Чхели с похмели

Заринэ Джандосова
Н.М.



- Зарринаджо-он, чхели, джо-он? Как дела-а? – он скалит неровные, желтые зубы. На нем смешные штаны, яркая рубаха с большим отложным воротником, по моде десятилетней давности, и синий таджикский чапан. Когда он идет по коридору, то сильно шаркает спадающими шлепанцами, а когда видит меня, то приветственно распахивает руки:
– Чхели, джо-он? (Как ты, милая?)
– Рахмат, нагз, – отвечаю – Шумо чи хел? (Спасибо, хорошо. А Вы как поживаете?)
- С похмели! – вздыхает он.

Он мой однокурсник, а раньше был школьным учителем в Ворухе, это в таджикско-киргизских горах. Он приехал сюда учить персидский, а для него это значит – научиться писать на родном языке старинной арабской вязью. Он живет по соседству с нами, громко ругается и самозабвенно поет, а по субботам варит плов в огромном казане, и к нему на угощенье стекается пол-этажа. Он старый уже, на вид ему лет тридцать, хотя на деле, возможно, лишь двадцать пять. Его худое остроносое лицо все в мелких морщинках. Если не считать всем известных ругательств, он плохо говорит по-русски, но зато умеет заразительно смеяться и читать стихи по-персидски. Я могу сидеть и слушать его весь вечер. И мне плевать, что он безнадежный двоечник, пьяница и драчун. Он каждый день пьет водку, а еще про него говорят, что он жуткий наркоман и курит анашу, но я плохо вникаю в эти подробности, хотя и знаю, что бывают ночи, когда он встречает меня в коридоре и, глядя на меня остановившимся взглядом, не видит меня в упор.
И не говорит тогда:
- Чхели, джо-он?

Когда он читает стихи, я плачу. Потому что он плачет. А он плачет, когда читает стихи. Он выпивает бутылку русского арака и читает стихи. Он создает для меня четкий ассоциативный ряд на всю жизнь. Арак – фарси – стихи – слезы. Хотя, впрочем, вместо арака вполне может оказаться вино – шароб, бода, май…

Бахор мешавад…
Бахори пурнигор мешавад.
Замини хотироти ман
Бунафшазор мешавад.
Ба ёди нозхои кудаконаат
Дилам хумор мешавад…

"Наступает весна, – перевожу про себя, – в ярких красках приходит весна… Памяти черная твердь расцветает фиалок ковром. Стоит мне вспомнить опять детские ласки твои, сердце пьянеет мое, сердце пьянеет мое…"

–  Это Лоик, – улыбается учитель из Воруха моему потрясению. – Наш поэт.

Однажды он дарит мне книжку стихов Лоика, и у меня дрожат руки, когда я получаю этот дар. Отныне я таскаю ее за собой повсюду. Теперь она так потрепалась, что на нее больно смотреть. За двадцать пять лет она попадала под дождь и под душ, она познала лучик карманного фонарика и палящее азиатское солнце. Она, как кошка, спала на моей груди. Я таскала ее в рюкзаке и брала с собой в ванну, потому что там можно лежать целый час и читать вслух, и никто не помешает, жаль только, за столько лет книжка от влажности немного разбухла.

Чи рузхо гузаштаанд,
Ки ман туро надидаам,
Чи дардхо гузаштаанд,
Ки бахри ту кашидаам,
Ту – бахти ношинохта,
Ситеги норасидаам,
Туро чу ёд оварам,
Дилам фигор мешавад… –

"Пусть минули года с тех пор, как не видел тебя! Пусть утихла та боль, что я вытерпел ради тебя! Ты – неизведанный рай, неприступное счастье мое! Стоит мне вспомнить тебя, как сердце сожмется тоской", – читаю я и плачу.

От этих стихов всегда хочется плакать. Потому что хорошие стихи, и потому что я вспоминаю его, школьного учителя из Воруха.

Декламирует он немного в нос, тянет долгие гласные и закрывает глаза, а его плов такой вкусный, что я, скромно стоя сбоку и нарезая морковку, с жадностью вглядываюсь в процесс и изучаю мудреную технологию, а его доброта так безгранична, что никто, ни одна душа во всем общежитии не останется в эту ночь голодной, но только я боюсь иногда попадаться ему на пути в такие – другие – ночи, когда он меня не замечает в упор.

Но вот однажды, изрядно напившись, а, может быть, накурившись, а, может быть, даже будучи вполне адекватным “с похмели”, таджик из Воруха вступил, так сказать, в конфликт с одним откуда-то свалившимся на нашу голову чистеньким, трезвеньким, образцово-показательным представителем иной – восточно-европейской – цивилизации, Это был поляк. А, может быть, чех. И вот этот то ли поляк, то ли чех вдруг ляпнул ему в запале, не подумав:
- А пошел ты..., высокогорный баран!

О, великий Аллах! Конечно, за это необдуманное посылание восточно-европейский товарищ получил хорошенько по мордочке. И, конечно, наутро споренько побежал стучать в свое восточно-европейское консульство. И оттуда, разумеется, тут же приплыла грозовая бумага на факультет. И Его Превосходительство декан факультета, само собой, подписал приказ об отчислении. С волчьим, так сказать, билетом. Взволнованная общага – Коридор – собрала штук двести подписей под петицией, разъясняющей неправоту нашего товарища из Восточной Европы. Петиция была оставлена без ответа. А значит, школьному учителю из Воруха суждено было покинуть нас и возвратиться в Ворух, к своим ученикам, более счастливым, чем я.

Ту рафтию зи баъди ту
Бахори гулфишон гузашт.
Ту рафтию ба ёди ту
Джавони бенишон гузашт.
Ту рафтию умедхо
Чу абри осмон гузашт.
Ба чашми хеш дидаам,
Ки ишк хор мешавад…

"Всё, ты ушла, и весна, цвет осыпав, ушла. Всё, ты ушла, наша юность бесследно ушла. Всё, ты ушла, и надежды исчезли, как дым. Видел я сам, как в шипы обратилась любовь…"

Трезвый и веселый, затевает он прощальную гастроль. Напевая, драит свой казан. Он режет мясо, я – лук. Наша в обычное время грязноватая кухня четвертого этажа сегодня приветно чиста. Лука много, я не выдерживаю и начинаю реветь.
– Чхели, джо-он? – говорит он. – Чи, пиёз те-ез? Гирья макун! (Ну, что ты, милая? Лук, что ли, островат? Не реви!) Гирья макун! Зиндаги ширину лаззатбахш аст! (Не реви! Жизнь сладка и прекрасна…)
– Аммо афсус, – подхватываю я, вытирая слезы, – ки гулхои джавони хамеша шукуфон нест… (… но, увы, цветы молодости не вечны…)

Это наш с ним такой девиз, слова сельджукского правителя султана Санджара. Цветы молодости не вечны, сетую я в свои жалкие семