ли правительственное бомбоубежище, то ли Алексеевский равелин, интересно, сатрапы царизма давали декабристам розовый вермут?
Комната Ильина не заставлена мебелью, она проста и просторна: сборно-разборный диван, бежевый треугольный журнальный стол, упомянутые уже кресла, высокий и худосочный, будто выросший на болоте желтый мухомор, торшер, на стене, друг напротив друга, упрятанные под стекло репродукции Модильяни и Габриэллова копия «Утраты девственности» Гогена. Эта картина, в три раза уменьшенная по сравнению с оригиналом, меня особенно раздражает. Мозг вспухает и я, мазохист-любитель, представляю, как именно здесь, на израненном неподдающимися дрессировке пружинами диване и терялась, утрачивалась даже невинность Габриэллы. Я кажусь себе лишь слегка ироничным, но сам понимаю – меня душат ревность и зависть, ладони потеют, Ильин лишь смеется, Габриэлла же обзывает дебилом. Дебил и есть.
В углу комнаты шкаф. Между ним и стеной огромный сундук, набитый всякой всячиной – бумагами, деревяшками, железяками, самоварами и открывашками. Лавка древностей. Мы давно предлагаем Ильину открыть магазинчик ненужных вещей, я бы мог, за небольшое вознаграждение, в нем работать сторожем, например, или Чебурашкою, завлекать из витрины прохожих, потенциальных покупателей.
Дальше – книжные полки, аппаратура, пластинки. Это только на первый взгляд мы оригинальны, а на самом то деле – как все. И у нас – как у всех. Читаем одни и те же книжки, слушаем одну и ту же музыку, смотрим одни и те же фильмы. Даже женщин любим одних и тех же. Может, нас вовсе и нет, существуем – тени одного единственного полуколосса. Он стоит в отдаленном месте и раздумывает, куда бы ему податься, чешет голову и волосатый живот, газетой колотит комаров и слепней, а тени, их много – штук пять или десять, суетятся, бегают где-то, изображая самостоятельные вроде  движения, забывая, насколько они похожи.
  Иногда, зашедшись, как в коликах, в ажиотаже, мы хвастаемся друг перед другом нашей общей, сложившейся из малюсеньких частных, похожих на приусадебные участки, свобод свободой. Мы носимся с ней, трясемся, – беременные над разрастающимся день ото дня пузом, заглядываем в консультации, пьем витамины, страдаем от токсикоза и не задумываемся о наступающем, уже топчущемся за входной дверью завтрашнем дне – он, скорее всего, пройдет в больничной палате родильного отделения, там, я знаю, зарезервировано место, об усатых врачах, со всем удовольствием готовых избавить нас от маниакальной беременности, и о чистой совести, с которой в обнимку мы выйдем, освобожденные, в благоухающий лекарственными запахами прибольничный двор.
Разговоры – как пьянка, с утра болит голова, одолевают стыд и разочарование, проявляющееся подчас в формах странных, например, в мнительности и подозрениях, что та сама sweet freedom, о которой так много мы говорили, свершилась, оказавшись на деле безвкусным леденцом на занозистой палке. Пара палок – и все утопает, не скажу, чтобы в сладкой, скорее в липкой то ли жиже, то ли свободе.
Мы сидим у Ильина и пьем розовый вермут.
Сидим впятером – кроме нас с Ильиным, еще и избавившийся от тараканов Стаканов Дима, да двое соседских парней: Федор, слесарь на «Металлисте» и некто Семушкин, экономист и торговец пластинками на Самотеке. Выпиваем, неспешно беседуем, у нас профессиональная – исключительно пьяная, без приличного повода, встреча.
Баскетболисты, спортсмены, заслуженные мастера спорта – перекидываемся мячами - короткими фразами, вполглаза подглядываем, как подпрыгивают они на батутах, скачут по перекладинам. Канатоходят, попадают в корзины, приносят очки и победы. Мы знаем, их выступления не опасны, они показательны, вне основной программы – гарантирована безопасность, лонжи проверены и прочны, взнос по полису выплачен, а границы – на крепком замке.
- Стаканов, расскажи про тараканов. Признаться не думал, что Ликины препараты так быстро помогут. Хотя Лика – специалист по всякой дряни…
- Дихлофос сильнее. А женщины… ты же знаешь мое отношение – обманщицы, я им не верю.
- Правильно делаешь, Дима. Все великие люди (я надеюсь, великим ты доверяешь?) – сплошняком мужчины.
- А Губайдуллина? А мать Тереза? А Моника Витти?
- Чур, актрис не рассматривать!
- Да что далеко ходить: Габриэлла и Лика!
- Ты не понял – именно им я в первую очередь и не верю. Та же Лика сказала, что таблетки помогут и голове, и от тараканов.
- Помогли?
- Издеваешься? Лика потом даже говорить не захотела, а Габриэлла…
- Постой, а ты когда видел Лику?
- Да сегодня же, в институте, пререкалась с каким-то уродом.
(Идиот, что же я не повернул в сторону ее института!)
- А Габриэлла?
- Ржала, как лошадь. Как я сразу не догадался! Разыграли, теперь потирают руки. И где только вы находите таких...
- На свалке. Там других не бывает.
- Не обижайся, Стаканов. Ошиблись случайно. Начитались Берроуза и ошиблись. Вместо порошка дали таблетки. Ты водой запивал? А! Ну вот, а надо всухую. И с тараканами также – ловить по отдельности и в пасть ему, в пасть засовывать. По крупинке вполне было б достаточно.
- Бестолочи.
- Обзывание – не наш метод. Лучше придумывай достойный ответ в рамках постмодернистской концепции. Предложи, например, контрабандное средство для контрацепции. В тебе, Дима, слишком много серьезного. С таким подходом ты никогда не добьешься успеха. Посмотри, над собой смеялись все – Пушкин, Гоголь, Бизе, Гоген, Пикассо, Хичкок, Бунюэль. Ларик тоже смеется.
- Ну а Ларик-то тут причем?
- Чтоб разговор закончить, а стаканы наполнить вином.
С Ильиным не поспоришь. Я целую Стаканова в лоб, извиняясь за Лику, она ж не специально, слава Богу, фармакологический  ее опыт не окончился для тебя, друг Стаканов, летально. Мы наливаем. Розовый вермут отдает янтарным. Глядя на нас, легко подумать, что в этой жизни мы можем только пить вино и болтать языками. Но это не совсем так. Просто дни такие – бывает. Сосед Семушкин пьян. Он сегодня в отгуле и не привык выпивать в будний день, потому еле сидит и упорно канючит «Хочу пива». Он несколько странен – не любит крепких напитков. Не любит портвейн, водку, виски, джин, вермут, ром и уж тем более самогонку. Не любит, но пьет. Все мы такие - ненавидим ходить на службу, но исправно ходим, ругаем правительство, но бомбы в него не метаем, не любим женщин, но годами с ними живем. Лично меня это не раздражает, больше того – подобную ситуацию я считаю почти нормальной, отвечающей сущности человека. В большинстве своем люди (мы – Ларик, Ильин, Лилипут, Ян, Стаканов, Лика и Габриэлла – вместе со всеми), конечно же, конформисты. Вопрос – как далеко ты зашел в своем конформизме. Только в этом, но полагаю, все понимают – одинокость вопроса не подразумевает однозначность и простоту ответа. Тут, как в медицине – пусть мне объяснят, пусть на пальцах покажут расстояние между естественной психопатией и неизлечимой уже паранойей.
- Илларион, что ты задумался? посмотри за окно, там красиво, там гонки.
Ильин вовремя меня прерывает, я трезвею и злюсь, злость же с трезвостью нынче хуже болезни.
За окном – московская осень; сосредоточена, чуть грустна, деловито хлещет дождем по асфальту. Ильин прав – там действительно гонки: за крупными дождевыми каплями бегает первый, пионерский совсем, егозливый снег. Дождь его обгоняет, победы, медали, пьедесталы, цветы и слава – все пока принадлежит ему, он опытен и мастеровит. Снег – смешон, подождать бы ему чуть-чуть и без боя, почти без сопротивления перейдет все ему, по естественному наследству. Но никак, но никак не дождется. Торопливо рождается и вперед, сам спортсмен – понимаю, соревноваться.
- Было б здорово сделать тебе камин, -  оживился кудрявый Федор. – Как в кино, уложили б кирпичики – угол свободен, а в фортку – трубу. Я читал, – в камине принято делать напитки – хочешь грог, хочешь пунш или глинтвейн. Я бы сделал тебе, а, Ильин?
- Не дадут. Даже если и разрешат, так специально, чтобы потом придраться и выселить.
Семушкин пьян, но конкретен, рассудителен. Молодец.
- Скоро праздники. Как ни странно, а я их люблю. Даже больше Нового года – майские и октябрьские. Вывесят флаги. Проведут демонстрации. Военный парад. Ощущение праздника – это с детства, наверное, как ты думаешь, Илларион?
Стол наш скуп, но экстравагантен: мелкорезанный лук перемешан с вареными яйцами и зеленым горошком, заправлен горчицей, солью и уксусом, кусок сала, принесенный Федором, три сосиски, два помидора, бородинский хлеб. Закуска, что говорить, под водку, но посчитали, что для разговора и просто сиденья, лучше четыре вермута, нежели пара «Русской».
- Чем делить на пятерых сосиски, предлагаю их измельчить, как врагов революции и, смешав с помидорами, сделать салат. Два салата – это культурнее, изысканей даже. Пусть шестым у нас будет изыск.
Бульк за бульком рисуют узоры, «Tainted love» превращается в painted, бульки же на фоне закончившейся музыки лишь подчеркивают жирной чертой паузу, тишину, молчание.
-  А по поводу праздников – да, все из детства, помнишь праздничные застолья: белоснежная, накрахмаленная, твердая, будто кора с засохшей березы, скатерть, вытащенная специально для празднества из парадного, купленного где-нибудь на распродаже «комплекта» заставлена белыми же, но с золотой каемкой блюдами, они были заранее – с гордым трепетом – вынуты бабушкой из серванта, осторожно вымыты и тщательно, аккуратно, чтобы не дай Бог, не выпали из кухонного полотенца, вытерты. А на блюдах, ты помнишь, Ильин, разносолы и объеденьища. Например, осетринка, запеченная в сметанном соусе, или фаршированная рыба, да не щука или треска какая-нибудь, а судак обязательно, с перчиком, с перчиком, чтобы горело во рту и хотелось запить ледяной, только что из морозилки, водочкой.
- «Посольской»!
- Или «Петровской», из громадной литровой бутыли перелитой в блистающий на свету всеми гранями хрустальный графин. А чуть дальше грибки – просто соленые, маринованные, в сливках тушеные…
- Лично я предпочитаю сморчки. В сметане, да посыпать петрушкою!
- Пусть сморчки будут тоже. Принц стола – холодец. Рядом хрен, не покупной, магазинный, а домашний, вручную тертый, злой, трезвящий. За столом злым и трезвым может быть только хрен.
Сам того не хотя, я сглотнул, представляя стародавние наши столы. Ими – столами – отмечались не только дни рождения и другие семейные праздники, но и общие, так сказать, государственные – праздник Армии, 8 Марта, Первомай, Октябрьские. Я почувствовал голод, огляделся, – друзья выглядели дураками. Может, правильно это, может это естественное состояние – их, мое, наше. «I me mine», какая-то. В тишине (они ждали, я понял, продолжения) я налил себе вермута, сделал глоток, поперхнулся, откашлялся, вилкой сунулся в лук, занюхал, загрыз.
- Ну а дальше, вы понимаете, ассорти, мясное и рыбное. Все тонко нарезано, так что можно легко на просвет изучать окрестности. Мда. Что еще? Соления – помидоры, огурцы, чеснок, все домашнее, из откупоренных, опустошенных пузатых банок. Банки, как гильзы от истраченных на артобстрел снарядов, рядком выстроились в кухонном углу. Скоро им станет там тесно, потеснят их бутылки из-под выпитой водки, из-под шампанского – дамы любят шампанское, из-под сухого вина, если вам повезет и, расстаравшись, вы достанете «Хванчкару» или «Киндзмараули», а нет, так сойдет  «Цинандали», тоже напиток, хоть и желт.   
- Ты устал, дай продолжить, будь человеком!
У Стаканова вид осчастливленного идиота. Как приятно любому, и Стаканову тоже, представить, оторвавшись секундой назад от шинкованного репчатого лука и стакана дешевого вина, роскошный праздничный стол.
- Я продолжу горячим. На горячее я предлагаю на выбор: мусаку (это мясо с тыквой – обалдеть!), плов с бараниной, баранью грудинку в сухарях, зайца все равно не достать, а он хорош, тушеный в сметане, на гарнир можно жареный – фри, не смейтесь, болваны, свободно – картофель, моченые яблоки, маринованные кабачки. А еще – почки в соусе с луком и огурцами. Вот!
- Один раз почки царице, - Ильин встал и захлопал, - царица, Марфа Васильна, проходите и угощайтесь, чем Бог послал, за банкет уплачено, не откажитесь, родимая.
Я оглянулся. В дверях, подпирая локтем косяк, стояла улыбающаяся Габриэлла.
- Стол хорош. Только вы забыли селедку. Под шубой или голую. Без селедки закуска превращается в пшик.
- И икру. Ты сравнима с икрой, дорогая. Неожиданная и вкусна. И тебя всегда не хватает.
Ильин трогателен. Я бы никогда не смог Лику сравнить с икрою.
Габриэлла здоровается, нас со Стакановым скромно целует, ехидно напоминает Димке про тараканов, мне шепчет, губами дразня ухо: «Ты Лике так и не позвонил? Я тебя ненавижу». Я тоже. В стаканах ломается свет торшера. Федоров взгляд, восхищенный и откровенный, бесит. Выпиваем, вермут падает, словно парашютист в беспарашютном полете – камнем вниз, в пищевод и дальше. Я встаю, они правы, мне надо, наконец, дозвониться до Лики.
- Стаканов, а Лика не сказала, куда пойдет из института?
- Кажется в сторону дома…
Выхожу в коридор. В темноте натыкаюсь на засевший в засаде велосипед, больно – пальцам, коленке, ступне, чувствую, рвутся – то ли связки бедра, то ли родственные, дружеские, человеческие и другие – связи. В коммуналках, которым я пел оду, все же есть недостаток – это единственный на все комнаты телефон. Он на кухне, пробираюсь, разведчик, пехотинец, связист, обходя волчьи ямы, ловушки и мины, к нему.
Дождь со снегом в окне зазывают недометелью. Кручу диск, жду. Длинные гудки. Может, Лика так  до дома и не дошла, заскочила к подруге, или  где-то в кофейне пьет любимый глиссе. Наконец, берут трубку. Нина Павловна, Ликина мама. Голос сух и устал. Он трещит, или это помехи? рубят лес?  лопается в ледоходе лед? Господи, осень. Как же долго, сколько еще дней до тепла.
- Лики нет. Прибежала из института, и стало плохо. Может сердце, или давление. Вас не поймешь, все не как у людей. Ее увезли в больницу. Туда-то туда. Да, конечно, заедь, она волновалась, куда ты пропал?
- Было много работы, сдавали тему.
Возвращаюсь в комнату. Путь далек и извилист, за израненным мною велосипедом притаились чужие танки. Я забыл обвязаться гранатами, что ж, пойду напролом невооруженным, пусть считают меня коммунистом.
В комнате нечем дышать. Мы, наверное, слишком много курим. Лилипут утверждает, что пить и курить одновременно – несовместимо со званием, с должностью человека. Мы сегодня, наверное, все без званий, мы рядовые и обязанности человека лишь временно исполняем. Мы, получается, ВРИО.
- А где Федор?
Семушкин спит на полу, головой привалившись к подлокотнику соломенного кресла. Габриэлла смеется. Глаза широко раскрыты, громадны – вспышки на Солнце. 
- Ты глупа. Ты заделалась кокаинисткой, и мне противна.
Я молчу. Я стесняюсь ей вывалить это вот так, ни с того, ни с этого, при Стаканове и при Ильине.
- Федор-то где?
Они, должно быть, меня не замечают, я мираж, привидение, и на самом деле в коридоре, на поле брани, среди развороченных танков, воронок, огрызков колючей проволоки и надолбов одним трупом больше – разведчика, пехотинца, связиста.
- Ты пьяненький, Ларик. Ты хороший и пьяный. Я очень тебя люблю. Поговори со мной. О любви, об осени, об Ильине. Поговори. А Федор, он как всегда, на минутку, нет, не писать – до гастронома.

23

Сизый дым. Забываю спросить у Габриэллы, что за цвет, из каких смешений получается сизый. Что бывает сизым? Нос да дым. Нос оставим, пожалуй, а дым… Поднимается перистыми облаками к подрагивающей от колошматящих  воздух звуков полосатой и плоской люстре. Непроизвольно обвожу взглядом комнату, ищу Алладинову лампу, кувшин, залепленную закостеневшим от времени илом бутылку. Этот дым – не просто дым. Как и многие, я не люблю искры – слишком часто из них возгорается пламя, а Ларик – друг и помощник славных пожарных.  Правда дым – он удушлив, а значит опасен. Не люблю опасность, хочу быть трусом. Наклоняюсь к Стаканову.
- Дима, что думаешь на предмет дыма, он опасен? Он съедает  легкие и селезенку?
- Дым – лишь признак, лишь образ сладко-горького декаданса. А с твоим именем, Илларион, ни на секунду нельзя забывать о декадансе. Тем паче, если не мы декаденты, то кто же? Ну, ответь, обладатель Иллирий?
- Дым – это только роман. Гончарова, кажется. Он не лучше, но и не хуже эффектных, на первый взгляд, искр. Они сопутствующие товары. А тебе, Стаканов, надо поспать, пока легким аллюром не прискачет гонец. В яблоках конь, а донесение – срочно.
Мудр Ильин. И мне не нравится эта его мудрость, мне не нравится смех, расплывающийся кругами от Габриэллы. Я хочу в декаденты. Споры решать «русской рулеткой». Мне мало Иллирий. Объясню вам про дым. Вместе с дымом приходит джин – Хоттаб ибн Дауд. Это я. Назначаю себя на сегодня джином.
- Что же ты хотела узнать о любви, Габриэлла?
Вот и Федор, обвешанный холщовыми сумками с гремучим портвейном.
- О любви должны говорить женщины. Что нам до нее, мы мужчины, мы воины, мы солдаты. Разве нам до сантиментов, когда тут такое…
- Какое?
«Ереванский» не самый дешевый, и это странно, – откуда у Федора деньги?, но все равно, утром будет гестаповцем мучить похмелье, а помогать ему проститутки, предательницы и наймитки – сердцебиение и слабость.
- Федор хочет в солдаты. Какой армии и какого фронта? Горным стрелком собирать эдельвейсы для мимолетно влюбленных аборигенок? Или же выжигать на соблазнительном и соблазненном же, голубом небе сакраментальное – «здесь был Федя, герой и засранец»? Ты хочешь в солдаты? Так знай же, любовь – то же минное поле. И нет службы опасней саперной. Неточный шаг – и взлетаешь на воздух. С потрохами и без сантиментов. Жар любви выжигает глаза, разрывает сердце, быстрее цирроза съедает печень и почки. Без соуса, огурцов и лука.
Ларик замолчал. Уставился на Ильина. Ему показалось, что вовсе не он, а Ильин агитировал только что Федора срочно топать в саперы. Улыбается. Все-таки я агитатор.
- Ну что, Габриэлла, понравился мужской разговор о любви? Не хочешь ли продолженья?
Непонимающий взгляд. Femme Fatale, сознающая блеск Nico в окружение внебрачных детей Velvet Underground. Смех Стаканова – он проснулся. Ильин хлопнул меня по плечу.
- Старик, став джином, ты изменил, ловелас, языку и общему разговору. Тебя же не было слышно, вместо слов, тяжеловесных, сердитых, ты оперировал, и мы поняли это, только молчанием, легким, пушистым, как цыплячий пух, вырвавшийся ненароком из духоты тюремного, если подушку реально представить тюрьмою, подушечного пространства. Не расстраивайся, Ларик. Любовь, несомненно, вечна. Как бриллианты. Или мыльные сериалы. Поверь, вы с Габриэллой еще поговорите о вечном. Расскажи-ка лучше, что сказала тебе Лика?
- Она в больнице. В какой-то там градской. То ли давление, то ли сердце. Только знаю я эти болезни, опять перебрала таблеток. Голос в трубке трещал, будто головешки в пионерском кострище.
- Ну что же. Давайте выпьем еще немного и поедем все вместе проведывать Лику. Пионэры! За наше дело готовы? Молодцы! И – будьте!

24

Я готов отдать все. Но отдаю лишь салют. Пионеры со стажем, мы вот-вот объединимся с артбатареей: вместе легче будет салютом объять безграничное небо.

25

Хлопнула фортка, шебуршнула листами книга. Нетерпеливый юноша спросил: - Что делать? Как что, - ответил ему взрослый дядя, если лето – чистить ягоды и варить варенье; если зима – пить с этим варением чай.

26

Естественно мы не поехали к Лике. Так и сидели, теперь вшестером, говорили о разном, выпивали, Федор снова гонял, теперь уж к таксистам. Танцевали, по очереди целовались с раскрасневшейся Габриэллой. Только глубоко за полночь, постаравшись уйти как можно тише и незаметнее, я оказался на улице.
Ларик вышел на пустой и темный Тверской бульвар и пошел через замеревший город домой, мимо зданий, укрытых туманом, мимо любимых заборов и украшенных бурыми рамками досок объявлений с нервно трясущимися на ветру обрывками слов и телефонов – объявления ныне стали герольдами мира, в котором так много всего продается, покупается, подлежит обмену, сдаче и съему; мимо строек и столетних, как говорят, деревьев, мимо собственных моих отражений, то отстающих от шагающего правой-левой оригинала, то догоняющих, то теряющихся в витринах немых магазинов. Тишина и покой. Они давят, и я радуюсь промчавшейся мимо машине, я носком правой ноги подхватываю жестяную банку – пусть летает, пусть жестяными боками бодает асфальтовые тротуары. Я боюсь. Удивительно, но никогда еще этот город глубокой ночью не внушал мне страха, может быть оттого, что мы не только друг друга знаем, но еще и немного, чуть-чуть, дружим, мы едва ли не однополчане, только призывы разные, да и срок службы у меня покороче. Но сегодня, сегодня – боюсь.
Выхожу на проезжую часть. Отгоняю ворон, призываю машины. Пусть подбросят меня, пусть меня подвезут. И, о чудо! Останавливается поливалка, одно странно, почему не мусоросборник?
- Тебе куда?
- Мне туда.
- К сожалению, не по дороге.
- А куда по дороге?
- К градской больнице, такой-то номер.
Удивительный случай, мистика, как хотите. Ларик садится, устраивается поудобней в кабине, на жестком, обтянутом скрипучим кожзаменителем полусиденье, вдыхает затхлый, почти что протухший запах пота, тепла и рыбы, какой-нибудь сардинеллы. Коктейль препротивный, но страх меня отпускает. И мы едем по направлению к Лике.

27

Если кто-нибудь, новый романтик или старый битник, начинает, чуть выпив, рассказывать о безумии московской ночи – я не верю. Так честно и прямо, не смущаясь, в глаза – «я Вам не верю». Люди, заметил, удивительно однообразны, обязательно обзываются «Станиславским», будто только он мог не верить, но и это право принадлежит любому. Я утверждаю, что от ночи ничего не зависит. Как и ото дня или утра. Отчего же тогда? Понятия не имею. Может быть, например, от дороги.
Холодной промозглой и ветреной ночью вылезать из теплой автомобильной кабины – то же самое, что из нагретой постели по холодному полу бежать к унитазу. Но, понимаю – пора. Как звездолетчик, готовящийся к выходу в безвоздушный космос, я вдыхаю угарный воздух кабины, я прощаюсь, не зная, что ждет меня там, за железной и толстой дверью. Делаю шаг, удивляясь собственному героизму.
Поливалка уехала. За полудремой забыл спросить, – зачем в конце октября ездит по Москве поливающая машина.
От проспекта через забор и до фасада одной из старейших больниц города метров сто меж каштанами и дубами, остатками знаменитого когда-то парка. Меж деревьев темно, меж деревьев, поверьте, страшно. Где-то слева только дрожит огонек, там сторожка или приемный покой, или морг, где гуляют при свете свечи, пляшут, отмечают безумие ночи тени умерших, души пока что живых.
Подавляю желание перейти на другую сторону пустого проспекта и, шлагбаумом вскинув правую руку, взмолиться: «Пусть приедет добрый дяденька на реактивном автомобиле, или даже на тракторе, или на автодрезине и увезет меня, как джигит невесту, в сторону юга или хотя бы дома». Не понимаю, зачем я сюда приехал. В больницу мне не попасть, Лика спит, наверняка ей прописали, на ее же радость, какой-нибудь жуткий транквилизатор. Мне придется всю ночь провести на скамейке под дубом, сидя спать, сидя курить и время от времени, чтоб не замерзнуть, по-идиотски топтаться.
Ларик  все же перемахнул через забор, пригибаясь, засеменил меж деревьев к фасаду невысокого и тяжеловесного, утомленного вечной людскою болезненностью  дома. Решено: я дойду до дверей, подергаю ручку, постою под окнами, про себя скажу все то, что собирался сказать Лике, и бегом назад, в надежде поймать попутку в сторону теплого дома.
Но на одном из малюсеньких рахитичных таких балконов, не понятно, для какой эстетической радости прилепленных неведомым архитектором к больничным палатам, я увидел мерцание сигареты, я учуял знакомый запах – это была Лика.
Второй этаж оказался куда ближе дома. С замиранием сердца я ждал, когда же подо мною рухнет жестяная труба водостока. Но она поступила по-братски, оказавшись, видно, трубою вудстока.
На балкончике, укрытая одеялом поверх больничной пижамы, ждала меня Лика, похожая на жену матроса, полярника или декабриста.
Как же сладко, тепло и сладко забраться с холода под одеяло, голым телом почувствовать голое ж тело, плечи, соски и груди, живот и ноги. Переплестись, превратившись в кустарную Шиву.
- Я пришел.
- Не мудрено, я звала. Я знала.
- Укуси, чтобы поверил.
- Я тебя искусаю, – ты будешь синим.
- Я буду таким, каким ты захочешь меня сделать.
- Мне было плохо. Немного, но все же.
- Мне было хуже. Но давай о другом. Например: удивительно, я не пойму, как так получилось, что оргазм стал едва ли не синонимом чувства.
- Ты балбес, Ларик, любовь не чувство – состояние, это разные вещи.
- Но все равно, я вот-вот кончу.
- И прекрасно. Я не дам этим иродам в белых халатах поменять мне белье, забрать его в их идиотскую дизенфиктивную стирку. Я буду вечно, поверь, спать на простыне и под одеялом, пахнущими нами. Только этот запах меня излечит.
У противоположной стены, на такой же, как Ликина, койке посапывала соседка.
- Представляешь, какие сны ей сейчас снятся?
- Как она?
- Нормально. Только так и не поняла, почему меня положили.
- Что на этот раз у тебя случилось?
- Не волнуйся, просто на этот раз меня чуть не поймали. Даже в институт приходил препротивный мужик. Сумасшедший, наверное.
- С лошадиной улыбкой? Он был у меня дома. Я решил, было, что он из деканата.
- И что ты?
- Как что? Выгнал. Кстати, он даже на Ильина вышел. Но вообще-то, ты полная дура и я тебя ненавижу. Ты допрыгаешься, тебя положат в дурку, или хуже – дадут за распространение три года и отправят в лагерь. Оттуда мы с Ильиным тебя не достанем.
- Ну тогда, уж конечно, лучше в дурку.
Лика смеется. А мне не до смеха. Меня беспокоят ее фармакологические эксперименты. Но ее ладонь уже гуляет по моему затылку. Целую шею. Облизываю соски. Припадаю носом к подмышке.
- Я бы хотел стать змеею. Чтобы своим языком, длинным-длинным, залезать в тебя и вылизывать все твои болезни. Ты знаешь, что змеиный язык антисептичен? Он стал бы в десяток раз антисептичней, если бы был моим.
- Ты бы не смог. Утонул. Потому что я бы беспрерывно кончала. Не останавливаясь. Я бы заразилась болезнью, которую твой язык не лечил, а только усиливал. Бешенством. Да не матки, дубина. Любви.
Дым сигареты поднимается к небу, небом становится потолок. Любовь – состояние, потолок – небо.
- Ты меня почти бросил. Ты пьянствовал с Яном, ты болтался по городу, не вспоминая меня. Не возражай, я знаю. Я шла по твоему следу. Была у Глафиры. Она замечательная. Повезло Лилипуту. Мы пили с ней чай и говорили, представляешь, я почувствовала себя почти женщиной – я захотела найти волшебную палочку и одним мановением превратить тебя в маленького, как солдатик из детмировского набора, посадить в сумку и таскать с собою, выпуская лишь на прогулку и завтрак-обед-ужин. А потом я позвонила Яну, поздравить, а мне Марианна сказала, что вы вместе с Яном пропали, позабыв, про его день рождения, я заехала к ней, с ней мы пили шампанское, ели сациви, она сделала для вас сациви! –  вы же пропали. А потом я поехала в маленький бар возле «Урана», ты же его любишь, и вполне мог туда привести Лилипута и Яна. И в баре я пила коктейли со странным носатым дядей. Он беспрестанно пытался со мной разговаривать: о любви, о женщинах и мужчинах, о коммунистах и об Афганистане. Я спросила его: «Вы что, провокатор?» А он не обиделся даже, он засмеялся и сказал, что провокатором его уже называли, и угостил очередным коктейлем. Мне было грустно. Я решила, что ты нашел себе кого-то получше… получше, чем я, такая больная. Мне стало так плохо, что я упала. Я пыталась ухватиться за этого самого дядю, но только его столкнула, а уж за ним и сама, с табуретки, головою ему на живот. Так противно, ты не поверишь, лежать на животе чужого мужчины и слушать бульки. Он булькал, будто кипящая манная каша, не понимаю, как ты можешь любить манную кашу. И я решила уехать. Мне было на чем. А утром мне стало плохо, но я дошла до института, а у входа встретила… я его не знаю, только слышала, что его зовут0 Капитаном, будь с ним осторожен, боюсь, он не отстанет. Очень опасен и большая сволочь. Меня спас Стаканов. Я чуть не блеванула от страха и от его мерзкой рожи. Все думала, был бы Ларик, вдвоем мы бы его одолели. А дома мама вызвала неотложку и меня забрали. Уже здесь я тебя и наколдовала.
- А в баре играл Боуи? Station to station?
- Нет, Холлидей. У нее есть такая песня, про водопроводный кран.
- Любовь похожа на водопроводный кран. Все крутится и крутится. Но когда ты только в это врубишься, он уже закроется.
- Да, что-то подобное. Так значит, вы все-таки там были?
- Нет, мы были в другом. Ты знаешь, у меня начинает болеть голова. Мне нужно, не пойму, то ли выпить, то ли умереть.
- Вечером мне делали укол, так я у медсестры уперла немного спирта.
Мы разлили по маленьким, игрушечным скляночкам спирт, я разбавил его водопроводной водой, кран загудел, но соседка только причмокнула. Как приятно мне было ходить по двухместной женской больничной палате чуть счастливым и совершенно голым, чувствовать на себе взгляды Лики, сожалеть о том, что не видит меня соседка, пить спирт, закусывать поцелуем. Что может быть лучше такой жизни?
- Счастье – не спать.
- Но и спать – тоже счастье.
- Ты противный скэптик. Скоро рассвет и тебе придется смываться.
- Давай, я спрячусь под твоей кроватью, буду там жить, слушать тайные женские разговоры, подсматривать, ты будешь приходить, нет - заползать ко мне в гости. Ночью, облачившись в простыни, будем бродить по больнице, распугивая медсестер и медбратьев. В твоей больнице есть медбратья?
- Лучше пойдем покурим.
Мы медленно одеваемся, неторопливо. Одно из бесспорных достоинств Лики – это то, что ей не приходит в голову передо мной застесняться. Я испытываю бешеный кайф оттого, что могу наблюдать, как она одевается, как принимает душ, как писает, выбривает пах. И это не пип-шоу, это, по Лике, состояние, я ощущаю, как оболочки наши смыкаются, мы становимся единым целым, а раз так, то как же мне не присматривать за собственными руками, ногами и гениталиями, а им меня стесняться?
Мы выходим на карликовый, меньше Сан-Марино, балкончик. Мы присаживаемся на корточки. Курим – дым похож на туман. Папироса набита высушенными туманами.
- Я приду к тебе вечером.
- Приходи. Ты пойдешь на работу?
- Вряд ли. Ну ее в баню. В понедельник отдуюсь за все.
Вот-вот рассветет. Мы с головою укрылись тонюсеньким синим с полосками одеялом. Воздух холоден и, наверное, свеж.
- Как у вас с Габриэллой?
- При чем Габриэлла?
- Я же вижу, что ты влюблен. Я даже знаю, что вы занимались любовью у Яна.
- Откуда?
Мне бы надо смолчать или же отшутиться, или уверить, что вовсе не так. Но я спрашиваю: - Откуда?
- Ты глупый. Я ведь сама влюблена в Габриэллу. А Ильин, чтоб ты знал, в меня. Не удивляйся. Ведь это не значит, что мы все не любим  друг друга, мы с тобою, Ильин с Габриэллой. Просто в этой жизни именно так получилось, а в другой, если будет другая, получится как-то иначе. Я боюсь только, что ты не разберешься и наломаешь дров, все испортишь. Еще вызовешь Ильина на дуэль или, воспользовавшись случаем, поколотишь его. С тебя станется, вспомнишь боксерские навыки. Так что ты не дуйся, будь с ней… ну не знаю, таким, каким ты умеешь быть, ведь мало ли что может случиться.
Ухожу. Улезаю.
- Я люблю тебя, Лика.
- Уходи. И опять приходи. Я придумала, как стану тебя называть отныне – «Strange fruit».
- Это песня про негра. Я же – не негр.
- Все плечи твои и шея твоя в синяках от поцелуев, так что ты синий негр, а значит, почти странный фрукт.
- Хорошо, только, пожалуйста, зови меня так за глаза, чтобы я не слышал. Ладно?
Через парк ухожу к проспекту. Ноги ватны, но домой я пойду пешком, через весь город, переулками и дворами. Сую руки в карманы куртки – пузырек с таблетками и записка: «Вдруг от них тебе станет легче и – изменится…» Что изменится? Я глотаю таблетку, хотя мне и так хорошо, и кричу, надрываю глотку: «С добрым утром, мой город, просыпайся, встречай».

28

      Как бы прост, скучен и обычен был треугольник: Илларион – Габриэлла – Лика. Тут же каждый завязан на каждом. Не квадрат, не пятистенок. Скорее, звезда Давида. Может, нам всем записаться в евреи и уехать поближе к теплу и Иерусалиму? Поселиться в пустыне, нарожать детей, из песка строить замки, а в свободное время воевать арабов? Заберем с собою Лилипута с Глафирой, Марианну с Яном, Стаканова Диму с его выводком тараканов – не жизнь, а сплошная малина, только что же мне делать с верой. Не в Бога, конечно. В безумие этой ночи.

29

       Если бы я был сыном миллионеров, если б имел служанку и гувернера, если б умел носить фрак и смокинг, не ходил в библиотеку и не писал доклады для исторических конференций, я бы жил только ночью. Ей-богу. Днем отсыпался, а ночью болтался по улицам, заходил в бары, в ночные клубы, навещал друзей, у которых за бутылкой вина рассуждал о любви и жизни. А под утро, завернувшись в оливковый плащ, возвращался домой, в пятикомнатную квартиру с окнами на бульвар и реку.
Я бы здоровался с ворчливыми и смачно размахивающими метлами дворниками, приветствовал первый трамвай, дребезжаще выкатывающийся из парка, заходил перекусить в кафе, круглосуточно открытое в полуподвале моего дома, пил бы кофе и ел яичницу с беконом и помидорами, а потом, слегка потянувшись, чтобы не вывернуть плечевые суставы, шел бы домой – мыться, чистить зубы, спать на бордовой простыне. Только жаль, что в этом городе бары не работают ночью, а клубы бывают только при ЖЭК’ах и нет такого кафе, в котором можно было бы перед рассветом выпить рюмку аперитива, нет родителей-миллионеров и пятикомнатной квартиры. Единственное – я все же шагаю по предутренним переулкам и улицам, я курю, сидя на горках и крышах детских домиков, я приветствую дворников гортанными вскриками и они не пугаются, что им пугаться?, только бурчат, но, я полагаю, их бурчание – лишь оригинальная форма проявления такта и доброжелательности.
Мне осталось до дома совсем немного. Вот приду и залягу в ванну, согреюсь, съем бутерброд и выпью несвежего чаю, лягу в кровать и засну, как всегда, без сновидений, чтобы днем, оклемавшись, ждать звонка Лики и готовиться к очередному посещению градской больницы.
Кончились спички. За решетчатостью забора, разделяющего разгромленную хулиганами детскую площадку и пустую, тонущую, «Титаник», в серой голубизне тумана улицу Ларик увидел тихую на первый взгляд, распивающую в этот предутренний час портвейн, троицу. Обязательно надо будет вот так вместе с Яном, Ильины и Стакановым выйти в пять утра на улицу, устроиться в детском желто-зеленом домике и выпить за все хорошее, за наших прекрасных девочек, за город, такой грязный, большой, замечательный, за нас самих – мы ведь хорошие, классные и отборные, не мудаки, а некая гвардия неизвестного пока военачальника и правителя. Будем сидеть, перешептываясь, передавать бутылку по кругу, вино, обжигая гортань, будет жидкой лавиной скатываться в желудок, согревать и портить его одновременно, развязывать языки (хотя, о чем нам говорить?, мы и так давно понимаем друг друга не с полуслова, а с полувзгляда даже), открывать потаенные сундучки (хотя какие между своими тайны), вытаскивать из подсознания неведомые страсти (но друг дружные страсти мы знаем не понаслышке). Да, полушепотом – о погоде, о квартирном концерте или о новой пластинке. Полушепотом и с портвейном. На детской площадке.
- Мужики, спичек не?
- А ты чего так поздно?
- Он не поздно, он рано, ему не спится.
- Гуляю. Свежий воздух, нет пешеходов, чего ж не прогуляться.
- Прикуривай, спичек не жалко.
- Больше огня, за огонь не платят.
- А ты любишь ближних?
- Смотря насколько близки.
- Ближе нету. Не бывает ближе.
- Люблю, наверное. Но точно не знаю. А чего?
- Ничего. Просто так – дай пятерку до завтра, будешь опять проходить, – получишь, нет вопросов, ты уж верь, тебе же дешевле будет.
- Была бы – дал, не жалко. Но – нету.
- Слушай, не дашь – по башке получишь.
- Хотите рубль?
- Ты не торгуйся, все ж не на рынке.
- Он, наверное, чурка. Смотри-ка, какой чернявый.
- Я не чурка, но больше рубля дать не смогу. Просто – нету.
Я уже понимаю, что разговор бесполезен. Им нужны деньги, им нужны развлечения, я потихоньку отхожу к забору, выход только один – ноги в руки и ходу. Представляю, как будет выглядеть эта погоня: Ларик будет бежать, разбрасывая в разные стороны трясущиеся руки-ноги, по ночным переулкам, в надежде увидеть дворника или милиционера, бывает же такое?, а за ним с гиком и свистом будут гнаться три пьяных придурка, одолеваемых жаждой наживы и удалого веселья.
Обидно – проспавшись, они даже не вспомнят о нашей встрече.
- А может, он педик?
- Это не грех. Вопрос стоит по-другому: педик-не педик, а братву не уважает.
- Однозначно – за базар ответит.
- Он молчит!
- Ничего, все равно ответит. Не за слова, так за молчание, но – ответит.
Отвечу, как же. Разворачиваюсь, пытаюсь все-таки улизнуть, мне не сподручно махаться с троими, но не успеваю сделать и шага, как кто-то из них бьет меня по голове трубою. Вроде не больно, но я падаю, я лечу, я снова летчик, как в том сне на разъезде под Илловайском, только нынче меня подбили, отказали моторы, не работает катапульта. Я планирую. Зелено. Зелено. Однообразен ландшафт, однообразны линии пересеченной местности. Удивительно: я планирую, но не чувствую ни дуновения, и земля внизу как ненастоящая – будто пролетаю не над лесами-полями-реками, а над планом, над картою или, лучше того, над искусным макетом, выстроенным адъютантом командующего воздушным флотом.
- Вот ведь гад. Я же видел, что врет. Трояк у него, а не рубль в кармане. Поделом жадюге. Говорили же – дай по-хорошему.
Уходят. Открываю глаза. Голова с тротуара свесилась, глаза смотрят в решетку сливного отверстия – странно, не загажено. Хорошо лежать. Чувствовать успокоение, слушать, как кровь, обленившаяся от маршрутной своей неизменности, выливается – «Киндзмараули» из треснувшей амфоры, стекает по бордюрной расщелине, прерывающимися ручейками преодолевает пороги – грязь и снег в расширенном ассортименте – уходит под землю, под нависший над пропастями подземного мира асфальт. Что там станет с моей кровью? Я представляю ее авантюрную жизнь под землею, переходы, коммуникации, трубы, стаи крыс и белесые, скрывшиеся от дневного света, люди. Моя кровь им поможет, как Элли с Тотошкой, им не хватает только света и крови, белокровие – разновидность рака, я хотел бы свою – языком или пальцем – попробовать, выяснить вязкость и плотность. Я смеюсь – из меня вытекает «Киндзмараули», всем другим красным винам предпочитаю это. Из меня можно было б устроить популярный в узких кругах винный погреб. В ненастье готовить глинтвейн, горячим вином спасаться от пурги, мокроты и вьюги. Я смеюсь. Разве это – безумие человека. Нет, единственно – ночи. Не верил, не верил, и на тебе – сглазил. Ныне я, несомненно, новый романтик; ныне я, не сомневайтесь, старый битник. Рассветает. Темнеет. А до дома осталось совсем немного.

30
 день третий,
       пятница

Темнота, разрываемая воем «скорой», причитаниями врачихи, сальными шутками медводилы, вопросы, остающиеся без ответов. Отсутствие боли. Глухие звуки. К набору стандартных вопросов добавляется: «Кто я?»

31
        день четвертый,
       суббота

Открыв глаза, Ларик попытался припомнить, почему у него такое похмелье; на фоне окна и неба увидел раздувшиеся в лучах вырвавшегося из плена смури солнца лица – Лилипута и Габриэллы; захотел подняться – тупая боль грубо схватила за плечи и вернула на место. «Спасибо.» «Спасибо?» И опять темнота вместо света. Неужели я дома?

32
  день пятый,
    воскресение

Тупая боль переросла в блаженство. Наверное, я – жертва, и меня заклали, ради будущего наших Иллирий.  Я нашел Лику, но так и не позвонил Руфи. Не приняв ее раскаяния, убил сам себя Мартин Иден. Полагаю, мы с ним встретимся скоро, и тогда уж обсудим, может ли смерть стать благом. Темно – до рези. В глазах и желудке. Амен.

                33
                день шестой, понедельник

        Голова раскалывается. На макушке громадная рана. Пятигорский провал, я, вполне, могу продавать билеты и устраивать для приезжих экскурсии и обзоры, деньги, как водится, пойдут на ремонт провала. Я лежу четвертый день и уже перестало двоиться, и в болезнях бывают свои достатки – головная рана не сильнее душевной, но важней для начальства, она станет моим оправданием затянувшихся библиотечных исканий. Лика так и не позвонила, или я не услышал? Забегали Лилипут с Габриэллой, или это было больное видение? Тогда кто же кричал, возмущался, обещал выследить хулиганов и убить изощренно, похоронить в асфальте, отнять деньги, отрезать уши? «Как же ты кровожаден», - сказала ему Габриэлла, и Лилипут обмяк, тут же стал тише. Он сидел на полу у Лариковского дивана и смотрел мне в глаза, не зная, что ему сделать для облегчения моей боли. Я всегда рад Лилипуту, но собачий его взгляд выворачивал наизнанку, мешал медитировать, спать. Габриэлла поцеловала мокрый мой лоб, взяла Лилипута и растворилась – за стенами моего дома разверзлась пучина, и все в ней исчезли, для того, чтобы уже никогда не вернуться.  Никогда не вернуться. Как просто произнести и убедить себя в правдивости произнесенного, в реальности происходящего. Хотя именно реальности мне и не хватало все эти дни.
Я лежал в одиночестве, представляя себе атомную катастрофу или нападение злобных инопланетян, все погибли, поэтому больше и не звонят-приходят, осталась только моя комната, жизнь начинается заново и сожалеть остается только лишь об одном: в автономном отныне плавании не нашлось места для женщины, продолжение рода человеческого могло бы стать смыслом нашего существования.
Хорошо, что родители в отпуске, неделю назад улетели в Юрмалу – из пустоты квартиры леплю санаторий в Барвихе, мне никто не мешает приветствовать тени санаторного персонала, кокетничать с длинноногой врачицею, милостиво принимать ухаживания персонально ко мне прикрепленной сестры – вот она поправляет подушку, выносит судно, сопровождает на процедуры, развлекает минетом, пересказывает Агату Кристи. За окном, я знаю, простирается испещренный дорожками парк – украшен скульптурами обезрученных пионеров, брутальных рабочих, обнаженных девиц; вазоны, усеянные скукоженными лепестками бирюзовых цветков, так громадны, что в них можно вырастить хоть баобаб, хоть голубую агаву – я, естественно, голосую за агаву, в подвалах нашего санатория можно было б вполне разместить цех по производству подмосковной, особого вкуса, текилы, и – прочь табуреточный самогон.
- Ты бредишь.
Я так хотел услышать ироничный голос Лики, ощутить на лбу холод вечно мерзнущей узкой ладони, не хватает холода в жизни, лишнюю дозу его я готов поменять на тепло для смерти, ну-ка, добавьте, да так, чтобы, приделав к ногам колеса, мог рассекать рефрижератором родную местность – раскрашенные на карте цветным карандашом дороги, леса и населенные пункты. «Ты бредишь», прозвучало б сегодня объяснением в самом нежном чувстве, обратите внимание – как похожи эти фразы: «я люблю» и «ты бредишь».
Тянусь к анальгину. Но анальгин не заменит Лику. Предпочитаю ее таблетки, от них мне куда как лучше.
Интересно, а что мне заменит Ильина и Габриэллу?
В дверь звонят. Вот уж странно. Я дал Лилипуту ключи от квартиры, но если это не он, то кто же?
Путешествие к двери – почти кругосветка. За такой вояж я достоин медали, ну не Героя, конечно, так лауреата – точно.
Странная личность входит в мой дом, разрушает мой санаторий, прогоняет с позором полюбившуюся сестру-хозяйку. Долговяз и нескладен, похож на вора и страхового агента одновременно, как в знаменитом фильме.
- Вы меня не узнаете?
Улыбчив излишне, дружелюбив – ненавижу дружелюбивость.
- Узнал, что вам опять нужно?
- Я соскучился и решил проведать. Вдруг наше знакомство перерастет в дружбу. Вы же не против дружбы?
- Я не против. Но не сегодня. Я, знаете ли, болею.
- Болеете? Да-да, знаю, мне говорили. Ужасный случай. Я почти допускаю, что вы сами поверили в свои болезни. В нападение хулиганов из ночи. Вы – сами. Но я, уж извините, никак не верю. А не верю, скажу сразу, чтобы вы себя не утруждали вопросом, потому,  что знаю. Знаю. Разрешите, присяду?
- Что вы несете? У меня голова перемотана крест-накрест ради понта, что ли, удовольствия ради? А вас били вот так, трубою в предрассветной дымке?
- Били, били. Да и вы захотите ударить. И, быть может, ударите, если искушение будет сильнее страха.
Странный тип. Но Лика предупреждала. Он и в самом деле маньяк, сумасшедший. Поглумится, а потом убьет как-нибудь хитро, изнасилует мертвое тело, разрежет на части, разошлет бандеролями в разные точки мира. Представляю туристические свои маршруты: я руками увижу Лондон, головою Нью-Йорк, ногами – Дели. Интересно, а куда он отправит гениталии? В Каракас, как каравеллы Кортеса? А туловище? В Рио? Все-таки это неплохо, что он снова пришел ко мне в гости, с его помощью мне представился шанс, наконец,  познакомиться с голубым шаром, не тратясь на визы и перелеты, гостиницы и ОВИР’ы, побывать там, где никогда не побывал бы в родном – натуральном и целом – виде.
Он взял с полки «Стихотворения» Мандельштама.
- Вам в самом деле нравится Мандельштам? Странно. А я, знаете ли, предпочитаю Гумилева. Жестче он, тверже. Можете спорить, но Гумилев менее лирик. Поэт действия, путешествий, свободы. Того, чего вам, Илларион, как раз и не хватает. А Мандельштам… кухонный балабол, злой болезненный, хворый душою озлобленный неудачник. Вы хотели бы быть озлобленным неудачником? Хотя, вот это неплохо: « Да обретут мои уста первоначальную немоту, как кристаллическую ноту, что от рождения чиста!» Немоту – вот так! И дальше: «Оно еще не родилось, оно – и музыка и слово, и потому всего живого не нарушаемая связь». Это он про молчание. Силентиум, так сказать. Только вас оно не спасет. Вы, кстати, не удивлены, почему вам никто не звонит, почему пропали друзья, почему бросили на произвол непривычного для вас бреда? Объяснить? Могу, если хотите.
- Послушайте, Капитан, или как вас там. Вы ни черта не понимаете ни в Гумилеве, ни в Мандельштаме. Это, во-первых. Во-вторых, мне насрать на любые ваши объяснения. Я сам, как «Энциклопедический словарь» могу вам объяснить что угодно. А в-третьих, если вы в самом деле маньяк, так делайте по быстрому ваше черное дело и отваливайте на почту.
- Почему же на почту?
- Отправлять бандероли!
Он замолк. Он нахохлился. Он задумался, как я смог расколоть его маньячность, понять его планы, низвергнуть с пьедестала, разрушить ореол таинственности и зла.
Затянувшаяся пауза разочаровала меня. Изворотливость и гибкость ума казались мне непременными условиями маниакальности, без них, пусть в искаженном несколько виде, маньяку непросто, почти невозможно стать настоящим, то есть признанным маньяком.
- Послушайте, а может, Вы вовсе и не маньяк? Тогда что же вам от меня нужно?
- А вы подумали над моим предложением?
- Над каким еще предложением?
- Мда, ранний склероз, недостаток витаминов… это бывает.
- Знаете что, уходите отсюда подобру-поздорову, у меня от вас голова болит.
- Ну, знаете ли, это не от меня… а уйти… я уйду, как только вы поделитесь со мной информацией. Вы мне, а я – вам. Согласны?
- От информации, тем более, лишней, голова пухнет. А в моем состоянии от нее кроме вреда не будет никакого приобретения.
- От той, которую предоставлю вам я, голова ваша обязательно, всенепременно опухнет.
- Мне нужно принять лекарство.
- Лечитесь-лечитесь. Только… при определенном раскладе лечение это вам не пригодится. Вы ведь можете оказаться в местах, где лечат совсем по-другому. И от всех болезней сразу.
- Я не пойму, вы меня пугаете, что ли?
- Пугаю… Лучше, Илларион, скажите, когда Вы в последний раз видели Вашу Лику?
- Идите к черту.
- Охо-хо, молодо-зелено. А дело-то в том, что Лика пропала. Нету Лики. Как сквозь землю. А мне доподлинно известно, что Вы несколько ночей назад были у нее в больнице, казенный спирт пили, разговоры говорили, любовью занимались, анашу курили. Меня лично все это абсолютно не волнует. Ну, встретились в неурочный час и ладно. Интересно другое, – куда после Вашей встречи Лика делась?
- Зачем Вам Лика?
- В последнее время у нее появились некие новые…фармакологические, так сказать, пристрастия. Мне очень нужно, необходимо просто узнать – какие. Для ее же блага, поймите. Очередная передозировка привела ее в больницу. А дальше? Мы же спокойно можем посодействовать, чтобы ее посадили. И если Вы полагает, что сможете вытащить Лику из того заведения, где она будет проходить принудительное лечение, то сразу должен Вам объяснить – не тешьте себя иллюзиями. Весьма серьезная и весомая организация заинтересована в том, чтобы найти препараты Вашей девушки.
Он замолчал, потер руки, длинными пальцами аккуратно погладил виски.
- Как мне известно, Вы влюблены в подругу Вашего, извините за каламбур, друга Габриэллу. И получается так, что Вам, человеку, как оказалось, достаточно слабому, Лика помешала в Вашей новой любви. Именно Лика, а не тот же Ильин. Скажите, разве не представляли Вы в мечтах или снах крушений или аварий, несчастных случаев или атомных катастроф, в результате которых Вы, Илларион, оказывались бы свободны от пусть призрачных, невесомых, но все-таки обязательств по отношению к Лике?
- Да вы и в самом деле маньяк! 
- Ну да, я маньяк, а Вы – непорочный ангел. Полноте юноша. Никогда не поверю, что вы с чистой совестью можете назвать себя порядочным человеком. И Вы, и подобные Вам молодые люди, стоит только ногтем ковырнуть, и окажетесь в самом что ни на есть дерьме. Вижу я Вас насквозь, вы же пусты, хуже любой болезни источены глупыми мыслями, лживыми чувствами, а на самом деле, это все имитация! Осуждаете других, а сами готовы к предательству, только у вас нет… (он почмокал губами) …духа. Бездуховны, бездушны. Вам, видите ли, неудобно! А в мыслях готовы – и к предательству и к продаже. Любовь! Такие как Вы не способны на сильное, настоящее чувство, вы же все мельтешите, тараканите, считаете себя лучше, свободнее, а на самом-то деле это все лишь разговоры, безвредное переливание в порожнее из пустого. Секс, наркотики и рок-н-ролл – только лозунг, красивый фетиш. «Live fast, die young», понимаешь! Так это прекрасно! Вы вымрете – и от лозунгов ваших, и от секса, и от наркотиков, и от рок-н-ролла. А главное, от мыслей, которые точат вас хуже всякой болезни. Получается, согласитесь, что посторонним является не наш, не мой мир, а вы, вы – посторонние, и для нашего мира – вредны и больны. Вам трудно признать это. Но …но надо.
Он походил по комнате, споткнулся о выкатившиеся из-под дивана гантели, попрыгал на одной ноги, с любопытством рассмотрел фотографии. Вновь повернулся лицом ко мне.
- Слушайте, гостеприимный хозяин, может, чаю предложите? Нет? Ну как хотите… Ваша Лика нашла, уж не знаю откуда, исключительно сильные препараты. Их воздействие не изучено, да и не ей его изучать. Вот только, если их ненароком приняли Вы… Тогда, сами того не сознавая, вы легко могли похитить ее из больницы и спрятать. Или, хуже того, оставить непонимающую, что происходит  (сами знаете, она склонна к преувеличенно большим дозам) на темной ночной дороге в ожидании мчащегося автомобиля. Впрочем, можно было обойтись и без спешной крови, просто посадить на уходящий куда-то на Дальний Восток поезд, а уж потом, ближайшей ночью… но, дальше не хочу и додумывать. Пусть разбирается следствие. Если его организуют.
Капитан хрустнул пальцами и мечтательно оглядел комнату.
- Не понимаю как вы живете? У меня сын твоего возраста и тоже…сплошная безалаберность. Ладно, меня, повторюсь, совершенно не интересует, где и как Вы убили Лику, мне важнее получить ее препараты. Она ведь, наверняка, вам рассказала. Ну же, Илларион, облегчите душу. Что вам скрывать? Завтра вы выйдете на работу и узнаете, что уволены за хронические прогулы, устроиться даже в дворники мы Вам не позволим, Ваши друзья поверят (мы сумеем их убедить) в Вашу виновность, они отвернутся от Вас, Вы останетесь один, в полном, кромешном вакууме. Как перспективка?
Ларик не выдержил. Ларик сорвался
- Убирайтесь отсюда!
- Ох-ох-ох. «Убирайтесь!» Заварите лучше чай, у Вас есть еще время… А Вы знаете, я придумал, как на Вас повлиять. Мы подложим, к примеру, Стаканову, несколько грамм гашиша, и он получит свои законные три года, а все станет известно, что навели, что сдали его Вы. У Вас останется только один путь – в петлю. Вот так-то. Подумайте, Ларик, мне, почему-то, кажется, что Вам еще рано умирать. Знаете что… поставьте музыку, а сами все же сходите на кухню за чаем, мы с Вами почаевничаем, да и обмозгуем сложившуюся ситуацию.
Ларик машинально поставил ему Japan «Quiet Life» и вышел из комнаты, тщательно прикрыв за собою дверь. Поставив на кухне чайник, подумал: «Он и в самом деле псих. И его психоз опасен для нашей жизни». И испугался: не эти ли самые препараты сунула мне в карман Лика? А если Капитан прав и именно я виноват в ее исчезновении? И почему не звонят ни Ильин, ни Лилипут, ни Габриэлла… Вероятность всепланетарной катастрофы ничтожна, тогда почему же? Нет, он все-таки сумасшедший. Значит, разговор с ним должен быть коротким. Только так я смогу доказать сам себе собственную нормальность.

34

       Он ходил по комнате перед магнитофоном, останавливался на секунду-другую, наклонялся глубоко вперед, прислушивался, мне показалось, не к музыке, а к шуршанию ленты и опять, и снова: три шага к шкафу, три же обратно, то ли маятник, то ли качели. Я присел на диван и у стены, в полуметре буквально увидел орудие подъездного хулигана – пересохшую и почему-то похожую на забытые много лет назад на антресоли лыжные туфли, гитару. Капитан стоял у стола, с интересом разглядывая разложенные на столе бумаги. Не знаю, был ли его интерес празден, он меня взбесил окончательно. Я схватил гитару, пальцы приятно сомкнулись вокруг шеи-грифа, безвольно свисавшие струны даже не звякнули, напротив – подтянулись как-то, подсобрались, словно пропьянствовавший неделю егерь перед барской охотой. Я размахнулся, лишь коротко свистнул ветер, недаром отец столько лет теребил меня, чтобы я научился пользоваться инструментом – он может быть спокоен, я научился, я освоил. Но не успел двинуть ею по голове Капитана, – он обернулся, чуть вскинул удивленные брови.
- Вы еще играете и на гитаре. Знатно. Только я бы на Вашем месте оставил на время игры, вспомнил  прошлое, да и задумался о будущем, оно ведь у Вас в тумане.
Он сделал шаг к Ларику и вновь споткнулся о гантели.
- И уберете гантели, все ноги о них отбил.
Ларик отставил гитару, взял в руку гантелю. Капитан же прищурился, наклонился, заглянул под диван, задышал удовлетворенно.
- А это что за пузыречек? Уж не с интересующими ли нас таблеточками?
Рука сама, безо всякой команды, поднялась и опустилась. Я двинул гантелей по голове Капитана, он успел повернуть подбородок, удивленный моей прыти, посмотрел на меня вполоборота и начал валиться. Медленно, мне показалось, и я помог, я  вдогонку ударил снова. Удивительно, страха не было. Только – удовлетворенность. Наконец, я понял, для чего в доме нужны гантели. А гитаре бабахнуть так и не случилось. Но ведь не в каждой же пьесе должна обязательно стрелять заявленная в прологе двустволка.

35

Легче легкого – стать Фантомасом. Но у меня нет париков и масок. И нет желтого чемодана, в котором он по легенде хранил трупы. Нет вертолетов и подводных лодок. Поэтому я отодвигаю диван и в образовавшееся между ним и стеною  пространство засовываю любопытного Капитана. Надо б посыпать его крошками хлеба и сыра, закапать вареньем, чтоб тараканы вместе с крошками съели и Капитана, кости ж его я отдам дворовым собакам, пусть поживятся, пусть устроят себе праздник. А череп? Надо бы сдать в анатомический кабинет родной школы, пионеры и пионерки будут на его примере изучать строение человека, а на переменах пугать им друг друга, они, не сомневаюсь, придумают, что с ним делать.
Я принял еще таблетку – как права была Лика, они помогли мне, когда стало трудно и все изменилось. Потрясающе. В самый сложный момент… вот только происходящее я не могу, как ни стараюсь, назвать жизнью.

36

Сколько я спал? Кто знает. Осенью дни укорачиваются. За окном чуть темнеет. Очнувшись, с содроганием, до сердечной боли, Ларик почувствовал отсутствие Лики. Даже заплакал, – закапали слезы. Было так больно, что он плюнул (густая слюна тяжело шлепнулась на пол) на бредовые разговоры Капитана, о том, что я якобы виноват в исчезновении, или даже смерти (идиотизм!) Лики. Мне было плевать. Я просто хотел увидеть ее прямо сейчас, в любом состоянии и любом виде. Но открылась дверь, и вместо Лики вошла Габриэлла.
Она села на край дивана, положила холодную узкую ладонь на раскаленный лоб Ларика, гребнем запустила в волосы длинные пальцы. Жаль, далеко гитара, не гантелью же бить неземную девушку Габриэллу? Чтобы упала она рядом, а я, сменщик маньяка, изнасиловал бездыханное ее тело, от его бездыханности не уменьшится сладость, не пострадает гордость и удовлетворенность, а потом, оплакав ее потерю и, простив все ее прегрешенья – нелюбовь, например, прегрешения нету хуже – засунул за диван к Капитану, вдвоем веселее, да и виновата она не меньше. Чем Капитан, чем Ларик, чем любой из нас. Не так ли?

37

- Прости меня, Ларик. Я знаю, – не стоило приходить сегодня. Но я хотела  помочь… например, забрать вашу боль, твою и Лики, забрать с собою. У меня есть место. Пусть какую-то часть, пусть немного. Вы сможете поделиться…
 - Нет, Габриэлла. Мы не согласимся. Должна же у нас остаться хоть какая-то, ты пойми, свобода. Не репродукция делакруашной картины. Капитан – идиот. Он ни черта не смыслит ни в искусстве, ни в жизни. Пусть это будет свобода владеть своей болью. Сердце – лишь орган. Чем органы лучше людей, чтобы не подвергаться боли.


38

Я люблю свой дом, свою комнату, свой корабль, плот – эти десять квадратных метров можно назвать как угодно, суть не изменится от перемены названья. Здесь я себя ощущаю опальным сеньором в неприступном замке из черного дерева и слоновой кости. Пусть за стенами происходит что угодно – революции, эпидемии, войны – уклад жизни моего замка не изменится, останется прежним. Возвращаясь сюда, я прихожу в норму после самых разных, самых сильных и почти ирреальных напастей. Но сейчас, проснувшись спустя какое-то время после ухода Габриэллы, мне не до мечтаний – пора покидать замок, корабль, плот, обрекая на одиночество стол, диван, магнитофон, палас, пластинки, книги, труп Капитана, ставшую моментально прошлой – жизнь.
Ларик умылся, почистил зубы, заварил крепкий кофе – его действия отработаны до автоматизма, не успевает задуматься, сколько сахара класть в чашку, где взять салфетку, или… Автоматизм этот сейчас помогает сконцентрироваться на самом важном. 
Еще несколько дней назад, в прошлую среду, я вот так же сидел за столом, пил кофе, разглядывал комнату и открывающийся в окне кусок города. А теперь у меня нет дома, нет работы, друзей, любви и любимой женщины; за диваном, вместо сверчка, живет труп, а в подъезде ожидают то ли оперативники, то ли бандиты.
За окном снова снег, снова мокро, темнеет, куда же направиться? На вокзал, чтобы электричками пробираться на Юг, к Деникину, или же к Ильину, на постой и за объяснениями, или просто гулять по городу, он не выдаст, не съест, спрячет в тумане, привечит в подъездах, накормит, согреет – в столовых, пивняках, в забегаловках разных, в подворотнях, в лабиринтах улиц, переулков, дворов.
Остывающий кофе напоминает осень. Объяснить не смогу. Не знаю. Поволокой молочной, мутными пятнами пенки, осадком.
Мне пора, нагружаю сумку: то да се, запасной свитер, носки, майка; выгребаю из ящика последние деньги, если не хватит, – продамся, пойду в проституты, или в шпионы, недаром нас всех почему-то считают членами пятой, никому неизвестно в какую сторону марширующей, полуколонны. Закрываю замки, лифт вызываю, но хитрю - вниз не еду, памятуя о ждущих в подъезде вооруженных людях. Мой путь лежит к небу. Я знаю способ открыть металлические двери, за которыми так аппетитно раскинулось неисхоженное царство чердачных прерий. Выхожу на крышу: из-за туч подмигнул красный шар солнца, подбодрил и скрылся, упал за дома и горизонты. Ларик заволновался, закричал, запрыгал, забился, будто на проводах лучшего друга, кто может – услышит, нальет себе рюмку за призванное на срочную службу солнце.
Чердаком перебегаю в соседний подъезд, перемещенья мои похожи на сюжетные повороты детектива Спиллейна. Выхожу во двор – никого не видно, ни братвы, ни милицейских машин, ни шпиков. Облегченно вздыхаю, – наверное, обманул; наверное, оторвался. Через двор прохожу не спеша – на улицу, отдаюсь движению пешеходов, как волны они вынесут в нужное место. Развлечения ради, считаю трещинки на асфальте, прислушиваюсь к запаху приготовившихся к зимовью деревьев, приглядываюсь к лицам прохожих, проплывающих мимо в вечерней дымке, человеки и пароходы исчезают в кафе, в магазинах, подъездах, в вязком сумраке арок и подворотен. Волны. И поныне мне нравится на них кататься, я в воде не чувствую страха, может быть, от того, что мне в ней комфортно – тепло и мокро; короче, было бы море – мы с волною поймем друг друга, договориться успеем, сможем. Мой рецепт успеха – главное, не сопротивляться. Поэтому, несопротивляющийся, не удивлюсь, обнаружив себя перед входом в наше научное учреждение.

39

- Неужели ты принес доклад?
- Вы – зануда. Завтра будет готов. Наверное. А вы случайно не знаете, мне никто…меня никто не спрашивал?
- Мне только и осталось, что на старости лет стать секретарем своего подчиненного. Но… случайно я знаю – приятный женский голос. Мне показалось…ммм…что я его уже слышал. А теперь я жду объяснений.
Шеф посмотрел куда-то на стену, мотанул головой, поцокал. Ларик помялся, ногою задвинул рюкзак за кресло.
- Мне нужно срочно уехать.  Дадите денег и отпуск? На две недели?
- Мне звонили,говорят, у тебя травма. Я, признаться, давно уж догадывался, что у  тебя с головою не все в порядке, но чтоб до такого…
Пожал плечами. Отвернулся.
- Ваша жестокость не знает границ. Мне в самом деле нужно… Ко мне даже маньяк приходил. Дважды.
Шеф встрепенулся, схватил карандаш, нацелил на Ларика, но тут же бросил.
- Слушай-ка, Ларик, у меня отличная идея. Когда этот маньяк придет снова, дай ему номер моего телефона – я ему сделаю предложение, от которого он не сможет отказаться. И тогда в ближайшем номере «Исторического журнала» рядом с моим докладом появится твое фото и скромный, но переполненный душевной теплотой некролог. Это будет, в своем роде, сенсация: талантливый историк пал от руки маньяка. Ты станешь звездою, а я избавлюсь от необходимости видеть тебя у себя в отделе. Договорились?
Ларик смахнул пот со лба, бросил взгляд на часы – что-то подсказывало, что дольше оставаться в институте опасно. Он умоляюще посмотрел на шефа. Тот пыхтел и о чем-то думал. Потом выдвинул ящик стола, порылся, поднял грузное свое тело и молча вышел. Я не понимал, что же мне делать, перегнулся через стол и увидел в ящике четыре десятки рядом с запиской: «Заявление подпиши прошлой неделей».

40

- Лилипута у Вас нет?
- Не приходил он еще сегодня. А ты уже выздоровел?
- Он что, рассказал о моих приключениях?
- Еще бы. Впрочем, знаешь, я не удивлена, Ларик. Только с тобою и должны происходить подобные этой истории. Не обижайся. Садись, тебе нужно перекусить и выпить.
Я присел за обычный наш у Глафиры столик, второй от двери, закурил сигаретку, повернулся к окну.  Снова слякоть на улице, в воздухе влага, лучше – дождь, старинный приятель; определенней он, определенность сейчас не помешает. У стены, под громадной чеканкой, сидит Лена, та девушка, промышляющая любовью. Подмигнуть – секунда.
- Не хотите присоединиться?
Кафе совершенно пусто.
- Чем угостите?
- Водка, коньяк, кофе? Что пожалаете? Глафира вкусно готовит. Неужели не убедились?
- Что же, кофе, коньяк никогда не помешают. Тем паче, в такую погоду. Считайте, – уговорили, присоединяюсь.
Движения плавны, шаг от бедра, девушка знает себе цену, ей бы моделью, на подиум, сделать карьеру, так и так торговать одним и тем же – телом. Легкий запах духов – слишком цветочен, не в моем вкусе.
- Противно, не правда ли?
- Что именно?
- Осень.
- Не согласен. Я, напротив, осень люблю. Романтичное время.
- Романтично в тепле.
- Что ж из того, в подъездах есть батареи.
Глафира принесла фирменные тефтели, «Столичный» салат, сто пятьдесят коньяку.
- Кофе попозже?
- Спасибо, Глафира.
- Если хочешь, запишу на тебя, расплатишься позже…
- Отлично. Согласен.
Тишина и тепло. Эта девушка слишком много курит. Но одно, безусловно, приятно – вроде, не видит во мне клиента. Только сейчас я почувствовал, что же мне так долго мешало – головная боль. В напряжении и переживаниях я так и не понял того, как сильно болела пораненная трубой голова. Но коньяк сделал свое дело – расширил сосуды.
- Как поживаете?
- Не пижоньте киношным вопросом. Но если серьезно, то ничего, нормально. Скучновато немного. Знаешь, это только первое время интересно, будоражит, снимать клиентов, договариваться об оплате, уводить, приводить, прощаться. Как в детективе, как в авантюрном, не хватает, что уж там говорить, авантюры, романе. Тем более, мне нравится, не знаю, может, я ненормальная, трахаться, все равно, с кем попало, мне удовольствие доставляет сам процесс, понимаешь? Ничего ужасного в этом я не вижу. Мужчины, что бы там не говорили феминистки и старые девы, все же различаются меж собою, и заметь, не длиной члена. Удовольствие, кайф, наслаждение, энергию можно получить от последнейшего из уродов с милиметровой писькой. Дело в чем-то другом. Признаюсь, не поняла я еще в чем. Но пытаюсь разобраться. Я, как исследователь, как коллекционер, собираю пока своеобразный гербарий. Выводы сделаю позже, обобщу, напишу статейку, защищу диссертацию, выйду в люди, это, кажется, так называется? Стану такой, какой, говорят, надо стать. Ха-ха.
Она засмеялась низким, гортанным смехом, сделал быстрый глоток, зажевала, не поморщившись даже, лимоном.
- Вы слишком быстро выпили, коньяк не водка. А лимоном я, например, предпочитаю занюхивать, а уж потом класть его в рот. Коньячный вкус так чувствуется острее.
- Я не верю, что отдаваться своей коллекции можно с одинаковой на всем продолжении жизни страстью, с одинаковым упоеньем. В коллекционировании все же есть элемент работы. И он, элемент этот, многое портит.
- Так Вы к своей деятельности не относитесь как к работе?
- Нет, конечно. Нет, что ты. Все от скуки, от безделья. Не идти же на службу. Сидеть в заставленном шкафами и сейфами кабинете вместе с десятком других теток, делать вид, что работаешь, обсуждать начальство, в туалете мерить наряды, которые никогда не купишь, поправлять скрутившиеся колготки, курить вонючие «дукатские» сигареты, делиться семейными новостями, приукрашивая детей и мужа или же, в зависимости от настроения, их хая, отмечать, заперевшись от глаз месткома, профкома и прочей общественности, дни рождений, свадеб, разводов, похорон. Трахаться с малолетним прыщавым мастурбатором мэнээсом или  старперным толстуном сэнээсом, обремененным толстушкой женой из соседнего подотдела за кулисами сцены конференц-зала. Знаю, знаю. У меня это было. Неинтересно. Пошли они в жопу. Не желаю ходить на собрания трудового коллектива, на активы, на стукаческие советы, политинформации и… ну что там еще бывает. Я сама себе – и местком, и партком, и касса взаимопомощи.
- Ну а дальше? Путь все равно один – замуж. Ты, небось, трахаешься, а сама определяешь, – не сгодится ли малый для семейной жизни. И потом, раз тебе нравится, какая разница, каков мужик? Противоречишь себе, разве нет?
- Аааа, насрать. Ну и противоречу. Все, во всем и всюду сами себе противоречат. Зачем же мне отставать? А насчет замужества… Это в старости, когда будет далеко за тридцать, разберусь. Тогда опыта, сил и денег хватит, чтобы выбрать нужного, того, которого надо. Слушай, а чего ты не наливаешь? Давай я закажу, ты, смотрю, на мели. Не стесняйся, последние смены были удачны.
Я подумал, ну вот, опять подтверждаю Глафирино мнение о себе, посмотрел на хозяйку – она улыбалась. Без напоминаний принесла кофе, сменила графин.
- Вам поставить музыку? Лилипут оставил кое-какие пластинки.
- Только помедленней что-то. И поэстрадней.
- Вы не любите быстрые ритмы?
- Не иронизируй. Я знаю, кто такие «Sex Pistols» и «Madness». Но сейчас нужен джаз. Или Фаустино Папетти. Кристалинская, Пьеха. И еще, не путайся больше: то на Вы, то на ты. Определись, а то раздражает.
- А как лучше?
- Давай уж на ты. По-сестрински, по-братски.
Глафира включила старую радиолу. Похожая на допотопный радиоприемник, она заморгала огнями, затрещала, я вздрогнул, показалось – сейчас зазвучат позывные «Юстас – Алексу», мне шпионские страсти становятся с каждым часом ближе страстей прочих, ухожу, террорист-бомбометатель, в подполье.
Но вместо разведкодов зазвучала «Серенада лунного света». Мне приходилось слушать Миллера в самых разных местах и ситуациях, но, признаюсь, не бывало до этого столь удачного попадания, чем сейчас, в кафе у Глафиры, с незнакомой практически, с чужой дамой.
- Вы танцуете?
- А ты поешь? Мы сошлись, кажется, на другом обращении.
- Да, я помню. Так разреши тебя пригласить?
- Вот не знала, что здесь танцуют.
- Здесь делают все, лишь бы утром не было мучительно стыдно за бесцельно прожитый накануне вечер.
- Это нам не грозит. Я принимаю приглашение, кавалер. Только следующий танец – белый.
Никогда еще мне не приходилось танцевать в кафе у Глафиры. Плотно обняв Лену, я кончиком носа прикоснулся к выбившейся из-под заколок каштановой пряди. Странно, но я не почувствовал возбуждения, член не выпрыгивал из штанины. Я окунулся в живущее у берегов Крыма море, стало тепло и уютно, чуть мокро – губы вспотели, на глаза навернулись слезы. Я где-то слышал, что убийцы, как правило, сентиментальны. Ребенком, кем же еще, я себя ощутил в полной мере. Я вспомнил о любимых мной девочках, девушках, женщинах – о Розалинде, о Лике, о Габриэлле, о славной, но потерянной в пропастях памяти Руфи. Под мелодии Миллера я танцевал не с незнакомой, но такой замечательной, такой, как оказалось, своей, Леной – со всеми ними, и с другими, что же делать, были другие. Я танцевал с вереницей женщин, их руки, их сердца, их волосы, прикрывали меня, я испытывал одновременно и дискомфорт, и уют, и облегчение – меня не найдут, потому что они меня спрячут, укроют, сховают, последний рубль на черный день, в заначку.
- У тебя неприятности?
- С чего ты решила?
- Ты плачешь.
- Смешно?
- Не очень. Я давно определилась, почему мужики мне нравятся больше женщин, среди них появляются все же подлинные дебилы – наоборот, приятно. Я тешу себя надеждой, что ты плачешь и из-за меня тоже.
Почему в нашем городе нет танцзалов? Не дурацких студенческих дискотек и урловых дэкашных танцулек, а танцзалов, с афишами под Тулуз-Лотрека, с дощатым полом, чтобы доски под ногами танцующих чуть прогибались, с аккуратным пивным буфетом, чтобы на стенах висели стилизованные под подсвечники лампы, чтобы было много неяркого света, а под потолком воздушными кораблями плавал табачный дым.
Она хорошо танцевала. Без напряжения успевала за моими шагами, всегда приятно танцевать с женщиной, которая предпочитает просто двигаться за мужчиной, не делая резких движений и не наступая, желательно, лишний раз на носки ботинок. Мне не хватало чуть несвежего фрака и лакированных с закругленными плоскими носами туфель. Мы составили с ней превосходную пару. Был бы приз, не сомневаюсь, мы бы его взяли. Загнанных лошадей пристреливают? Не смешите, мы сами загоним кого угодно.
- Глафира, давайте назовем ваше кафе «Каламазу»? А то как может кафе быть без названья?
- Ты можешь назвать его как угодно, только вот ведь какое дело, дети: мне пора закрывать, скоро десять.
- Не обламывай кайф, мы с юношей дотанцуем до конца пластинки, махнем по рюмашке и – разойдемся. Согласна?
- Танцуйте, танцуйте.
К сожалению, Миллер не бесконечен. Музыка кончилась, игла соскочила с шипом, помедлила и флегматично вернулась в ложе.
- Вот так и кончается счастье. С шипом, скрипом, а потом в кровати.
- Не кончается, глупый. Прерывается. Почему ты считаешь, что счастье не может пользоваться презервативом?
Мы выкурили по сигарете, допили коньяк и доели тефтели, поделив их на равные части.
- Я тебя объела?
- Не возражаю после подобного объеданья.
Засмеялись. Как далеко от провинциального Каламазу остались Капитан, препараты Лики, сама Лика, пропавшая в небытии какой-то там ночью, всё остальное и все остальные – по меньшей мере на другой планете. Лена взяла нож и  легко, будто делала это едва ли не ежедневно, надрезала указательный палец.
- Давай поменяемся кровью.
- Не слишком ли пошло? Как в фильме про отверженных героев шестидесятых.
- Нормально. И потом, герои были лишь у Годара, а его-то трудно назвать пошлым. Не кажись хуже, чем ты показался. А ты что, испугался?
- Естественно. Тем более я тут недавно уже побратался кровью с одним знакомым подъездом… Ну да ладно, не портить же вечер. Что мне надрезать? Хочешь вены? Или горло? Шрам, пожалуй, пойдет моему горлу.
Ножи у Глафиры, как и в любом общепитовской месте, весьма туповаты, но тут особый случай, она слишком хорошо готовит, чтобы утруждать себя лишней заточкой. Я полагал, что палец придется долго пилить, но произошло чудо – кровь сжалилась, вышла наружу после первого же прикосновения метала к коже.
- Что-то часто в последнее время у меня появляется маза на свидание с собственной кровью.
- Древние говорили, что кровопускание крайне полезно. Оно лечит чуть ли не все болезни. Как души, так и тела. А вид крови… привыкай, ее будет еще много.
Мы сомкнули пальцы. Обмен хилыми каплями крови – достойное завершение романтической встречи. Подошла Глафира.
- Тебе есть где ночевать, Ларик? А то подсобка сегодня свободна.
- Да нет, спасибо… Странно, куда пропал Лилипут, он Вам ничего не говорил?
- Нет. Да ты не волнуйся, объявится, что делать – он такой молодой.
Глафира неумело пыталась скрыть обиду. Или только досаду? Мне никак не хотелось вмешиваться в их, не сомневаюсь, осложняющиеся со временем отношения. Дело было не во мне. Конечно, просто Глафира могла поднадоесть моему другу, все-таки возраст и все такое.
- Сколько мы должны? Двадцатки хватит?
- На двадцатку Вы могли посидеть в «Арагви».
- А зачем нам «Арагви»? У тебя приятней. Без сациви прожить можно, а вот без, прости, теплоты и атмосферы, сама понимаешь, тухло. Да и танцевать у тебя лучше – в ресторанах я что-то не слышала Гленна Миллера. Интересно, они не хотят или не умеют?
- Не хотят и не умеют. Беру пятерку. Не забывайте меня, заходите. Я Вам буду всегда рада…
Но мы не дослушали. Собрали манатки. Оделись. Лена, я был удивлен, поцеловала Глафиру. В поцелуе не всегда важна чувственность, или суровость, или похоть. Что-то другое. Отличающее поцелуй от поцелуя. Коньяк прочистил мозги, но мыслям придал сумбур и невнятность. Надо на воздух – нас ждала ночь.
- Не ночь – еще только вечер. Проводи меня, я живу у подруги, это не далеко, отсюда в квартале.
- Обязательно. Я уже привык гулять ночами. Только прогулки эти не всегда заканчиваются…ммм…ординарно, что ли.
- Не волнуйся, мы же с тобой в Каламазу, значит, все будет нормально.
Я встретил девушку в Каламазу. У меня есть немного времени до отправления поезда в сторону шума и гама, по направлению к одной, двум, десяти столицам. Эта девушка мне поможет скоротать остаток вечера в городке Каламазу. Я встретил девушку. И не верю, что в ее городке, в ее мире, под ее охраной наша встреча закончится как-то нормально. И, ммм, ординарно.

41

- Меня не покидает ощущение, что вокруг нас сгущается какая-то неопределенность. Что-то должно случиться. Поменяться. Круто поменяться, совсем.
- Ну кое-что уже случилось. Вот и Ларика ударили по голове.
- Нет, Лилипут, ты не понял, я имела в виду совсем другое. Жизнь в целом. Понимаешь?
- Ильин тоже говорит, что ему не хватает приключений, стрельбы и погони. Никогда б не подумал, что ему так захочется стать героем вестернов, Клинтом Иствудом.
- Дело не в Иствуде… Ну да ладно, что, в самом деле, с нами может случиться, направление задано, отступление в сторону не приветствуется. Вот только… если кто-то один из нас, самый сильный, не захочет переломить ситуацию…
- Самый сильный из нас Ильин. У него голова очень мускулистая.
- Вот-вот, именно поэтому я и не удивлюсь…
- Не удивишься чему?
- Неважно. Вот что сделаем, – ты навести Ларика, а я встречусь с Ильиным, меня беспокоит исчезновение Лики.
Габриэлла решительно зашагала вверх по улице Герцена. Лилипут помялся, по пингвиньи похлопал себя по бокам, огляделся, исчез в направлении площади Революции.

42

В парадном огромного дома просторно. Черно-желтое домино кафельного пола создает иллюзию бесконечности – пол грязной пустыней тянется до сомкнувшегося с синей блескучей стеной горизонта. Подъезд – в своем роде символ жизни, именно здесь так часто происходят обязательные, непланируемые и случайные встречи, ни на мгновение не прекращающиеся расставания. Разделенные стенами квартир, темнотой «черных» лестниц, узостью приквартирных пеналов, подозрительностью улиц и неопределенностью прогнозов погоды люди, оказываясь в подъездах, вздыхают немного свободней, распрямляют плечи, останавливаются, смотрят по сторонам, заглядывают в почтовый ящик, достают газету, письмо, повестку, письмо от Фантомаса или знак Зорро. Почтовые ящики, короткие лесенки к лифтам, замызганный коврик у входной двери объединяют людей сильнее, чем лозунги или призрачные необъясненные цели; короткие фразы (к пространным речам подъезд не располагает); разводы коричневых луж и сбитость промокшего под ногами гофра; счета за квартиру и телефон; дурацкие граффити, испещряющие стены и потолок; вонь мочи, и запах кошек – стимулируют. Если не взяться за руки, то благодарно подумать о том, что ты по-прежнему не один.
Дотрагиваюсь до батареи и тут же отдергиваю ладонь – почему же в моем доме не топят так жарко.
- Ты тут живешь?
- Подруга. Тебе нравятся сталинские постройки?
- Ага. Всегда мечтал жить в таком доме, в просторной квартире с длиннющим коридором, с прихожей, чтобы от паркета до потолка – зеркало, старое, в пятнах проевшей поверхность ржавчинки. Глядя на себя изо дня в день в такое зеркало легче стариться, ты привыкаешь к тому, что твое изображение вечно в пятнышках.
        - Почему мечтал? Я имею в виду прошедшее время?
        - Потому что уже не мечтаю. Возможность такая, боюсь, не представится больше.    Если только выгодно не женюсь или не перееду к кому-нибудь из друзей. Ильин, это мой друг, живет в еще более старом, досталинском даже, доме. Мне у него нравится: высоченные потолки, коридор, больше похожий на закованный в серый бетон канал, соединяющий Москву с Волгой, двери соседских комнат – порты маленьких городков: Икша, Яхрома, Дмитров, Талдом; громадный сортир, которому так подходит незабвенное «а это наша уборная, добро пожаловать», с тускло белеющим слоновой костью огромным унитазом – сидя на нем, покуривая и листая газетки, я забываю об острой нужде, приведшей меня сюда, я прислушиваюсь к доносящимся из-за стен звукам, к разговорам, похмыкиваньям, астматическому кашлю воды, пробирающейся лабиринтами сантехнических приспособлений, к всевозможным всхлипам и трескам – не сортир, а космическая ракета, я лечу в никуда, стартовавший на унитазе с раскладного игрушечного Байконура, и отчетливо понимаю, как же я не одинок в окружившей мою ракету Вселенной; не планеты – астероиды даже населены аналогичными существами – тоже моются в ваннах, готовят еду на кухнях, тоже ходят посрать, как приспичит -  дрочат. Тоже люди. Не скажу тебе, что то чувство, испытываемое мною в сортире-ракете называется гордостью, скорей, облегчением, ну что ты смеешься! – слава Богу, мол, все ж не один. У Ильина еще нравится мне баркасовидная ванная, чугунный монстр – в ней так удобно выходить за кефалью в море, а в свободное время обедать, заниматься любовью, предаваться мечтаниям, жить, освобождая лишь ненадолго после настойчивых требований погрязневших жильцов. Да, соседи. Коммунальность подобного общежития немного смущает. Никогда я не жил в коммуналках и не знаю, смог ли бы к ним приспособиться. А представить себя в отдельной квартире такого здания – нет, даже в мечтах не получается.
- Коммуналка? Не знаю. Вообще-то я не любительница общественных мест, будь то баня, туалет или кинотеатр. Почему-то брезгую и предпочитаю индивидуальное. Мне, правда, советуют преодолеть, мол, а как же другие, как все? остальные и прочие.  Но не могу, я не мастер, не специалист по экстремальному преодолению. Страсть к подобным домам и подобным квартирам не ассоциируется у меня с коммунальным, пойми, проживанием. Нет. Я себя представляю ребенком в академической, преподавательской или, пусть так, юристской семье. Мне приятно придумывать детали той, несостоявшейся жизни: абажуры, рояли, музыкальный салон по средам, домработница Фрося, новогодняя елка в Доме культуры МИД’а, путешествия на трехколесном велосипеде от отца, попыхивающего трубкой перед телевизором в гостиной или корпящего над очередной статьей для научного до тошноты журнала в отделанном красным деревом кабинете (над рабочим столом обязателен небольшой Айвазовский), через детскую, через столовую – в кухню, к маме, озабоченно обсуждающей с милой прислугой обеденное меню.
- При таком раскладе ты училась б в МГИМО и была весьма противна.
- Знаю-знаю. Или пошла в артистки, от недостатка таланта вышла бы замуж за дипломата или начальника главка каких-нибудь там сношений и удавилась от скуки. Или стала бы точно так же – ****ью, только закомплексованной, старой, богатой. Ты прав. Но дом, но подъезд от этого не становится хуже.
- Так твоя подруга здесь не живет?
- Какая разница. Важно время, не место. Романтичное время, не правда ли? Ой, а я так и не знаю твоего полного имени. Что это – Ларик?
- Ил…
- Нет, не надо. Что имя? Обозначим его слогом – «Ил», хороший слог и, говорят, самолет. Пойдем лучше выше – в этом доме есть странные, промежуточные этажи, без квартир, но с роскошнейшими подоконниками, получаются целые ниши, в них можно жить, почти как в твоей ванне, наблюдать через окно за происходящим на улице, медитировать, если умеешь и хочешь, или мечтать, что важнее и проще. А еще есть батарея. Я же тебе говорила, что не представляю романтичное времяпрепровождение в холоде. Необходимо, должно быть – тепло.
Мы поднялись на два пролета. Спиною к спине далеко вверх уходили две лифтовые шахты, украшенные металлическим уголком и мелкоячеистыми решетками; рабочей оказалась только одна, где-то под крышей трещал мотор, напрягался кронштейн, раскачивался ворсистый трос. Вторая была пуста, двери толсто заварены и забиты еще для чего-то крест-накрест сучковатыми досками. Тот полуэтаж, про который говорила Лена, оказался окололифтовой станцией, платформой, у которой в лучшие времена останавливался то ли уборщицей, то ли самим лифтером, полагаю, этот дом знавал и лифтера, солидно поскрипывающий лифт.
Я не мог и представить, что стены некоторых московских домов так толсты. Ниша, к которой мы шли, располагалась напротив заколоченной лифтовой двери, глубина подоконника достигала почти метра, ширина была больше полутора. Не удержавшись, я восхищенно присвистнул, наклонившись, подлез к разрисованному паутиной трещин и бесчисленных переплетов окну.
- Ты знаешь, что подобные этой нише проемы в стенах называют ни много ни мало – амбразурами? И я понял почему.
- Ты служил в армии? 
- Я, как всякий уважающий себя мальчик, сражался с врагами то на соседней стройке, то на трубопрокладке. Я строчил из деревянного пулемета. В некотором роде я был, как теперь понимаю, трансвеститом – пулеметчицей Анкой. Поэтому я могу, оглянувшись в полоборота на прошедшее в перестрелках детство, авторитетно тебе заявить – в этой нише, в этом проеме, в амбразуре, назвать можно как угодно, получилась бы отличная пулеметная точка; она стала бы незаменимой при защите этого дома.
- Подходит. Иногда во мне просыпается чувство, нет, уверенность, что его, этот дом, и этот полуэтаж мне придется еще оборонять. При разработке оборонительного плана я воспользуюсь твоим авторитетным мнением. Пулемета, конечно, не хватит. Пойдешь волонтером? Притащим пушку, ты разбираешься в пушках? Стволом высадим замечательное это окно и шарахнем снарядом, пусть их разорвет к чертовой бабке, пусть… ну да ладно, оставим военную тему, тем более «ствол» представляется мне слишком уж сексологичным словом.
- Послушай, а что, такие роскошества здесь повсеместно?
- Ага. Сколько этажей в доме, столько и, как ты говоришь, роскошеств. Было б у меня побольше приятных знакомых, я бы им рассказала об этих площадках, привела б, расселила. Можно ведь отремонтировать сломанный лифт, запустить его, он ходил бы «кукушкой» – мы смогли бы не мешать жильцам-квартирантам, вот ведь весело было бы жить.
Мы забрались на подоконник, улеглись на расстеленную мной куртку, укрылись ее шубой. Ветер завидовал и стучался, стекла дрожали, но не поддавались, окно было заодно с нами, мы с ним быстро сдружились. Нам не нужен был лишний в нарушаемой ежеминутно настойчивыми шорохами шумами трепещущей тишине.
- Ты пока не рассказывай никому. Пусть этот дом, эти станции и заброшенные пути останутся тайной.
- Почему?
- Не хочу, чтобы ее раскрыли лишние люди для тривиальных распитий и поспешных трахов.
- А я оказался не лишним?
- Сегодня – да. Но никто не знает, вернешься ли ты в этот подъезд, поднимешься ли на этот этаж; и, если даже вернешься, может статься, ниша будет уже занята. Советую, – найди ее для себя сам.
- Но есть, ты сама говорила, другие.
- Тебя не устроят другие. Зачем? Тебе нужна будет лишь эта. А я, не обижайся только, не смогу ее забронировать для тебя. Так что не торопись, наслаждайся.
Мы замолчали. Коротко вспыхнула зажигалка, тонкими струйками потянулся дымок. Я представил себя  пересекающим прерии Дикого Запада пионером: мне с горы, на которой остановился караван на ночь, виден свет индейских костров и силуэты красных вигвамов.
- Я частенько провожу здесь время. Ночью, понятно, когда мимо не шастают не понимающие своего счастья аборигены. На эти ночи я становлюсь для них соседкой. В некотором роде. У меня нет к ним ни зависти, ни злобы. Я их существование принимаю, они же мое – вряд ли. Я лежу, точно так же закутавшись в шубу, курю сигаретки, попиваю из заготовленной фляги кальвадос. Дом – корабль. Я плыву первым классом, но никто, ни команда, ни пассажиры, не знают, и в этом весь фокус, что именно мой класс – первый. Ты плавал когда-нибудь кораблями? Я тоже. Но не жалею. Потому что, если уж плыть, то только ночью. Неважно – зимой или летом, погода не имеет значенья – я вовсе не собираюсь выходить на палубу, прогуливаться, пить шерри, сидя в шезлонге, или, того хуже, нырять в открытом бассейне. Так что я – не жалею. Ибо знаю, что не смогу удержаться, затянут сомнительные развлеченья, ухажеры и дискотеки. А хотелось бы слушать, читая Пруста, ветер, боками чувствовать легкую качку, не понимаю – зачем другое?
- Ты умница. Можно я забуду твое имя?
- Можно.
- Ты не спросишь зачем?
- Да это и так понятно. Я расстроена даже, немного, но все же, что узнала название самолета.
- У меня есть некоторые, ммм, сложности, что ли, со снами? Они ко мне не приходят. Я сплю без сновидений, крайне редко они появляются, уж и не знаю, что влияет на периодичность их появлений, и тогда, очень, часто, их героями становятся летчики и самолеты. Почему – не понимаю. Я никогда по-настоящему не хотел стать ни то, что пилотом, космонавтом даже.
- Для того чтобы быть пилотом, не обязательно вовсе садиться за штурвал самолета. Согласен?
- Ну конечно. Но я не об этом. Просто никто, представляешь, не называл меня Илом. Друзья знают об этих ночных ощущеньях, но никто из них не догадался еще прозвать меня самолетом.
За окном слышен скрип тормозов, гулкий смех припозднившихся граждан. Я боюсь спать, я боюсь просто прикрыть уставшие за день веки, знаю – с темнотою придет Капитан. Он появится, тень Командора, станет снова расспрашивать, глупо иронизировать, лезть, упорно цепляясь «кошками» за шершавость столба, отключать телефон, газ, свет, декламировать Гумилева, требовать чай и кофе. Почему не коньяк? Но гантелей со мною нет, чем же тогда обороняться?
- Успокойся, никто не придет. Мы сегодня с тобой не нужны ни старшинам, ни генералам. Спи.
Мы устроились поудобней, запахнулись поглубже шубой – запахом и волосками меха воротник щекотал ноздри. Нас действительно никто не беспокоил. Жильцы засыпали в квартирах, никто до сих пор не обнаружил удивительное исчезновение Капитана, самолеты летали, а пилоты, доверившись в управлении автоматам, спали. Мне тепло и уютно в подъезде невесомого – мираж в перенасыщенной влагой пустыне – дома. Я буду спать под чужой шубой, а, проснувшись, это уже ясно, вместо безымянной теперь Лены обнаружу рядом с собою Лику. Или? Я ущипнул себя – Габриэллу…

               
                43
день седьмой, вторник

- Привет, просыпайся, это я, Лилипут.
Его появления неожиданны, я часто ворчу на него, мол, какого черта, но потом, оклемавшись, придя в себя, признаю обычно – он вовремя появился. Лилипут сидел на корточках, разложив почти ровной линией по подоконнику руки и не мигая, смотрел мне в глаза.
- Сколько времени?
- Скоро час.
- Час чего?
- Ночи.
Ларик лежал, свернувшись полукалачиком в нише, укрытый тоненькой тряпочкой верблюжачьего одеяльца с изображением мирно пасущихся на бледно-лиловом фоне коричневых лошадей, головой на хрустящей, похожей на сухой картофель и пригодной разве что для загрызки под пиво, подушке-думке, лицом к немигающему лицу.
- Ты здесь откуда?
- Глафира сказала, что ты заходил. Я заволновался, вдруг что-то случится и пошел искать. Как твоя голова?
- Случится? Разве еще ничего не случилось? Голова нормально.
- Ты про Лику? Да, я знаю. Мы с Ильиным целый день ее искали. По знакомым, по родственникам, но ее нигде нет. Не представляю даже, куда она могла деться.
- Я тоже. Хотя некоторые подозрительные личности и считают, что я должен быть в курсе.
- Кто-то был у Ильина. Интересовался тобою. Но он ничего им не сказал.
- Ничего – это что?
- Не злись. Мы решили, что тебе лучше поболтаться недельку вне дома. Надо позвонить Яну, я слышал, кто-то из его знакомых сдает в пригороде квартирку.
Они решили. Мне это нравится. Я соскочил на пол, пару раз присел, помахал руками. Как ни странно, тело почти не ломило. Огляделся.
- Ты здесь давно?
- Минут двадцать.
- Никого не было рядом?
- Нет, а ты думаешь, возможна слежка?
- Я думаю, что это свинство, когда друзья вдруг покидают больного, умирающего в одиночестве, почти умершего, я бы сказал, друга.
- Я был сегодня у тебя дома. Мы не хотели тебя беспокоить звонками, думали – спишь. Я принес минералку и апельсины. А тебя нету. Да еще этот запах.
- Какой запах?
- Да в комнате у тебя как-то воняло.
- Блин, неужели он начал уже разлагаться?
- Кто?
- Неважно. Пойдем отсюда. Хочется прогуляться.
Мы вышли из дома. Лицо на ветру запылало, едва не взорвалось переспевшей арбузной гранатой. Лилипут за плечо закинул рюкзак с аккуратно сложенными подушкой и одеялком – откуда они? На память о вечере в Каламазу оставила странная девушка Лена? Шагая по холодным улицам к центру, я тупо размышлял над тем, как же быть дальше, что делать, куда податься. Может сдаться ментам, заголосить, ах простите, не виноват я, он сам пришел, вдруг простят, пожурят и отпустят гулять на поруки? Ладно, – завтра. Точнее сегодня после рассвета. Поговорю с Ильиным. Он придумает, он умный, как мне выпутаться, как отмыться от свалившегося на меня говнища. При одном, правда, условии: если мне в самом деле есть из чего выпутываться и отчего отмываться.
- Ты не голоден? Глафира успела тебя накормить?
- Не-а. Она уже уходила. Не стала разогревать. Давай куда-нибудь завалимся?
Ночью в нашем городе практически невозможно найти местечко, в которое можно было бы, как говорит Лилипут, завалиться – перекусить, согреться, выпить и пообщаться с незнакомым полуночным народом. Наш друг Ильин утверждает, что знает много, штук пять, подобных мест. Я не Ильин. И знаю только одно.

44

Ильин чаще других бывает подвержен различным вирусам: гриппа, хандры или бессонницы. Но значения этой своей особенности не придает и потому  забывает предохраняться – пить витамины, есть фрукты, использовать презервативы, а по утрам, после непродолжительной физзарядки обегать трусцой соседние переулки, бульвары, дворы. Болячки его обычно приходят, когда он уже успевает забыть о прошлом их появлении. Ильин не обращается к врачам, у него есть свои оригинальные способы лечения вирусов. Грипп он излечивает ледяной ванной – погружается едва ли не с головой в наполненную ледянющей водою ванну и сидит, медитируя, минут десять. Через неделю он, как огурчик: пупырист, вкусен, хрустящ. От хандры лечится традиционно – либо водкой (не растирать, а вовнутрь), либо обычным для русских путешествием по маршруту Москва – Петербург и обратно. С бессонницей же по-другому. Чтобы не мерить шагами в бесконечных пересечениях комнату, чтобы не маяться на диване, перебирая читаные книги и переслушивая слушанные пластинки, он выходит из дома бродить в город. Впрочем, брожение его целенаправленно. Неторопливым шагом, не обращая внимания на достопримечательности, закаканные голубями памятники, мемориальные доски и архитектурные особенности, он узкими улицами и кривыми переулками пересекает пустующий к вечеру, хаотично латанный, порченный бесконечными перестройками и реконструкциями центр и приходит к таксистской закусочной, примостившейся скромно между громадами КГБ, Политехнического музея и ЦК ВЛКСМ.
Поздно вечером, ночью в ней гомонно, парко. Закусочная эта работает до утра и является сладким, излюбленным местом не только для перекусывающим таксистов, но и для прочих, сомнительных в том числе личностей: гуляющих ночь напролет влюбленных; вытуренных из дома грустно-счастливых мужей; не успокоившихся после банкетов в Доме кино или «Софии» деятелей культуры; для всех остальных, кому нужно добавить, а на улице холодно и нет закуски; для хипстеров, заправляющихся самыми дешевыми блюдами перед тем, как для ночлега забраться на чердак коммунального дома в Большом Комсомольском; для сбежавших из дома от настойчивого присмотра скучных родителей юношей; да мало ли для кого эта закусочная стала любимым ночным местом. Все мы, приходя сюда ночью, покупаем одно и тоже: суп солянку с обязательно плавающей маслинкой, огуречный салат или яйцо под майонезом, иногда сайру и двойную порцию жарких переваренных в огромном чане пельменей. Плюс компот, в котором так удобно разбавлять портвейн или водку. Что обозначает наш общий выбор – обыкновенную ограниченность или сомнительное единение привычек и взглядов? Бог его знает.
- Странно, Ильин никогда не поливает пельмени уксусом. Он только перчит, а на край тарелки ляпает зелено-коричневый плевок горчицы, в котором потом и обмакивает сочащуюся бульоном пельменю. Я же, Ларик, не представляю себе пельмени без уксуса. Одно плохо – он у них слишком разбавленный, добрый. Но я поступаю иначе: я заглядываю в служебное помещение, например, на мойку, и ласково, ну ты знаешь, как я умею, прошу: «Капните мне, пожалуйста, нормального, злого уксуса». И не помню случая, чтобы мне отказали.
- Ты, Лилипут, умеешь разговаривать с женщинами. Ты им нравишься, они тебя любят. Вот и Глафира – соблазнил ведь женщину. Ну-ну, не дуйся. Глафира, я честно, замечательная. На периферии такие еще встречают, а вот в Центре уже редкость, мечта поэта. Серьезно – тебе повезло. Нам всем на зависть.
Компот, обыкновенно покупает для коктейля или для запивки. В закусочной, как и в других подобных заведениях общественного питания – столовках, блинных, пельменных, варенниковых, алкоголь не продают, но приветствуют, а ночью – тем более, его распитие. Ильин прихватывает либо чекушку водки, либо фляжку недорогого грузинского коньяка – армянское качество тут не к месту.
Даже отужинав, выпив свое, большинство посетителей не торопится покидать заведение. Особенно зимой или поздней, как сейчас, осенью. Прислушиваются, тонут в шуме неспешно срывающихся слов, стука тарелок, напиточных бульков, расслабляются, ждут момент, когда можно будет войти в разговор все равно о чем: о футболе, Высоцком, Афганистане. Ильин тоже, завершив свою трапезу, не уходит – отступает от столика, освобождая место, забирается на высокий, выше пояса, подоконник. Слушает гул голосов – редко когда проскользнет женский смех, более сдержанный, чем в пивных или рюмочных, ночью в закусочной другой контингент. Ильин курит, прячет сигарету в рукав и активными пассами правой руки разгоняет не желающий ни в какую рассеиваться ленивый дым. Заговаривает он редко, не от стеснения – интереснее слушать.  Но иногда он не может себе отказать в удовольствии встрять в разговор незнакомых людей анекдотом, новостью или даже стихотворением. Встревание это не раздражает, наоборот – Ильина принимают в компанию и через какое-то время он с пылом и жаром обсуждает проблемы брака, труда и любви, результаты матчей и выборов партактива. Мы с Лилипутом так не умеем. Мы слушаем. Я еще и читаю газету, а Лилипут потихоньку млеет, пристроившись рядом со мной на подоконнике, ноги поставив на батарею и в колени уперев локти.
Только около трех, когда разъезжаются по ночным маршрутам таксисты, а уборщицы начинают стучать ведрами и шмыгать по грязному полу намотанными на швабры тряпками, Ильин застегивает пальто, по карманам рассовывает газеты и мелочь, заматывает шею в шарф, уходит.
Молчаливыми улицами он идет к Чистым прудам, засыпанным скукожившимися от холода ломкими листьями и обитыми ветром тонкими ветками соседних кленов и тополей. Город спит, включаются фонари, и последние, припозднившиеся жители залезают под одеяла и отдергивают, кто с вожделением, а кто и с сомнением холстинку с нарисованным очагом, отворяют заветным ключиком потайную дверь, за которой и начинаются подернутые полупрозрачной, как пеньюар мельком замеченной в соседнем окне женщины, завесой воспоминаний, мечтаний, теней сновидения.
Несмотря на нередкие приступы томной бессонницы, Ильин горд теми снами, которые посещают его в освобожденные от болезней ночи. Я пытался его расспросить, – откуда такое богатство; я, порой, полагал – сновидениям можно, как английскому или карате – научиться; пусть Ильин, все же друг, преподаст мне уроки своего мастерства. Оказалось же: нет, нельзя. Да и Ильин, по его же признанию, не был мастером. Блат – великая штука. Мой друг знает место, где сны – по мандату, по ордеру – заказываются на дом – как продуктовый заказ, или книги, или Дед Мороз. Что там еще заказывается?
Ларик в детстве частенько держал под подушкой игрушечный пистолет, заряженный лентою громких пистонов – с ним спокойнее было пережидать темноту. Ильин миролюбивее, он пистолет заменил компасом. Даже теперь, спустя годы, на часовом ремешке, рядом с портретом Гагарина, у Ильина присобачен миниатюрный компасик – Ильин не страдает географическим кретинизмом, просто ночью бывает всяко, вдруг он заблудится и не найдет то заветное место, где заказываются лучшие его сны.
Что касается снов – Ильин тривиальный эгоист и жлоб. Он из тех экземпляров, прямо скажем – редко встречающихся среди, так сказать, сновидцев, которые совершенно не любят не то, что допридумывать, но вообще рассказывать ночные свои приключения. Лишь довольная утренняя ухмылка, мечтательность взгляда, флегматичность выкуривания сигареты выдают неординарность и счастливость Ильинских снов. Только однажды, вот так же, как мы сегодня, гуляючи по ночным бульварам, он мне мельком поведал о заветном своем месте, нет, не о месте даже, а о дороге, к нему ведущей. Оказалось – оно совсем близко.
Раз в месяц, в непонятно кем и как определенный день Ильин выходит из дома и пешком добирается до Мясницких ворот, там садится в трамвай и за десять минут доезжает до ворот Яузских. От остановки до глубокой, ниже уровня мостовой и тротуаров набережной метров триста-четыреста, никак не больше. Он спускается под короткий, Яуза в этих местах отнюдь не широка, Астахов мост и из сумки или походного рюкзака достает тюк – надувает резиновую лодку, спускает ее на воду, мощным движением алюминиевого весла преодолевает тугое течение свыкшейся с городом, привыкшей к некрасивым серо-коричневым набережным реки.
- Лилипут, ты заметил, как причудливо сны переплетают оставшуюся за прикрытыми веками реальность и вымысел, плод совместных усилий сердца и разума?
- Вероятно, но ты же знаешь, – я снов не запоминаю. Да и куда мне с моими снами до Ильина.
- Ну конечно. Мы все время его повторяем, даже гуляем не своим, а его маршрутом.
- А ты не знаешь, почему он пользуется именно лодкой, речной, так сказать, магистралью? Я Ильина представляю в спальном вагоне интуристовского поезда. Есть в нем что-то такое – железнодорожное.
- Он, по-твоему, похож на рельс?
Лодка ему послушна, Ильин опытен на реке, да и Яуза – не Енисей; он легко уварачивается от столкновений с дрейфующими навстречу байдарками, баркасами, катерами, плотами, чёлнами. В темноте слышны вскрики «поберегись» и Ильин бережется, успевая при этом по достоинству оценить красоту по-утиному перебирающихся по волнам отблесков носовых фонарей.
Было б, верно, весьма занятно составить Ильину компанию, все ж вдвоем, чего говорить, веселее и безопаснее, но что делать – наш друг, повторяю, эгоист и жлоб. В одиночестве он проплывает мимо мрачных индустриальных пейзажей, мимо складов, бензоколонок, заводов, ангаров, цехов; слышен «бум» – одержимые личности в полукоже одержимо стучат в ритуальные барабаны – Ильина не интересует, к чему и куда зовет этот «бум»; мимо желтых вокзалов, украшенных традиционными шпилями и циферблатами лунных часов; мимо узких платформ, у которых стоят под парами ожидающие отправления электрички. Скорые, товарняки; машинисты готовы, ждут сигналов станционных смотрителей, нетерпеливо подергивающих за пеньковые язычки блистающих, словно молоденькие офицеры на военном параде станционных же колоколов. Плыть да плыть бы вот так, чтобы Яуза плавно перетекала в Истру, в Пахру, в Ламу, мимо маленьких городков, замеревших в полуночной дреме –  в городках этих жителей мало, по одному, зачем же больше? Городок для Лилипута, городок для Габриэллы, городок для Иллариона, по соседству – для Лики, для Стаканова Димы; в городках этих все как надо – и причал, и Совет, и пивная, и церковь. Так нежданно становимся градоначальниками, замечаешь? персонажей главнее нет, уж пора!, хватит быть тривиальными.
- Тривиальными – кем?
- Ну откуда я знаю. Спроси Ильина, он ответит. Горожанами, я полагаю. Кем же?
Он плывет. Может, стать Ильину моряком, рыболовом, за трескою ходить на совхозном сейнере, или чукчей, – во-первых, к лицу ему будет чукчианский наряд, а во-вторых, его лодка похожа – просто вылитая – на каяк. Пусть он плавает лучше в Америку, на Аляску, что, в конце-то концов, ему Яуза? Впереди – океан. Пусть торгует соболиными шкурками, добывает торговлей необходимые для страны доллары, совершает трудовые и прочие подвиги. Пусть!
Как-то раз, хмурым мартовским утром, он позвал меня все же с собою – его одолело желание посмотреть наяву, не во сне, а взаправду на место, в котором варганятся его сны. Мы пошли, лодки не было, яузским берегом, мимо монастыря до Лефортова. Но нашли только гулкий, как видавший всякие виды боевой барабан, парк – плешивый и жалкий (как еще может выглядеть в марте парк?) ловелас, просадивший жизнь на гулянки в харчевнях, на сисястых ****ей и жеманных геев; только маленький стадион Баумановского училища, по дорожкам которого энергичным галопом круг за кругом мотали студентки – радость жизни тряслась в белых майках и в синих с лампасами треньдиках, радость жизни, ага; только длинные здания красных казарм; только пивбар напротив поста номер один; только госпиталь; только улицу почему-то Радио; только Яузу – и ничего более. Все что осталось от сна – Лефортовские окрестности.
- Надо будет дойти – не сегодня, а как-нибудь – до акведука, я же знаю, он где-то здесь.
- Разве был акведук? И потом, может нам снарядить экспедицию – и в поход, на байдарках и волоком? По Яузе, Истре, Пахре? По Ламе, до Волоколамска и далее?
- Молодец! Я оценил иронию. Но ответь, дорогой Ларик, почему бы нам не пойти? Обязательно нужно пойти. Не по лужам и льдам, а в июле, не забывай – летом не только тепло, но и отпуск.
Мы все лето ходили в походы, мы обплыли едва ли не все подмосковные реки. И что же? Полагаю, Ильин просто не захотел раскрывать сновиденческие свои тайны и, весьма вероятно, был по-своему прав, я его понимаю, чего проще – понять.
На молчаливом бульваре он обычно ложится, подстелив под себя газеты, на лавку. Вместо подушки пристроив кулак, полусогнув в ревмотично поскрипывающих коленях ноги и как можно сильнее прикрыв подбородок воротником, он пытается, зная, впрочем, что попытка бесплодна, заснуть. Продрожав с полчаса, он встает, запускает по глади пруда камень и шагает дальше, шумно шаркая и задевая усердно носами ботинок слипшиеся во влажном экстазе листья: листопад на московских бульварах вечен.
Закинув за спину руки, сцепив их в плотном пожатии, Ильин рыщет взглядом – от земли до неба, головою вертит, упоенно разглядывает дома и заборы, растяжимые, как любовь и время, тени, на себя нагоняет тоску – чтобы ночь на бульваре не показалась почти раем. Ночь и тоска – теперь полагаю, нет романтичней дуэта, нежели этот.
- Ильина, я заметил, преследуют тени.
- Тени, дорогой Лилипут, преследуют каждого – только кто-то готов сыграть с ними в погоню, а кто-то…
- Мне казалось всегда, что из Ильина получился бы хороший преследователь, как ты думаешь, Ларик?
- Не согласен. Преследовать легче. Удирать сложнее. Нервы на взводе, интеллект в раздрыге. Обмануть, раствориться, будто не было, - это трудно. И потом, он к теням относится строго. Не показывает кулак, не трясет указательным пальцем – смотрит.
Тушуясь под Ильинским взглядом, они исчезают, чтобы, передохнув, появиться снова, Scary Monsters московской ночи.
Ильин, проходя бульварами, знает (Илларион с Лилипутом тоже) – для того, чтобы не попасть в бесконечную замкнутость бульварного полукружья, надо не пропустить конечной. Здесь, как в метро или в трамвае, - прозеваешь, задремлешь и – захлопнутся двери, обрекая на новое путешествие: либо в депо, либо по кругу. Он понимает, что конечная может быть далеко от дома – но Ильина не пугают расстояния и дороги, он привык к ожиданию, к шарку шагов, к перешепоту листьев, к тормозному визгу пролетающих мимо милицейских машин.
Только к утру, - ты, Лилипут, заметил, скоро будет светать, я себя ощущаю в ночном, приглядывающим за общественным табуном, - Ильиным овладевает подобие страха. Он не герой, ему тоже бывает страшно. Перед рассветом на площадях, по которым он переходит от бульвара к бульвару, ему чудится топот – он оглядывается боязливо, чувствуя, как мурашками покрывается попа, спина и шея, запевает походную песню, песня – это лекарство от страха, убыстряет свой шаг, спешит под защиту деревьев, кустов, скамеек. Отдышавшись, прислушавшись к тревожному тику сердца, он отходит к забору – писать. В темноту убегает струйка, аккуратно рассеивается, отряд особого назначения, в листьях, камнях, травинках. Скоро утро, смородиновое желе тает, вместо сердца, или печени, или почек хорошо б завести будильник – он надежней, главное не забывать о подзаводе.
- Быть часами прекрасно.
- Почему?
- Объясняю, – ты можешь, легко, устанавливать собственное время, понимаешь? Ты можешь в свои полторы минутки элементарно вместить если не годы, то хотя бы дни другой, и своей, но прошедшей жизни. Потихоньку, не обращая внимания на галимых часовщиков-ремонтников, подливаешь изредка маслица, регулируешь пружинки-колесики. Здорово... Можешь думать часами, или заниматься любовью, или слушать музыку, какой-нибудь «Highway to Hell» и тешить себя сознанием, что все это преспокойно вместится в академические сорок пять минут чистого времени. А потом, может ведь надоесть, верно? Их можно без всякой жалости выкинуть, пусть расколются под колесами проходящего мимо транспорта, а себя превратить во что-нибудь новое. В троллейбус, светофор, весы или дерево.
- Эй-эй, Джонни, ты отлично придумал, остановись. Зачем же менять обличие? Можно просто усовершенствовать. Ты предпочел бы какими часами стать: кварцевыми или же механическими?
- Слушай, Ларик. Я иногда задаюсь вопросом – а для чего Ильину, а для чего всем нам эти ночные гуляния? Неужели Ильин не может избавиться от бессонницы другим способом? Иногда Глафира меня спрашивает, почему вместо того, чтобы остаться с ней в тепле и уюте, я шагаю болтаться с тобою ночь напролет холодными улицами (а я мерзну, ей Богу мерзну, я так не люблю, когда холодно и ветрено) – и я не могу, как ни стараюсь, ей ответить. Я знаю только одно - мне нужно, не каждую ночь, но все-таки – опять и опять топать бульварами, слушать звуки ночи, кутаться в куртку, заматываться в шарф. Очень нужно. Вот только зачем ни ей, ни себе я не могу ответить.
- Это, Джонни, привычка. Мы привыкли. Кто-то привыкает к наркотикам, кто-то к эрекции, кто-то к шуму в ушах, некоторые – к абстиненции. Мы – к прогулкам на свежем ночном воздухе. Не самая вредная, надо сказать, привычка. Может, не стоит ей гордиться, но и комплексовать по ее поводу – бред. Пусть говорят, что только романтики и идиоты, редкостные извращенцы готовы ночь напролет проводить на свирепом, а ночью он особо свиреп, холоде, лишь для того, чтобы на рассвете с непередоваемым никакими словами чувством ощутить радость тепла и расслабления. Пусть тепло представляемо, а не реально, что же с того: скамейку назначим квартирою, мусорный бак превратим в камин, вместо чашечки грога глотнем из горла портвейна, туалет найдем за кустами, ванну – в луже, постель - … ну не знаю, допридумай сам. Ты хотел бы считаться извращенцем или романтиком? Я, скорей, наркоманом. Или, даже!, идиотом – и в твоем, и в моем, да вообще – в нашем положении быть полудурком не самое худшее жизненное предложение. Идиот! Что с того. Разве нет в бесполезном ожидании солнца, тепла и прочего, необычайного и особенного удовольствия? Удовольствие от ожидания, это ясно, даст спокойно вперед сто очков любому другому кайфу.
Пересекли Сретенку. Мимо Морского музея, по Рождественскому бульвару шагаем вниз. Понимаю – еще немного и воздух, чуть прореженный светом немногочисленных фонарей и еще более редких окон начнет сереть. Мне так не хочется расставаться с темнотой и ночью; что бы я ни говорил Лилипуту – я не хочу ни тепла, ни света: они принесут только страх, только тревогу. Кажется, я уже свыкся со своим положением, но Лика! В самом деле, – не мог же я… А Капитан получил не по голове, а по заслугам. И точка.
- Лилипут, ты заметил, что сегодняшней ночью мы так и не встретили никого из знакомых? В прошлый  раз, если помнишь, повстречали Анджея, он шмалил под локтем Крупской: можно было бы возмутиться манерой, однако ж, заметь – в этом его привычка.
- Не волнуйся, Ларик. Спустимся с горки – и встретим. Ты кого бы хотел встретить? Кроме Лики и прочих женщин.
- Ильина. Чтобы быстрее определиться с грядущей жизнью
- Ну и здорово. Значит, встретим.
  Трубная – это не просто площадь. Перекресток бульваров. Вправо, влево, назад и прямо – бульвары. Выбирай направленье. Жалко, нет постамента, памятника посередине – было б очень удобно назначать свидания. Действительно, странно – почему не нашли героя: Неглинного, Трубина или Цветного?
Оснащенная реактивной турбиной проревела мимо машина. Одного взгляда на густо-серое небо нам с Лилипутом хватает, чтобы понять – солнца уже не будет. Удивительно, как без него наступает утро? Ночь заканчивается, а с ночью – дорога. Присядем на лавку – зайдем в квартиру, подождем Ильина, ведь и, правда: традиция важнее привычки – надо встретить знакомого или дождаться друга.
Среди дребезжащих на легком ветру останков упорно цепляющейся за деревья, дома и тучи, ночи различаю фигуру. Лилипуту пора бы сменить работу, уйти в экстрасенсы, в предсказатели жизни, любви и смерти. Никогда я не верил в спасительность ночи, а теперь, разумом понимая, что в городе днем раствориться проще, душою, от слабости и страха? стремлюсь к темноте, без сомнения руша собственноручно созданную теорию кайфа. В моем положении, если нет четкого плана, тянуться к свету бессмысленно и даже опасно.
- Но темнота, в прямом, а не переносном смысле, не может в обозримом будущем стать вечной.
Я все понимаю и благодарно жму Лилипутову, чуть выше запястья, руку.
- Да ты прав. Надо что-то делать. Пойдем к Ильину, пусть он объяснит и научит.
Переходим Трубную площадь. Ильин, прислонясь к фонарю, листает, – задумчив – книгу. Слышен скрип, – покачиваясь и тряся помятым со сна лицом, из-за угла выплывает троллейбус.
- Задержи дыхание и ныряй.
Но спортсмен из меня так и не получился.
- Но ты любишь воду, ты умеешь плавать.
Что мне делать, Ильин?
- Погадаем по книжке? Пусть Элюар подскажет. Какая страница?
- Пятьдесят. Последняя строчка.

45

Белизна потускневших воспоминаний, вся в слезах, будто в звездах. Погиб.



                46

- Не принимай близко к сердцу. Ведь гадания так условны. Ни один предсказатель, если он не шарлатан, не похвастается стопроцентностью собственных предсказаний. И потом, вспомни – погибнуть, как и предать, очень просто. Сложнее – сохранить верность и выжить.
- Ты о верности – фигурально?
- Совершенно конкретно. Не приплетая женщин.
- Послушайте, не пора ли позавтракать, съесть омлет, выпить кофе, заедая его бутербродом?
- Ты нас приглашаешь к Глафире?
- Конечно.
- Перестань, Лилипут. Кофе и бутерброды у меня с собою. Мы отлично позавтракаем на бульваре.
Уселись рядком на влажной скамейке, расстелили газетку, из рюкзака Ильин вынул термос и завернутые в целлофан бутерброды, три яйца, малюсенькую солонку. Ларик смирился, – а что ему оставалось? – с отступлением ночи. Испугавшись хилого наступления искусственного света, – как он мог быть настоящим без своего генерала, Солнца? – темнота сдавала населенные пункты и стратегические объекты, в панике оставляя обозы и склады с боеприпасами и провиантом.
Кофе крепок, душист и горяч: металлический край термосной крышки обжигает губы, черная жидкость – язык, гортань, пищевод, желудок.
- С чем бутерброды?
- С колбасой и сыром.
Вытянул ноги – молчим: через прикрытые веки слушаю – уши забиты тревогой – утро. Хруст Лилипутовой челюсти разнообразит, отвлекает от мрачных мыслей. Воздух лживо прозрачен, как лед на примерзшей немного луже – так хочется продавить его каблуком ботинка, с торжеством сознавая, что сможешь, сопротивленья не будет, партизаны разбиты, лживость прозрачности заменить правдой трещин и хрустно вдавленных вмятин.
- Тебе есть, где спрятаться, переждать пару-тройку дней?
- Естественно – у тебя.
- Нет, не пойдет. Это должно быть место, о котором никто – ни я, ни Лилипут, ни Габриэлла, короче, никто знать не должен. Понимаешь? Слабость, она как болезнь, ей подвержен любой, даже самый стойкий, тренированный и закаленный – и сдать. Тем более, ситуация может обернуться по-всякому, ты же не захочешь, надеюсь, подвергнуть друзей испытанию, Ларик?
- Не смотри на него так, Лилипут, он не сумасшедш. Предусмотрителен просто. И, возможно, прав.
- Да, я, возможно, прав. Я сегодня заеду к Яну. И мы вместе придумаем, как помочь.
Мы опять закурили. Дым сложился в клубки неправильной формы и застыл, ожидая то ли команды, то ли чаевых. Жаль, в Москве так редки землетрясения, это славно бы получилось – город, а с ним все проблемы, все Капитаны, все больницы, все Ильины и все Лики – исчезли. Атлантида. Остались бы только упоминания в хрониках и статьи в трудах исторического общества. Вокруг нашей жизни сплели бы кокон – из легенд, слухов, сплетен, мифов, из неточных переводов уцелевших случайно книг – вот прекрасная для грядущих исследователей подыскалась бы тема: кто же был популярнее из писателей у атлантов – Горький, Толстой или Асадов? из обрывков записанных на магнитофонную и кино ленту пьяных – свадебных, кухонных, партсобраньишных – разговоров и встреч. Пусть сегодня мы не атланты. Но и нынешних мексиканцев трудно представить потомками легендарных майя.
Дребезжит грузовик. Наше утро – забавно – начинается не с рассвета. С дребезжания. Что за странное слово – дребезг, как легко и как точно обозначает оно мое состояние. От разбитого хрусталя до воняющего соляркой автомобильного монстра. Лилипут что-что спрашивает, но я не слышу, пропускаю мимо. Не задавайте вопросы, не светите в лицо лампой, не пытайте бессонницей или словами – мне сегодня положено, разрешено. Безответственность отныне – мое кредо.
- Я, конечно, найду, где мне спрятаться, как ты говоришь – переждать. И звонить буду сам. По законам партийной конспирации. Лучше в кафе Глафиры. Никто не против? Так будет лучше.
- У тебя есть деньги?
Мне пора уходить: я позвоню Руфи, расскажу ей о Фрише, мы сыграем с ней в чехарду, в города, в морской бой, мы займемся, быть может, любовью, мы приятно, мы славно проведем время. А потом – Ильин с Яном придумают, что же делать дальше и я выкручусь из передряги. Я прощаюсь, обнимаюсь с друзьями, жму холодные их ладони. У Ильина все же беру деньги. Из рюкзака за ремень под куртку перекладываю ТТ – откуда он взялся? неужели в беспамятстве я забрал его у Капитана?, запасную обойму прячу в высокий ботинок, подальше положишь – поближе возьмешь. Лилипут отдает мне верблюжиное одеяльце и роскошный, с кожаной тульей и завязками на затылке берет. Гладкой ладонью провожу по небритому подбородку – как же раньше я не догадался? Мне нужно поменять внешность: отрастить бороду, превратиться в барбудос, захватить сторожевой катер (или, на худой случай, прогулочную «ракету») и штурмовать неприступность Монкады.
- Но Москва - не Куба, не боливийские джунгли.
- Да и я – не Lodger. И потом, не забывайте, Че Гевара плохо закончил и не стал для меня ни примером для подражания, ни обыкновенным героем.
- Тогда лучше иди в растаманы. Возьми псевдоним. Из тебя, Ларик, получится неплохой Натти Дреда.
- С дредлакс его вычислят моментально и – не сомневаюсь – повяжут.
- Не знаю, не знаю. Слушая Вас, я понимаю, - мне в городских партизанах не сделать карьеры.
- Карьеры никому не сделать. Мы, к сожалению, не из тех, кто строчит мемуары, рассказывая о том, как открыл для себя маленькую железную дверь в одинокой стене. Нам остается только вглядываться в их черты, пристально, как Миклухо-Маклай в татуировки приближающихся дикарей. Вглядываться и расчетливо – ненадолго представьте себя академиком или шахматистом – ждать момент. Наша атака не будет – это ясно – кровопролитной. Кто же из нас захочет защищать диссертацию или бить ферзя? Просто выглянет солнце и, сжав кулаки, мы заорем благим – ну понятно – матом…
Ильин вытащил из пузырящихся, из растянутых то ли дынями-колхозницами, то ли гранатами со слезоточивым газом карманов руки и, обернувшись к выглядывающим из-за деревьев и разбитых подагрой крыш крестам отданного на откуп художникам соцреализма Страстного монастыря, заорал, перекрывая шум заполняющегося людьми и машинами перекрестка: «Растааааа!»

47

Гуляяяай, Ларик! Тебе осталась жить так мало! Так мало. Так мало. Так мало.

48

- Здравствуй, Руфь. Ты меня узнала? Как поживаешь? Я тоже неплохо. Ты не могла бы меня приютить на день-другой-третий?
- У тебя неприятности?
- Неприятности – не слишком точное слово. Хотя другого найти я не смогу. Цепь недоразумений и случайностей. А результат известный -  «Титаник» опять тонет.
- Хорошо, я успела соскучиться. Позвони после трех. Я на пару часов загляну на работу  и сразу домой. И еще – ты успокойся, корабли, даже самые лучшие, не могут плавать вечно. Может быть, утонуть – это лучше, чем пойти на переплавку?

49

Я  люблю кафетерий в гумовском гастрономе. Опуская в автоматную прорезь десятикопеечные монеты, видя выпрыгивающие бутерброды с колбасой и сыром, Ларик испытывал смешанные чувства: преклонения и одновременно скуки – удивительно и неинтересно таким образом получать пропитание. Правда, автомат этот приносит и малую толику радости – он ограничивает общение с полногрудой буфетчицей. Ее морковные губы вполне подошли бы кабаковской картине: «Ольга Ильинична Зуйко: Чьи это губы? Чья это грудь? Анна Петровна Зеленчук: Ольги, однако, Марковны».
Мне нравится цвет кафетерного кофе. Почему-то дома, как бы жидко я его ни заваривал, как бы обильно не разбавлял в нем сгущенку, этот цвет – наряду с фиолетовым, мой любимый – не получается. Не понимаю, в чем тут загвоздка. Упершись спиною в колонну, оставляющую между собой и прилавком едва видный и совершенно непроходимый, рассчитанный разве что на дождевого червя, проход, я разглядываю людей, в этот ранний час завтракающих по соседству. Какой черт занес их сюда этим ранним все еще утром? Их что, дома не кормят, не зовет «половина» к столу, свежевыбритых и надушенных «Шипром»? Грешная каша, яишня, для оригиналов –  утренний борщ. Дети, дожевывая на ходу бутерброды, целуют в темя, оставляют в редеющих волосах крошки подсохшего в хлебнице хлеба, прощаются, убегают – у них скоро урок, жена торопливо дает указания – что купить и кому позвонить, трехпрограммный приемник, чередуя невнятные новости с бравурными маршами и жизнерадостными песнями из довоенных фильмов, настраивает на рабочий и жизненный лад. Чем не жизнь? По-моему, вполне подходяща.
А, я понял. Их, соседей моих по гумовскому кафетерию, кормят дома, конечно; их, возможно, холят и, иногда, лелеют, но они не чета другим, не чета Ларику. Они же – бытовые романтики. Чуть раньше обычного встав со скрипучего ложа, наспех умывшись и почистив зубы, они выходят на улицу и длинной дорогой, с пересадками преодолевая пробки и толчею, добираются до заветного места. Не вкусив горестей крутого маршрута, они не поймут, не почувствуют радость свободы – от домашней яишни, от каши, от борща и трендящей над ухом супруги, от любимых детей-октябрят-пионеров, от последних вестей с необъятных полей и пашен  Родины. Похожие на неприкаянных героев черно-белых французских фильмов, они попивают, сосредоточенные, чуть нахмурившись, помоешный кофе, молча жуют бутерброды с колбасой и сухоньким, как подошва старушачьего тапка, сыром.
Я знаю, – они вряд ли встретят в своей жизни раскомплексованных террористок, каждая из которых могла бы быть в своем роде – Кармен; они вряд ли, побросав все дела, атакуют сбербанк, чтобы огнем АКээМов и бордовостью невинной крови добыть средства для каких-то своих революций; они никогда не слыхали про Годара и про Блие; но они мне сегодня так симпатичны; мы, я чувствую, в чем-то похожи, не в романтизме даже, я недостаточно бытоват; вероятнее, мы – и они, и Ларик – просто-напросто мудаки. Первостатейные. И совсем не избранные.
Я почувствовал облегчение. Согнув правую руку в локте и сжав пальцами хрупкость представляемой талии, спутником связи выбросив левую по легкой параболе к тонким пальцам, сложенным лодочкой, я привстал на мыски и, слегка раскачиваясь, кобра, загипнотизированная дудочкой,  двинулся – раз-два-три, раз-два-три – вокруг столика.
ГУМ действительно универсален – из него можно устроить грандиозный танцзал и проводить не дискотеки – балы, гулкий отзвук шуршанья подошв и каблучного перестука не заглушал бы музыку – традиционную: Штраус, Шопен, а вплетался в нее, превращая вальс в наимоднейший микс. Мы, вальсирующие в гумовском гастрономе – что за роскошь видения! Знаю-знаю, испытано: «хочешь сделать как лучше, а выходит дерьмо». Что-то все же испортит праздник: либо, чуть расслабившись, мы свернем витрину, или наши гости непроизвольно разворуют отдел «Ткани» – так приятно самим расшивать разноцветными тряпочками купленные на Тишинке жилеты и сюртуки, или кто-то бутылкой пятнадцатого портвейна зафендилит в искрящую лампами люстру, или письнёт от избыточных чувств в фонтан. Да, конечно же, хорошо, что не будет в ГУМ’е нашего бала, но сегодня, сейчас, я могу позволить себе сделать пару кругов вокруг оккупированного десантировавшимися из автомата бутербродами моего стола.
Давно известно – мудаки на всю жизнь непременнейше остаются, ну да, мудаками. Ларик, конечно, не ждал, что посетители кафетерия вслед за ним бросятся танцевать под звучавшую в его голове музыку, но они… даже не оторвались от своих бутербродов. Нет, вовсе они не романтики, не герои французского киношедевра. Тетя Клава Педалина, так прозвал про себя я губастенькую буфетчицу Ольгу Марковну, покрутила лишь пальцем у заплывшего жиром виска, а во взглядах недавних моих сотоварищей мелькнуло, фьюить, скомканное неодобрение.
За громадными разрисованными  для красоты и привлечения внимания красными надписями «Соки-Воды», «Кофе-Чай» и «Бублики» витринами кафетерия прогуливаются первые покупатели – неторопливо (сразу после открытия у них нет еще яростной и потливой, как подмышка спортсмена, конкуренция) оглядываясь, решают они, с какой секции начинать им обход, где сегодня подфартит отхватить что-нибудь дефицитное. И они не романтики. А мне так хотелось, пусть на короткое время, пусть совсем на чуть-чуть, примазаться к их бытовой разновидности. Испорченные бесконечными дезинсекциями, мы мутируем, мимикрируем, привыкаем, - вместо того, чтобы двинуть по морде усердному дезинсектору, выйти на улицу с кумачовым лозунгом: «Нет – распространителям токсикоманной истерии! Да – кафетерному братству бытовых романтиков!»
В помещениях ГУМ’а нельзя курить, только в продуваемых горячим воздухом тамбурах. Кафетерий не исключение. А сигаретный дым, да и дождь, отскакивающий от тротуаров смачными бульками, да и лужи, полами размахаистого плаща разлетающиеся под колесами проезжающего транспорта, как нельзя лучше подошли бы нашему завтраку.
Упершись спиною в колонну, а подошвой ботинок в выложенные неуклюжим подобием кельтских крестов желто-коричневые квадраты скользкого кафеля, я с сожалением наблюдаю, как пустеет мой кафетерий, как, запахнувшись в болоньевые макинтоши, спрятав разморщиневшиеся от короткого насыщения лбы в шляпах-кепках-беретах, покидают меня утренние посетители, оставляют один на один с недоеденным бутербродом, с амебовидным пятнышком лужицы расплескавшейся по поверхности едва ли не мраморного, чуть покачивающегося в нервном ознобе стола кофецветной жидкости, с полногрудой губастой буфетчицей, то и дело меня буравящей оловянным взглядом оловянных же глаз и с надсадно тревожащим, словно свежезапломбированный зуб, непониманием, – где и с кем провести этот день, моя сладкая Эл?
До встречи с Руфью не меньше пяти часов – может быть мне пойти в кино, в двадцать пятый раз посмотреть «Амаркорд»? или пуститься бродить по шумным, гудящим клаксонами и тормозами автомобилей мостам и набережным Москвы-реки, то ли затянувшейся петлею, то ли свернутой в шарфик косынкой лежащей на ключицах одноименного с ней города? или выпить пивка в «Крестах», а в «Пиночете» погрызть скромно обваленные в крупной соли сушки? Город  велик, безграничен выбор.
Затекла шея, занемело увенчанное выпирающей косточкой предголовье – разминая их, верчу головой из стороны в сторону и, наконец, совершенно случайно, замечаю его. И опять удивляюсь – как похожи они на кинематографические свои воплощения: неприметные шляпа и плащ, неприметная ж, ежесекундно ныряющая, будто опытный прыгун в воду, за газету физиономия. Ларик, конечно, предполагал, что его, в конце концов, выследят, тем более он по-настоящему и не прятался, что поймают, что нацепят, коварные энтомологи, на острие коллекционерской своей иглы. Но почему же так быстро? Я же еще не насладился ощущениями преследования, мне еще не надоело болтаться по улицам ничего не замечающего, погруженного в транс города. Почему же так быстро? Но – спокойствие, только спокойствие, разве не из лучших я укротителей домомучительниц? Разве может прикрывшийся мятой газетою шпик знать Москву,  не только улицы и переулки, но и дворы, тупики, проезды, проулки, проходные подъезды и проходные же чердаки лучше меня? Что же, раз выследил, пусть погоняется, пусть награда (если моя поимка может быть оценена хоть какой-то наградой, например, отгулом или скромной премией, или простым похлопыванием по плечу: «молодец, мол, Гаврилыч, выследил тунеядца, убийцу и хипана») достанется липкой обильностью пота и ломотою обтянутых бледной кожей ножных суставов.
Я закинул рюкзак за плечо и безразличной, вихляющей, начинающий проститут, походкой вышел из гастронома и экскурсоводом повел Гаврилыча по галереям, переходам, лесенкам, этажам, вверх и вниз, по отделам и секциям, вдруг отвлечется на выброшенный для плана дефицитный товар, на продавщиц зазевается – и я смоюсь, пешеходными тропами растворюсь в толпе, пусть считает людей на бульварах Писарро, художника, не конкистадора.
Хорошенькие продавщицы недовольно морщились, лица их так прелестно искажены презрением, бесконечной, как отправленный к далеким галактикам радиосигнал астронома-любителя, брезгливостью по отношению к копошащимся, будто Шлиман в иероглифах, в моделях, размерах, цветах покупателям. Нет, вид озлобленных девушек испортит Гаврилыча, лучше пойдем с ним в зал показа моделей наступающего сезона. Только что за сезон наступает? то  ли зимний, то ли охоты, на Ларика – не на рябчиков.
Третий этаж. Почему же самоубийцы выбирают мосты – Сан-Франциский или Каменный, а не приходят сюда? В кафетерии заправиться кофе с бутербродиком, потолкаться в обувной секции, а потом сигануть с третьего яруса – эффект ведь один, а сколько эстетики!
Чтобы зайти в зал показа моделей, в кассу нужно платить трешку – обойдутся без нашего, моего и Гаврилыча, придирчивого внимания. Брюки превращаются… Мне всегда казалось, что с высотой, не в смысле достижений науки и техники, а этажности, у меня нормальные отношения, но сейчас голова закружилась и стало подташнивать, или это Ольга Марковна отравила меня колбасным своим изделием? Я спускаюсь вниз – лучше пройдемся по «Школьно-письменным принадлежностям», «Кожгалантерее» или, вот идея, «Белью». Но «Белье» оказалось закрыто, не удастся нам с моим другом Гаврилычем изучить разнообразие женских трусиков, панталончиков, комбинаций, лифчиков. В следующий раз. Вдруг он еще представится.
У пластиночного отдела я притормозил, сделал вид, что изучаю новые поступления: Каунт Бейси, Ирина Архипова, «Волшебник Изумрудного города». Оглянулся вправо-влево, его не было, неужели отстал, неужели настолько неопытен, или нерадив? Вероятно, он – только плод, ананас или папайя, воспалившегося моего воображения? Он стоял надо мною, на втором этаже, кулаками упершись в перила и, не мигая, буравил воздух, представлял, видно, как удобнее будет меня протыкать. «Не торопись, не примеривайся, дядя – даст Бог, все равно от тебя убегу». Я не выдержал – искушение было весьма сильным – помахал ему, сделал ручкой; сам не понял – от озорства или в надежде – улыбнется, мы побратаемся, пойдем выпьем куда-нибудь, посидим с разговорами, а, проговорив часов пять (тема дня: «жизнь мудаков и неудачников»), распрощаемся почти родственниками, друзьями. Но, нет. Ни один мускул не дрогнул на неприметном, незапоминающемся его лице. Что ж, я не стану больше мучить его ГУМ’аноидной этой прогулкой. Лучше пусть нас рассудит город, пусть именно он станет полем нашей охоты и нашей брани. 

50

Он вцепился в меня мертвой хваткой – не вырвешься, не разожмешь сомкнувшиеся челюсти. Я не стану спускаться в метро – никогда не верил в конспиративные перспективы подземки, наоборот, почему-то всегда считал, что в метрополитене выследить нужного индивидуума легче легкого: отключить эскалаторы, остановить поезда, перекрыть переходы, попросить пассажиров – они сами найдут кого надо, озабоченные ответственностью схватят за руки, передадут, получив в обмен высокомерную благодарность, соответствующим органам.
Я дворами с Никольской вышел к приструненному близостью мелькающей средь ветвей близлежащего сквера марксовой гривы Яков Михалычу, от него – мимо свежеотремонтированного Метрополя – по подземному переходу в ЦУМ. Меня с детства – всегда – тянуло в этот стеклянный, почти прозрачный, похожий на многоярусный аквариум, магазин. Я не помню, чтобы хоть раз покупал в нем что-либо, несмотря на кажущуюся универсальность, он довольно, как многие, бестолков. То единственное, чем он привлекателен, это вкуснейшее, может самое вкусное в городе, шоколадное и клубничное мороженое в поджаристом и хрустящем стаканчике.  Но сегодня мне некогда лакомиться пломбиром, некогда рассматривать рисунки ковров, украшающих стены одноименной секции и дивиться причудливости их покупателей. Некогда. Я занят. Я закрыт: на ремонт, переучет, ушел на базу. С эскалатора вниз и – на Петровку, мимо Пассажа, на сегодня универсальности магазинов достаточно, оставлю его на потом, на будущее, его нет у панков, а какой из меня панк? я буду жить вечно. За Петровскими линиями я сворачиваю во двор, мимо похожего на бомбоубежище дворца спорта, мимо выселенных под снос доходных домов на Неглинку. Почему реку запрятали в трубы? мне бы плотик, лодку бы, сучковатое бревно – кусок разломившейся под напором цунами мачты, и тогда – поминайте, Гаврилычи мира, как Ларика звали.
Пересекая площадь, оглянулся с надеждой: вдруг Ильин с Лилипутом так и сидят на бульварной скамеечке, поджидают меня, готовые тут же, не отходя от кассы, оказать необходимую, им посильную, помощь – офигачить шпика   по голове тяжелым, освободить от преследования.
Пару раз мне казалось, я оторвался, но он возникал снова и снова, неуступчиво топал за мною, неуступчивостью своею несказанно раздражая. Пытаясь раздражение загасить, в нашей гонке, в нашем соревновании на руку мне оно не играло совсем, если только – Гаврилычу, я старался убедить себя не терять голову и не суетиться, суета привлекает внимание и вызывает лишние подозрения, не паниковать, ибо если представить меня отползающим после захлебнувшейся атаки на исходные рубежи танком, то паника – именно та случайная мина, на которой легче всего подорваться и, застыв на простреливаемом врагами нейтральном поле, подпирая стволом не пригодившейся пушки подернутое легкой поволокой перистых облаков небо, так и остаться памятным знаком неудачному стечению независящих от меня обстоятельств.
Ларик встряхнулся, расправил плечи, попытался унять колотящую тело знобу: холод, то ли страха, то ли природы, кряхтя и царапаясь коготками, устраивался, бесстыдник, за шиворотом, в штанах, на груди, кусал плечи, холодил спину.
С Цветного бульвара повернул снова к Петровке: помнил – среди многочисленных переулков здесь не счесть проходных дворов и подъездов, но, проходя квартал за кварталом, Ларик не мог сосредоточиться и решить, когда же, у какого дома, за каким углом ему исчезнуть, раствориться – куску рафинада в помешиваемом мельхиоровой ложкой пахучем «Эрл Грее», в душистой «Арабике», в простом кипятке. В какой-то момент я стал бешено, изо всей силы, бить себя по лицу. Понимал, что зрелище более чем странное и подозрительное, но, несмотря на отчаянные усилия воли, не мог остановиться: боль в щеках доставляла несказанное удовольствие, а еще вместо жара, горячечности – почему-то прохладу.
- Вам помочь?, - сердобольный старик протянул мне полупустую бутылку пива. – Вы не думайте, я не заразный. Ну а Вам, может, с пива, со мной так бывает, полегчает. Возьмите.
Удивленный (неужели у меня вид болеющего с похмелья пропойцы?) я вежливо отказался и – поблагодарил. Не за пиво, что пиво? – только напиток. За лицо – старик спас его от неминуемого кровопускания.
Дрожь унялась. Зато ноги вдруг потяжелели, я с трудом оторвал их от асфальта, сделал шаг, и другой, и третий. Не понимаю, почему, определяя неуправляемость нижних конечностей, упоминают вату? Свинец или ртуть значительно лучше подходят для подобного определенья. Ртутные ноги – образно, емко.
Я присел на шатающуюся металлическую оградку, достал сигарету; табак, от напряжения, что ли, натянутых струнами нервов, шибанул по мозгам – голова закружилась, но в мыслях, наконец, появилась хоть какая-то ясность. Раз я не могу избавиться из-под опеки, раз они меня выследили, раз они все уже знают, мне осталось одно –  сдаться, пусть вяжут, пусть записывают показания, пусть судят, ссылают, что же делать, коли ноги отказываются идти? Гаврилыч получит свою награду, ну а я – покой. За эти дни я ужасно устал, мне не удался переход в подполье. Я сознаюсь во всем.
Одолеваемый, словно астматик одышкой, раскаянием, страхом и дохлой, костистой, похожей на смерть или пересушенного леща, надеждой, я возьму на себя все – все, что скажут мне взять: покушение на вождя, фальшивомонетчество, валютные операции, членство в «Международной амнистии», террористические операции, турецкое подданство, мешок с окаменевшим цементом. Раз дают, отчего не взять?
Ларик, потупившись, не смея перешагнуть порог всемогущей организации, остановился у желтого дома – суровый взгляд постового, толчея у проходной. Постеснявшись протискиваться ко входу, он потоптался и прошел мимо. И никто – вот удивительно же – никто не выскочил из потайной двери, не выкрутил за спину руки, не затолкал в воронок или в пытошное подземелье. Меня осенило: все не так просто – они с моей помощью хотят выяснить связи и явки, – кто кому и куда передает литературу, прокламации и листовки, кто делает бомбы, кто дежурит в засадах, кто руководит. Ах, ехидны. Пусть знаком я с рыбалкой лишь понаслышке, но о ловле на живца знаю – книгами, фильмами, «Знатоками» обязали меня знать.
Я решил отдышаться и зашел в Эрмитаж. Мне всегда нравился этот маленький, вероятно, самый маленький из всех городских парков, парк – обыкновенно, несмотря на центральное расположение, полупустой, он заполняется публикой только в дни демонстраций и театральных премьер. В будни же – пара влюбленных, благообразные старички, мамаши с колясками, распивающая «тридцать третий» в углу, почти у забора, дежурная интеллигентная троица.
Ларик устроился на скамейке у сухого то ли фонтана, то ли питьевого, рассчитанного на рот кариатиды, крана. Про себя он решил: буду сидеть здесь до изнеможения, своего или их, кто кого (Петровку переименуют в Калку) пересидит.
Покуривая сигаретки, он жалел, что не воспользовался услужливой добротою деда и не взял у него пиво – от табака запершило горло; раскинув по скамеечной спинке руки, он вертел головой и рассматривал Эрмитаж, будто видел его впервые.
Для того чтобы ясно понять разницу между Москвой и Ленинградом, надо только сравнить Эрмитажи – их и наш. Как ужасен, – помпезен, культурен, надут, самодоволен от сознания собственной духовности и материальной ценности тот; как же сладок, приятен, похмелен, убог этот. В большом и, допускаю, единственно настоящем - у ворот  стоит очередь одержимых прекрасным граждан, по углам сидят сведущие в искусстве пуще любых, самых знающих искусствоведов смотрительницы, по залам снуют похожие на усохших без влаги дождевых червей экскурсоводши и топчутся удивленные размахом и подлинностью сокровищ делегации зарубежных товарищей. Зато в нашем, маленьком и ненастоящем, можно выпить портвейна, поговорить о чем угодно, а прижмет, – отойдя к забору, за уютно облезлую покосившуюся беседку, со спокойной душой отлить. Все же здорово (в этом вопросе мы скрытные парни, никого не хотим посвящать в наши тайны), что немногие понимают – Москва это не Кремль, не Большой театр, не Воробьевы горы, а тот же Эрмитаж, а Сокольники, а Нескучный, в недоумении убегающий от тоскливого, как ответработник, парка культуры, сад. Впрочем, подозреваю, что и Питер – не “Аврора”, не Зимний дворец и не Русский, куда уж руссчее, музей.
Запрокинув голову, Ларик посматривал то на небо, то на деревья – в паутине облезлых веток он пытался, не рассчитывая особенно на успех, найти подобие успокоения, раствориться, поменять оболочку, перейти ненароком в промокшее, зябнущее под моросящим дождем дерево, – например, в седьмое от края утыканной жидкими кустами жимолости  аллеи, и, поскрипывая на ветру и холоде, остаток жизни прошевелить ветвями – и ничего более.
Перевожу взгляд на окна желтого здания – ну давайте, Эрмитаж помог мне подготовиться к грядущей встречи, дал решимости – малую толику, но ее мне должно хватить: я, скорее, погибну в неравном бою, не зря из ботинка выглядывает, жадно тараща глаза и плотоядно поклацывая зубами, запасная обойма к ТТ, чем предам, чем, обернувшись живцом, дам поймать на себе друзей и единоверцев. Да, я буду сидеть – перемещениями своими могу навести на кого-нибудь из наших, но – не дождутся, ну уж дудки, ну уж нет.
Шпик уселся неподалеку, запахнулся поглубже в плащ, почти на нос надвинул берет, не стесняясь, не пытаясь ни замаскироваться, ни скрыться, ни заговорить.
Эх, Гаврилыч, хорошо бы тебя превратить в соляной столб. Или, лучше! в фонарь, серо-черный чугун тебе так к лицу; ты бы стоял, никому не мешая, молчаливый и мрачный, увенчанный вместо берета тяжелым матовым колпаком, ты ведь, в своем роде, уже околпачен, и привыкнуть не составит труда.
Да, фонарь из него получился бы просто отменной – незадуваемый, почти вечный. Потушить его можно было бы, только распилив предварительно металлическое тело, грохнув со всей силой о землю, о бетон, об асфальтовую дорожку. Разобьется Гаврилыч и по всему эрмитажному саду разлетятся матовые кусочки, неживые, стеклянные, во все стороны – прыг, прыг, прыг. Не расстраивайся, Гаврилыч, ты не почувствуешь боли, раз надо – так надо, с пониманием отнесешься, а потом на твое место поставят другого, а твое безберетное тело спишут размашистым росчерком подписи паркового завхоза на необходимый заводам и фабрикам металлолом.
То ли от холода, то ли от переживаний мне захотелось писать; и неудивительно, – несмотря на торжественность противостояния, люди всегда и везде, при любых режимах, в любых войнах, в любых конфликтах, даже на Калке или Петровке, отправляли естественную нужду. И я тоже отправлю, пусть не посылкой, так прямым переводом. Рад был бы нассать, если не в морду шпику, то хотя бы у него на глазах, пусть насладится зрелищем “Писающая невинность”; но, сдержавшись, отошел за кусты у беседки, почти к забору, может в будущем мне зачтется отраженная в рапорте эта тактичность? Сделав дело, заправившись, уже собирался вернуться к скамейке, как буквально в метре, протяни только руку, заметил в заборе неширокий, но все-таки – лаз. Вот оно. Да здравствуют дети и их страсть к шалашам, подземным ходам и прочим атрибутам игр. Ты прости уж, Гаврилыч, в этой жизни я кой чего недоделал, не нашел еще Лику, не встретился с Руфью, не созвонился с Ильиным и Яном. Не обижайся, я тебя покидаю. Адьос, камарадос. Не поминай, если знаешь, как звали.

                51

Минутное дело – пролезть через лаз и двором выйти на улицу Чехова, а уж там на перекладных двинуть в Сокольники или, еще проще, засесть на чердаке любого сталинского дома – мне осталось пересидеть пару часов, а там встречусь с Руфью – никто, ни один, пусть самый лучший, сыщик не додумается искать меня у нее. Все очень просто. Но день неудачен; вылезая из лаза, я головой упираюсь в бетонную стену, царапаю лоб, под волосами на голове растет громадная шишка. Схватившись за голову, сидел на мокрой земле Ларик, понимал, что теряет драгоценное время – еще минута-другая и его соглядатай призовет подмогу, меня, словно зайца с пораненной лапой окружат и, затравив собакой, прикрепят к ягдташу, и я, перестав быть преследуемым, стану – трофеем.
Тупость удара лбом о бетонную стену почему-то мне показалась косвенным отражением моей жизни вообще и моего нынешнего положения в частности. Из-за стечения глупых, идиотских, не могущих вызвать ничего, кроме недоумения и издевательского смеха, обстоятельств, я превратился, сам того не желая, в жалкого, похожего больше на воняющего мочою и перегаром бродяжку, чем на идейного, уважаемого даже силами правопорядка отщепенца и диссидента. Конечно, в свое оправдание я мог бы сказать, что обстоятельства были выше и во много сильнее меня, но интуиция, ибо на разум я уже давно не надеялся, мне подсказала, что обстоятельствам этим я был глубоко до фени, им насрать было на меня с самой высокой пожарной вышки, они-то знали, Ларик особого сопротивления им не окажет, и разницы нет отчего – от любопытства или от недостатка ума. Господи, как же опять болит голова; не смешно, но она, в самом деле, оказалась моим слабым местом.
Ларик разорвал сцепленные на макушке пальцы, поднял взгляд от земли – небо предстало свинцовой примочкой, растянутой на манер брезентовой плащ-палатки между сомкнувшими головы суровыми зданиями и высоченным бетонным забором, на стене которого красовался широкий и длинный кроваво-красный мазок, неизвестный маляр захотел перекрасить стену широкой фланцевой кистью, но, попробовав, бросил, – засомневавшись в своих силах или просто из лени. Что за слоган, что за метафору придумала себе молодежь – красное им подавай на черном, отчего же так траурно? не сравнимо с моим – красное на бетонно-сером. Ларик ладонью ощупал голову: на царапине набухали пара-другая кровавых капель, потрогал пятно на бетоне, покарябал его, понюхал палец. Облегченно вздохнув, поднялся, отряхнул джинсы и решительно зашагал – через прорезь холодной арки доносились звуки улицы и – очевидно! – свободы. Сейчас сяду в такси, потом пересяду в троллейбус, проходными дворами доберусь до Комсомольской, а там – не поминайте лихом.
Каково же было мое разочарование, когда на другой стороне улицы я увидел, как ни в чем ни бывало прогуливающегося Гаврилыча – аккуратными небольшими шагами безучастно мерил он мостовую, равнодушно уверенный в скором моем появлении. Я подивился его хладнокровию. Может и он не человек, а только рыба: плотва или бычок?
Обреченно побрел Ларик к Садовому. Оставалось только одно – на соглядатая объявить охоту, заманить в засаду.

52

Шагая к Садовому, ловлю себя на мысли, что меня совершенно не интересуют люди, идущие рядом или навстречу, дома, мимо которых мы с ними проходим, температура воздуха и прогноз погоды на завтра, авария у перехода или милицейский шмон у магазина «Мелодия» на Маяковке, все те мелочи и детали, из которых складывается то, что обычно, бравируя собственной смелостью, мы и называем жизнью. Единственно, что меня сейчас интересует – это «некий совершенно обособленный, отдельный, незначительный на первый взгляд предмет»; мой занудный упрямый шпик. Мне, вообщем-то, было наплевать даже на то, почему они до сих пор меня не задержали, почему апатичный Гаврилыч не ударил пальцем о палец, чтобы скрыться, чтобы не вырисовываться так нахально у меня за спиной. Ясно же – неопределенной размытой своею фигурой, упрямо маячащей невдалеке, он давал понять, что все еще можно изменить, позволял пойти на уступки, поставить – и всех делов – подпись. Но ясно и другое: «подписаться под жизнью вокруг меня вместе с людьми, создавшими этот мир, я теперь не могу. Я уже не принадлежу к их миру столь же определенно, как людоед стоит вне границ самодовольной цивилизации. Я переполнен извращенной любовью к предмету в себе, этот предмет я мог бы назвать как угодно, даже дать ему имя собственное, например: Гаврилыч, почему нет? или Лика, или Габриэлла, и так дальше по списку на выбор, и любовь моя переплеталась с отчаянно чувствуемым голодом и предвкушением, ибо в этом нестоящем, бросовом даже предмете, которым все без особых сомнений пренебрегли, и заключается секрет моего будущего, я в этом уверен, возрождения». Уф! Конец прокорябанной толстым куском стекла цитаты.
Пошли дальше.

53

Спускаясь вниз к Самотеке и потом, уже сидя в троллейбусе, Ларик неоднократно, возможно, даже слишком часто, оглядывался - теперь, когда он окончательно смирился с необходимостью отделаться от филера любой ценой и выбирал место, где и способ, как это сделать, ему стало немного не по себе при мысли, что Гаврилыч, уставший от бесконечных шатаний, может плюнуть и, растерев разлетевшуюся веером по асфальту слюну, развернуться, уйти. Но, верный долгу, он не давал поводов для беспокойства, не отставал.
И все же, рефлекторно уже, я подбородком двигал то влево, то вправо, так что скоро шея моя разработалась настолько, что при желании я мог бы спокойно развернуть голову на полные сто восемьдесят градусов и не испытать при этом маломальского неудобства.
Кроме заботы о том, чтобы шпик не потерялся в своем, ставшем для него самого роковым, преследовании, Ларик еще успевал посматривать по сторонам, выбирал подходящий для нас – и для него, и для меня – дом.
В свое время, совсем еще юношей, я был поражен малоэтажностью громадных, – туловища обезглавленных циклопов, – сталинских домов; не считая раскоряченных, будто писающие за кустом первогодка-шиповника толстозадые колхозницы, высоток, в остальных было  этажей по девять, а казалось-то, никак не меньше пятнадцати или даже двадцати. Кое-кто из моих знакомых и даже одноклассников, жил в подобных домах, будоража рассказами о своем житье и приглашениями на дни рождения не вполне сознающую собственных перспектив фантазию и стесняющуюся честно выползти из неосвещенного – темного – угла зависть.
Сталинские дома очень трудно различать по фасадам – одинаково строгая монументальность, помпезная скромность отделки, прямоугольность больших окон, весомая значимость коротких балконов.
Выбранный мною дом  оказался  внешне похож и на тот, в который меня приводила Лена, и на другие, но внутри – внутри было совсем по-иному. Одинокий лифт бедным родственником скрылся в глубокой нише, пять ступенек высоких и узких, вели из парадного, по которому гуляло, спросонья ухая и томясь от безделья, эхо, к лифтовой двери. Лифт здесь  не роскошь – исключительно то самое средством передвижения, лестница ж – гордость, достопримечательность и хозяйка, поглавнее домоуправа. Не сомневаюсь, она знает секреты подъезда куда лучше активисток домкома, но в отличие от болтливых старушек, гордится своей сдержанностью и вросшим в ее камни молчанием – я сразу к ней испытал симпатию и уважение: лестницы никак не отнесешь к стукачам, да и как свидетели они крайне пассивны, предпочитают тайны хранить в себе и лишь иногда, под давлением обнаглевшего кованого башмака, постанывают сквозь зубы или гулко сердятся, даже, возмущенные человеческим любопытством, пытаются, будто жаленные слепнями коровы, мотать головами, но клятва их рода, наподобие той, которую дают выпускники медицинских вузов, сдерживает мотание – от него могут пострадать эти настырные люди, клятва же, я уверен, не дозволяет подобных страданий.
Из парадного вверх, подобно трубе, вокруг которой елозит потная стриптизерша, идет колодец, такой же прямой и ровный, идеально отполированный обвивающейся вокруг него лестницей, – если бы не породистая надменность, она вполне могла выступать с сольным номером в самом лучшем стриптиз-шоу.
Громко хлопаю дверью; недовольное пробуждением, зевнуло эхо, заломило суставами, заколобродило, зашныряло по зашедшемуся в перестуках тамтамов подъезду. Торможу у лифта, глажу пальцем выпуклость кнопки, но, сдержавшись, неторопливо, усмиряя колотящееся сердце и прерывистое, словно именно я пробежал до Афин с посланием Мальтиада, дыхание, поднимаюсь вверх.
На площадке второго этажа Ларик услышал, как в парадном снова хлопнула дверь, Гаврилыч себе не изменил, он по-прежнему не собирался таиться, прятаться за углы и помоешные баки, ему нечего было скрывать, он, в отличие от Ларика, был для общества и закона абсолютно чист. Он делал свою работу, и в этом я его понимал.
Лестничные пролеты в старых домах широки и длинны, как символичная для России Волга или дорога, ведущая в штат Айдахо, - с легким шипом от соприкосновения с перегревшимся на по драконьи огнедышащем солнце бетоном мчится, сверкая крыльями-плавниками, похожая на серебряного крокодила машина, в мечтах я себе представляю «Крайслер» или, черт знает с чего, какой-нибудь «Плимут»; шины-подошвы пружинят, сами собою подбрасывают вверх, слух режут резкие чирки о лестничный камень – к каблуку, должно быть, прилипла неприкаянная металюшка – кнопка, гвоздик или обрезок латуни. Все выше и выше, на внеземную орбиту. Все дальше от покрытого серым, мутной слоновой кости, кафелем пола.
Подъезд пуст, не ковыляют сетующие на старость, болезни, собес бабульки, не гремят собранной для приемного пункта посудой утомленные тяжкой мужской работой помятые красноносые дяди, не катаются, на широких, как горные лыжи и основательных, под стать всему дому перилах мальчишки. Нет гомона – тишина. Впрочем, мне все равно – пусть увидят, пусть потом, даже если никто и не спросит, все равно расскажут, пусть исполнят свой долг человеков и граждан, мне уже повредить ничего не сможет.
На пятом Ларик подошел ближе к перилам и посмотрел вниз: Гаврилыч дисциплинированно выдерживал дистанцию в три этажа, молодец, я в тебе не сомневался, так и будешь топать за мной до чердака, до крыши, до неба, куда угодно, бедняга, подневольный страж. Ларика подмывало, все же не изверг, не садист, не хладнокровный убийца, развернуться и, пропуская ступени, сбежать к заменившему тень шпику – уговорить его бросить дурацкое это занятие, возвращаться к хозяевам, ну пожурят за проваленное задание, от журения, не расстрел все же, не умирают. Жаль, что подобные люди не из костей, не из белков и не из углеводов – из металла, бетона, пластика, уговорам не подлежат. Настоящие киборги.
Дойдя до последнего девятого этажа, посмотрел вниз – шашки кафеля танцевали в нескончаемом хороводе детского калейдоскопа, качались, складывались ежесекундно в новые оригинальные неповторяющиеся рисунки. Голова закружилась. Почему же эти умные люди, одержимые страстью полета в холодный и черный космос так и не овладели умением птиц – летать без механических приспособлений. А ведь желание прыгнуть одолевает едва ли  не каждого. И нет в этом ничего суицидального. Ночью, во снах,  летаем и даже падаем, парим, лишь искоса поглядываем на землю, дабы не пропустить конечную станцию, мысли приходят прекрасные, скользким червем точит сознание – сны не заменяют реальности, не позволяют обученным гравитацией и законами тяготения мускулам испытать истинные свои возможности, а сознанию – ощутить лихорадочный, но, что столь редко встречается в жизни, настоящий, все захлестывающий восторг. Сам того не заметив, Ларик сроднился с Гаврилычем, и пусть родственность наша пошла от родственного безрыбья, я расстраиваюсь, я грызу ногти, я мотаю, будто поп ладанкой, головой – он, уж не знаю, как так получилось, мой главный и единственный кандидат, я не успел подобрать замену, подыскать дублера и приходится мне, почти Королеву, его назначать – не Гагариным, так Титовым.
С площадки, на которую выходили двери квартир девятого этажа, на чердак вела лесенка – пять перекладин, а дальше – люк. Наш полет (я – конструктор, он – испытатель) мог вполне и не случиться, – если бы слесарь, дворник, домоуправ или дворовая активистка не забыли навесить амбарный замок, но они – позабыли. И за это – пионерский им мой салют.
Щербатость металлических перекладин не внушала доверия – один только взгляд, брошенный вниз и Гагариным, а точнее – Волковым и Комаровым, стану я, а не сердешный мой друг Гаврилыч. Неуклюже, боясь оторвать от перекладин побелевшие пальцы, Ларик боднул головою люк. Никакого эффекта. Тогда снова он ткнул его теменем – люк скрипнул, чуть приоткрылся. Вжав голову в плечи и с трудом передвигая кисти, я полез в образовавшийся между крышкой и краем люка проем. До последнего, пока полностью, всем телом не оказался на чердаке, я не верил, что смогу удержаться и на личном примере не испытать различия между реальностью и сном.
У меня было время – минута или чуть больше, чтобы, отдышавшись, найти место, не для засады – для торжественной встречи. Конечно, оркестр не был заказан, не изготовлены  лозунги и транспаранты, вместо ковровой дорожки вонючие доски, – зато сердечности и нетерпения хоть отбавляй.
Вероятно, следопыт сделал ошибку, ладони (крышку люка я для удобства оставил открытой) положил на край, вне чердака оставив только большие пальцы, но за него, он был слишком гладок, было трудно, почти невозможно зацепиться, и Гаврилыч не смог, он рухнул; я, эгоист, не помог, не толкнул, не отжал короткие толстые пальцы – только выяснил, примерный ученик на лабораторном занятии в специальной школе, что основы чердаколазания шпикам не преподают.
Гаврилыч летел недолго, не кричал (может быть, он был нем – от рождения или от стресса), не кружился (Ларик почему-то ждал, что пол превратится в воронку, в водоворот и засосет Гаврилыча, не в водопроводные трубы, – а в другую реальность, в ней ему повезло бы больше, из топтунов перевели б в генералы); он падал оборвавшейся с матерчатого небосклона декоративной звездой, разбросав руки-голову-ноги, надеясь, то ли зацепиться конечностями за перила, то ли на помощь вездесущих коллег, что им стоило материализоваться, дальним родственникам сгинувшего в тюрьме Калиостро? и успеть на подмогу, растянуть полотно, поднести приземлившемуся рюмку водки, пожать руку, обнять за плечо.
Но никто не пришел, не помог и не спас, не пригодились конечности и перила. Он упал. Звук удара его тела слился со звуком упавшей крышки чердачного люка – Ларик задвинул ее кирпичами и занозистой доской и, стараясь не зацепиться за торчащие тут и там деревянные балки и штыри распушившейся на манер дикобразовых игл арматуры и не грохнуться в вязкие лужи ядовито коричневой краски, аккуратно обходя пятна помета и островки спрессованной пыли, поспешил в противоположный конец чердака, к другому подъезду.
Чтобы уйти незамеченным, мне не пришлось, подобно Тарзану или агенту Интеллидженс Сервис, прыгать с крыши на крышу, спускаться на землю по водосточной трубе или скакать по коротким балконам – лифт за пару минут доставил меня на землю. На улице перед подъездом было удивительно пусто. Ни «скорой», ни милицейского «УАЗика» с мигалкой, ни суетящихся медиков, ни криминалистов, ни зевак, ни черной «Волги» дежурной части. Ларик даже расстроился. Вроде была заначка, а оказалось – ящик, банка, бутыль пусты, хоть переворачивай их вверх тормашкой, хоть тряси.
Двор словно вымер: даже бродячие кошки не призывали отчаянным мяуканьем собираться друзей и знакомых в охотничью стаю. Мне стало немного обидно за упавшего друга – вот и еще один сгорел на работе, но никто не заметил потери бойца на марше, никто не известил соответствующие департаменты о постигшем его разочаровании. Меня подмывало зайти в телефонную будку и оповестить бесплатные службы: не только врачей и ментов, но и пожарников, телефонистов, газовщиков. И все же – пораскинув мозгами, Ларик решил, что у каждого в этом действии своя роль и свой выход, так зачем же ему их торопить?

54

- Что ты хочешь узнать о времени?
- Иногда мне кажется, я теряюсь, не могу различить, где я – в настоящем или уже в будущем?
- Для тебя это существенно? Ну а как же тогда прошлое? Оно самое сладкое. Замутненное ложными воспоминаниями, сознание создает собственный мир, и поверь, Лилипут, он лучше так называемого «истинного», у меня было много возможностей сравнивать. Кто скажет со стопроцентной уверенностью, что он знает, что он помнит доподлинно прошлое? Я думаю, тот же Ларик занялся историей именно поэтому – он ее не изучает, он ее выдумывает, путается во временах, но так ли нам важна эта путаница, мы принимаем на веру, и вере своей следуем.
- Ты полагаешь, что Ларик не понимает в каком времени он существует и… ну как бы это сказать…делает. Совершает поступки… Или они тоже выдуманы?
- Да какая теперь уж разница, весла вытащены из уключин и давно потеряны, лодка подчиняется волнам, течению, помнишь – Гольфстрим, Яну понравилось это таксистское сравнение. Сделать почти ничего нельзя – либо лодка затонет, либо прибьется к берегу. Обетованному, будем надеяться, берегу.

55

В школьном моем детстве мы с одноклассниками частенько зимой приезжали в Сокольники кататься на коньках и лыжах. Долгое время этот парк ассоциировался у меня исключительно с зимними видами: блеск залитого по центральной округлой аллее катка; рассекаемый медленно падающим снегом свет высоких, подпирающих серое небо худых фонарей; визг детей, упоенно валяющихся в громадных, усердно собранных дворниками сугробах; хохот барышень, распластавшихся на почерченном ретивыми конькобежцами голубом льду; белый, почти сливающийся со снегом дымок от жарящихся на прокопченных мангалах свиных шашлыков; дед Мороз и Снегурка, в окружении чуть пьяненьких, от души веселящихся закованных в тулупы и каракульи шубы отдыхающих, отплясывающих на танцверанде под лихие мелодии гайдаевских фильмов; сакраментальное «это вам не лезгинка, это – твист»; гирлянды на елках; шелушащийся от мороза нос. Лишь значительно позже Сокольники для меня стали совсем другими. Почувствовав себя почти взрослым, я приглашал в парк гулять девочек, а с друзьями ездил сюда есть чебуреки, пить пиво, глазеть на влюбленных, стеснительно представляя себя, особенно если девушки были действительно хороши, на месте уверенных, с гладким пробором юношей, и от стеснения, от невозможности столь простой, казалось, замены их поддразнивать; купаться в далеких от входа, расположенных почти у станции Маленковская прямоугольных прудах.
Я неплохо знаю Сокольнический парк, отчетливо представляю себе какими аллеями можно незаметно из него уйти: к Рижской, к той же Маленковке, к ВДНХ или Лосиному острову. Но не только возможность спрятаться, сбить со следа, переждать трудное время привлекли меня в кандидатуре Сокольников. Здесь очень просто, потратив десять-пятнадцать минут, забраться в такие места, где можно спокойненько растянуться на неухоженной мягкой лесной траве и забыться, или гулять, не беспокоясь о ненужной встрече, а при виде приближающегося силуэта, свернуть в проходимый, но густой и кустистый лес.
Проголодавшись, устав от гуляний и одиночества, легко вернуться к цивилизации и, расположившись в одном из бесчисленных полустеклянных павильонов, съесть сыроватый люля-кебаб, запивая его недорогим азербайджанским портвейном. Насытившись, Ларик обычно откидывался на спинку колченогого стула и, не обращая ни малейшего внимания на перечеркнутую красной стрелой сигарету и категорическую надпись «Не курить», вкусно, как бывает только после сытной, с перцем-смаком, еды закуривал, сигарету при этом, дабы не вызывать истерический гнев закрывающих обыкновенно на подобное вольнодумство глаза уборщиц, прятал в рукав.
Здесь же можно встретить кого-нибудь из знакомых, Стаканова, например, нашептывающего стихи очередной подружке, или Анджея, впаривающего субтильному «ботанику» чуйку, или еще кого. Впрочем, назвать их завсегдатаями Сокольников это то же самое, что член обозвать предметом своей мужественности, то есть можно, но с очень большой натяжкой. Другое дело, Ильин или же Габриэлла. Они часто попадались мне – вместе или по одиночке – на аллеях, в кафе, на катке или каруселях.
Габриэлла заходит в кафе спокойно, сознавая свое превосходство перед кем бы то ни было – буфетчицей или меню. Выбирает свободный стол и сноровисто, бригадирша отряда быстрого реагирования, оккупирует все близстоящие стулья – размещает сумку, куртку, зонт; головной убор, чаще берет или твидовая кепка, удостаивается отдельного места. И только расположившись таким образом, она берет поднос и гордо, оттягивая шаг и не обращая внимания на посторонние липкие, сопровождающие каждый ее выход в общественное место взгляды, идет к прилавку раздачи.
Шик-модерн смотреть на лица поблизости от нее расположившихся граждан, когда, перенеся на свой стол салат («витаминный»), закуску (рыбное ассорти), горячее (шницель с картошкой), она выливает обязательный жидкий компот – брезгливо, но тщательно – в примостившееся у входной двери помоешное ведро. Освобожденный таким радикальным способом от лишней жидкости граненый стакан протирается салфеткой и наполняется вновь – принесенным с собою напитком: перелитыми в небольшую пластиковую бутылку сухим вином, вермутом, а то и водкой.
Когда Ларик встречает Габриэллу в кафе, он никогда не подходит к ней сразу, не летит, распугивая приветственными воплями снующих с подносами посетителей, а устраивается в уголке и смотрит. Он наслаждается зрелищем: Габриэлла и ее зрители. Я не верю, что наша Ри не чувствует взгляды, ежесекундно летящие в ее сторону, неважно – женские или мужские. Она всегда и везде вызывает какую-то непосредственную реакцию – если это неприязнь, то настолько искренняя, что одолевает желание подойти и выказать свое восхищение столь неподдельной искренностью; если восторг, умиление, то тоже – немного детские. Мне нравится разглядывать лица Габриэллиных соседей по столикам, они всегда отвлекаются от тарелок, не знаю, может, она им каким-то образом перекрывает пищевой тракт? Иногда они обмениваются впечатлениями, возмущаются: заняла целый стол, а другие стоят в очереди, ожидая возможности примостить свой поднос; цокают языками; улыбаются. Мне нравится их реакция. Насладившись, я выступаю вперед и вовремя: к ней всегда пытаются присоседиться самодовольные личности «кавказской национальности». Я знаю – Габриэлле ничего не стоит их отшить, в ее словаре много всякого отшивательного, но приятней – и правильней! – когда даму от посягательств оградит кавалер. То есть я. Подхожу со спины, сдавливаю ласково плечо, целую, упорно пытаясь подобраться губами поближе к уху, говорю: «Привет, вот и я». Мне нравится быть ее кавалером.
Но бывают, однако, дни, когда Габриэлла ни с того ни с сего становится злой, занудной, ворчливой, дурной. В эти дни ничего в ней не нравится Ларику: ни глаза, ни рот, ни мгновенно превращающаяся из «лебединой» в худую, в «длинношеею» шея, ни ноги, ни характер, ни разговор. Мы пытались связать эту порчу с месячными, но она заявила, что никакие женские «дела» не заставят ее поменять характер, а вот мы – язвительные и глупые – своими дурацкими предположениями из любой женщины можем сделать огнедышащее чудовище.
Не представляю, как ее можно такою любить – истеричной и злобной, ненавидеть, скорее, изнывать от вожделенной охоты заклеить ей рот самым клейким из пластырей или хуже того – придушить, как противно шипящего индюка.
Нас – в этом мы с Ильиным едины – останавливает одно. Нет, не наша любовь, и у любящих гнев и ярость застилают разум. Другое, – несмотря на пронизывающий ветер, несмотря на глубокие лужи и занудный дождь, она любит, мы точно знаем, осень, а за это – так решила на собрании наша ячейка – Габриэллу можно простить.
Легче легкого, говоря о любви к осени, сидеть перед окном, поправлять ежеминутно сваливающийся с коленок плед, укрывающий мерзнущие от сквозняков, мучимые ранней подагрой ноги и, попивая приготовленный преданным другом глинтвейн из заправленного сахаром, перцем, гвоздикой, лимоном, корицей столового «Саперави», рассматривать мокрую, таинственно изменяющуюся в разводах дождевых подтеков улицу, по которой торопливо снуют туда-сюда похожие на застигнутых врасплох муравьев коротыши-человечки.
Любовь Габриэллы совсем другая. В самый дождь, в самое, что ни на есть ненастье раздается ее звонок, и тоном, не допускающим возражений, предлагается срочно собраться и идти с ней гулять. Мы тоже любим осень – в этом одна из причин затянувшейся Габриэллиной жизни. Но наша любовь больше смахивает на сильную симпатию, мы симпатизируем ей, словно дети, которым из всех учительниц нравится не самая красивая, а наименее дотошная. И нам тоже нравится бродить под дождем, топать по лужам, чтобы в стороны широким веером разлетались коричневые брызги, слизывать языком соскальзывающие с носа дождевые капли. Нравится. Но лишь тогда, когда хочется нам самим, не по Габриэллиной прихоти, а по собственному, так сказать, желанию. Поэтому, что уж там говорить, все мы, будь то Ильин, Лилипут или Ларик, всякий раз пытаемся найти повод от навязываемой прогулки отлынить, хотя знаем – ни насморк, ни боли в суставах, ни тем более телевизионная передача, гости или разговор с отцом о Гогене не являются для Габриэллы достаточно вескими причинами нашего освобождения от предлагаемого ею гуляния. Она понимает, препротивная женщина, что ее просьбы-приказы все равно исполнятся: выпалив время и место встречи, она просто бросает трубку, - и мы приходим, если не от готовности ее ублажить, так от желания дать хорошего тумака и объявить, чтобы она никогда, во веки веков, не смела нас звать на прогулку в слякоть и дождь без нашего на то расположения.
Выходя в город гулять под дождем, Габриэлла зонт оставляет дома, да и капюшоном пользуется редко – они слишком стесняют ее движения и мешают вертеть головой, слушать звуки, махать руками. Она предпочитает носить желтый берет из болоньи и резиновые сапоги, в них удобней ходить по залитым осадками улицам, возможность идти напрямик, не обходя лужи и не задумываясь насколько они глубоки – непременнейшее условие. Шагающая немного подпрыгивающей походкой по осенним бульварам, скверам, паркам и улочкам, оживленно обшаривающая любопытным взглядом окрестности, она похожа, в блестящем берете, синей куртке и сапогах, на грибника, ведущего никчемных, ни черта не понимающих ни в грибах, ни в грибных приметах путников в свое, только ей известное место, где завались и подосиновиков, и маслят, и чернушек, и королей – белых, только успевай, не утруждая себя лишними поисками, собирать в любезно ею же предоставленное лукошко.
Назначив нам встречу, Габриэлла тут же, пусть до назначенного срока еще уйма (вагон и прицепленная к нему тележка) времени, вылетает из дома, второпях забывая ключи, сигареты, деньги – по отдельности, или, такое бывает, все вместе. Причина ее торопливости элементарна – Габриэлла, как любая, наверное, женщина любопытна и никогда не сможет, услышав телефонный звонок, не поднять трубку, понимая при этом, что вместо каких-нибудь действительно интересных известий она услышит отборную ругань разозленных беспардонным ее поведением любимых мужчин. Вот и спешит – во избежании, во-первых, соблазна, а во-вторых, скандала (мы сознаем бесполезность звонков, но всякий раз все равно перезваниваем), который своей бурностью может сорвать запланированное ею мероприятие.
Проклиная все на свете (а Габриэллу в первую очередь), мы собираемся: влезаем в приобретенные специально для таких случаев сапоги или строительные, из грубой, не промокающей кожи, ботинки и, чертыхаясь, отправляемся к месту встречи..
Странно, но за столько лет осенних мокрых прогулок Габриэлла так ни разу и не получила от нас настоящего убедительного втыка. Трудно сказать, что же ее спасает, наверное, все понемного: и обояние осени, и расстояния нашего города (пока доберешься, вся злость проходит), и наша любовь. Мы ворчим, мы обещаем в следующий раз обязательно ей показать, где зимуют страшные злющие раки, но не можем, никак не можем отрицать всей прелести, всей сладости этих осенних шатаний. Поддавая носками ботинок почерневшие от влаги листья, бродим мы по похожим на муравьиные тропы центральным улицам; по голым, несчастным, будто выброшенная из теплого дома под дождь злой мачехой падчереца, паркам; подглядываем за деловито снующими прохожими, бодро прыгающими через мутные уличные потоки, с подлинно ниагарским ревом ныряющие в решетчатые люки, через упорно стремящиеся превратиться в небольшие озерца лужи; сидим в скверах и ступней перекинутой через колено ноги то ли отбиваем только себе одному понятный ритм, то ли стряхиваем приклеившийся к носу ботинка мокрый опавший с тополя лист; а под зонтами последних в сезоне открытых кафе запиваем густым коньяком горько-кислый вкус дукатовских сигарет; слушаем дробный стук разгулявшегося дождя; разговариваем, не придавая особого смысла растворяющимся во влажном воздухе глупым словам; иногда и целуемся; или, растягивая в непроизвольной улыбке лицо, молчим.
Иногда, во время этих вынужденных, начинающихся с раздражения и чертыханий, а вскоре,  во многом благодаря именно Габриэлле, приобретающих благодушный и расслабленный, словно атмосфера в опийной курильне, характер прогулок нам становится так хорошо, что возникает необъяснимое с точки зрения обыкновенной логики желание: остаться одному. Мы расцеловываемся, трясем друг друга за руки и плечи и расходимся в разные стороны, с тем,  чтобы спустя какое-то время, час, другой или третий, насытившись липким кайфом осени и одиночества, снова встретиться: в “Вавилоне” на Суворовском, в доме художников на Кузнецком, у маленького Гоголя, в “Ударнике” или в Останкино, в тех же Сокольниках.

56

- Как Капитан? Они подружилась?
- Подружились, пожалуй… Что ему сделается? Лежит у Ларика дома, за диваном. Пылится…
- Пылится? Как это?
- Просто. Все пылится, когда не пылесосится.
- Наверное, Ларику надо уехать куда-нибудь. Например, в Ужгород. Или даже – в Амстердам.
- Амстердам – Амстердам. Все хотят в Амстердам. Только это ничего не изменит. От перемены мест слагаемых сумма не меняется. Смена точки на карте и только лишь. И потом, откуда вы все уверены, что он вообще существует, этот ваш Амстердам?
- Тебя терзают смутные сомнения?
- Ага. Земля, скорее всего, плоская, на трех слонах, слоны на ките, кит в океане. Это кажется правдоподобнее кругосветного путешествия и Амстердама….
- Значит, ты говоришь, – Земля плоская… Тогда,  может быть, и Капитана не было, мы все вместе, с Лариком, его выдумали?

57

- Скоро праздники. Ты любишь праздники?
- Ты имеешь в виду октябрьские?
- Ну не день же строителя.
- Да, наверное. А к чему ты про них вспомнила?
- Хорошо, когда много праздников. Вот только в последнее время я перестаю им радоваться.
- Я тебя понимаю. Ощущения повторяются.
- Дело даже не в том. Пройденный материал для прочного запоминания всегда повторяется. К этому можно привыкнуть.
- Ненавижу учиться. Так приятно сознавать себя неучем.
- Наверное, именно поэтому тебя и держат до сих пор в институте – на твоем фоне все сотрудники выглядят ужасными умниками.
- Вот именно – ужасными. Но ты о праздниках.
- Из-за того, что их принято отмечать, они превращаются из знаменательных событий в тривиальный повод встретиться с невспоминаемыми по будням знакомыми и напиться до желчной блевотины, до беспамятства, нагуляться в пустой и пригодной разве что для танцевального вечера компании.
- Но можно не праздновать. Не напиваться. Не танцевать. Господи, мы же не администрация Красной площади. Праздничные дни нам не обязательны.
- Ты не врубаешься. В эти дни невозможно гулять по Сокольникам. На каждом шагу полно праздношатающихся граждан. Они дышат воздухом, жрут сосиски, катаются на аттракционах, ломают зеленые насаждения. Да и вообще… Многовато нездорового пафоса.  Все это искусственно приподнятое настроение, гвоздики в петлицах, бравурные марши, иллюминации, транспаранты. Эти ваши знамена и флаги…
- Почему наши?
- Ну а чьи же? Не мои, и не Ликины. Флаги выдуманы мужчинами. Посуди, Ларик, сам – на кой черт нужен женщине, если только она не делакруашное сисястое создание, флаг? Прикрывать наготу? Во-первых, зачем?, а во-вторых, ну не флагом же, не транспорантом? Так что это - мужское. Да и потом, разве ты никогда не задумывался над похожестью флага и ***? Не смейся. Нет настроения, нет ветра – и он висит, как член импотента. А то вскакивает, будто наелся экстракта йохимбе, и гордо, самовлюбленно, развевается, полагая, должно быть, что окружающие озабочены только одним – мечтою побыстрее его заполучить. Вот уж действительно – вылитый хуй.
- Габриэлла. Из меня вышел бы аховый знаменосец. Меня трудно, поверь, заподозрить в особенном, что ли, отношении к флагам, я не флагофил и не флагофон. Но никто, никогда и нигде не додумался бы поставить их рядом, сравнить. И не в пику тебе. Все проще, они не похожи, *** и флаг.
- Ты балбес. Ничтожный и жалкий типус. Можно подумать, ты лучше меня разбираешься в этом.
- В чем?
- Да в членах!
Я люблю тебя, Габриэлла. Пусть выглядишь ты иногда полной дурой, пусть и несешь околесицу. Но что же делать?
- Нам нужно придумать новые способы отмечания праздников.
- Или новые праздники.
- Может быть. Вот только встреча Габриэллы и Ларика у входа в Сокольнический парк не тянет на повод для всенародного торжества.
- Ну и что. Этот день мы объявим подпольным праздником. Отмечаться он будет исключительно под полом – в погребах и подвалах, в канализационных шахтах, в метрополитене, в оврагах, подземельях, в расположенных ниже уровня моря склепах. Правда, мы с тобой, Габриэлла, сможем давать разрешения, за взятки, конечно, и на другие места – на склады, на гаражи, чердаки, голубятни. И, как знать, может скоро, лет через сто или двести, его будут праздновать уже всенародно.
- Ты пугаешь меня. Я теперь потеряюсь.
- Не волнуйся – в рюкзаке у меня заготовлен компас.
- Он не поможет. Я все равно заблужусь. В предположениях и догадках – неужели сегодняшний день закончится тихо и мирно? А?

58

Уж и не знаю – теряют ли бдительность закоренелые преступники. Ларик пытался вспомнить прочитанные детективы, виденные криминальные фильмы, но ничто не приходило на память, разве только “Черная кошка” с Джигарханяном и Питер Устинов в “Смерть на Ниле”. Кабы знать, можно было поближе ознакомиться с Вайнерами и Агатой Кристи, перенять опыт. Он не знал, как вести себя, - не стоит ли вернуться домой?, говорят, преступники любят возвращаться к месту своего первого преступления. Вот уж бред. Я почувствовал некоторое облегчение от того, что уже не вернусь, не налажу устоявшийся быт, и на работе меня скоро не ждут, и в кассу взаимопомощи так и останусь должен десятку.
- Что ты задумался? О болтающихся ***ках?
- Габриэлла, ты прекрасная девушка, слов нет. Вот только половой вопрос изрядно подпортил твое сознание.
- Илларион, я усвоила, нет лучше защиты, чем нападение. И поэтому твое вожделение, пусть затихшее сейчас и припрятанное, от меня ты не скроешь. Пойдем лучше гулять.
Гулять, так гулять, мое будущее неизвестно. Там, где я могу оказаться, на прогулку отводят немного времени.
- А, перед тем как отправиться в гулятельное путешествие по засыпанным листьями дорожкам Сокольников мы в “Сирень” зайдем?
- Ты раб желудка.
- Нет, не раб. Может я и хотел бы им стать, но меня не берут, вакансии заняты.
- Не замечала, чтобы раньше ты жаловался на желудочные слабости.
- А ты на слабоумие. Хорошо, не будем спорить, давай про «Сирень». Мне нравится, как там готовят люля-кебаб. Это раз. А два – мне приятно зайти в это славное общепитовское заведение в обществе дамы, красивой и стильной, пусть в членах она понимает несколько больше того, что ей положено.
- Какой-то ***вый получается у нас разговор. Ну да ладно, проехали. Я вот только не поняла – ты мне предлагаешь или меня приглашаешь?
- Приглашаю, миледи.
Я действительно не преступник. Потерялся во времени и теряю бдительность. Плюхаюсь на колени – не рассчитав, промахиваюсь мимо изящной, вытянутой кунгаловым горлышком лужицы, подбородком неуклюже тыкаюсь в нагрудную впадинку. Прохожие в легком недоумении, сами смущаются и стыдятся за Ларика – как же можно стоять на коленях перед чужой, принадлежащей другому, другу и брату, товарищу, женщиной. Можно, можно. Ведь стою на коленях не для признаний, не для объяснений в любви (а чего объясняться? они, объяснения, могут только испортить наши с тобой отношения), а лишь для вымаливания – “разреши мне тебя пригласить в ресторан отужинать, при свечах, при журчащей латиноамериканской музыке, при шампанском от “Моет и Шандон”. Что ж с того, что за буржуйские изыски, - да, до ужина – вечность, границы ее обозначены пропастями, да, рестораном послужит “Сирень”, а лангустами будут шницели, вместо “Моет и Шандон” мы закажем, гулять, так гулять, бутылку токайского. Разве подобные мелкие несоответствия могут стать для нас поводом, засомневавшись, отказаться от ужина? И они не становятся.
Перед тем как пройти через грубо, в подтеках, выкрашенный тройной турникет болотного колора, отделяющий парк от зажатой небоскребными стройками площади, оборачиваюсь – меня же преследуют, вероятно уже выписан ордер на мое задержание. Но никого, никого подозрительного, походящего на очередного Гаврилыча. Где-то на дальних задворках сознания в очередной раз мелькает: “а может, я все выдумал?”. Но тянет Габриэлла за руку – вот и разбирись, кто из нас больший раб желудочный.
В “Сирени” пусто. Мы устраиваемся в углу, заставляем стол одуряюще пахнущими закусками. Разливаю вино по надутым, похожим на спесивого мажордома, стаканам – “три семерки” меняют токайское, но и это не обескураживает. Габриэлла, поймав вилкой круглячок репчатого лука, раздумывает.
- Ты о чем?
- Да о луке. Ну ладно, не целоваться, однако.
Она радостно хрумкает, заедает кусочком люля, тянется к вполовину наполненному стакану.
- Но откуда такая уверенность?
Лично я никогда не задумывался, пахнет ли луком любимая женщина – если хочешь ее целовать, если страдаешь, будто болезнью Дауна, любовью и вожделением, то какая разница – лук, чеснок, паста “Ягодная”, вкус портвейна или курева?
Вкусно есть. И “Столичный” салат, и люля, украшенный луком и зеленью, базиликом, укропом, кинзой; и лаваш, окунаемый в поданное на дежурно треснутом с краешка блюдце острое, из заправленной перцем и уксусом томатпасты, месиво, гордо названное острым соусом. Вкусно все запивать – густым, словно разбавленное желе, темно-красным – до черноты – вином. Раб желудка. Подозреваю, мне осталось немного времени для мирских наслаждений, так зачем же отказываться? От хлеба и зрелищ, от обеда и ужина, с одной из любимейших женщин женщиною? Ну уж дудки. Гулять так гулять. И стараться себе не отказывать.
Пусто в “Сирени”. И от пустоты, помноженной на вкус съеденного, сладостная истома овладевает мыщцами и суставами. Вот уж, поистине, еда – наслаждение, после которого возникает опасность тотального расслабления. Вяло откинувшись на спинки худых, не знавших вкуса подлинной пищи и подлинной же выпивки стульев, мы закуриваем и, с удовольствием выпустив струйки хлопающего прозрачными крыльями сигаретного дыма, поднимаем стаканы. Нам не нужен вот прямо сейчас мировой коммунизм. Мы еще подождем. А без тоста, ну ясно, никак не обойдемся.
- За что выпьем?
- За нас. По-моему, это так естественно.
- Ты б еще цыкнул дырявым зубом. Эгоист. Ты не знаешь, где твоя любимая женщина, не представляешь, что с тобой может случиться через какой-нибудь час, не задумываешься, что друзей твоих уже повязали и в подвалах Петровки пытают, дознаются, – где ты? А Илларион, благородный герой со стаканом портвейна в твердой руке, так спокойненько заявляет – “за нас, что так естественно”. Это настолько противно и сволочно, что я вышла бы тут же из вонючей “Сирени”, если б не помнила, кто пригласил меня на столь роскошный – трюфеля хороши и вкусен “Моет и Шандон” – обед.
- Прости – это ужин.
- Да хоть полдник, насрать. И все-таки, Ларик. Я прошу, ну придумай другой, ну пусть маленький, пусть небольшой, но другой – тостик.
- Другой? Хорошо, я скажу по-другому. Не понимал, не понимаю, и понять не смогу я людей абсолютно не пьющих, предпочитающих прочим напиткам минеральную воду “Эвьян”. Я им не верю. Как же можно, будучи дееспособным, после столь прекрасного ужина, то есть обеда, отказаться от рюмочки, то есть стакана, токайского, то есть портвейна? Я не верю им так же, как тем, кто в своей выпивке может дойти до “Торпедо”!
- Почему до “Торпедо”?
- Потому, Габриэлла, что “Торпедо” не станет, хоть укакается, никогда – “Спартаком”.
- В чем же тост?
- Тост?  Ты – бестолочь. Я поднимаю бокал за нас с тобою, что так естественно, а потому не подлежит обсужденью.
Мы выходим на улицу. Вот-вот начнется дождь. Как-то Лика меня упрекнула, мол, за что же я люблю осень – мокро, холодно, вот-вот зима растопырит объятия, бабье лето всего две недели, а потом облака, облака, облака. Лика любит тепло и солнце. Примечательно – любит, а не любила. Значит, что-то во мне осталось не в прошедшем, а в настоящем. Но об осени. Я тогда не ответил, заулыбался. Потому что и сам не знаю. Так сложилось, что всем известно – Ларик любит осень, он на ней едва не помешан. Кто на ком, он – на времени года.
- Будет дождь, Габриэлла?
- Не знаю, разве я похожа на метеоспутник?
- Метеозонд, ты хотела сказать. Спутник – другое.
- Зонд вставляют в жопу.
- Не зонд, а клизму. Клизму – в жопу, а зонд – в небо.
- Одно и то же – что небо, что жопа. Я и забыла, что ты у нас ученый.
- Не оскорбляй.
- Хорошо, не буду.
Зацепилась чуть выше локтя, щекою уткнулась в плечо – ногами разбрасываем заботливо огребенные ветром в невысокие кучки листья,  они взлетают и тут же, обескураженные кратковременностью полета, опускаются, листоподъем – незаконнорожденный брат листопада.
- Слушай, Ларик, а тебе  умереть никогда не хотелось?
- Умереть?
- Ну почему ты всегда переспрашиваешь? Ну да, умереть, скончаться, окочуриться.
- Нет, я хотел бы жить вечно. Это так интересно.
- Особенно, когда за тобой гоняются? Ладно-ладно, ты прав, но все же… Было бы еще интереснее, уже умерев, подсмотреть за друзьями, за родственниками – как они будут тебя хоронить…
- Почему же меня?
- …что говорить, над какими историями будут смеяться, как будут, короче, жить.
- Ну, это нечестно, немного нечестно по отношению к ним. А потом – почти нереально.
- Почти? Почему же – почти?
- Иногда мне кажется, что надежда куда как сильнее веры. Я понимаю, это звучит… ну, крамольно, что ли. Но недаром же говорят, что надежда умирает последней. Значит, уже после веры? Понимаешь?
- Нет. Но это неважно.
Высвобождаю руку, обнимаю за плечи, носом лезу в прикрывающий ухо локон.
- У нас есть еще выпить?
- Конечно.
Портвейн из горла на фоне рассеянной, тоже немного пьяной осени не менее вкусен, чем в пропахшей люля-кебабом, душной “Сирени”.
Обниматься. Целуясь, болтаясь по готовому для поцелуев лицу растопыренными губами, обниматься в желтом, обветренном, будто губы третьеклассника, парке – разве за это не стоит любить осень? Ларик руками сдавил Габриэллины лопатки. Уронил ладони к напрягшейся пояснице, обхватил оджинсованные бедра. Что за напасть вместо юбок носить брюки. А ведь юбка, не говоря про ее симпатичность как части наряда, так удобна – чуть подзадрав ее, приспустив колготки и украшенные улыбчивыми сердцами трусы, заняться делом. В детстве, я помню, у нас в школе было строгое правило – девочкам вредно носить джинсы, а раз вредно, значит – нельзя. Трахаться с девушкой, пусть и любимой, но одетой в суровые джинсы конечно можно, но так неудобно, я бы сказал – невкусно. Вот юбка – другое дело. Всюду – в подъезде, в лифте, в кафетеричьем туалете, даже на улице, если припрет, если не можется друг без друга, за мусорным бункером или в лесном массиве – парки, скверы, ботанические сады и отдельно стоящие тополи, все сгодятся. Был бы царем,  запретил носить женщинам брюки.
- Ты пошляк. Ты козел и пошляк. И за что тебя Лика любит? Ты стесняешься? Ну разве можно стесняться желать любимую, разве я не права? женщину?
Я целую ее в подушие, в сантиметре от мочки. Любимая?
- Может, пойдем? Я такая пьяная. Да и тебе пора, опоздаешь – не пустят на лежбище.
- Осторожнее, Габриэлла, мы падаем.
- А ты разве не хотел этого?
- Разумеется, но не в лужу же. Она мокрая, грязная.
- Хочешь сказать – неподмытая?
- Шутка, по-моему, глуповатая.
- Хорошо, пусть глуповатая, но скажи – а куда? А куда ты хотел бы упасть с вожделенной, я правильно выражаюсь?   тобою женщиной? На зеленый лужок, закаканный пасущимися тут и там коровками, под бок к пастушку, молоденькому-молоденькому – на свирели выводит незатейливою мелодию? Что надулся? Полагаешь, я тебе предпочту его? Что ж, спешу огорчить – так и  будет, вы с Ильиным слишком умные и к тому же старенькие, вы с ним не первой, а второй, как осетрина, свежести.
- Перестань, Габриэлла. Не забывай, как чисто и сладостно портвейновое похмелие, а ты, негодная, всеми силами пытаешься до него не дожить. И потом, на нас смотрят.
- И что теперь? В тебе просыпается мания величия? Ты почувствовал себя настоящим убийцей, страшным киллером, Лариком-потрошителем? Ты надеешься, толпы восторженных почитателей тут же признают тебя и ринутся брать автографы? Тебе нравится популярность? А раздавать автографы?
- Я тебя придушу.
  Но она рассмеялась низким, гортанным, так нравящимся мне хохотом. Пьяные женщины хуже землетрясения – так же опасно, но значительно хлопотней.
Что оставалось бедному Ларику? Либо действительно ее придушить, освоив таким образом еще одну грань новой своей профессии, либо заткнуть рот распоясавшейся спутнице каким-то другим способом.
Мне всегда нравилось целоваться с Габриэллою. Она не бросается сломя голову кусать губы или заглатывать трепыхающийся, словно выброшенный на берег дельфин, язык. Она целуется не спеша, всецело отдаваясь самому процессу, с тактом и расстановкою – губы ее медленно набухают, влажнеют, но не так, чтобы партнер захлебнулся прежде, чем почувствует удовольствие; не впиваются, а присасываются, бесстыдно, опытные проститутки, подставляются – “пусть тебе будет удобнее, вкуснее, сладостнее”. У Лики поцелуи получаются суше, механичнее, что ли, они для нее лишь необходимость – приложение, увертюра – без которой не приняты, к Ликиному сожалению, отношения между женщинами и мужчинами. 
Поцелуй наш не получился ни долгим, ни страстным – все-таки страсть и конспирация не совместимы. Впрочем, это обычное дело – иногда складывается впечатление, что вся жизнь – это только череда сплошных противоречий и несовместимостей. Хочешь купить дом, но не имеешь возможности. Можешь купить козу, но не имеешь желания. И так во всем. Может, выпьем с тобою, моя хорошая, за то, чтобы наши возможности всегда совпадали с нашими желаниями?
Еще раз целую Габриэллу в приоткрытый неподвижный рот – неужели она заснула? Откинув выбившиеся из-под берета на лоб волосы, наклоняюсь к ней ближе и тут… Ларик почувствовал, как заскользили по мокрой траве его ноги, он не мог больше удерживать обмякшую девушку, вцепившуюся – не отодрать – налаченными ногтями в мои ключицы, мы действительно – пизанцы и башенцы – падаем, валимся, размноженные воспроизведенными в рапиде кадрами валимся на украшенную дождевыми подтеками, окурками и жухлостями сокольническую траву. Ларик обхватил Габриэллу; чуть подтянул ее влево, чтобы в падении не упасть на нее, не придавить вожделеющим телом – и почувствовал землю. Сначала копчиком, потом спиною, наконец, – головой. 
Мне земля показалась необычно жесткой, я затылком наткнулся то ли на камень, то ли на самолично отброшенную бутылку. В глазах потемнело, я успел лишь подумать: “бедная моя голова”.

59

Я не умею играть на трубе. Как и на рояле, гитаре, кларнете, габое и альте. Я вообще не умею играть на музинструментах.
Я не хочу быть солдатом. Жить в палатках на продуваемом ветром склоне, ходить в караулы, сидеть в засадах, стрелять из автомата.
Но в темноте, столь плотной – тяжелая, черного драпа, штора, - что мне не видно даже расплывшихся – кляксы на промокашках – теней и мяучащих в предвкушеньи охоты кошек, остается одно – организовать оркестр (без литавров, но с тубой) и провести – карты местности в штабе уже готовы – маневры. Не претендуя на роль дирижирующего генерала, я готов ограничиться проносом штандарта – по лесам, по полям, по оврагам и балкам. Габриэлла права – мы, мужчины, помешаны на знаменах, на вымпелах, флагах. Но, что делать, они часть ритуала. А мы ритуальное войско. Вот бы узнать, в каком я чине.
Идея с маневрами, сказал бы, пожевав губами, Ильин, хороша, но почти, тем более в темноте, не осуществима. Все ограничится недалеким – километров на пять – переходом от станции до ближайшего леса, кострами, грибами, душевной – под разговоры о смысле – пьянкой. Какие маневры? Скоротать в темноте время можно и по-другому – прочитать наизусть “Путь самурая” или, чего проще, поспать под аккомпанемент колыбельной песни. Оркестровые маневры в темноте – слишком красиво для настоящей жизни. Поэтому лучше придумать что-то другое. Другой выход.


60

Свет хорош и без Солнца. Лишь бы был. Сладкий, как лихорадка субботнего вечера. Осознав, что уже не вернется к оркестровым маневрам в зияющей черноте, Ларик вздохнул и облегченно похлопал холодными веками. Он представил себя где-то далеко за городом, укутанным колким сеном, покуривающим косяк, набитый душистой “азией”, разглядывающим клубящиеся, словно дым от тлеющего в узком раструбе трубки “Клана” густые кремообразные облака, плавно переходящие в плотно зеленые и коричневые леса и бледно салатовые коротко стриженные поля. Обезумев от мельтешащих, бильярдными шарами сталкивающихся друг с другом мыслей (мол, любовь, мол, страна, мол, Родина), смахнуть навернувшуюся слезу и задумчиво – с пониманием произносимого – проговорить: “Эх, Россия”, и добавить – дабы постичь глубину и добраться до дна колодца – “еб-те”.
И я понял, что жив.
- Габриэлла, я жив!
Перевернувшись со спины на живот, повернул голову вправо. И увидел – пересохло в горле.
Бла-бла-бла.

61

Метрах в пяти от лежащего Ларика Габриэлла сидела верхом на изумленно выпучившим глаза парне и отчаянно-вдохновенно крутила голым – джинсы валялись рядом – задом, изгибаясь с такой силой, что я подивился, как она еще не оторвала парню – к коленям его были спущены странные, какие-то кримпленовые, удивившие меня вафельностью фактуры, брюки ядовито-синего цвета – член.
Ларик подпер руками подбородок и стал смотреть. Габриэлла была великолепна – упершись гладкими, нежно-фиолетовыми от холода коленями в землю, она двигалась столь неритмично – то приостанавливаясь и вдавливаясь в парневы яйца, то убыстряясь и яростно подпрыгивая, - и столь же красиво, что на память – для сравнения – приходили только звезды балета. Нет, конечно, нельзя было сказать, что трахающаяся на голой земле с невесть откуда взявшимся полудурком в синих штанах Габриэлла была вылитой Павловой или Бессмертновой, но и ее танец был по-своему восхитителен.
Так соблазнительно было, собрав силы в охапку, доползти до них, заорать, кулаком сунуть парню в лицо, зубами вгрызться ему в горло, оттолкнуть от него Габриэллу, забыв про любовь, всласть отдаться ревности, возмущению, злобе, закружить в вязкой волне желания мести. Но у меня нет прав – ни на жизнь, ни на тело, ни на что другое, только валяться на мокрой траве и наблюдать за чужим совокупленьем, только вырезать сердце, отпилить указательный палец и послать ей по почте в жестяной, полной пузырящейся черной крови, посылке с неприхотливой сопроводительной открыткой: «сделано от любви».
Однако… почему ж «от» любви, а не «для» нее? Сомневаюсь, что Габриэлле понравились бы скукоженные, побелевшие от кровопускания пальцы; подозреваю, что на стене ее комнаты не найдется местечка для экспонирования чужого, пусть и влюбленного, сердца. Да и запах мертвой – отрезанной, вырванной – плоти вызывает отнюдь не любовь, скорее – брезгливость.
Вот уж, воистину, любовь – та же книга. Долго рассматриваешь, едва ли не нюхаешь корешок, изучаешь вступление доктора литературоведения, пальцем тычешь в оглавление, пытаешься прочитать заключение и комментарии. Лениво, опасаясь втянуться, начинаешь читать и, естественно, втягиваешься, переживаешь; ночью в бреду, еще вчера называвшемся сновидением, пытаешься разобраться в коллизии, выдумать, обосновать собственное продолжение; днем, в общественном транспорте или в обеденный перерыв на подоконнике, оказывается – продолжение не получается, не соответствует повествованию, идет своим чередом, и изменить  направление его движения не хватит никакого, ничьего старания.
Мне жалко прочитанные книги. Закончившиеся, захлопываются и летят детским планером на диван, в дальний угол, отдаются-рекомендуются для дальнейшего прочтения, забываются, будто путешествие отважных полярников, складываются на книжные полки к другим таким же, прочитанным ранее. Годятся любые методы, лишь бы были способны загладить стеснение: как же мог я с такой горячностью отдаваться столь глупой и пагубной (от пустоты и от наслаждения) наркомании.
Любовь как чтение. Как и другое. Одна наркомания.
Габриэлла вскрикнула, вцепилась когтями в лицо беспричинно оттраханного юноши, изогнулась и замерла. Дернула подбородком, щекою огладила собственное плечо. Чуть приподнявшись, выпустила на свободу обмякший парнев пенис, подстелила джинсы, легла. До меня донесся приторно-острый запах возбужденного и развороченного влагалища. Она улыбнулась.
- Ну, наконец, ты очнулся. Он ко мне приставал, я не могла сопротивляться, пистолета же у меня нет. Вот и пришлось трахнуться. Ты не обиделся?
Освобожденный из жаркого плена член был действительно чем-то похож на флажок – такие, на короткой и тонкой ручке, раздают перед праздничной демонстрацией, он еще не упал и покачивался, обдуваемый ветром, из стороны в сторону. Я не обиделся. Разве прожженный убивец мог обидеться на  то обстоятельства, что одна из любимейших женщин трахается с незнакомым мужчиной на мокрой траве парка Сокольники?
- Он похож на страдающую болезнью Паркинсона голову Мохомеда Али. И это единственный результат твоей покорности
- Я не покорялась. У меня не было выхода. Ты разве не понимаешь разницы?
Еб-еб.
- Пистолет есть у меня. В нагрудном кармане. Тяжелый ТТ. Но ты бы справилась. Оттянула предохранитель и медленно, не дергая пальцем, нажала бы на курок. Проще простого.
- Ты подлец, Илларион. Ты меня не предупредил. Получается, я понапрасну трахалась с этим ублюдком? Да?
- Ну, естественно. Я тебе намекал.
- Намекал, где найти пистолет?
- Нет, что трахаться лучше со мной, чем с каким-то…приблудившимся синебрючником.
Парень погряз в граничащим с безумием удивлении, мотал головой, не понимая – над ним что, издеваются?
- Э, ну ты, пидор вонючий, тебя-то никто не спрашивает. Какого *** ты тут валяешься и подсматриваешь? Тебе что, нравится? Так отползай, пока яйца тебе на уши не надели.
Он попытался подняться, но смог только опереться, видимо обессилил, на локти. Посмотрел по сторонам.
- Где я?
- По моему он хамит, тебе не кажется? Придется воспитывать.
- Если бы у меня было оружие, я не поддавалась сомнениям.
Не стать Ларику настоящим героем, Клинтом Иствудом, но ТТ вытащить из кармана и для него – несложное действие. Парень, хоть и лежал по-прежнему с голой задницей, надо отдать ему должное, даже не дернулся, не заорал, не вскочил и не бросился, дразня белыми ягодицами и скукожившимися на холоде яйцами Сокольнические окрестности, что есть силы бежать. Может, не верил он до последнего, до звука выстрела, до мелькнувшего из ствола короткого пламени, что какой-то мудак, только что валявшийся под кустом черемухи в беспамятстве, не достойный не то что сочувствия, но просто внимания, сможет вот так, чуть оклемавшись, его застрелить.
Теперь не узнаешь, теперь не расспросишь. Никогда не хотел я быть военным, стрелять, упиваясь теплой тяжестью вороненой стали, убивать для  победы в споре, быстроту огнестрельной смерти использовать в качестве веского аргумента. Так уж сложились обстоятельства жизни, они не были выше, скорее – рядом.
Он упал и не дергался. Как ему не повезло – надеялся на халяву потрахаться, поиграться, думал, на том все и закончится, разве мог он, откуда?, предположить, чем обернутся игрища. Оказалось – всамделешностью. Оказалось – настоящестью.
Я помог Габриэлле одеться. Она натянула джинсы, отряхнула штанину от мокрых листьев, впрыгнула в резиновые сапоги, поцеловала меня в глаз.
- Ты знаешь, а все-таки вы с Ильиным не осетрина. И даже не первого сорта. Просто лучше. Я это всегда знала и ответственно заявляю – лучше вас никого нет. Может быть в каком-то другом мире… Да нет, даже там – вряд ли. Ну ладно, я пошла в «Сирень» за лопатой.
Мы оттащили тело подальше, в глубь осинового леса и закопали. Ларик подумал сначала: «надо б поглубже», - но потом махнул рукою, – какая разница, в самом деле, ну и найдут, ну и выкопают. Одним больше, меньше, мне все равно, я известен в узких кругах беспредельностью щедрости – сколько угодно!
- Ты не выглядишь слишком… подавленным, что ли. Выработалась привычка? Ты привык или…
Габриэлла запнулась, засмущалась, старательно вытерла о подол куртки испачканную в земле руку.
- Ты права, я уже привыкаю. Не к смерти, конечно. Как к ней можно привыкнуть? К другому. Со мной происходят неподдающиеся ни моему пониманию, ни, тем более, объяснению вещи…события… Не знаю каким словом их обозначить. Я не могу поверить, что все это происходит со мной и на самом деле. Может, приложить побольше усилий? Но во мне все сильнее крепнет уверенность в том, что как бы я ни старался, мне все равно не постичь. Да и не поверить тоже…
- Знаешь, есть вещи, в которые мы верим сразу. Есть – в которые мы не верим, но при определенных условиях поверить можем. А, кроме того, есть другие. В них, как бы  ни старались, мы поверить не сможем никогда. Считай, у тебя именно этот, третий, случай.
- У кого ты это вычитала?
- Сама выдумала. Или для того, чтобы мне поверить, тебе мало меня самой?
- В этом мне тебя вполне достаточно. Не хватает в другом. В «Сирене» надо было взять еще и грабли.
- Ничего, я раскидаю листья руками и посажу ветку, как думаешь, приживется?
- Он не очень был похож на вампира.
- А я разве сказала, что хочу проткнуть его осиной? Ларик, я просто посажу ветку. А не воткну кол. Вдруг приживется? Корни его обнимут, вообщем-то он был не так плох, как могло со стороны показаться. Вот только эти синие брюки… Да и пахло от него как-то… Запах мне не понравился, но это, в конце концов, только дело вкуса. А тебе что, его совсем не жалко?
- Я оценил – ты заметила, как достойно он умер? – так вот, я оценил достоинство его смерти. Ведь известно – никто никогда не умирает напрасно.
- Я где-то об этом читала.
- У Мисимы, по-моему. Сказал и сделал себе харакири. Умер, как и наш приятель, несколько бестолково. Немного смешно, и – достойно. Вот только не знаю, посадили ли на его могиле осиновую ветку. Скорее вишню… Но это, как ты говоришь, только дело вкуса… Пойдем, Габриэлла. Нам нужно отдать лопату, она еще кому-нибудь пригодится.
- Тебе нужно было и  Капитана сюда привезти. Здесь красиво, тихо, безлюдно. Завернуть тело в ковер или засунуть в мешок. Ну как это в кино делают? Привезти и закопать. Вдвоем им было бы веселее.
- Нелепость, просто нелепость.
- Нелепость – королева реальности. Это из Ильина. Что-то мы с тобой увлеклись цитатами. Ильин обещал тебе помочь? Значит не все потеряно. Знаешь, у каждого есть какой-то один самый главный, самый яркий образ детства. Так вот для меня это – разбитый аквариум. Стекло лопнуло само собой, звук сирены промчавшейся мимо машины. Мне потом объяснили, что так бывает. Редко, но все же. Только звук, и ничего больше. Изумленные неожиданной сменой среды, они бились – гуппии и меченосцы. Я сидела в углу, поджав колени, и зачарованная близостью смерти, не могла двинуться с места, помочь им, собрать в банку из-под майонеза или варенья, налить воды, добавить водорослей и корма… Никогда больше я в своей жизни не заводила ни рыб, ни домашних животных. Не хотела нашей взаимной – любви и зависимости. Зависимости и любви. А ты… ты теперь свободен от них, пусть и пришлось слишком дорого заплатить за эту свободу.
Значит не все потеряно. Значит не все так плохо.
У метро мы расстались. Коротко чмокнулись, я придержал ее на мгновенье, прижал, она шепнула «будь, пожалуйста, осторожнее – не дай им себя поймать» и ушла, не повернувшись больше, скрылась в толпе спускающихся в метрополитен граждан. Спустилась под землю, села в поезд, минута – и она уже где-то далёко, увидимся ли мы еще, Габриэлла, или это прощание навсегда, окончательно и бесповоротно?


62

В телефонной будке, за плотно закрытой дверью, меня зазнобило – то ли выходил алкоголь, то ли лезгинку танцевали нервы. Ларик опустился на корточки, лбом прислонился к стеклу. Оно холодило. А ведь действительно, скоро праздники. Нестерпимо, до боли под ложечкой и жара в щеках захотелось принять участие в предстоящих вот-вот празднованиях. Захотелось домой; захотелось смотреть за праздничным (с икрой и финским джемом) завтраком военный парад и демонстрацию ликующих трудящихся; захотелось идти в магазин за последними перед праздничным обедом покупками; химическим карандашом отмечать в составленном матерью списке купленное; раздвигать стол и помогать в накрывании; встречать гостей и пить с ними коньяк или шампанское; добродушно посмеиваться над «взрослыми» тостами; отобедав, отцеловавшись с чуть захмелевшими родственниками, убежать на свидание с Ликой; полуобнявшись, проследовать праздничными улицами к Ильину и у него, позабыв о скепсисе, продолжать праздновать. Праздник можно встретить где угодно, даже в телефонной будке, мне много не нужно, главное – самоощущение. Но, хотелось бы… Слишком часто мы поддаемся стеснению, стесняемся признаться в банальных, но от того  не менее человеческих желаниях самим себе. Комплексуем себе понемногу. Вот спасусь, вот освобожусь, вот избавлюсь от преследования и преследователей и, ей-богу, начну новую жизнь – никогда, никогда не позволю себе быть неестественным.
Снаружи закапало. Дождь легонько, деликатно и ненастойчиво, забился в стекло – напоминал: «не засиживайся, тебя ждут».
  Ну и что, ну и пусть, кто решил, что спасение ждет меня у почти незнакомой девушки Руфи, а не в замаскированном осенью, листьями и непогодой телефонном доме? Не понимаю, все равно бесполезно, зачем друзьям и товарищам бегать по городу, придумывать планы и искать убежище опальному Ларику?  Я удобно устроюсь на рифленом резиновом коврике, подбородком уткнусь в межколение и немного посплю, а проснувшись, с радостным удивлением обнаружу себя на скрипящем диване в своей комнате, просыпающимся в наступившую после рабочего вторника выходную среду, просто сон поменялся – вместо проткнутого указательным пальцем пористого мышевидного торта-воздуха мне приснились прогулки по городу, несколько дней обыкновенной осени; мне приснились беседы, танцы, преследования, даже смерти, наполненными оргазмами и достоинством. Рано утром Лика ушла от меня домой и теперь, грызя яблоко и корпя над учебником градостроительства, ждет звонка Ларика, а у Яна сегодня день рождения, мы поздравим его и все вместе будем ждать следующих праздников – лишний раз встретиться, отдохнуть, поболтать ну и прочее, или лучше уедем дня на три, ну как получится, из города на теплую дачу стакановского родственника, париться в сауне, жечь камин, пить глинтвейн, рассказывать сны и всамделишные – смешные и грустные – истории. Вытянув ноги к огню, ждать. Чтобы по окончании праздников закрутить все наново…

63

Ну конечно, не мудрствуя лукаво, поднять над головами пурпурное с золотом знамя и закрутить наново – давно не смазывающееся, обделенное машинным маслом и нашим вниманием колесо заскрипит, заноет, зажалуется на судьбу, заклянчит покойной и необремененной движением старости, но под напором, мы ребята упрямые, уговорим, уболтаем, поднажмем плечами и ломами – сдастся, ей-бо, сдвинется.
Наши желания сильнее реальности. Уж поверьте Ларику. Однажды, пасмурным летним утром в Илловайске он, вопреки обстоятельствам и общему мнению, стал все-таки летчиком. Вероятно – героем. Высококлассным асом и почетным орденоносцем. Управлял сверхзвуковым и секретным, из самым лучших, штурмовиком. Или истребителем? Сжав зубы и беззастенчиво раздвинув в экстазе губы, захлестнутый жарким потоком страсти, он разрезал небо, делил его на куски и фигуры – треугольники, квадраты, трапеции, складывал их, самостоятельных и покорных в причудливые рисунки, сиюминутность, мгновенность которых (были и нет, растворились в стратосфере, растаяли), только усиливали впечатление от воздушных высоких художеств.
- Недолговечные, как следы пальцев на запотевшем от влаги стекле?
- Куда там! Еще скоротечнее.
Нет, понятно, что все проходит, поезд тронулся в сторону юга, вмешалась реальность, не осуществилась мечта, сон оборвался, и с тех пор так и не было у него продолжения. Торт никак не сравним с полетом. Но оставшиеся ощущения, память глаз, помноженная на зарубцевавшуюся память сердца, долго еще украшали поредевшую иглами после Нового года елку, ага, это самое – дни, дни, дни – существование. Вот только … Если бы не беспрестанные, кто их считал? потери. По Ильину, от них не отвертишься, что ни делай, куда ни иди – не улизнешь. Они (как бы ни было соблазнительно доказать теорему) от устройства замков и головного мозга, от надежности сейфов, карманов, портфелей, адвокатов, поджелудочной железы – не зависят.
- Габриэлла считает, мы обречены.
- Она – умная.
- Но если определить факторы, влияющие на степень… должны же быть степени, как у ожогов? то можно найти способы предотвращения обреченности.
- Разочарованность. Это единственный фактор, определяющий, как ты говоришь, степень.
- И что остается? Всего-то – не разочаровываться. Так просто?
- Успокоить себя – ты не один. У многих подобное.
- И у тебя? И у Габриэллы? У всех?
- Ларик, чем мы лучше, особенней! Да, теряется. Да, исчезает. Уходит. Так много всего, сам знаешь, – перечень бесконечен, уходит.
- В твоем голосе не слышно сожаление.
- Я смирилась. Ничего не попишешь. Это, во-первых. А во-вторых, утверждают, энергия сохраняется. Одно уйдет, другое появится.
- Знаешь, другое так часто бывает другим во всем.
- Облака не меняются.
- Лика, облака – это романтика.
- Но они всегда, пусть видоизмененные, но те же самые, возвращаются. Это тоже закон, миру начхать на людские законы, но против своих он никогда не пойдет.
Мне не очень понравилось это сравнение – с облаками. Я, например, согласен на их эмиграцию, безоблачность подразумевает солнце. Или Луну и звезды. Но, наверное, следуя Ликиной логике, безоблачность хороша лишь в погоде.
Смущенные разговором, мы замолчали и, взявшись за руки, поспешили в парк ЦДСА, к салютующим празднику артиллерийским орудиям.
Мир порадовался нашему появлению. Часы на Спасской башне пробили девять и над Москвой загремели залпы салюта, серо-черно-синее небо наполнилось серпантином рассыпающихся звезд – успевай подставлять ладони. Город озарился мельканием желтых, красных, зеленых огней, пятнами света и пятнистыми же тенями окрашивающих припорошенные первым снегом холодные тротуары, похожие на натурщиков обнаженные фонари, проемы затемненных окон, прямоугольники величественных и неуклюжих одновременно, точь в точь мускулистые торсы несчастных строителей «Беломорканала» высотных домов, фигуры разгоряченных энергичным притоптыванием, броскими лозунгами, алкоголем, крикливой роскошью праздных людей, торжествующе тыкающих пальцами в разукрашенное небо. Отшагав положенное в демонстрации (собирались в переулке за Эрмитажем, по команде вооруженных мегафонами и металлическими раструбами шли, уже чуть возбужденные, к Маяковке, а оттуда, соединившись с другими колоннами, мимо печального Пушкина и самодовольно вздернувшего длань Долгорукого, вниз, к Телеграфу, к красной от блеска рубиновых звезд и лоснящегося в бахвальстве гранита той самой знаменитой мемориальной площади), отпраздновав за столами, оттостовав за самое лучшее, нанятые для торжественной встречи мужчины и женщины, строители и нашего с Ильиным и Ликой завтра, вновь собрались перед курносыми пушками. Чтобы отрадовавшись, откричав восторженные приветствия, назавтра обо всем – забыть.
В самом деле, всякий праздник, к счастью, кончается. Это как раз тот случай, когда сила кайфа прямопротивоположна редкости и ограниченности дозы.
Город пустеет. Люди расходятся. Наливающимися свинцом ногами меряем город. Обнаженный асфальт прикрыт шебуршащими на сквозняке обрывками лент, газет и портретов, так легко поддавать их ногами, чувствуя их обессиленность и свою безнаказанность. Шаркаем, не опасаясь строгого замечания. Спрятавшись за театральную тумбу, закуриваем, слушаем аплодисменты хлопающей на ветру отклеившимся углом афиши. Сворачиваем на бульвар, потом в тесный проулок – теряемся среди полумертвых и узких дворов.
Кухня. Ну-ну. В коммунальной квартире красного (рококо а ля рюсс) дома в кривом переулке московского центра. Пиво и пересушенная (не икра, а соленая крошка) вобла, сентиментальные постановки в радиотеатре. Редкие, до ближайшего сквера, прогулки, скамеечные посиделки. По соседству – спорящие о политике пенсионерки. Нахальные голуби, танцующие пого-пого вокруг заскорузлых корок. Киоск «Союзпечати» («как поживаете, Никодим Петрович?»), «Неделя», «Известия», «Комсомолец» (обзор убийств и происшествий).
- Зачем это все?
Наивная Лика. Переглядываемся с Ильиным. Понимающи взгляды, ироничны улыбки.
- Ты уверена в том, что нам нужно что-то другое? Пассионарность запросто перерастает в пенсионерство. Или же в растаманство. Что веселее. Пустим газеты на папироски, забьем выращенной на подоконнике коноплею и пыхнем, пусть в бледном дыму и навязчивом духе растворятся манифестации, транспаранты и речи. Что еще нужно? Ага, – домино и шашки.

64

Я и, правда, заснул. Пробуждение было ужасным – перед будкой стоял милиционер и костяшкой указательного пальца аккуратно стучал в стекло. Его тактичность встревожила и удивила. Боюсь вежливых стражей порядка. Я им не доверяю. Почему вместо того, чтобы, выволочив прохвоста на улицу, нацепить металлические браслеты и отправить под аккомпанемент сирены в ближайшее отделение или, того хуже, во всем известное здание на Петровке, он стоял, неуверенный, записавшийся на прием к угрюмому домоуправу провинившийся квартиросъемщик, и маялся, и разрывался между боязнью побеспокоить, нарушить покой и необходимостью, долгом, все-таки я не управдом, я в бегах и ему, что скрывать, надо меня поймать. Что за странные дни. Голова идет кругом – не остановить. Кто-то из любопытства приоткрыл двери, выглянул посмотреть на погоду (льет ли дождь), на очередь в винный отдел Гастронома (дают ли «Агдам»), на дорогу (возвращаются ли из похода войска), да и шмыгнул обратно, а щеколду на место задвинуть памяти не хватило – вот и влетели, вот и закружили, а мне расхлебывать, мучить сомнениями память, рвать тревогой последнее, из неприкосновенных запасов, сердце.
Обреченно вздохнув, Ларик поднялся с пола. В приоткрытую дверь торопливо дернулся холод.
- Я вас слушаю
Будто врач на приеме.
- Вам плохо? Вы что, с утра выпили, что ли?
- Нет, простудился, наверное. Температурю. Потерял сознание. Сами видите, каковы погоды.
- Так езжайте домой, что же Вы разлеглись в телефонной будке? парьте ноги, выпейте аспирин, молока, малины. Даже водки. Лучше с перцем. Но сразу – в постель. А то праздники скоро, годовщина, а Вам демонстрацию и шампанское заменят молоко с медом и телепрограмма. Хотите, помогу дойти до метро? Давайте-давайте, на молодость не надейтесь.
- Спасибо. Я и не надеюсь. Я сейчас, передохну и поеду. За мной даже приедут. Родственники. На машине. Вы не беспокойтесь.
- А что мне? Ваша жизнь – Вы и беспокойтесь.
Странный милиционер отдал честь и зашагал дальше, уверенный, как авианосец; покачивал укрытым шинелью туловищем; рассекал в боевом дозоре воздух.
Я опустил в телефон двушку, набрал Руфин номер.
- Привет, это я. Записываю адрес. Не волнуйся, найду. Нет, не надо встречать. Скоро буду. Жди.
Сел в троллейбус. Сокольники остались за спиной и справа.

65

Она зря беспокоилась – я легко нашел ее дом. Бесконечные прогулки на свежем московском воздухе не только знакомят с достопримечательностями родного города, не только улучшают физическое, а иногда и моральное здоровье прогуливающегося, но и способствуют приобретению определенных навыков ориентирования на городской местности. Мне бы побегать вот так недельку-другую, и я спокойно к званию доктора городской географии мог бы прибавить звание магистра городской партизании. Можно было бы учредить целую организацию -–не до конца тайную – и собрать в ней некоторых ученых практиков, Ильина, например, как специалиста в подъездоведении, Стаканова – он мог бы вести курс истории тараканьей экспансии вентиляционных коммуникаций города, Габриэллу, крупного специалиста в сравнительном флаговедении, других кандидатов, докторов, академиков. А назвать – нейтрально, с достоинством – Институт современного всяковедения. Таким образом, мы смогли бы найти человеческое приложение нашим, с первого взгляда – поверхностным, совершенно ненужным и неинтересным обществу знаниям.
Так что Руфь зря беспокоилась. Я нашел. Да и что там искать? От Тверской три минуты прогулочным шагом – старый дом, пять его этажей равны нынешней семиэтажке, в недостаточно прямоугольном дворе, украшенном вытоптанными ромбовидными клумбами и маленьким, кукольным бюстом Ленина. Переступив через низкий забор, обозначенный двумя выкрашенными зеленой краской трубами, меж которых шел незамысловатый, повторяющий фигуры клумб орнамент (ромбовидность, заметил Ларик, хозяйничала в этом дворе наподобие строгого управляющего ЖЭК’ом), я подошел к постаменту. Ильич, традиционно загаженный не признающими авторитет основателя бесстыжими голубями, был живописно украшен перевязанным голубой проволокой букетиком из трех заморенных, приобретших на холоде алкоголический, красный до сизости, цвет гвоздик и толстым, в паутине чернеющих влагой трещин, горшком с фиолетовыми, подающими последние признаки жизни цветками.
Без цветов, решил Ларик, идти к малознакомой девушке, так легко высказавшей готовность приютить у себя дома разыскиваемого разного рода органами и органчиками преступника, неприлично. С другой стороны, любой, говорят, цветок – один или в букете – несет при дарении некий смысл. А какой же смысл может быть в трех задрипанных гвоздичках неопределяемого цвета? Слишком по-поберушечьи. Конечно, и горшок с засыхающими на глазах цветочками не может претендовать на что-либо высокое и большое, но все-таки как-то... нейтральнее. Даже бестолковее. И потом, по смутным воспоминаниям Руфь показалась мне девушкой отзывчивой и терпеливой, уверен, - она спасет не только меня, но и незнакомое мне фиолетовое растение.
Подъезд был пуст и удивительно чист, не исписан хулиганскими граффити. Лифт работал, но я все же пошел пешком. Поворачивая с одного лестничного пролета на другой, я всякий раз оглядывался, готовый без тени сомнения запустить горшком в любого, хоть чем-то похожего на шпика, поднимающегося за мной человека.
На последнем этаже было три квартиры. Лестница на чердак отсутствовала. Если бы здесь меня выследили, осталось бы только одно – сдаться на милость преследователей. Отстреливаться я бы не смог, не хватило бы – ни патрон, ни духа.
Дверь открыла сразу. По всей видимости, ждала.
- Куда же ты делся? Я уже волноваться начала…
- Волноваться вредно, я ехал… долго. На перекладных – на троллейбусе, на трамвае, опять на троллейбусе, потом пешком. Цветок – тебе.
- Я догадалась. Откуда у тебя броваллия? Ты успел побывать в Колумбии?
- Не только. Еще и в Сокольниках. А вообще… гулял по городу. А горшок – подарок от Ленина.
Руфь мне сразу понравилась, – не задавала лишних вопросов, встретила, будто простились вчера и после многих лет близкого, близкого? общения.
- Ты будешь сначала мыться? Или есть? Или спать?
- Давай для начала попьем чай.
- Отлично, у меня есть торт, ты любишь сладкое?
Прихожей как таковой в квартире не было, сразу за дверью начиналась комната – квадратная с высокими, метра четыре, потолками. Комната была почти пуста – только диван, низкий стол и два глубоких растопыренных кресла. На стенах картины.
- Ты живешь одна?
- Почти. Это квартира моего бывшего мужа.
- Вы давно развелись?
- Иногда мне кажется, мы и женаты не были. Его с нами теперь нет.
- Он умер?
- Ты умоешься? Чистое полотенце – сиреневое в полоску. Зубная щетка в стаканчике, красная, я специально приготовила ее для тебя.
- Ты всегда такая предупредительная?
- Нет, только в исключительных случаях.
- Ну что ж, приятно чувствовать себя исключительным…случаем.
Не знаю точно, сколько я просидел на краю ванны, зачарованно разглядывая толстую струю теплой воды, настойчиво торопящуюся поскорее исчезнуть в перекрещенной на манер прицела воронке и дальше – в трубе. Очнулся только, когда почувствовал, насколько затекли плечи и шея – замотал головой, не понимая, что же мне делать в чужой, пахнущей незнакомыми запахами ванной комнате – чистить зубы и мыть лицо? Но зачем? Лицо постареет, как его ни мой; зубы выпадут, как их ни чисть. Как бы я ни скрывался, где бы ни прятался, мне все равно не избежать своей участи. Так к чему же языческое поклонение пустой чистоте? Так к чему глупая беготня по вспотевшему городу? Разве только для сдачи зачета по адреналиноведению. Я заплакал. Сидел на краю блистающей белизною ванной, крутил головой, шевелил плечами – слезы короткими дозами выплывали из глаз и скатывались ложбинками вдоль крыльев носа к верхней губе. Соединиться в единый поток они не успевали – Ларик их быстро, по лягушачьи, слизывал.
В дверь постучали. Хотел сказать «занято», но не смог – рот сдавило чудовищной судорогой, я задвигал шейными мышцами, испугался – вот так, не умывшийся, с грязными зубами и помру, что будет делать сердобольная Руфь с телом испустившего дух юноши?
Она зашла, ничуть не смутившись моих рыданий, закупорила ванну, отвернула кран от раковины, через голову – Ларик не сопротивлялся, руки бессильно висели, – стащила свитер, расстегнула джинсы. Через минуту я сидел в заполняющемся желтой водой чугунном корыте, руками держал колени, наполнялся теплом и жалостью. Руфь намылила мне голову, жесткой мочалкой натерла плечи и спину, грудь – мне понравилось, как она, не знаю, случайно ли, царапнула правый сосок, живот, скукожившийся член. Я почувствовал, – оживаю. Сам не понял, как получилось, – поцеловал ей запястье, чуть потянул на себя.
- Не торопись, у нас уйма времени.
Выполз с трудом. Голова немного кружилась, сердце множилось и барабанным оркестром стучало в груди, в животе, под лопатками, где-то за ухом.
- Ну что, чай? Я заварила с травой.
И поймав недоуменный его взгляд, засмеялась, добавила.
- Ты испорчен. С кардамоном и смородиной.
Раскачиваясь на смешном, молчаливом, послушном, вылитая  резиновая помощница, трехпалом табурете, пить чай, – не соблюдая тонкостей церемонии, запахнувшись в женский халат, дико ржать над давнишними анекдотами, сожалеть, что в самделешной жизни так мало смешного, и поэтому, ну не стыдно! на ходу придумывать, разве все это так важно? Ощущение безопасности – мне не надо бежать от вцепившегося в шкирку Гаврилыча, мне не надо искать подъезды, и горшками с колумбийской броваллией бомбардировать и отстреливаться. Съесть громадный кусок бисквитного торта, выпить десять стаканов чая – вот забота, проблема, остальное – мимо.
- Ты не хочешь поспать?
- Хочу. И заняться любовью.
- Не спеши, тебе нужно набраться сил после твоих путешествий. Выпей таблетку. Успокоительная. Я тебе постелила.
Накрахмаленная простынь в крупную клетку. Одеяло подтянул к подбородку, закопался в подушках. Поцелуй. Попытался обнять и приблизить. С кухни донесся Rolling Stones. Satisfaction – это то, что надо. Но она убежала.
- У тебя странное имя – Руфь. Есть такая певица – Руфь Браун. Может, твой папа был в нее влюблен? Или в ее голос? «I’ll wait fooor youuu…»
Засыпаю. Сплю. Но откуда она – про путешествия? Разве можно их так назвать – так неожиданно? Путешествия?

66

Похлопыванием руки ищешь того, с кем провел ночь, кого целовал, обнимал, заливал спермой. Не обнаружив, сильно не расстраиваешься. Даже – чуть-чуть – радуешься утреннему одиночеству. Идешь умываться, приседать с гантелями, завтракать: жаришь яишницу, пьешь смешанный с молоком кофе; поглядывая в окно, выкуриваешь сигарету – как вкусна эта первая за день пахучая табачная палочка. Запахнувшись в халат, выходишь, церемонно отставив кисть с зажатой меж пальцами сигареткой, на широкий балкон; опускаешься в кресло, смотришь в небо и, чуть ниже, на лес – ощущение покоя и – невесть уж какой, но все же – свободы переполняют. Еще секунда и из-за облака выплывет солнце. Кажется, так будет вечно.
Но проходит время, и начинают глодать, голодные звери, сомнения. Придавливает пустота. Глыба. Ей бы рухнуть, оставить лежать бездыханным, почти мертвым. Нет, она изощренна, подобна фантазиям господина Мазоха. Давит порциями, понемногу, чтоб почувствовал, чтобы решил, – а смогу ли выбраться, смогу ли оказать сопротивление, успею ли поставить распорки и блоки. Пустоту пытаюсь разрушить: музыкой, разговорами – сам с собою и по телефону, но звонки не проходят, абонентов, способных расчистить завалы в шахте, стать спасательным бригадиром нету – кто на службе, кто в Лос Анджелесе, некоторые вышли замуж или женились, других лечат – в милиции или дурдоме. Музыка, что же, кончается запись, кончаются, – меняй, не меняй батарейки – звуки, устает голос и – замолкает. Горло не раструб громкоговорительного автомата, оно – пересыхает, а хрипами пустоту и молчание не разгонишь, лишь подчеркнешь, а подчеркивать в данном случае – слишком суицидально. Потеряться в пустыне – не так страшно. Вот, Лика – пропала, но ее вспоминают, тут и там, сейчас и минуту назад, и – через минуту. Поверьте, я не об одиночестве вовсе, о ситуации, она важнее. «Так получилось» – любимое словосочетанье. Объясняю – жизненнее не бывает. «Что делать», «С чего начать» и «Куда идти» – не названия для настоящих романов. Я «Сто лет одиночества» назвал бы «Так вышло». Не нахожу закономерности, я не математик, не физик с ученой степенью, не стремлюсь к объясненьям, лишь похлопываю по простыне, закапанной выделениями и мятой, и для начала ласково и спросонья, ворчу: «Ну, куда же ты делась, дрянная».
Это ведь тоже способ любви – мое ворчанье.

                67
день восьмой,
         среда

Просыпаясь, открываю глаза сразу. Дурная привычка. Из-за нее не успеваю запомнить сон, он ускальзает, испаряется, джином исчезает в припрятанной где-то на глубине сознания волшебной лампе. Я, конечно, могу поваляться в постели, позевать, попотягиваться, но – не спасает, сон пропал, а с ним возможность похвастаться перед Руфью заковыристым сновиденьем. Рассказать ей про шоколадно-молочный торт-воздух? Но теперь у меня все дни – будни, и ожидать предоставленного симпатизирующим руководителем дополнительного выходного глупо. Может случиться так, что вся оставшаяся жизнь станет для меня… Черт, не понятно какой! Лучше, если Руфь меня спросит, расскажу ей что-нибудь из наших с Ильиным путешествий. Они слишком похожи на сны, чтобы им не поверить. Кстати, а что это она говорила про путешествия? Откуда она узнала? А что если Руфь – это Гаврилыч в женском обличье? Шутка.
На столе рядом с кроватью записка: «Ты выспался? Еда на кухне. Я скоро буду. Ничего не бойся». Странно, и она тоже. Как тот милиционер у телефонной будки. Заботливость – это их норма жизни?
Ниже постскриптум: «Уже среда. Ты понял?» На стуле свежевыглаженная пижама. С удовольствием влезаю: в плечах чуть маловата, а так в самый раз, рисунок в мелкий, похожий на конопляный, цветочек. Ничего я не понял.Среда, так среда, какое мне дело до дней недели?
Взмахами рук, изтатуированных сном и подушкой, обозначая физические упражненья. Ползу в ванну, по привычке напевая майкову оду – и я перед ванной комнатой, как же иначе, готов встать на колени. Чищу зубы; в ладони, истекающие влагой, макаю лицо, отфыркиваюсь, отдуваюсь, причесываюсь и чешусь.
Пустая квартира – слишком мало вещей, схожих с тобою по кайфу… Но, кажется, это уже где-то было. Я и раньше дни начинал подобными процедурами. Получается, все по-прежнему? или все сначала? ничего не изменилось? Сейчас будет завтрак, неприхотливый, обычный: творог, яишня, бутерброд с маслом; потом – кофе в огромной, расписанной красными птицами кружке; взгляд в окно, не любопытства ради, а чтоб убедиться: вот и опять все как всегда, я достаточно молод, немного несдержан и романтичен. Как и многим, мне хочется чуда, но оно… Стоп. Остановка по требованию. Сходим.
Откуда, все-таки, она знает про мои «путешествия»? И вообще, что это за слово такое? Чертова кукла. Дала мне таблетку, а сама за подмогой. Вляпался, дятел. Ну и ладно. Дали б позавтракать и выпить нормального кофе.
Ее квартиру я представлял иначе. Мне думалось, она заставлена старой мебелью, шифоньерчиками и сундуками, в серванте – посуда и слоники, на кухне – предметы крестьянского быта, на стене – фотографии в выжженных на уроках труда плоских досчатых рамочках: прадед, Георгиевский кавалер, участник Брусиловского прорыва; папа и мама – инженер-железнодорожник и балерина второго состава; собачка, дворняга с примесью истеричной болонки. Запах – растрескавшейся мебели и подгоревшего сала, блошиного рынка. Пыль по углам. Тяжелые плотные шторы. Сонливый покой.
Я оказался повержен. Все оказалось совсем иначе. Белые стены; развевающиеся на сквозняке белоснежные занавески, под карнизом бамбуковые жалюзи; нет мебели от Тонеты, но зато есть картины, пускай не абстракционистов, но тоже – красное с желтым, оранжевое с синим; ворсистый палас от стены до стены; высокая, в метр, медная пепельница, опирающаяся на три, в виде львиных голов, завитушки; в углу, вместо клубков пыли, секретер с откидной, для заметок и писем, крышкой.
Что ж, пусть ловят, раз так. Быть пойманным в этой комнате мне не будет зазорно.
С чашкой кофе и сигаретой придвигаюсь ближе к окну – на улице дождь, разбавляемый едва различимым снегом, слякоть, лужи, а мне тепло, тапок сваливается с большого пальца, палец тянется к батарее, он не бабочка, не обожжет крылья. Ленин, хмурый, железный, обделенный теплом и цветами (кто-то ночью слямзил оставленный мною букетик) смотрит в мир, сожалея – никто за него не изменит погоду, так и будет оставшуюся ему вечность – холодно, мокро.
В коридоре между комнатой и кухней встроенный в стену платяной шкаф. Дерг за ручку – дверь и откроется. Очень удобно. В одной половине одежда – платья, костюмы, кофты и джинсы, в плетеной огромной корзине белье. Аккуратно, боясь нарушить заведенный хозяйкой порядок, роюсь, дергаю носом, прислушиваюсь к запахам, к звукам. Жаль – вещи свежевыстираны, пахнут только водой с небольшимы добавками мыла и туалетной воды. К носу, к губам и ко лбу прикладываю трусы, дурачась, на голову надеваю лифчик. Вот будет смешно, если меня застанут в таком виде. А что если, в самом деле, одеться в Руфины вещи, натянуть колготки, выбрать юбку, ну, к примеру, вот эту – бордовую в черную клетку, сверху блузку, или просто – коричневый свитер; платок на голову, очки, красные туфли, вот и сойду за соседку, случайно забредшую на огонек. Не покарают же за переодеванья.
В коробках, заполнивших собой другую половину шкафа, оказались разных цветов и фасонов шляпы, то ли коллекция, то ли склад маленького магазина; диапроектор и слайдоскоп; керамическое блюдо и украшения – бусы и кольца, массивные серьги; три подсвечника; тут же книги: Александр Беляев, Ионеско, Импрессионисты, Карты для всех, Бомарше; еще кассеты: «Песни» Моцарта, Вангелис, любимица папы Браун, Сара Воан, Talking Heads. Над коробками на полке – допотопный «Саньо». Пузырек «Диореллы», лак для ногтей – фиолетовый, белый и черный, пудра, карандаши для глаз, крем для рук, дезодорант «Осенние грезы». В самом низу навалена обувь – туфли на подбитой металлом высокой шпильке; обалденные, с чуть задранным круглым носом, сабо (подошва цок-цок); тяжелые и высокие, значительно выше щиколоток, похожие на натовские, ботинки; гуталин; аккуратно свернутые разноцветные шнурки. Создавалось впечатление, что коробки засунуты в шкаф совсем недавно и потому не разобраны – от нехватки свободного времени, но никак не желания. Руфь сказала, квартира бывшего мужа, так может быть она не так давно сюда переехала? Да нет, не похоже.
Зазвонил телефон. Ларик замер, остановленный долгой трелью звонка. Раздался щелчок лентопротяжного механизма, зашипела дежурная запись: «Говорит автоответчик, оставьте сообщение, вам перезвонят». В ответ сипло зашипел незнакомый голос: «Руфь! Аллооо! У нас проблемы. Время поджимает, а результата нет. Поторопись. Мы будем рядом, если что – дай сигнал, поможем». Ноги подкосились. Помогут? Бежать! Но куда? Спокойнее, мало ли кто ей звонил, у меня приступ шизофрении! Я опустился на пол рядом с телефоном, посмотрел в украшавшее стену узкое зеркало – незнакомец в женской шляпе с желтым пером потухшим взглядом смотрел на меня из далекого недоступного зазеркалья. Ему там было невыносимо скучно, но – безопасно. Что бы я выбрал? Ответ только кажется однозначным.
Я поднял трубку, набрал номер. Простуженный толстый голос начальника был недоволен.
- Слушаю. Кто там? 
- Это я.
- Ты откуда? Уехал?
- Нет пока, но собираюсь. Я так и не дописал Ваш доклад. Мне уже стыдно, но так получилось…
- «Так получилось». Твоя любимая фраза. Ладно, не извиняйся. История подождет, она все же, как бриллианты – вечна. А ты… ты прислушайся к стариковскому совету – съезди отдохнуть, что ли. Короче исчезни. Я не знаю, и знать не хочу, что ты там натворил. Но… мне будет жаль, если с тобой что-то случится.
  - Не случится. А что, уже приходили?
- Приходил. Говорливый мужик с лошадиной улыбкой. Не представился, только звание назвал. Майор, кажется.
- Капитан. Но этого быть не может.
- Ты забываешь, наша наука недоказуема. Было – не было, какая разница? Кто успел первым сказать, тот и будет потомками назван первооткрывателем… Я, конечно, не знаю, как тебе помочь, но если ты сам не выпутаешься…
- Я выпутаюсь.
Он положил трубку, не поинтересовался даже, как я собираюсь выпутываться. И в самом деле, – как?
Щелкнул замок, заскрипела, открываясь, входная дверь, кто-то оббивал о придверный коврик измазюканные погодой боты – их выдавал характерный резиновый треск, оперативники ныне ходят в ботах?; зашуршал болоньевый плащ; Ларик отполз от телефона, неслышно прикрыл шкаф и в злорадном смятении – выловивший из аквариума выставочного меченосца кот – устремился, теряя тапки, на кухню – допивать простывающий на подоконнике кофе, курить сигарету, пусть не думают, я их не боюсь, страх давлю, как клопа в придорожной гостишке; эх, а выпить-то на дорожку, для храбрости и для унятия дрожи. В комнате шебаршение, двигают стол. В холодильнике – и за это спасибо, Руфь! – хрустальный графин, наливаю себе рюмку и опять – к окну. Голость деревьев тянет на улицу, голость женщин – в постель, голость духа – писать романы. Мне вчера, еще только вчера так хотелось уйти с улиц, запереться в доме и ходить, вот как сейчас, в женской пижаме, читать книги – Беляева и Ионеско, играть в карты – разучивать новые игры, слушать музыку или смотреть телевизор. Но оказалось, я так непостоянен в своих вкусах. Листопад, дождь и слякоть зовут: «Собирайся. Побродим вместе. Зайдем на Тишинку и в зоопарк. Воздух не свеж и пропитан смогом, но – свободен. Ты не веришь в «Свит Фридом», так поверь же в «Свит Эйр», где-то воздухом лечат, – вдувают в ноздри. Собирайся. Мы ждем. Мы под окнами, мы не уходим.» Усмехнулся на их призыв Ларик – не только вы. Короли ожидания потирают руки, они готовы, смешные люди, расстаться с сановным рангом, сдать корону в антикварную лавку, в химчистку – мантию, под склад – дворец. Вам недолго осталось ждать. Шаги в коридоре. Не торопятся. Что ж, причесаться – и я готов.

68

- Привет. Ты быстро освоился – молодец. Завтракал?
- Ты одна?
- Пока да.
- Что значит пока?
- Я на вечер пригласила друзей. Ты не против, надеюсь.
- Нет, ну что ты. Это твоя же квартира. То есть … ваша. Пополам с бывшим мужем. Ты прекрасно выглядишь, будто только что с пляжа.
Смеется. Неужели довольна неуклюжим моим комплиментом?
- Если бы с пляжа. Ездила на работу. Взяла отгулы. Ты ведь задержишься? Как кофе?
- Наверное, задержусь. А кофе отличный. Контрабандный товар? Тебе, кстати, звонили. Просили поторопиться. Мужской голос. Сказал, что у вас проблемы… Проблемы?
- Я знаю. Это с работы. Не успеваем оформить командировку… Это неинтересно. А как совмещается кофе с водкой?
- С водкой? Надо же, я проглотил и не заметил. Наверное, развивается бытовой алкоголизм.
- Хочешь ликер? У меня есть «Ванна Таллинн». Ты любишь ликеры?
- Это не ликер, а бальзам. Ты бывала в Таллинне?
- Нет. В глубоком детстве – в Тарту и Пярну. Плохо помню. В воспоминаниях остался только вкус клюквенного мороженого. Очень вкусно и непривычно – мороженое с клюквой. А ликер, то есть бальзам, от тетки. Она у меня проводница. Вся жизнь на колесах. Ездит в Прибалтику, день туда, день обратно. Я ей завидовала ребенком, мне казалось, она и не проводница вовсе, а путешественница, миссионерша, открывает новые земли, сеет разумное, доброе, светлое… Забавно.
- А еще он сказал, что будет рядом, если что…
Дышу ей в надушие, она мне в шею.
- Хочешь, я тебе расскажу что-нибудь? Какую-нибудь историю или тайну? Страшшшную-страшшшную тайну?
- Не надо. Пока не надо. Ведь не зря говорят, молчание – золото. А нам с тобой уже давно пора разбогатеть. Я поставлю музыку?
«Треугольник» – слишком концептуальный, на мой вкус, альбом «Аквариума», но я не возражаю, иду, боясь расплескать тягучий горький напиток из прибалтийских растений; из кухни – в комнату. Руфь сдвигает легко пропускающие свет занавески.
- У тебя есть чабрец? Давай в чай добавлять его, а то кардамон слишком терпок. Не возражаешь?
- Давай,  не возражаю.
Оставляем на столе рюмки, заваливаемся в постель, целует в шею, руками скользит под пижаму, хватается за поясницу.
- Ты не думай. Ты, если не хочешь, - скажи. Только не про любовь, ладно? Мне так не нравится, не доверяю этому слову, слишком легко им оперируют люди. Чуть что – сразу «люблю». Подумать только… Можно любить, ну, к примеру, стройки. Понятно, странной любовью. Радоваться выротости канав, фундаментальности бетонных заборов, запущенности и пустоте долгостроев, помоешности стройплощадок. А женщине… Да, ясное дело – приятно услышать и можно поверить. Вот только разочарование… Оно, как праздник, всегда с тобой. Не говори ничего. Обними, если можешь.
С подбородка срываюсь, неудачливый скалолаз – грохочет внизу Ниагара. За любовь платят дважды и не одни Джеймсы Бонды. Бобслей и горная гребля ничто в сравнении с этим чувством, ты рискуешь, не привязанный прочной лонжей, не огражденный спасительной сеткой, не подстрахованный стюардами, судьями, ассистентами – за неудачность попытки выставляют – не сомневаясь и не жалея – три балла. Понятно – мне не стать чемпионом. Тут, как в зоне, шаг вправо карается коротко – выстрелом в спину. Не напрягайся, девочка, я не скажу, не обижу. Я буду молча целовать твое тело, что с того, раз ты оказалась шпионкой – каждый служит, как может, я тебе благодарен уже за то, что не привела их сразу, придержала у лифта, оставила время для нашего, моего и жизни, прощанья.
- Ты о чем? Не прощание это, только начало. Все у нас будет. Не у нас с тобою, а у всех вместе. Я тебе потом расскажу. О любви и о смерти.
Капает пот. Соленый, как слезы. Мы заснули, сомкнувшись щеками, на простыне в крупную клетку, замотанные одеялом – неклеющейся изолентой, ближе б друг к другу, да некуда ближе, если только вовнутрь, в желудок, в печень. Спи. Ни о чем не волнуйся, я знаю – голыми не арестуют, у них тоже – мы с ними похожей крови – не хватит, уверен, духа.

69

«Горе тому моряку, взявшему неверный угол своего корабля и звезды: он разобьется о камни, о подводные мели. Горе и вам, взявшим неверный угол сердца: вы разобьетесь о камни, и камни будут насмехаться над вами так же, как вы еще только вчера насмехались надо мной».

70

За белыми занавесками засерело. Вот и  еще один день я простоял. Ночь бы еще продержаться. В темноте, как известно, даже кошки одного цвета, а охранники, стоящие на крепостных стенах, пусть герои они из героев, тоже хотят спать. На улице, вне, казалось бы, ограждающих от неприятностей стен дома, в нависшей над городом ночи я не боюсь темноты, я к ней приучен. Но в квартире, освещенной искусственным светом стеклянных ламп – люстры, светильники, бра, я опасливо кошусь на окно, вопящее бьющейся в стекла ветреной чернотою – черной ночью к черному дому незаметно подъедет черный автомобиль; выйдут черные люди; поднимутся на последний этаж; заломают черному от скитаний, ожидания и испуга Иллариону почерневшие руки; уволокут в темноту, поминай, как звали; в ней запрячут – в холодной и душной покинутой сусликом норке. Неужели, именно этих черных людей и назвала Руфь гостями? Черный торт, черный чай, тюремные песни под расстроенную гитару? 
- Закрой, пожалуйста,  жалюзи.
- Что, тревожно? Ты уронишь сейчас пепел.
- Тебе жалко палас?
- Нет, просто юноша с полуистлевшей сигаретой, зачарованно изучающий собственные ощущения, смотрится смешно. И, прости, нелепо.
Я стряхнул пепел – хорошо, он мне не снится. Вот так бы прошлую жизнь, неприятные воспоминания стряхнуть в медную пепельницу – сизая горка и ничего больше.
- Что за гостей ты ожидаешь?
- Это секрет. Могу только сказать – тебе будет приятно, некоторых ты знаешь.
Некоторых знаю?
- Как ты думаешь, что мне приготовить на ужин?
- Руфь, расскажи про мужа.
- Ты любишь рыбу? Я могу запечь форель в духовке. В белом вине, я купила «Рислинг», и в ананасовом соке.
- Его что, посадили?
- Почему это тебя так волнует?
- Может, хочу позвать замуж.
- Моего мужа?
Поцелуй в переносицу. Задержала губы. Горячо прошептала, обожгла ухо: - Я бы пошла. Но ты не позовешь. У тебя Лика. А было бы интересно. Впрочем, у женщины и у дороги, как правило, разные лица; я тебя не осуждаю, – и другие мужчины обычно выбирают дорогу. И потом, я чувствую – это не повод составить монаду. А без этого – есть ли смысл? Так что, давай как-нибудь проще, без провокаций. Хорошо, Ларик?
«Hot Stuff» – «Горячая гадость». Руфь танцует, двигает ладным телом, покачивает головой, бедрами и плечами. Мы с ней составляем странную пару – она в полувечернем наряде (босиком, но в струящемся черном, с открытой спиной, платье), Илларион – в безотказной женской пижаме. «Some Girls» - достойное продолженье.
- Ты любишь «Стоунз»?
- Я люблю танцы.
Хватаю ее за бедра, притягиваю к себе, впиваюсь в нее своим телом, мы танцуем, прижавшись и не сходя с места, облизывая друг друга («ты какое предпочитаешь? Я «Лакомку». И я тоже.) – эскимосы; под Шаде превращаемся – чувствую как растворяется в воздухе телесная оболочка – в тени. Ну и ладно, тенями – сподручней. Какой смысл ловить того, кто в полдень все равно исчезнет, оставит ловца с носом? Запах похоти, пота, духов и сгорающей  в адовых муках форели – непонятные танцы на последнем этаже подполья. Может, над нами, на чердаке, непроходимые катакомбы, давай спрячемся там, разве теням нужен свет и воздух?
- Но… как же? Ты меня понимаешь?
Мы особые тени, с глазами, руками, влагалищем и членом.
- Мне нужно перевернуть рыбу.
Какая Москва? Какие гонки? В пятнадцати метрах – шумное море, на песке, замеревшая  на полубоку, шаланда.
- Не волнуйся, родная, я наловлю еще рыбы, я удачлив в рыбной охоте, разве нам многого надо? Немного вина и немного пищи; и немного свободы – жаль, не верю в нее, но надежда, что бы ни говорила по этому поводу Габриэлла, компенсирует, точно, отсутствие веры; не волнуйся, мы встретим гостей, мы отпразднуем нашу встречу в низком доме на берегу сине-зеленого шумного моря.
- Нашу встречу? Ты прав, мы ее не отпраздновали, но у нас есть еще время, не правда ли? мы успеем. А потом, если захочешь, я расскажу про мужа.
Руфь убежала на кухню – уютно бренчала посудой, включала воду, подпевала Гребенщикову, мол, никогда они с ним не станут старше, глупость какая – надо радоваться движенью, будь то по жизни, или по автостраде, не возраст проблема, а ощущенье того, что возраста никогда не будет, ни старости, ни, черт с ним, дряхленья. «Будь один, если хочешь быть молодым.» Рекомендация романтична и, даже для песни, слишком красива. Господи, для того, чтобы понять, чтобы прочувствовать собственное желание жизни, нужно замочить трех, пусть не самых достойных, но – человеков; вместо того, чтобы беззаботно гулять по родной столице, насвистывать, не обращая внимания на погрешности слуха, спонтанно рождающиеся в мозгу песни, улыбаться девушкам и подмигивать милиционерам – бегать, прикрываясь хилыми городскими кустами, прятаться, дрожать и скрываться. Скрываться! Тоже мне, революционер, Че Гевара, монкадчик! Ларик бродил по комнате, то подскакивая, то припадая к паласу, то ли танцуя, то ли готовясь к старту, или выполняя ушуистские упражненья? в байковой женской пижаме в мелкий, похожий на конопляный, цветочек. «Живи быстро, умри молодым» – можно кровью, попилить вены и кровью написать на стене лозунг, снисходительно улыбаясь говорить друзьям и знакомым: «а что делать, таково мое кредо, мандала моей жизни». Идиотство. У кого мандала, у кого нечто другое, схожее по произношению и, вполне вероятно, по смыслу.
- Руфь! У тебя есть символ духовной силы?
- Какой символ?
-  Ты придумала для себя модель мира? Модель, которой хотела бы следовать, шаг за шагом?
- Нет, конечно. Зачем женщине модель мира? Ведь недаром нас не пускают в монастыри на Тибете.
- Ты хочешь сказать, что женщины, что они, так сказать, второго сорта?
- Ты что – дурак? Я хочу сказать, Ларик, что женщина в своем роде сама по себе и модель, и символ. Я не очень сильна в буддизме…
Она вошла в комнату, встала в проеме двери, кулаками уперлась в талию, прищурив глаза, красивая – в прозрачном клеенчатом фартуке.
- Я не очень сильна в буддизме. Но я знаю другое – тебе нужно уже одеться, скоро появятся гости, а ты до сих пор в пижаме. Разве это нормально?
- Нормально. Я не хочу одеваться. Наоборот, хочу раздеться и запрыгнуть в постель, а оттуда, как из зрительного зала, смотреть. Ты никогда не участвовала в стриптизе? Как ты будешь снимать с себя вещь за вещью?
- А я буду?
- Ну конечно. Ты разве видела где-то одетый в вечернее платье и фартук символ?
Она засмеялась. Мне нравился ее смех, низкий и звонкий, гортанный.
- Одевайся скорее.
Вернулась на кухню. Я вздохнул, – как же мало осталось. Ладно, пожалуй, оденусь. Не буду шокировать внешним видом представителей органов правопорядка. Оденусь, но пусть не ждут они от меня прочих уступок.
И тут его осенило. Нужно срочно, сейчас же, избавиться от пистолета. Как же раньше я не догадался! Только куда? Спустить в унитаз? Разобрать и спустить. Пусть засоряет местную канализацию. Руфи за верную службу дадут другую квартиру, повместительней и получше, и уж точно – с исправным канализационным стоком.
Ларик достал из кармана куртки ТТ – простыней протер рукоятку, тщательно – чтобы не осталось следов пальцев, подошел к прикорнувшей на стуле Руфиной сумке. Прислушался. На кухне скворчало. Аккуратно расстегнул замок, указательным и большим пальцами раздвинул бумаги – пистолет сверкнул на прощание вороненым телом и скрылся, затонул – без булек – взорванная экипажем канонерка «Кореец» – я простился, вскинул ладонь к виску, отдал честь, жаль, не будет салюта и поминальной речи.
Вечер. Новый вечер свалился с неба. Раньше, в прошлой, позапрошлой, давнишней жизни, я старался не пропускать этот момент – его паденье. Мне нравились сумерки. Я прощался с Солнцем, не жалея особо, со светом, ждал темноты, иногда – с облегченьем. А теперь? Только с тревогой.
Ларик заправил рубашку в джинсы. Надеть свитер, закурить сигаретку – и мы готовы.
Я хотел заглянуть на кухню, к сигарете налить себе выпить, но тут раздался звонок. Пришли, видно, гости. Задребезжало сердце. Улыбающаяся, выпорхнула хозяйка.
- Ты успел? Молодец.
Дверь открылась. Ларик же отвернулся, окно прикрывали жалюзи и занавески, сжал кулаки и клацнул зубами. Ему не за что было на них обижаться, они поступили почти честно, дали фору, пусть я не воспользовался ею, но это уже мои проблемы. Было б куда неприятней попасться на улице, загнанным и немытым. Так что, друзья, за горячую ванну, за сон, за «Ванна Таллинн» и кофе я вам благодарен. Сдаюсь. Вы победили.
- Здравствуйте. Вы нас не ждете?
Ларик вздрогнул – слишком знакомый голос. Обернулся – из-за плеча Руфи выглядывало лицо Яна.

                Не знаю, что лучше – радоваться или смеяться. Танцевать летку-енку или с мрачным видом шипеть: «Вы по какому праву меня обломали?» Мне понравилось, я так ловко себя убедил в прелести быть обстоятельственной жертвой, что теперь, убедившись в Руфиных невиновности и неагентстве, испытал опустошение и головные боли.
- У меня разыгралась мигрень. Руфь, у тебя есть таблетки? Пенталгин или… Ты здесь откуда?
- А тебе неприятно меня видеть? Мы вам помешали? Прости, но у вас было время.
- Знакомься, Ларик, это Юля, моя подруга. Марианну тебе представлять не надо?
Какие довольные у них лица. Я же раздавлен. Целую жену Яна. Здороваюсь с Юлей. Распаковываем пакеты – вино и закуски. У нас праздник?
- Зачем вы – я приготовила ужин, не хуже ресторанного, рыбные блюда. Форель и заливное.
- Мы с Илларионом предпочитаем бычков в томате. Да хватит, перестань дуться. Я попросил Руфь молчать, ты же знаешь – я мастер сюрпризов.
И в самом деле, на кой черт мне обижаться. Вместо ментов – приятные люди. Обнимаю Яна.
- Прости, ожидал другого.
- Не напрягайся, будут тебе и другие. Шучу – Ильин с Лилипутом.
- Что за повод для столь масштабной встречи? И вообще, откуда узнали, где я?
- Руфь мне позвонила, попросила помочь. Представляешь? Неужели той ночью мы с ней телефонами обменялись? Хоть убей, не помню. Так что, все довольно удачно сложилось. Неизвестно, когда бы ты соизволил позвонить Глафире. Небось, забыл о договоре? А повод… Хороший повод – будут проводы. Мы простимся с Илларионом. Спокойно-спокойно. Мы решили организовать турагентство и отправить тебя отдохнуть в южные страны. Отогреешься, загоришь, отоспишься, а в Москве, тем временем, о тебе забудут. Ты вернешься, не хмурься, Ларик, когда-нибудь ты вернешься на белом коне и с устремленной в московское небо сверкающей саблей. Организуем парад, дадим, чего мелочиться, пару залпов из всех орудий, а как отметим! Кстати, пока девочки мило щебечут на кухне, не пора ли мужчинам заняться любимой работой?
Они выпили. Водка упала мягко, осторожно, смущенная собственным беспокойством. Ян пошел ставить музыку, проведывать девушек. Что это он про южные страны на берегу теплого моря, издевается? Как они собираются меня отправить, заказной бандеролью по почте или птицей, фазаном, уткой, чтобы в дороге избавили от мучений, подстрелили охотники? Шутники, неужели всерьез думают, что в Крыму или в Сочи меня не отыщут милиция и друзья Капитана, на их забывчивость рассчитывать не могу.
Под Лу Рида мы выпили снова. 
- Тебе нравится живопись на стенах Руфиной комнаты?
- Нравится. Это чье художество?
- Не обижай, – неужели не узнал Боннара?
- Кого?
- Копия. Но – исключительно квалифицированная.
- А я думал подобие некоей абстракции.
- Слишком много желтого, красного. А что за работа? Как называется?
- «Le coin de table». «Угол стола». Я знаю, тебе Боннар нравится. Эту копию сделал бывший муж Руфи. Только не спрашивай меня ни о чем. Все со временем сам узнаешь, никуда не денешься. Кстати, Юля тоже любит его живопись. Поговори с ней, отвлечешься от повседневности.
- Вы придумали, как мне вылезти из моей ситуации?
- Я же сказал, отправим косточки греть. Ты будешь  опытным экземпляром, первопроходцем. Ермаком или Крузенштерном. А по поводу этой, как ты говоришь, ситуации – она не твоя, она, ты не задумывался?, общая наша. Не из дружбы, повсеместно перерастающей в родственность. Ты, конечно, думаешь, Илларион, вот, такой-сякой, попал в полосу неприятностей, переживаешь, предполагая, что мог бы, в какой-то момент, поведя себя по-другому, счастливо ее избежать. Как же! Хрен тебе с маслом. Ты ошибаешься, Ларик, мой друг. С бухты-барахты в такое не попадают. Ты удивишься, но подобное могло произойти с каждым из нас. Это как аппендицит,  можно всю жизнь прожить, не замечая его, а можно получить перитонит и отправиться к праотцам. Обострение. Ты оказался первым из нас, поэтому на тебе мы отработаем пути нашего отступления.
- Отступаем, значит.
- Перегруппировываемся. Вот ведь странность – мы не хуже других и далеко не лучше, просто генетически, так сложилось, запрограммированы на отторжение. Не знаю, с чем это связано. Обрати внимание – мы же, вроде, особо не выделяемся, не приковываем, словно пленника к стене пожизненной его камеры, внимание. И все равно. Вот Илья. Помнишь, в его доме ты познакомился с Руфью…
- Мальчики, будем ужинать или подождем остальных?
- Никакого ожидания. И потом, пожалейте форель, она же умрет от одиночества.
- Не умрет. Она уже запеченная.
Одуряющие запахи вкусно приготовленной пищи заполнили комнату. Как мне понятна эстетика семейных обедов и ужинов – накрытый стол, молочного цвета тарелки с золочеными кантиками, супница, наполненная пахучим бульоном и то всплывающими, то опять исчезающими в глубине подлодками-морковинами (легкий налет жира на рябоватой поверхности); тяжелые вилки и тупые – для красоты – ножи; все есть – и ничего лишнего. Разговоры, водка из морозильника, форель, укрытая петрушичьим листиком, сдобренная лимончиком и соевым соусом; предвкушение долгого вечера. Порозовевшие щеки, легкость и неторопливая расторопность движения, «Вам налить?», самодовольное ощущение собственной индюшачности – от учтивости и галантности. Фу ты, дьявол, сидим и посмеиваемся, ужинаем, вроде нет повода для иронии. Но меня раздражает (я ногами, руками и прочими членами давлю закипающее раздражение) Янова нравоучительность, Марианнина добропорядочность, Юлина образованность, Руфина красота и… уж не знаю, тоже мне, Жанна Д’Арк, героичность. На скаку остановит, в избу зайдет… Вообще, все они хороши, избавиться, значит, решили. С плеч долой, из сердца вон. Спасибо.
- Юля, ты знаешь, а Ларик у нас Боннарофил.
- Вас действительно интересует Боннар? У Вас хороший вкус. Как видно, Вы отъявленный гедонист.
- Вы ошибаетесь, я не принадлежу ни одной из известных философских школ. Меня не интересуют ни тот же Аристипп, ни Ницше, ни экзистенциалисты. Не люблю следовать чужим взглядам. Будь то взгляды на мир или на сорт портвейна. Чужих, и по большей части, совершенно дурацких взглядов и мнений мне хватает на работе.
- Ларик у нас историк. Неверующий при этом в подлинность изучаемых им событий. Вещий Олег выдуман Пушкиным, Христа не было, Наполеон не жег Москву.
- Не преувеличивай.
- Не буду, но все равно, я уверен, все мы в чем-то философы. И Ларик в первую очередь.
- Ты, дорогой, имеешь в виду различия в форме одежды господ философов?
- Тебе, Ян, не кажется, что ты слишком часто стал употреблять местоимение «мы»?
- Не цапайтесь, пожалуйста!
- По художественным пристрастиям можно рассказать о человеке немало интересного. До сих пор не понимаю, как это еще никому не пришло в голову открыть гадательное бюро и определять судьбу и характер индивидуума, основываясь на любви к художникам, картинам, музыке, прочему.
- И что ты можешь рассказать о Ларике?
- А почему вы с ним до сих пор на «Вы»? Это некорректно по отношению к вашим застольникам.
- Отстань от них, Ян. Пусть обращаются друг к другу так, как им нравится.
- А Вы что, увлекаетесь астрологией?
- Немного. Это только на первый взгляд я кажусь экзальтированной. Нет, я вполне сдержанна. Остервенелая увлеченность – это не для меня. Любопытство, скорее. Интерес. Я любопытна и не вижу в этом трагедии или же неудобства для других.
- Зато они видят. Поэтому наша Юлия тоже отправится куда-нибудь… подальше от этих мест.
- Да, действительно, не все с этим согласны. К глубочайшему моему сожалению. Так вот о Боннаре. Ключ к нему – удовольствие. Оно главенствует, царит, вылезает за рамы, какими бы толстыми они ни были – дрожжевое тесто, пушистое и упругое. Это редкое ощущение – тотальное удовольствие.
- Отчего же редкое? А Матисс, а Рубенс, да мало ли.
- Оно безоговорочно. Боннара не хочется анализировать, изучать, препарировать. Я завидую Руфи. «Ле суан де табль» замечательное произведение. Не улыбайтесь. Ян, лучше наполни рюмки. Только водку мне пополам с апельсиновым соком. Я уверена, замечательность Руфи напрямую связана с этой картиной. Пусть с копией. Но заметьте – с отличной копией. Потому что нельзя, проходя, пробегая, проползая мимо картины Боннара, не скользнуть по ней взглядом, а, скользнув, не заулыбаться, не прикрыть глаза, пусть на самое из коротких коротенькое мгновение, не причмокнуть. Ну, правда! Действительно! Зимой Вы легко представите себя на дачной веранде, укутанной солнцем, теплом и деревенскими запахами, а летом… летом поймете, даже если до этого не мучились непониманием, как нужно его провести.
- Я знаю – на пляже в Испании.
- Не Боннар, а оракул.
- Ну не надо преувеличивать.
- Рыба остынет.
- А водка вскипит и остывшую рыбу придется разогревать на ней, родимой, в кипящей и в пузырящейся.
- Кстати, о Рубенсе.
- А мы говорили о Рубенсе?
- Господи, как же рано стало темнеть, что будет дальше, в конце ноября, в декабре? Просыпаться в темноте, ехать на работу в темноте, с работы. Темно и холодно.
- Жизнь в вечной тьме. Или вечная жизнь в просто тьме?
- А почему бы нам всем не уехать на юг? Вместе с Юлей и Лариком?
- С Юлей?
- Конечно, живем не на юге, но с другой стороны, и не в Воркуте.
- Приезжайте к нам на Колыму.
- Марианна, позавидуй Юле и Ларику, они переезжают значительно ближе к экватору.
- А что, Юлия, Вас тоже хотят упаковать в посылочный ящичек и отправить… Ян, каков пункт назначения?
- Да, хотят. И мне нравится их желание. Но я – о Рубенсе. Ему трудно отказать в жизнелюбии, но он в своем роде Боннаров антипод. Казалось бы, творчество и того, и другого является синонимом вкуса к жизни. Но один тонок, деликатен, и безмятежно чувственен, а другой сластолюбив – смакует. Кушает жизнь, дотрагивается до нее не кистью, а толстыми, с жиринкой, пальцами.
- То есть художник должен отстраниться от жизни, стать раком-отшельником и, поглядывая из-под своей раковины, флегматично ее констатировать, ни в коем случае не вмешиваясь?
- Ян, посмотри за окно. Отвесь занавески, подними жалюзи и посмотри – ты увидишь сотни желающих вмешаться, дотронуться, изменить чужую жизнь – с видимым, надо признать, удовольствием – изменить чем угодно: взглядом, словом, запланированной случайностью, тупым действием.
- Никогда б не подумал, что картины бедного Рубенса могут оказывать такое влияние.
- Я уже не о Рубенсе.
- Давайте не будем раздвигать занавески и поднимать жалюзи, выглядывать на улицу.
- Руфь, в «Дарах моря» продается отличный судак. Давай, как-нибудь сложимся, купим его и сделаем фаршированным. Я умею, меня научила Янова бабушка. Со свеклой и перцем, а перца как можно больше.
- Интерьер в картине это не изображение быта. Слова: счастье, загадка, покой, естественность, примененные к его творчеству, - не сотрясение воздуха. Они поддержаны полной свободой и небоязнью будничности.
- А кто боится?
- Не оперируй вопросами.
- По-моему, нельзя не бояться будничности. Не бояться ее, более того – противоестественно. Тем более, для художника.
- А я считаю, у него, по сути, и нет ярко выраженной индивидуальности. Всего понемногу. Что-то от импрессионистов, что-то от японцев, что-то вообще невесть откуда, не могу сейчас вспомнить, но явно до него не раз употребленное.
- Мы о ком говорим?
- Безумие.
- Дурак. Так оно и бывает: Марта, скатерть, Сан-Тропе, контр-ажур, всё вместе, голые девушки, ванная комната, утренний туалет, завтрак на столе (кофе, молоко, яблоки), терраса, с которой вываливаешься прямиком в мимозовый сад, коврики, пес на арлекиньем полу, рыжие стрижки темно-оранжевых дам, зеркало, вполоборота остроносая миловидность, стылая нега.
- Потребительница абсента.
- При чем тут она?
- Мне всегда казалось, в раннем Пикассо что-то есть от Боннара.
- Руфь, а ты бы могла угоститься абсентом?
- Предпочту вермут.
- Шестидесятиградусный?! Вау!
- Я уж не говорю о цвете. Один только «шапотэ» чего стоит. Коричневое с синим. Аквариумные столовые с растворенными в зеленоватой воде нимфами, оранжевый корсаж, детский кулачок и надутые губки. Никакого натурализма. Всюду легкий налет того ценного, что только может быть в искусстве – отстраненности автора при полном сохранении его персоны, его индивидуальности.
- Но ее же нет!
- Пожалуй, я все же налью, иначе эта история никогда не остановится.
Разговоры, как города и дороги, - кончаются и умирают, и это никого не удивляет, не вызывает сожаления или страха, их заносит песком, их забывают, вычеркивают из книг и историй, а потом изумляются, когда кто-то другой, спустя время, толмач-археолог, случайный Шлиман, вытаскивает их на свет Божий и в преддиссертационной горячке вкладывает в уста наобум выдернутых персонажей совсем другие слова и другие фразы; кто успеет задуматься над первоначальным смыслом, вдруг он не соответствует защищаемой теме?
Мы молчим, только трещат разрываемые тлением сигареты. Курим. Ян старательно забивает косяк анашою, растаман на ямайкском пляже. Руфь зажигает свечи. Фитили корчатся, еретики, не хотят в пламя, плавится воск, от запаха, что ли, гаснут, моргнув на прощанье, лампы. Как романтично. Корабль плывет и, даже если турбины заглохнут, по-прежнему будет плыть московским Гольфстримом, мы его разогнали, он тяжел, и пусть инерция, говорят, не вечна – все равно, нам времени насладиться морскими пейзажами хватит.
- Так ты почти Одиссей? Не боишься вернуться к любимой, – а у нее полон дом женихов, один краше другого? Ты владеешь мечом, или надеешься на Телемаха?
- У меня нет детей, Юля. Один выручит, а другой убьет по ошибке. И потом, я не успел заметить, мы уже выпили на брудершафт или кого-нибудь окрестили?
- Нет, «ты» – авансом.
Одиссей. Это плохая шутка. Неужели и мне двадцать лет добираться до Лики? А кто же будет танцевать на столе в голом виде калипсо? Молчание коготками царапает шею, аллергией вздувает губы. Я похожу на негра? Назови меня лучше Блумом, Юля. Я тоже, будучи нетерпеливым, незрелым, без уважения отношусь к различным обычаям, верованиям и приметам. Леопольд Рудольфович Блумов не понимает, почему не принято за едою локти ставить на стол. А если они не мешают соседу? Почему нельзя трахаться в неосвещенном подъезде, если негде больше встречаться с любимой, мы кого-нибудь беспокоим? Зачем нужно преследовать человека, если он случайно, в порыве праведного, заметьте, гнева, треснул маньячного Капитана по голове гантелью? Это что, гантели иметь в доме – плохая примета?
- Ян, ты обещал рассказать про Руфиного мужа.
- Ты странный парень, тебя не интересует, как и  куда мы тебя спрячем, зато никак не отпускает история неизвестного человека, которому, кстати, ты наставил рога. Или я ошибаюсь?
- Так он жив?
- Все мы живы в определенном смысле. Надо просто в это поверить. И всех делов-то. Атеисты – сильные люди. Именно из-за этой силы, – если потребуется, собственным лбищем смогут пробить любые стены – я никогда атеистом не буду, ты же знаешь, – я слаб, особенно волей.
- Не морочь голову.
- Хорошо, не буду. Слышишь шаги? Не волнуйся, это не за тобою. Это Ильин с Лилипутом. Пусть он и расскажет, ведь он у нас главный.

72

Воздух разрежен, его не хватает, он в дефиците, дышится тяжело, а каково космонавтам, выполняющим на орбите научные эксперименты? Сигаретный дым плавает перистыми облаками – завтрашний день будет ветреным, порывистым, ураганным; снесет шляпы и крыши, с корнем вырвет деревья. Он будет опасным, и не только геомагнитным фоном.
- Ты молодец, Ларик, сумел продержаться. Признаться, я сомневался. Немного. А ты обвел их вокруг пальца. Мы придумали, как тебя выручить, спрятать.
- Ну да, отправить посылкой в направлении юга.
- Посылка сама по себе ничего не значит, пустой ящик, купленный в ближайшем отделении связи. Да и набитый всякой всячиной: фруктами, хочешь – яблоками, хочешь – грушами, мне больше нравятся, ты знаешь, груши, вареньем, малиновым или сливовым, чтобы лечиться от приставшей простуды, сластями («Аленушкой» и чурчхелой), книгами, вырезками о трудовых успехам, ну и прочим: синим бархатом, кровоточащими сердцами. Задвинь его под диван, стоящий на кухне, спрячь в сундуке, на антресоли или в комоде и все – как бы ты ни формировал посылку, сколько б труда, сил и денег ни потратил на ее приготовленье, она умерла, застыла. Потеряла смысл. Ее предназначение, как и перпетуум-мобиле, - в движении, от одного человека к другому, из одного пункта в другой. Ведь стоит не полениться, дойти до почты, сдать ее, оплатить доставку и получить квитанцию, как посылка тут же, не отправившись еще в дорогу, уже оживает. Становится передатчиком (радиосигналы слишком абстрактны) конкретным и теплым – впечатлений и чувств. Разве тебе не знакомо волнение: а дойдет ли, а скоро ли, не разорят ли почтовые служащие, а самое главное – понравится ли адресату ее содержимое. Посылка, в своем роде, временная инкорнация отправителя. Так что же в посылочности зазорного? Ты получишь себя, нами тебе же посланного, ты почувствуешь нашу любовь и узнаешь наши жизненные подробности.
- И посмотрю мир. Мне это уже напророчили. Пройдет время, и все кончится – любовь, письма и новости, даже воспоминания. Что мне останется – только гулять по пересеченной местности до ближайшего леса, по грибы и по ягоды?
- Я не пойму, – ты хочешь остаться в городе, перейти окончательно на нелегальное положение, может, спуститься в канализацию, и оттуда совершать теракты, убивать милиционеров гантелями, грабить булочные? Жить в метрошных туннелях, спасаться от поездов, ночевать рядом с бомжами и крысами? Дышать аммиаком в перманентном сраче? Хорошо, пусть не в канализации,  но все равно, согласись, - в сраче?
Ильин всегда для меня был примером спокойствия, а тут, уж и не знаю, из-за моей судьбы? или из-за собственного равновесия? разволновался, вскочил на ноги и нервической гипотенузой заметался по комнате, ни дать, ни взять – геометр, измученный поиском доказательств недоказуемого.
- Вы с Габриэллой поссорились?
Как уютна зашторенность – снотворна и успокаивающа, нас невозможно достать, до нас дотронуться, мы почти неуязвимы – на другой планете, а из-за стен, с осенних улиц – море штормит, вздыбилось, – слышатся крики людей, вопли чаек, скрежеты: тонет корабль? в звуках музыки или от столкновения с айсбергом? Гутен абен, Титаник! Но вы не волнуйтесь, девушки, у нас все ходы записаны, что предпочтете – батискаф, наутилус, еще водочки? Не волнуйтесь, действительно, не для того так терпеливо и так заботливо мы совершенствовали мир, чтобы из-за нелепой аварии, из-за встречи с ****ской трусливою ледышкою пойти на корм рыбам, моллюскам, планктону, саргассовым водорослям, тонуть, расставаясь с надеждой вернуться на Родину, пусть даже в сетях случайно забредшего в эти воды советского траулера.
Меня покачивает, это бывает на капитанском мостике – всякое, нам, Капитанам, не привыкать, мы переможемся. А если нет… Выстрелами из ракетницы обозначим место крушения, пусть проходящие мимо корабли и утлые, указательным пальцем левой руки перешиваемые суденышки вспомнят гудками – длинными-длинными – о нашем оборвавшемся встречей с коварным айсбергом существовании.
- Причем здесь? Мы не ссорились. Габриэлла, конечно, против, но ты можешь представить себе, чтобы в подобной ситуации она была «за»?
Систематическое недосыпание – вот что самое неприятное в той беготне, которую Руфь назвала «твои путешествия». Можно было б остаться, ночевать по подъездам, по случайным флэтам; я уверен в друзьях, они не выдадут, но прятаться, но, опять и опять отстреливаясь, уходить крышами и невыспавшимся? Говнюки. Специально связали одну случайность с другой, сплели петли, вырыли ямы, прикрыли хворостом, ждут, такие спокойные, - не попался сейчас, попадешься в следующую. Прав Ильин. Я их обману, смотаюсь поближе к солнышку, да и что мне Москва, Парк Культуры, ЦДСА и Сокольники, жизнь дороже сиюминутных приколов, если, понятно, сама по себе не прикол.
Умницы. Марианна и Руфь умницы, принесли лед и сок, сок вместо пламени, мы не сталь, нас не надо закалять температурными перепадами. И без этого – крепкие.
- Не волнуйся, Ильин, ты мне завидуешь?
Лилипут присоединился к Юле – слушает. Никогда не замечал, чтобы его интересовала живопись. Ян глупо хихикает, вспоминая испорченный день рождения. Почему же испорченный? Илья жив и здоров, а вскоре, как повернулось! я за ним последую, так  чего же расстраиваться, мы, как надо, его – Янов день рождения – отметили. Изменения жизни, вот что нам всем требуется. Кто-то в очереди оказывается первым, а кто-то… нет, не последним, ибо очередь эта почти бесконечна. В самом деле, неужели нам надо сидеть за столом, есть салат оливье, картошку и холодец с хреном, смотреть телевизор и вести разговоры о службе и о политике? Неужели?
- Нет другого выхода? Вот Лика, не верю, что с ней произошло непоправимое, что погибла или уехала. Она прячется в городе, я чувствую; значит, мужчину спрятать сложнее, чем женщину?
- Женщины реже бегают по городу с пистолетами.
- Слушай-ка, Ларик. Составь мне компанию, пойдем прогуляемся.
Ильин сумасшедш. Кругом шпики, филеры и наблюдатели, оперативники и преследователи, овчарки, таксы, доберманы, ротвейлеры, нас вычислят, выследят, слопают. Слопают. Слопают.
Мне хорошо в Руфином доме, а идти – по холоду, спотыкаясь, темными переулками неизвестно куда, за каким, к черту, дьяволом?
- Мы пойдем в ЦДСА, недалеко, ненадолго. Подышим воздухом.
И все-таки, почему же так получается? Do you really want to hate me, любимая женщина? Этот роман тобою придуман, тобою спланирован?
Стылая нега. Тормозит. Вот-вот расколется раскуроченный страхом, помноженным на сомнения, череп. Пополам разломится. То ли арбуз, то ли эротические фантазии.
- Что ж, гулять, так гулять, только, как быть с пистолетом?
- А зачем пистолет? Мы же мирные люди, бронепоезда нам за глаза хватит, да и рельсы проложены – до ЦДСА и обратно, и команда готова, и брав ее командир. Так что ты не волнуйся, он нас прикроет. Только я почему-то уверен – боя не будет. Оставь пистолет Руфи. Ты уедешь, а ей еще воевать.

73

Уж и не знаю откуда, с какого времени или с какого случая повелось считать, что Ильину, человеку совершенно не склонному к поездкам и переездам, предпочитающему дальним дорогам прогулки по ближайшим городским окрестностям, нравится все, что хоть каким-то, даже самым незначительным, образом связано с железнодорожным транспортом. Может, это пошло с детства, с первой его поездки традиционным летним маршрутом Москва-Симферополь, от восторга волшебного и скоростного передвижения по огромной стране, которым был охвачен и Ильин, и его родители – так получилось, совпало, что эта поездка стала первой и для них тоже. Черт его знает, почему, но со временем Ильин стал получать большее удовольствие не от процесса передвижения, а оттого, что ему сопутствовало: от проходящих мимо железнодорожных составов (неважно, пассажирские это были, грузовые или пригородные, до Волоколамска, Истры или Дмитрова электрички), от зеленых, словно оснащенные колесами лягушки, вагонов и деловитых проводников в темно-синих кителях, украшенных желтыми блескучими пуговицами и непонятно какие звания обозначающими молоточками и шпалами, в черных петлицах, окантованных под салонную живопись, золотыми в мелкий рубчик рамками, от пахучего чая в стальных подстаканниках с почти библейскими пейзажами сказочных городов на овальных и вздернутых полулицах; от откидных мест в узких вагонных коридорчиках, украшенных пузырящимися пыльно-бордовыми ковриолиновыми дорожками; от скрежущих – плохо вставленные дантистом челюсти – на поворотах тамбуров; от особого запаха тесных купе (недосушенного белья и обтягивающего жесткие и упругие полки кожзаменителя); от проносящихся мимо (изображение смазано ветром) городов, полустанков и станций – не успеваешь даже прочесть их название, только ясно – оканчивается на «ск»; от бабуль, торгующих на полустанках кукурузой, горячей картошкой и вишнями; да мало ли еще от чего, всякого-разного.
Да, Ильин не любит путешествовать поездом. Он любуется железной дорогой со стороны – из окон привокзального ресторанчика, с эстакад и мостов (жмуря глаза и играя расплывающимся светом стрелок, семафоров и фонарей), из продуваемых ветром платформных павильонов, с разрисованных не отличающимися живописной или словесной оригинальностью футбольными граффити бетонных заборов, а то и просто с земли – аккуратно содвинув колени на вытертой, похожей на растрескавшуюся крышку бабушкиного сундука, траве, сквозь которую проступают земляные залысины, пьет пиво, закусывая его чебуреком, и рассматривает поезда, маневровые тепловозы и бликующие от лучей солнца или света измученных тиком семафоров рельсы, слушает команды диспетчеров; курит, принюхивается. Он счастлив.
- Ты хотел бы работать железнодорожником? 
- Нет. Зачем же мечту превращать в поденщину?
Конечно, прогуливаясь вдоль полотна, можно вялым взмахом поприветствовать проезжающих и забыть; но куда приятнее попутешествовать с ними: чуть-чуть фантазии – и ты в дороге. Действительно, разве для этого нужно служить железнодорожником?
- Ларик, ты, похоже, волнуешься?
- Нет. Но ты знаешь, я всегда отличался сухостью ладоней. Сейчас же они вспотели.
- Значит, эта влага мешала твоему организму, и он ее отторг. Разве это не повод для волнения?
Он спокоен, молчалив, неприступен. Вылитый Горький. Бронзовый памятник перед Белорусским вокзалом.
- А почему мы идем в ЦДСА, а не к какому-нибудь вокзалу? Я так и не понял, ты какой предпочитаешь?
- Мне все равно. Я всеяден. И всевокзален. Но вокзалы слишком пафосны, слишком масштабны. Они тянут, бесстыжие, на себя одеяло, все эти кассы, все эти буфеты, залы ожидания, комнаты депутатов. А должны быть частичкой. Согласись, рисунок мозаики важнее отдельных ее составляющих. Не так ли?
- Ты о железной дороге или уже о жизни?
- Понятия не имею.
Ларик знал, у Ильина хранилась темно-синяя папка, подобная тем, в которых обыкновенно художники хранят акварельные эскизы, а архитекторы – чертежи студенческих лет. Так приятно, не правда ли, вытащить изредка ее из комода и, разлегшись на укрытом узбекским ковром полу, окунуться в прошлое, улыбаться, то смущаясь, то гордясь за себя, пыхтеть сигаретой, не подходить к надрывающемуся телефону, в тайне надеяться в завалах бумаг найти что-то такое, что сможет, вот так – сразу, пригодиться в сегодняшней, прямо сейчас, работе и жизни. Кто что хранит в этих папках, а Ильин – карты. Железнодорожные, автомобильные, географические, любые. Он их коллекционирует, прямо скажу – странное хобби. Много раз мы с Габриэллой предлагали ему выбрать из них две-три посимпатичнее и повесить на стену, в паспарту и в отливающей медью рамке. Но Ильин не прислушивается к советам. Представляю, какое ему доставляет удовольствие раскладывать их на полу и, вооружившись циркулем, карандашом и лупой, в одиночестве путешествовать; действительно – это менее хлопотно и значительно экономнее.  Может быть, стоило в нашем, еще не рожденном Институте современного городоведения открыть кафедру прикладной картографии, и готовить специалистов, так, на будущее, по оформлению карт для тех, кто волею случая окажется за мной в очереди отъезжающих. Ох, а если Ильин говорил про мой отъезд не всерьез, а – фигурально, образно? Насмотрелся коллекционных своих карт, наизучался турпроспектов «Спутника» и, того, двинулся?
Заморосил дождь. Вот и славно, он смоет наши следы и служебных собак запутает, выручит. Окажись рядом с нами сейчас Габриэлла, обязательно обвинила бы меня в трусости, но это – предусмотрительность, да и вообще, что в том интересного – быть смелым? Стой и жди, когда тебя сожрет лев.
По слухам, парк ЦДСА принадлежит армии, но, к счастью, ночами его не охраняют. Мы спокойно пролезли через забор, прошли мимо музея – орудия зачехлены, танки в инвалидных колясках; через Зеленый театр – Ильин, тоже мне, декламатор, попытался со сцены прочитать Басё: мол, «облачная гряда легла между друзьями… Простились перелетные гуси навек», но я бдителен, – сдернул его; слева остались мокрые корты. Вот и пруд.
Шлеп-шлеп-шлеп. Капли дождя отскакивают от подрагивающей на холоде водной поверхности, в стороны расходятся идеально ровные круги, сталкиваются с соседними, наезжают друг на друга, движутся, все быстрее, быстрее, колеса набирающего скорость локомотива. Плоскости весел, опускаясь в зелено-черную зловещую, имени Эдгара По, воду, мешают движению, но круги не ворчат, им некогда, расписание важнее бесполезных споров.
Лодка кружит по пруду – мы на всеобщем обозрении, на всеобщем прицеле – мишени; из утиного домика выпрыгнул в воду селезень-полуночник, кошмары, дружок, мучают?
- Осторожнее, не спугни, мало ли что ему приснилось, хватит удар – будет еще один повод  маяться.
- Маяться? Ха. Мы промокнем. Серьезно. Насквозь. И до последней нитки. Мы промокнем, простудимся и умрем.
- Может, это и к лучшему было бы? Ты накажешь ментов, или кто там за тобою гоняется, лишив их таким, пусть радикальным, способом удовольствия поймать тебя и засадить лет на двадцать в тюрягу, тебе не придется превращаться в посылку, тебя будут жалеть, тут же объявится целая и невредимая Лика и станет носить тебе на могилку цветы и лить горючие слезы. Перспектива! Прекрасная и романтичная.
- Ты крайне дружелюбив. Но хочу тебя огорчить, напомнив, что ты тоже умрешь. И лишишься, таким образом, реальной возможности осуществить свой безумный план по моему отправлению. Уж не знаю – обычному или курьерскому. Кстати, получается, ты знаешь, что произошло с Ликой?
- Не понимаю я все-таки, что вы с Габриэллой находите в осени? Пренеприятнейшее время года – невозможно в нормальных условиях поплавать с другом на лодке по ночному пруду. Обязательно зарядит дождь.
Ильин может ворчать. Но мне нравится не только осень, но и парк ЦДСА. Кроме кортов, Зеленого театра, скульптурной композиции «Покорители космоса», в нем есть еще павильон настольных игр, оккупироваемый по выходным отдыхающими от семей и работы мужчинами – шашечниками, доминошниками, шахматистами. Есть танцверанда, на которой воскресными вечерами соревнуются в бальных танцах, тангируют и вальсируют, граждане – инженеры, продавщицы, рабочие. В нем есть планетарий, совсем маленький, но какая разница? небо везде одинаково – звездно, заманчиво.
- Я страдаю из-за любви.
- Не смеши меня. Поменьше красивостей, годных разве что для новелл Цвейга. Ты просто споткнулся о любовь. Ты – споткнутый.
- Не злорадствуй. О любовь может споткнуться всякий.
Мы не одни, целая флотилия бороздит воды цэдэсовского пруда – листья, покачиваясь, следуют, не обращая на нас внимания, своими курсами, задумчивые, как тени, обреченные на вечные скитания. Я им немного завидую, впереди у них определенность, как бы долго не длились их путешествия, конец один –пойдут ко дну. В обреченности, если задуматься, можно найти и смысл, и кайф. А мы?
- Мы неисправимые негодяи.
- Почему же? Скорее, мы добродетельны. Разве мы вмешиваемся в чужую жизнь? разве мы мешаем кому-нибудь жить? разве мы отчаянно, во зло, врем? И если даже бывает какие-то, ну не знаю, отступления, что ли, от добродетели, у нас есть оправдание – это ради любви.
- Любовь не индульгенция. Если ты так добродетелен, то должен меня, убийцу, оградить от общества.
- Именно это я в ближайшее время и сделаю.
Холодно. Лодка уткнулась в берег. Мы сидим под деревом, уперевшись друг в друга спинами, мокрость сращивает одежду и тело. Простые герои.
«Я твой герой, ты моя героиня». С песней по жизни. По ухабам проселка, дворами, Тверскою. Остановки не предусмотрены.
- Я буду скучать.
- Очень часто, разглядывая проходящие поезда, я упорно борюсь с труднопреодолимым желанием раздеться догола и, взобравшись на самое видное место, привлекать внимание расположившихся по купе, готовых к пути пассажиров. Уже уселись, уже познакомились, достали заготовленные в дорогу курицы и коньячок, переоделись в халаты и треньдики – смотрят в окно и потирают колени, путешественники, а тут я, голый сукин сын, жестикулирующий, трясущий яйцами, пукающий. Я понимаю, они будут смущенно смеяться, крутить пальцами у висков, возмущаться, ругаться, даже блевать. Но они не забудут меня. Понимаешь? Я останусь в их памяти, в их разговорах, в их воспоминаниях. Путешествовать в воображении интересно, интереснее многого. Но вот так – в разговорах, на языке, так сказать, в клетках памяти, в рассказах и письмах, в анекдотических историях, разве с этим сравнится дорога, Ларик? Всего-то – дорога. Какие могут быть сравнения?
Споткнутые. За что? И почему именно мы?
Шелест растревоженных дождем тополиных листьев напоминает шуршание оберточной бумаги, даже почудилось – меня уже упаковывают для бандерольного отправления. В недоумении Ларик повертел головой, стряхнул наваждение. А Ильин молчит, я спиною чувствую его молчание. И напрягаюсь, – срывается дыхание, грудь заходится ходуном, мне, окруженному дождем и не отцветшей еще, не опавшей зеленью, не хватает воздуха. Но нет, мгновение – и пульс успокаивается, перестаю рыбно двигать губами, облегченно вздыхаю – кислородный кайф. Сколько ж еще нам здесь сидеть? Пока не кончится дождь? Или жизнь? Или терпение?
- Ты теперь, как проштрафившийся дипломат – персона «нон грата». И чтобы спастись, тебе нужно двигаться.
- Да-да, я где-то слышал, в движении – жизнь. Ноги вместе, руки врозь, наклоны вперед, бег трусцою. Бодрящая перспектива, нечего сказать.
- Движение… Перестрелки, погони, нелегальный перелет через границы на воздушном шаре. Но это все не для нас, мы, все же, не Джеймсы Бонды.
- Тебе не кажется, нам не хватает настоящести? И в жизни, и в любви, и в передвижении?
- В передвижении?
- Ну да. Мы все время передвигаемся из точки в точку, но я не чувствую затруднений, усталости. Тяжести в мышцах, скрипа в суставах. У нас нет мышц или мы действительно только тени? И у нас все понарошку? А настоящее, особо не парясь, топает мимо, по своему маршруту. Существует вне нас.
- Или мы – вне настоящего.
- Не вижу принципиальной разницы.
- Ларик, да ты, оказывается, круче меня подвержен паровозной эстетике. Тебе, мучимому сомнениями, уверенному, что настоящая жизнь проходит мимо, в самом деле пора судорожно обежать городские окрестности, вдруг поймаешь ее, настоящую, за пушистый хвост, невзначай присоседишься. А не получится найти где-то поблизости, тебе останется только одно: взять билет (я тебе помогу) без указания конечной станции, сесть в поезд (нет, серьезно, маршрут не имеет значения) и, вдыхая железнодорожные ароматы, внимательно наблюдать за мелькающими видами: чтобы не пропустить обретшие материальные формы сгустки настоящего. Ну и что дальше, спросит меня Ларик. Я отвечу вот так. Предположим, ты их обнаружишь: настоящую жизнь, настоящую любовь, настоящую цель, смысл твоего передвижения. Выйдя из вагона, ты потыркаешься туда-обратно, а поезд не будет ждать, отойдет тем временем, и ты, растерянно переминающийся с ноги на ногу на настоящей, из железобетонных конструкций, платформе, проводишь последний вагон завистливым взглядом – тебя загложат сомнения: а может ты по собственной глупости-воле вышел не «в», а «из» настоящего и оно укатило, не особо расстроившись от вашего с ним расставания, без сожаления оставив тебя в пустоте и одиночестве, растяпу-призрака. 
- Спасибо. И все-таки.
- И все-таки, ты ищешь себе оправдание. Если мы тени, если мы существуем вне настоящего, а оно, соответственно, помимо нас, значит все, с тобой происшедшее,  не более чем выдумка, галлюцинация обезумевшего от собственной призрачности привидения. Химера. Фикция. А раз фикция, зачем мучить себя – ничего, по сути, не было.
- А если действительно ничего не было? Если это случилось только в моем воображении? Я же взял таблетки у Лики?
- У тебя есть выбор, Ларик. Но сделать его нужно сейчас. Здесь, под этим тополем.
Надо что-то менять. Жизнь превратилась в беготню по пересеченному городу, я привыкаю к этому, мне почти нравится – привычным становится страх и готовность отстреливаться. Правда, во мне растет подобие раздражения, но это, подозреваю, от обыденности. Обыденности убивать и закапывать трупы в Сокольниках, обыденности любить нелюбящих и трахаться с нелюбимыми, обыденности есть бифштекс и танцевать под Гленна Миллера. Надо что-то менять. В любом случае. Я не смог, преследуемый Гаврилычем, сдаться, а был в одном шаге от почетной сдачи. Время прошло, не стоит повторять ситуацию. Не знаю, что меня ждет: то ли спокойная старость на берегу женевского озера, то ли истые галлюцинации в Ла Чорре, но понятно одно – оставшаяся жизнь пройдет вне моего города.
- Как же так, я не попрощался…
- Не понимаю, недели тебе не хватило? В конце концов, разве эти твои прогулки – плохое прощание?
Дождь почти кончился. Как бы я ни любил осень, она тоже не совершенна – мокро и холодно, от пруда пахнет отцветшими водорослями. Почему утки до сих пор не улетели, неужели настолько прикормлены?
Вопросы бесконечны, безответны. Как и время – потеряны.
- Я хотел бы жить у воды. У настоящей. Да – именно. Чтобы не было видно противоположного берега.
- Замётано.
Мокрый гравий скрипит под ногами, подошвы топчат слипшиеся листья, скользят, мы придерживаем друг друга. У забора, пытаясь укрыться от ветра и дождевых капель, две фигуры. Жмутся к театральным афишам. Шпики?
- Скорее – к музею, проползем под бронепоездом и – никто не догонит, никто не найдет.
- И найдут, и догонят. Но сейчас успокойся, я же тебе обещал, нам сегодня ничего не угрожает.
Вместо шпиков – Лилипут и Габриэлла. Каковы? Почти следопыты. У Лилипута в руках саквояж.
- Ты куда собрался?
Габриэлла замерзла, дрожит и плачет. Ильин, что же ты ее не целуешь, что не слизываешь слезы?
- Вы изучили афишу? Какой завтра спектакль? Я достану билеты.
- «Трехгрошевая опера».
- О! Мекки-нож не чета многим. Настоящий герой. Только мне нравится другая Вейлева опера. «Алабааама, где твой виски-бааар». Как она называется, а, Илларион?
- «Возвышение и падение нашего города».
- Ну, слава Богу, этот город не только наш. И он никогда, тьфу-тьфу-тьфу, не падет. Лилипут, ты почему не отвел Габриэллу к Руфи?
- Я и повел, но там, на подходе, полно милицейских машин, слышны выстрелы, лай собак. Я подумал…
- Ты все правильно сделал. Ты – молодец. Нам нужно поторопиться, а то, мало ли, можем и не успеть.
Бедные Руфь, Марианна, Ян. А как Юлия, она тоже готовилась к отправлению…
Мы, и правда, совсем не тени. Но, может, тенями было бы быть лучше?

74

Поздней осенью в нашем городе очень темные ночи. Тучи низки, а фонари почти не светят, так что легко, особенно в незнакомом месте, потеряться. Но центр, он не Перово, не Новогиреево, не Люблино. Мы привыкли к нему, а он к нам, к нашему шалтай-болтанию. Так что мы с ним почти заодно, побратались взаимным вниманием.
- Вы помните, мы здесь в мае рвали сирень?
Не отвечают. Оно и понятно, слишком много тех мест, про которые можно спросить у задыхающихся от быстрого шага друзей: «а помните, мы здесь…». Они помнят, но воспоминания не помогают движению, наоборот – тормозят. Рефлекторно сбиваешься с шага, останавливаешься, мечтательно жмуришь глаза, обернувшись к спутникам, полуулыбкой пытаешься их задержать: «здесь тогда-то я с тем-то и с тем-то делал то-то и то-то». Расплываюсь в улыбке, записной идиот. Мои спутники вежливы, но торопливы, их влечет темнота дороги и остро-горькое предвкушение расставанья, а меня – не шучу – свет остающихся в одиночестве воспоминаний.

75

- Лика, ты хотела б поехать в Амстердам?
- На экскурсию или насовсем?
- Какая разница – главное, вместе.
Ее суховатый смех сопровождается быстрым и суховатым же поцелуем.
- Ты – Сахара. От тебя не дождешься ни дождя, ни ответа. Так ведь можно и умереть – от недостатка влаги.
- Зато не утонешь.
- Ты не поняла, я – самоубийца, я хотел бы в тебе утонуть.
- И не мечтай. Не посодействую. Коса затупилась. Да и потом, я проверяла, мне столько, чтобы было тебе с макушкой, не кончить. А по-другому я не согласна.
Ты бестолочь. И я – не согласен.
- Так что же там с Амстердамом?
- Да зачем нам Амстердам? Красные фонари, каналы, свобода нравов. Все кругом, захлебываясь от восторга, рассказывают, как там хорошо. Не верю. Не-ве-рю. Без нас там так хорошо быть не может. Мы лучше на лето снимем комнату в Марьиной роще, в старом кирпичном доме – широкие окна, вид на детский ухоженный парк, последний этаж, пустота, – зачем нам мебель, хватит тахты, телефона, торшера.
- А соседи?
- Милейшие люди. Глава семьи – тетя Женя, работница молокозавода…
- Давай назовем ее Женевьевой – это имя напомнит нам об Амстердаме.
- Отлично, а ты станешь китаянкой Ли. Так-так-так. У тети Жени трое детей…спокойно! Летом они на даче где-нибудь под Загорском. Муж Володя, тихоня, специалист по денатурату. Выживший из ума пес. Мы подружимся с ними, не сомневайся!
- Есть в них что-то ненормальное.
-  Не преувеличивай, мы ведь тоже, не то, чтоб в себе.
- Согласна. Марьина роща меня устраивает. Протянув из окна руку, можно будет схватить набухшую листьями ветку. Что за дерево?
- Липа.
- Вот-вот, всюду – липа.
- Не грусти. По утрам будем спать допоздна, что нам время, в Марьиной  роще его навалом, а ночами, поднявшись на крышу, поджав колени, пить шампанское и считать звезды.
- Ты чересчур романтичен.
- Это плохо?
- Почти привычно. Так всю ночь и будем болтаться по крышам?
- Нет, мы не Карлсоны и не кошки, наше дело – танцевать под луною, голышом купаться в прудах и лужах. Ну и… ну и все остальное, конечно.
- Да здравствует все остальное! Я люблю тебя, Ларик. Оставим все разговоры на утро.
По утрам прозрачное летнее небо разрисовано голубями, что за дело их поднимает в воздух?
- Поиски пропитанья.
Если б не твой запах, я тебя ненавидел, прагматичная китаянка. Смеется. Знает – на крышу ей лезть первой.
- Ну а маленькую папироску?
- Как в Амстердаме без сенсимильи?
Тетка Женя по утрам приносит сметану и молоко, они болтают на кухне, варят суп, поливают головастые маки. Что Амстердам – нам Марьина роща важней Амстердама.
Меркнет свет, затираются воспоминанья-монеты, исчезают, в кошельке не уберечь, пусть гуляют, не жалко, мне все равно – в дорогу.
- Поторопись.
Тороплюсь. Сделал выбор. Извини и – прощай, моя Лика.

76
          день девятый,
       четверг

До отхода поезда есть время. Вокзальный буфет пуст – скоро утро, и те, кто хотел напиться, уже напились, проблевались, опять напились и теперь, неудобно скрючившись, спят в украшающих зал ожидания оранжевых креслах. Сопят, похрюкивают, храпят, уставшие от нескончаемого вокзального ожидания. Да и другие, те, кто не пьет, дремлют, застывшие в неприглядных позах – руки судорожно вцепились в кошельки, клумки, сумки, мешки, не дай Бог украдут, поминай, как звали.
Буфет пуст, время завтрака не наступило, в одиночестве стоит Ларик у металлического стола, пьет коньяк, на закуску ему достался похожий на измотанную дорожной щебенкой подошву армейского башмака бифштекс. Он упрямый, вылитый прапор, упираясь конечностями, не лезет в глотку, не жуется, не режется, стойкий защитник продуктового склада; раздражает самодовольным ехидством, злит. Но раздраженный страхом, сметенный жизнью, я все равно его режу, а отрезанные куски жую.
Опрокидывая в рот рюмку коричневой маслянистой жидкости, кошу взгляд в сторону облокотившейся на блестящую стойку статной буфетчицы (на кокошнике вышито синими нитками «Люся»), она строит отчаянно подведенные глазки; густо накрашенные ресницы достают почти до бровей. Все как надо – пышные формы, перстень с камнем на указательном пальце, аромат «Анаис Анаис» вперемешку с запахом хлорки. Ты прости меня, Люся, Ларик сегодня не развеет твою скуку, слишком заинтересованно он изучает собственное отражение в расположенном за твоею спиной зеркале. Сквозь строй бутылок, конфетных коробок и предназначенных для слоеных пирожных и аппетитных фруктов (апельсинов, бананов и черного винограда), но в вокзальной ночи пустых ваз и вазонов (так похожи они на одутловатые щеки отъевшихся и опрозрачневевших цветов – флоксов) ему трудно себя узнать – лишь по движению зажатой в руке рюмки определяет – в зеркале именно он.
Лакированные мокасины жмут немного – мои ступни не привыкли к подобной обувке, стянутое гримом лицо – Габриэлла клала густо, спешила, – саднит, нестерпимо тянет дотронуться до свежевылепленного на щеке шрама. Серый костюм в полоску почти в пору. Бледно-коричневый (под коньяк) галстук. В дипломате – свежевыглаженная рубашка, запасное белье, копченая курица и пижама. Коньячная рюмка из дорожного несессера так мала – напоминает наперсток. Правый мизинец чуть-чуть отставлен, маникюр – лак  бесцветен, но ногтям придает аккуратность и подозрительную объемность. На безымянном пальце золотое кольцо, – я женат, у меня двое детей в Амстердаме. На столе, рядом с бифштексом, широкополая шляпа. В кармане паспорт. Меня зовут Герберт Стенсил.
Никогда не думал, что ожиданье рассвета может стать такой тяжелой работой. Хрупкий озноб пробивает кожу. Впрочем, что теперь волноваться. Милиция меня уже проверяла. Отдали честь (остального не надо), извинились, пожелание счастливой дороги могло вызвать смех, если бы не беспокойство и неизвестность, и их кузина – легкая горечь очередной потери, я ведь теряю и меня теряют.
Захрипели динамики. Вокзал оживает. Со скрипом и оханьем дремотные пассажиры покидают приютившие их на ночь кресла. Перед стойкой буфетчицы Люси растет очередь – легкий завтрак перед дорогой не повредит пассажирам. Допиваю плоскую флягу. В битве с бифштексом побеждает дружба, объявляю ничью, он в ответ – «раз не съел, значит, я победитель». Дуралей. Оставляю тарелку жалкому типу в облезлом пальто мышиного цвета. Седая щетина топорщиться от голодного возмущенья. Не благодарит, взгляд остановлен на остатках говяжьего мяса, – вот он победитель, ему бы на ринг, в рукопашную драку. Побеждает не тот, кто сильнее, – у кого желание больше. Я же желаю лишь в туалет. Писать.
Мы вовремя подошли к вокзалу – прибыл таллиннский поезд и объявили посадку на рижский. Тьма народу, суета, с толпою легко смешаться.
- Я думал, поеду к югу.
- Поедешь. Я помню свои обещания. Но, – через север. Так будет ближе, да и нам спокойнее.
- Но вокзалы уже наверняка обложили?
- Наверняка, только не этот.
Мне бы уверенность друга, я его вместо себя отправил бы, ну а сам – остался, пусть даже без Лики, пусть без Габриэллы, жизнь без любви не интересна, но тоже – жизнь.
- Или что-то другое?
Все в наших руках.
- Тогда переодевайся.
Привыкаю к пижонским ботинкам, так удобно проскальзывать шагом, ступать по кафельной плитке – лучи темно-вишневого по бледно-желтому, кто строил Рижский вокзал? Неужели ацтеки? Кажется, именно ими придуманы писсуары.
Габриэлле не занимать уверенной наглости: «в дамском слишком большая очередь, а я терпеть не могу, цистит замучил», - прошла  мимо оторопевшей уборщицы, удивленных взглядов бреющихся командировочных. Грим, укладка волос, легкая набриолиненность. Вещи: плащ, костюм, рубашка и галстук приготовлены Ильиным.
- И когда вы успели?
- А у нас хорошо по успеваемости. Тебя нынче зовут Герберт Стенсил, ты читал Тома Пинчона? Ну, неважно. Ты, Ларик, теперь должен носить совершенно непривычную для тебя одежду, жить в чужих для тебя городах и иметь несвойственные тебе привычки. А главное, – думать об Илларионе в третьем лице, как о каком-то дальнем знакомом. Насильственное обретение новой личности – твое и, поверь, наше спасение.
Они даже не попрощались, сентиментальность чужда конспираторам-революционерам. Только на выходе, в могучих вокзальных дверях обернулись, сделав вид, будто внимательно изучают табло с расписанием. Габриэлла шепнула, – надеюсь: «мы еще встретимся», а может – время, чтобы прочнее забыть, моего отправления.
Party’s over. Вечеринка закончилась. Спальный вагон. Проводнице в подарок пачку «Мальборо». Уж и не знаю, отчего повелось считать, что именно Ильину, человеку не склонному к поездкам и перемещениям, предпочитающему не самому отправляться в дорогу, а отправлять товарищей, нравится все, хоть каким-то, пусть незначительным, образом связано с железнодорожным транспортом? Может, если бы по-другому как-то считалось (почему не предположить?), то и жизнь моя (наша?) повернулась иначе?

77

Они вышли на площадь перед вокзалом. Остановились у перехода. Молчали, переминались с ноги на ногу.
- Ну что, созвонимся?
Лилипут, втянув голову в плечи и в карманах штанов утопив руки, носком ботинка ковырял трещину на бугристом асфальте.
- Ну что за вопрос, конечно!
Габриэлла смахнула слезу.
- Ты куда сейчас?
- Пойду навещу Глафиру, узнаю как она, да и вообще…нужно же что-то делать.
- Передай ей привет. Она у тебя замечательная, твоя Глафира.
Поцеловала, оттерла помаду. Помявшись, Лилипут развернулся, зашагал к эстакаде.
- Что с ним будет?
- Ничего особенного. Глафира его накормит, напоит, и спать в люлю уложит. А Ларик тебя не интересует?
- Зачем? Скажи мне, –  зачем? Ведь это ты все устроил? Необыкновенное приключение со стрельбой и погоней… А о них? а о нас ты подумал?
- Что с тобою? Откуда столько страсти? Ну-ну, не волнуйся, я не гений, чтобы устроить такое. А с ними… с ними все будет в порядке – встретятся в далекой стране и заживут на берегу теплого океана. Будут жить долго и счастливо, нарожают детишек. Лично я им завидую. А ты, Габриэлла?
Уткнувшись ему в подкадычную ямку, заплакала Габриэлла, затекли под колючий свитер колючие слезы. Что останется им? Взявшись за руки, топать навстречу востоку, своими шагами заглушая паровозные перестуки. Тук-тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук-тук…

78

- В поезде к тебе подойдет человек. Выполняй его указания и все будет в порядке. Паролем послужит Ремаркова фраза: «В сплошном мраке и блуждающий огонек – маяк».

79

Ехать. Откинувшись на спинку роскошного кожаного сиденья, читать книгу, чувствовать внимательные взгляды соседа напротив, отвлекаясь от переворачиваемой страницы, аккуратно отдергивать шторку, – «что за станция?», пить чай, улыбаться вежливой и услужливой (есть ли границы ее услужливости?) проводнице, говорить со слегка уловим акцентом, короче, – ехать, это все, что остается мистеру Стенсилу, то ли инженеру, то ли шпиону.
- У Вас интересная книга?
- Ремарк. «Триумфальная арка».
- Под его романы прекрасно пьется. Не составите ли компанию, мистер…
- Просто, - Герберт.
Перемычка подтяжек смачно трет позвоночник, незаживающей раной (незаживучее позвоночник место) доказывая повсеместность и будничность элитарного мазохизма: Герберту нравится предвкушать образование на спине маленькой, но чесучой язвы, так приятно будет ее сковырнуть, налакированным ногтем запекшуюся корку.
Очень хочется оглянуться. Герберт помнит, что за ним только стенка, но его теребит беспокойство, будто кто-то враждебно-любопытный заглядывает через плечо в книгу – просверлил дырку и подсматривает, извращенец.
- Так как же насчет выпить?
- Давайте попозже. Следом за остановкой.
Носовой платок под галстук, коньячный – надменно выглядывает на положенные три сантиметра. Ларик засомневался бы: не многовато ли. Герберт знает: в самый раз. На ближайшей станции они на минуту-другую выходят. Перрон, Герберт раньше не видел такого в России, укрыт стеклянным навесом, покоящимся на кружевных, словно ночная сорочка его квартирной хозяйки Матильды, черненых балках. Строгий рисунок навеса напоминает книгу, – так лежала она, выгнув страницы, на коленях  Лики: лето, дача – Нине Павловне выделены институтские шесть соток, Ликины плечи пахнут воздухом, солнцем, пижмой, в ее зарослях мы занимались любовью, тело чешется, – пижма цветет или ею я называю клевер?
- Искупаемся?
- А как же Миллер?
- А он разве не умер? Так, тем более он не обидится и подождет, он понимает, что не может быть у тебя рядом с любимым мужчиной другой цели, как, раздевшись, ринуться в воду, в мои объятья. Недочитанность «Черной весны» ничто по сравнению с недочитанностью отношений. Жизнь важнее, щедрее любого искусства, оно только способ существования, один из многих в дорожном наборе.
- Что ты требуешь? Ради примитивных, на тривиальном с пыхтением и судорогами трахе построенных отношений отказаться от живописи и литературы?
- Нет, нет, прошу другого – купанья.
Ветер трепал подол белого, из бабушкиного сундука, крепдешинового платья, в пряном воздухе стрекотали кузнецы и цикады, тугая жара липла к телу, я целовал ободранные на волейбольной площадке ее колени. В моем сердце звучал колокольчик, в вязком коконе просыпалась любовь.
- Коллега! Вы хотите навсегда остаться в России? Поезд уже отходит. О чем Вы задумались? О Ремарке или заканчивающейся командировке?
Как он навязчив, балагуристый профессионал дальних поездок. Неужели он не умеет молчать?
Поезд дернулся, застучали стыки вагонов. Зашипел, гукнул, тронулся в путь. Герберт задернул шторку, – слишком серым и неприглядным ему показался ноябрьский полдень на перегоне от А и до Я, кивнул, мол, все в порядке, заглянувшей в купе проводнице, пошевелил укрытыми пиджаком плечами, шеей, хотел, было, ослабить галстук, но воздержался, что подумают люди? нельзя уподобляться расхристанности аборигенов.
- Вы всегда так молчаливы? Или плох Ваш русский язык? Я прошу простить меня за навязчивость, но люди так похожи один на другого, им нужно сближаться, диалог, – это не дань эгоизму политиков, это насущная необходимость, иначе как двигалось бы человечество дорогой прогресса?
- Мы движемся по рельсам.
- Весьма остроумно. И все же…
- Я хотел бы дочитать книгу.
- Но Вам осталось совсем немного. А я, видите ли, схожу с ума от тишины и молчанья. Пусть говорят, что оно – золото, не в золоте счастье, лично я предпочитаю драгоценные камни общения, все же золото, понимаете ли, не алмазы.
Герберт пытался сосредоточиться: «…в конце концов, какая разница; важно, как мы сами к этому относимся…»
- Вы обратили внимания, как хороша проводница. Чудо. Бьюсь об заклад, она не откажется поддержать знакомство. Мне нравятся поездные интрижки. Их неоспоримым достоинством является скоротечность. Сегодня мы любим друг друга, наслаждаемся, что за жизнь без наслаждений? а завтра забываем о нашей встрече. Нас несет ветер странствий, я выражаюсь не слишком высокопарно? все дальше и дальше, к новым знакомствам, к новым, - сосед засмеялся, - формам.
«Придется его убить», – хладнокровно подумал Герберт и продолжил чтение: «…Тебе, мирному посетителю борделей, повелителю шестнадцати женщин, этого не понять. Любовь не торгаш, стремящийся получить процент с капитала…»
- Иногда, признаюсь, меня преследуют такие мечты, – мужчина напротив причмокнул губами, – закачаешься. Я, Вы не поверите, представляю в своей постели не то что рядовых проводниц, нет, куда там, министерш, певичек, Эдиту Пьеху, супругу Брежнева, королеву английскую, свою школьную учительницу биологии, стерва была отменная, из любого ее движения перла такая надменность, – она, понимаешь, лучше других разбирается в спаривании кроликов, длинное платье, едва ль не со шлейфом, чопорность, а мы, хулиганистые стиляги,  я неплохо учился, и все-таки, представляете, прекрасная задница…
«Задушить, – галстуком. Или прирезать. Перочинным ножом», – Герберт не мог определиться с орудием, я прощаю тебя, сосед, за высокопарность, возмездия и потому продолжил читать: «…а для фантазии достаточно несколько гвоздей, чтобы развесить на них свои покрывала. И ей неважно, какие это гвозди – золотые, железные, даже ржавые… Где ей суждено, там она и зацепится…»
- Схватить эту лахудру за волосы, опрокинуть на кафедру, задрать платье, сорвать панталоны, небось, до колен и с начесом, в детстве я подсматривал – женская баня была в соседнем дворе, Вы в Москве долго пробыли? и заправить ей малыша шершавого по самые «не балуй», отторабанить с товарищами, и вся наука, вся, так сказать, биология. Вот такая мечта. Жаль, несбыточная. Уж старуха теперь, а то и померла. Ну ничего, что за годы у нас? на других отыграемся. Ох, заболтался, а сам так и не представился…
«…Любой куст – терновый или розовый – превращается в чудо из «Тысячи и одной ночи», если набросить на него покрывало из лунного света и перламутра».
Герберт захлопнул книгу.
- Вы предлагали выпить?
- Ну конечно, за знакомство, я сразу понял, Вы иностранец.
- Я обычно не пью алкогольных напитков. Но раз такое дело, есть коктейль – молоко смешивается с виски. Как Вы полагаете, в ресторане поезда найдутся виски?
- Давайте, я сбегаю. У меня в чемоданчике яблочный самогон, по ремаркову – кальвадос, но раз виски, так виски. Слово гостя – закон. Да еще с молокопродуктом. Одна нога там, а другая уже здесь.
Сосед дернул за ручку двери и нос к носу столкнулся с услужливой проводницей.
- Не хотите ли чая?
- Нет, голубушка. Тебя как зовут-то? Оксана? Ну и прекрасненько. Давай-ка, Оксана, принеси нам бокалы, да и сама присаживайся, умоталась в дороге, мы не обидим, мы добрые. В загашнике у тебя есть что-нибудь на закуску? Так тащи.
Убежал. Появилась минута покоя. Как важна на войне передышка, есть возможность подтянуть резервы и почистить перед новой атакой перья.
Герберт вежливо улыбнулся застывшей в дверях проводнице. Она, в самом деле, мила и подтянута. Кого-то напоминает.
«Жаль, я с женщинами не знакомлюсь в дороге, легкомысленность – не моя привычка, а так здорово было б губами вонзиться в ее узкие губы». Стенсил даже мотнул головой, подивившись пришедшим на ум мыслям. Вот, болван, своей ахинеей забил голову, в самом деле, его нужно, просто необходимо – убить.
- Он Вам очень мешает?
- Кто, простите?
- Ну, Ваш сосед. Если хотите, я попробую перевести его в другое купе.
- Нет-нет, не стоит. Зачем мне лезть со своим уставом в чужой монастырь. Я правильно выразился по-русски?
- Абсолютно. Никогда б не подумала, что русский для Вас не родной язык.
Герберт напрягся, тревога незамеченной миной взорвалась под сердцем, задела легкие, взрывной волной дошла до трахеи.
- Я слишком долго прожил в вашей стране. И сейчас даже немного жалею, что мне приходится ее покидать. А что касается моего соседа, так единственно, – он слишком много говорит. И это является основным его недостатком. К тому же, все в его речах для меня как-то странно… Неприемлемо, что ли.
- Знаю-знаю. Но в сплошном мраке и блуждающий огонек – маяк.
Я остолбенел, неужели?… нет, не может быть, это просто случайность, она увидела на столе Ремарка, вот и всплыло, а что? известно – советские проводницы самые начитанные из всех проводниц мира.
- Не случайность. Не удивляйтесь. Я зайду позже. А пока Вам ни в коем случае нельзя пить то, что принесет Ваш попутчик. Не волнуйтесь, во-первых, я рядом, а во-вторых, все будет в порядке. Так Вы не хотите чая?
В дверях появился сосед со стаканом молока и бутылкой «Джима Бима».
- Смотрю, время Вы тут не теряли. Молодцом. Ну же, красавица, неси тару. Да и сама, без стеснений, присоединяйся.
Она улыбнулась одними глазами, сквозь животный, кошачий, прищур.
- Стаканчики принесу, и чего-нибудь на закуску, а присоединиться… ну, может, попозже.
- Какова кокетка. Так в какой пропорции смешиваем молоко и виски?
- Я подумал, раз уж мы в России, давайте-ка пить Ваш кальвадос. За время моей жизни здесь я так ни разу и не попробовал самогон – слишком сильное упущение. Не разочаровывайтесь. Коктейлю я Вас научу позже, нам еще ехать и ехать, надеюсь, молоко за час-другой не прокиснет?
Герберта  не интересовало, о чем будет дальше трещать этот болтливый мужчина. Ларик же предположил, что кроме призрачных женщин, его могут интересовать только заграничные магазины. Было странно услышать – он заговорил о литературе.
- Вот смотрю, Вы все читаете... Вам, в самом деле, нравится проза? А я, удивительно даже, люблю поэзию, настоящая русская жизнь только в ней, в Пушкине, в Баратынском. А еще я люблю Гумилева. А Вы? Наверное, Мандельштама? А меня, нет, увольте. Гумилев жестче, тверже, и – романтичней. Поэт действия, путешествий и, вот что важно в России,– свободы. Не согласны? А тот же Мандельштам, – злой, болезненный, хворый душою, кухонный балабол. Хотя это прекрасно: «Часто пишется: казнь, а читается правильно: песнь, может быть простота – уязвимая смертью болезнь».
Герберт все это уже слышал в своей прежней жизни и хорошо, можно было б и хуже, помнил, чем закончилась та беседа о Мандельштаме. Что же, значит и нынешний разговор закончится также.
В дверь купе постучали. Опять проводница.
- Через сорок минут остановка, не захотите ли прогуляться? Стоим три минуты.
- Прогуляемся дорогая, отчего не прогуляться, разомнем затекающие без движения мышцы. А пока, может, рюмочку?
- Если только одну.
Самогон оказался не жестким, с легким привкусом подгнившего штрифеля, падал в горло легко и закуски не требовал
- Что-то я опьянел, - Герберт качнулся, - мне нужно проветриться.
- Я Вас провожу.
Ловко подхватив Стенсила под руки, помогла выйти. Заплетающимися ногами, поддерживаемый, какой позор был бы Ларику!, девушкой, поплелся к тамбуру.
- Вот Вам таблеточка, через минуту пройдет, - громко сказала Оксана. И добавила шепотом, - Его нужно убрать. Это шпик. И готовьтесь к высадке.
Убрать говорливого сокупейника было делом техники. Герберт его задушил галстуком, – вернувшись в купе, он устроился рядом с попутчиком, попросил сделать коктейль: немного виски, а молока до краев, и пока тот, довольный, смешивал, придушил, а чего оттягивать? Теперь ясно, для чего производят шелковые галстуки?
Оксана распорядилась переодеть Гаврилыча (так про себя прозвал Герберт соседа, да и зачем менять имена? только путаться) в мою одежду. Я полагал ограничиться рубашкой, пиджаком и брюками, но симпатичная спасительница жестко бросила: «Снимайте все». Непривычно стоять голым на полу вихляющего супермодельными бедрами интуристовского вагона, в присутствии незнакомой и такой таинственной девушки. Меня так взволновала эта ситуация, что член стал медленно, но упорно подниматься и увеличиваться. Я никак не мог скрыть чудовищную эрекцию, а она, ничуть не смущаясь, не желала отводить взгляд.
- Что же, у нас есть минут десять. Вы управитесь?
Никогда б не подумал, что секс в поезде может быть таким захватывающим. Удивительна жизнь – придушив мерзкого типа, я тут же стал следовать его рекомендациям.
- Не берите в голову. У нас так мало времени.
Ей к лицу была железнодорожная форма, но Герберт, тем не менее, пожалел, что не увидит воочию ее тело. Сквозь форменную рубашку и китель он почувствовал напряжение груди и судороги живота, он буквально услышал, как купе наполнялось ее запахом, но этого ему было недостаточно, так хотелось большего.
- И этого будет достаточно.
Сама задрала юбку, приспустила трусы, прикусила губы, прикрыла глаза, изогнулась, в духоте замкнутого пространства ее щеки приобрели земляничный цвет, она замерла, снова задвигалась, неожиданно вонзила длинные, покрытые черным лаком ногти ему в пах, схватила за яйца так, что оргазм показался Герберту великим спасением.
- Значит, я буду спасен? Значит оно близко, мое спасение?
Вместо ответа, она впилась ему в губы, острый привкус сочащейся крови украсил их поцелуй.
Мы тщательно одели Гаврилыча номера два в мои вещи, они оказались почти в самый раз, я повязал галстук, Оксана вложила в карман пиджака мои документы, но с его фотографией.
- Когда ты успела?
- Меня просили предусмотреть любую мелочь, вот я и предусмотрела.
Вещи попутчика были мне немного великоваты, да и не так уж это приятно –  разгуливать в одежде придушенного тобой человека.
- Ничего, не волнуйся, мешковатость сейчас в моде. И потом, это полезно – менять свой имидж время от времени.
Вероятно. Но не так же часто, - хотел ответить измученный головокружительными поворотами последней недели Ларик, но Герберт его остановил, только задумчиво почесал подбородок.
Она тщательно протерла поверхности и детали купе, полила пол и лежащего крепким и сильно пахнущим одеколоном.
- Он перебьет все другие запахи. По вонючести за нашей парфюмерной промышленностью никто и никогда не угонится.
Пузырек положила себе в карман. Поправила волосы.
- Вы ничего не забыли?
Странный вопрос. Странен почти так же, как тот самый – в исполнении Билли Холлидей – фрукт.
Повернув тело лицом к стене и прикрыв его коловатым поездным одеялом, они вышли в пустой коридор. Поезд уже тормозил, приближался к конечной для Ларика станции.

80

Они вышли из поезда на маленькой, поезд вместо трех минут простоял секунд тридцать, не больше, станции. Из желтого микроавтобуса, скромно пристроившегося под навесом пустой автостанции выпорхнула девушка железнодорожница, Оксанина копия. На мгновение они приникли друг к другу, показалось, – слились, поцеловались и разбежались в разные стороны. Одна поспешила к вагону, другая потянула Ларика за руку к микроавтобусу. Поезд тронулся. А как только последний вагон миновал переезд станции, в дорогу пустились и мы.
- Что дальше?
Пожала плечами. РАФ’ик трясся по грунтовой, украшенной щебнем и коровьими лепешками, узкой дороге.
- Так какие у нас планы?
Опять промолчала, лишь улыбнулась уголками рта, смахнула со лба выскользнувший волос. Вместо нее ответил водитель, толстолицый и бородатый, очень довольный собой, брат тенора Паваротти:
- Да нам бы доехать. А там разберемся. Эх, погубят Россию дороги. Ну да ладно, осталось немного.
Запах бензина волновал ноздри, кружил голову в психоделическом танце малолетнего токсикомана. Я приоткрыл окно. В лицо, освежая, ударил холод. Как пасмурны осенью деревенские пейзажи. Медлительные облака нависают на припорошенными хилым снегом полями, серо-коричневый лес сливается с небом, своим цветом напоминает размазанный по стеклу мокрый пепел; ни одного просвета. Остается, запахнувшись в дырявый ватник, надвинув поглубже на лоб шляпу, скрестить на груди ледяные руки и, бредя по бездорожью, раздумывать о нелегкой судьбе несчастной России.
- Не, все ж хорошо в машине. Я вот представлю себе, как сейчас пришлось бы добираться пешком, да по лужам, да по чернозему. Ужас. Изгваздаешься до макушки, ноги отваливаются, губы дрожат. Кошмарики. А в автосредстве? Ну другое дело!
- А это самое автосредство, оно не застрянет?
- Ну что Вы, зверь – не машина. Всю перебрал своими руками.
Паваротти заулыбался, с удовольствием закачал головой.
Ехать. Не задумываясь ни о времени, ни о цели; убаюканным автобусным ходом, получать удовольствие от движенья. Толстяк притормозил, машина качнулась, окунула колеса в огромную лужу, взревела, повернула направо, на другую, ничуть не лучше, дорогу. Впереди показались дома, крест худой невысокой церкви, из-под купола к небу тянулось чахлое деревце, как же корни прижились на кирпичах? Ларик так и не понял, велика ли деревня. РАФ’ик проехал по улице метров десять и затормозил у дощатого здания с вывеской «Травмопункт». «Скорая помощь» с московскими номерами, мотоцикл с коляской, пустота перспективы, доносящаяся из ниоткуда танкистская песня, безостановочный дождь, беспросветная глушь.
Вышли на улицу. Оксана подошла к «Скорой», зашепталась с водителем. Ларик подставил лицо под противные, мелкие, кудряшки лысеющей аристократки, капли. Попытался отвлечься, а противность -–она отвлекала.
- Слушай, Оксана, а чего на улице пусто? Вымерли, что ли, аборигены?
- А зачем выходить? На печке теплее. И потом, не забывай, мы же договорились – никаких вопросов. Пойдем лучше в дом, подождать немного придется.
Мы поднялись на крыльцо, но, уже держась за холодную ручку входной двери, я оглянулся назад, отчего ж защипало сердце? Может, плюнуть на все и бежать перепаханным мокрым полем, пусть застрелят при попытке к бегству, будет хуже остаться в травмопунктовом доме на всю жизнь, – запакуют в гипс и навечно заложат в сундук или забудут на антресоле.
Быстро смеркалось, серость неба окончательно перетекла в дымчатую темноту; возмущенно переговаривались вороны; Паваротти, сосредоточенно копавшийся в моторе, отвлекся, приветливо замахал рукой; ветер принес запах костра и навоза.
- Ты знаешь, Оксана, аммиачный запах, говорят, в ограниченных дозах очень полезен для организма.
- Вполне вероятно. Говно, оно вообще – теплое, греет.
  В доме, в большой светлой комнате, по стенам которой была раставлена традиционно выкрашенная в белый цвет медицинская мебель, пахло йодом, бинтами, крепкозаваренным чаем и, про себя Ларик довольно хмыкнул, теплом. Из-за ширмы вышел доброжелательно улыбающийся мужчина в белом халате и круглых очках; протянул руку.
- Наконец-то, мы заждались. Садитесь к столу, попьем чаю, погреемся – и в путь, что штаны зря просиживать, верно?
Оксана чмокнула доктора в гладковыбритую щеку.
- Дороги совсем развезло, вот немного и задержались, доктор.
- Ну-ну. Я так и понял, вот и отпустил Янка с девушкой прогуляться, пусть подышат свежим воздухом, прочистят легкие. Вы, молодой человек, чай в прикуску предпочитаете или с вареньем?
- А какое варенье?
- Клубничное. Самолично делал. Рекомендую.
Тик часов, журч заварки, льющейся в широкие чашки (золотая Жар-птица на синем фоне) – окончание пьесы в патриархальном стиле. Я почему-то засмущался врача, забегал глазами по стенкам – фотографии в мореных рамках, стенд с инструкциями по перевязке, какая-то грамота под запылившимся стеклом. С напряжением я ожидал, когда же дадут команду загипсовывать Иллариона. Не то чтобы это сильно меня пугало. Больше всего волновала проблема почеса – по рассказам, закованное в гипс тело очень чешется, зудит, и я боялся (вдруг придется в таком состоянии лежать годы) не перенести этого зуда, заистерить, забезумить; но спросить Ларик постеснялся, тишина завораживала, и ломать ее желание не возникало.
Из прихожей донесся энергичный топот, я, было, решил, что явился тот самый Янок, но вместо него вошел краснощекий милиционер в лоснящейся от дождя плащ-палатке. От неожиданности я не успел испугаться, в голове защекотало: отчего  они все тут такие улыбчивые?
- Приветствую. А-а, вот и наш странник. Вас как зовут?
- Герберт.
- Здорово! А фамилия, случаем, не Уэллсов?
Милиционер весело засмеялся, растянул толстые губы, обнажил ряд белоснежных (искусственных, что ли?) зубов, но тут же осекся.
- Так я готов. Янок подошел, так что вы приступайте, а то в аэропорт не успеем. Дороги-то развезло. А ты чегой-то с лица-то сбледнул, милый? Не дрейф, Герыч, все сделаем в лучшем виде.
Он глотнул из Оксаниной чашки, хлопнул врача по спине, вышел.
- Ларик, послушай меня внимательно. Доктор сейчас сделает тебе укол. Ничего не бойся. Если ты верил нам до сих пор, то, пожалуйста, поверь и сейчас. Это лекарство называется скополамин. В разумных количествах он безвреден, не вызывает привыкания, некоторая абстиненция, но тебе ли ее бояться? Пойми, это необходимо сделать, может так случиться, что ты, сам того не желая, все испортишь, выдашь не только себя, но и нас. Всех. Лучше будет, если ты ничего не поймешь и ничего не запомнишь. А когда-нибудь, даст Бог, мы тебе все расскажем. Договорились, Ларик?
Как просто у них получалось, – вколют мне в вену черт знает какой наркотик и под охраной веселого милиционера, отправят неизвестно в каком, необъявленном направлении. Вот молодцы! Но с другой стороны, они рассчитали все правильно – выхода у меня нет, отступать уже поздно, завяз по макушку и давно не владею собою. Жизнь отточенным лезвием разделилась на дозы – уже не вдохнуть, но и выбросить жаба душит. Китайский фонарь, наподобие калейдоскопа – крутанешь, и узор меняется, развалился, стеклышки в стороны, и опять друг к другу тянутся, в новом порядке, неожиданном и неожидаемом, перемешиваются воспоминания, предсказания, имена, фамилии. Семь нот, но мелодии неисчерпаемы.
- У вас действует церковь?
- Нет, она не настоящая – приезжали когда-то киношники, строили декорации.
- А мне показалось, звонил колокол.
- Не забудь новый пароль – двадцать три.
- Просто цифра? И все?
- Число. Это единственное, что тебе надо запомнить, остальное пускай сотрется, забудется, жизнь, сам понимаешь, – стекла сложатся вновь, - продолжается. Да, продолжается. Нам ли этого не понимать.
В проеме двери появился коренастый мужчина. Из-под расстегнутой телогрейки выглядывал толстый, под горло, свитер, ватные брюки заправлены в сапоги, на голове мохнатая кепка. Из-за причудливого, светящего прямо из стен света, я не сразу его узнал. Подойдя вплотную, приблизив лицо, он жарко – сухие губы его пылали, – зашептал мне в глаза.
- Мы еще встретимся. Не сомневайся. Как же иначе?
Я не смог удивиться. Снова и снова.
- Ну конечно, Ян. Буду ждать и надеяться. Как же иначе?
Ненавижу я ждать. Не люблю надеяться. Не хочу совершать ненужные подвиги. Обгорела любовь, шелушится, ее не прикрыть листиком. Выжжено сердце – страхом и обстоятельствами. От меня ничего не зависит, и – заканчивается путешествие.

81

Небо сомкнулось с землей – нетерпеливый художник, под нос бормоча ругательства, замазывал холст грязно-серой плохо смешанной – в острых катушках – масляной краской;  лоб таранил однообразно-ребристый орнамент пахотной борозды – удовлетворенно хихикающая, выскользала она из-под высоких колес субтильного трактора; мир кружился, скакал – это слоны, разочарованные лишенным наукой высокого смысла земледержанием, соскользнули с покатой и влажной китовой спины и, барахтаясь в океаноподобной жиже, трубно взывали о помощи.
В темноте кто-то хлопнул ладонью по занемевшей ляжке, успокоил: «Не напрягайся, необязателен выбор». Так хотелось наполнить слова ядовитым сарказмом и надменно ответить: «За меня уже выбрали». Но не слушались губы, и тюленевой тушей (подстрелили охотники) беспомощно бился о зубы распухший язык.
- Что за выстрелы?
- Это захлопнули книгу – титульная обложка так тяжела. Натуральная крышка.
- Какая крышка? Зачем крышка?
- Ну, как же – подпола. В нем скрываются диверсанты из двадцать третьей, последней колонны.
Хлюпы-хлюп. «У кого насморк?» Кирпичи аккуратно друг к другу прикладываются. Мастерок расчищает расплескавшийся липкий раствор. Зычный голос прораба командует: «Следующий!» Это меня?
- Включите свет!
- Ты слишком требователен для своего состояния, но мы готовы. Вот только б узнать, где найти включатель.
Бестолковы и злы. Шум в ушах нескончаем, изменчив, капризен. Неужели я брежу? Жаль, галлюциногенность слуха не освобождает от ответственности за поездку. Кто со мною ее поделит, или мне одному отвечать за всех?
- Не преувеличивай собственную компетентность. Лучше выпей коктейль, у тебя пересохли губы.
Ну да, представляю, что мне предложат: испытательный гул аэродинамического полигона, скрип колес (как дрянны дороги!), рокот волн (так и не собрались, копуши, построить для них подходящий рез), громкий посвист («не пугайтесь, Вас лишь предупреждают»), бубнение слов (бу-бу-бу выразительно монотонны), отуманенный взгляд (грусть-печаль в ограниченных дозах компенсирует недостаток остроты).
- Ты напился? Не хочешь пи-пи?
Журч мочи навевает сентиментальные мысли: о природе, о космосе, об осенней (вот-вот оборвется и больше ее не будет) – к аэропорту – дороге.
- А больной не сбежит?
- Не сбежит. И потом, он не больной, – выздоравливающий. Улавливаете разницу?
Поцелуи, выпивка, любовь, сигареты, анаша и трахи, чувства, желания и вопросы «ощущаете ли Вы себя маниаком?», книги, альбомы, пластинки, No more Heroes – а мелочи не хватило, последнего шага, после которого и наступает, и обнимает, и приголубливает она – в бандане и вязаной кофте, в плетеных сандалиях на босу ногу, в юбке до пят (золотые ромахи по голубому полю), бирюзовые серьги, деревянные бусы, тряпишный браслет.
- Что за тетка?
- Эх, дурила, чего ж не узнал – сама Вечность.
Нам остается совсем немного – кольца развязок, мосты, пешеходные переходы. Условности жизни охраняют, пограничным дозором проходят с псом Алым, неприметные в простоте и привычные вещи. Липкой лентой заклеены поры, громкоговоритель призывает активней дышать носоглоткой, развивать и наращивать грудную клетку.
- Причешись, мы выходим.
Шаг, шаг, шаг. Неужели из них и складывается движенье?
- Уезжаете? А Ваш пароль?
- Наш пароль?
- Ваш пароль.
Уезжаем, сложили пожитки, упаковали нехитрое снаряжение. Чиркнула открытку девушка из кордебалета и очнувшаяся от сна ностальгия потянула в погоню за тенью украшенных завитушками и резьбою воспоминаний. На пароходах, в поездах, в самолетах. Пешком. Автостопом. Расплачиваясь с водителями то анекдотом, то последним рублем, то собственной жопой. Осознание бесполезности этой гонки не остановит. Вечность растянута, но она не резина, безразмерность свойственна только гандонам. Пусть она лопнет, пускай порвется. Пусть фильм закончится титром: «все было напрасно». Нас привлекла дорога.
- Пароль – двадцать три. Скажите, это срок карантина или остатка жизни?
Снова дождь. Тает свежевыпавший снег, обнажает ворсистость остатков сырой травы. Что за сраность погоды.
- А самолеты летают? Ведь скользка и опасна взлетная полоса.
- Для почтовой посылки ты весьма любопытен, но теперь все равно, мы любили тебя, но закончилось время, но – прощай, Ларик.

82

какой-то совсем другой день

Просыпаясь, медленно приоткрывая глаза, я вижу нервическое шевеление плотного пористого воздуха, даже в самый утренний час он наполнен теплом и пропитан влагой. Я уже не пытаюсь взмахами изтатуированных злобной подушкой рук сбросить сон, слишком тяжел он, боюсь, – придавит. При отсутствии прочих страхов, этот лелею с особым чувством.
Вылезаю из гамака, запахиваюсь в длинный, до пят, полосатый халат, ползу к умывальнику, в ладони, истекающие холодной влагой, макаю лицо, наслаждаюсь прохладой – впереди долгий и жаркий день. Мой завтрак неприхотлив и обычен: сливочный йогурт, яйцо всмятку, острый сыр Мароле, канапе с джемом. Черный кофе в миниатюрной чашке. Его, растягивая удовольствие и смакуя, пью на пляже, в удобном и ненавистном шезлонге.
Лишь одного брошенного на океан взгляда достаточно, чтобы убедиться: ну вот, опять ничего не изменилось. Белое солнце с заядлостью обезумевшего артиллериста палит лучами, море ленится – вяло накатывает на песок пустого, кроме нас – никого, пляжа. Замечая у горизонта очертания проходящего судна, уже не кидаюсь стремглав к биноклю – рассматривать корпуса яхт и пароходов, изучать названия – оказалось, они все так похожи. Легкие покатые волны иногда кажутся мне искусственными, сшитыми из кусков лазоревого винила. Трудолюбивые техники с помощью колес, рычагов и шарниров приводят море в движенье.
Спустя некоторое время в соседний шезлонг опускается Юля. Она просыпается много позже, долго качается в гамаке, потом аккуратно в блокнотик записывает сновидения. Как-то раз она заказала сонник, но вместо него почему-то прислали пособие по аутотренингу, не понимаю, что они там для себя решили?
Мы почти не разговариваем, так, обмениваемся вялыми фразами, убеждаемся – неисправимых последствий ночь не принесла, мы все еще живы, наша лямка, пережеванный бабл гам, на наших плечах.
Примерно в полутора километрах на запад по побережью стоит точно такой же, похож до мельчайших деталей, домик, с такими же гамаками, шезлонгами, пляжем, зонтами. Там живут Илья и Лика. Договоренностью с местным начальством нам на неопределенный, до особого, не понятно чьего, разрешения, срока запрещено общаться – бессмысленный, будто бы мы чумные, карантин. Выручает бинокль. Через его окуляры можно увидеть Лику, изредка, глубоко загребая ногами песок, прогуливающуюся вдоль океана, и так похожего, едва ли не одно лицо, на того самого Капитана, Илью – их жизнь, мне это известно точно, ни на йоту не отличима от нашей и поэтому зависти, к счастью, вызвать не может.
По приезду сюда им наверняка, также как и нам, выдали новые документы с труднопроизносимыми, на местный манер, именами и одной, столь же трудной для языка, на двоих фамилией. И они тоже считаются ныне мужем и женой, и от них тоже никто не требует строгого выполнения супружеских формальностей. И это вполне, я уверен – их тоже, устраивает, наша жизнь почему-то не располагает к сексу, так – к вялой, на заходе солнца, мастурбации.
Первое и довольно долгое время, роясь в воспоминаниях, я упорно пытался понять, кто и как смог организовать наш переезд, найти деньги, желание, силы совершить нереальное. Но мне так и не удалось до конца разобраться, уяснить для себя роли каждого – Руфи, Яна, меня самого, Ильина. Особенно Ильина. Не удивлюсь, если когда-нибудь, ведь бывает всякое! вдруг окажется, что именно он и является главным режиссером всей  этой истории. Для него так удобно все обернулось – я вдали от Габриэллы, но под боком, бинокль – не руки, у той, которую, в наказание, что ли? потерял. Что касается Лики, то уверен – уже в больнице она обо всем знала. Не скажу, что меня переполняет обида, но все-таки неприятно – могла бы поставить в известность, неужели я так им всем надоел? И потом, те таблетки. Если бы не они, пришел бы ко мне Капитан, брат-близнец наблюдающего за океаном Ильи? А не пришел бы… Да что говорить. Как много вопросов, эмоций, слов. Теперь-то мне уже не нужны объясненья, все равно ничего не изменить. Остается, и это не мало, наслаждаться теплом, океаном, солнцем. Общение и любовь? Но ради большего приходится жертвовать малым, разве не этому нас учили?
Зарываю ступни в горячий песок и невольно, вроде бы отболело, возвращаюсь к тем странным и, как мне казалось совсем недавно, безумным дням суетливых гуляний, – все же не было в них ничего необычного. Подобное может случиться с каждым. Обыкновенно. Просто в этот раз по стечению обстоятельств выбран был я.
Легкий ветер на цыпочках пробегает по плечам, ненароком теребит сигаретный дым. Наклоняясь к замершей в шезлонге Юле, аккуратно целую ее запястье.
- Ты не хочешь выпить?
Вопрос риторичен. Не подразумевает ответа. В тени кухни мешаю мартини, водку, апельсиновый сок. Лед трещит, недовольно выталкивая из потеющего бокала жидкость. Возвращаюсь, ставлю коктейли на низкий, притаившийся между шезлонгами, полосатый стол; ретируюсь под зонт.
В упругих лучах палящего солнца зайцами пляшет блескучий винил. Через полчаса я войду в воду – совершать свой привычный моционный заплыв. Но пока – поднимаю бокал, «за что выпьем?», хорошо, за молчание – первый глоток. А второй? В полутора километрах от нас точно так же выпивают Илья и Лика. Может, мы только отражение в зеркале, а настоящие – они?
- Так за что же?
Взгляд Юли прозрачен, омут, я тону, будто камень на шее, в нем.
- Может быть, за Боннара? Помнишь?
Цепляюсь из последних сил, хотя знаю, на самом деле никого не осталось, мы вдвоем, да и только, остальные – фантомы, наши сны и мечтания, ночные грезы, кто, кроме нас, их видит, кто знает, холит, лелеет?
- Ларик, Ларик, очнись, что с тобою?
Все в порядке, моя дорогая, просто мне показалось, что мы потерялись, но ты не волнуйся – и компас, и память по-прежнему с нами, лучше выпьем любимый коктейль шпионов – две части водки, одна мартини, много льда, много сока.
Сколько времени нам осталось? Сколько дней до окончания карантина? Неужели они всерьез полагают, что их прививки победят нашу заразность?
Мы сильнее. Неизбежной любовью, неотвратимой смертью. Обыкновенностью дней. Заколдованностью жизни.
Кто рискнет, кто попробует с этим поспорить?
Кончились дни, но нескончаемы, к счастью, наши прогулки…




                Конец обыкновенных дней.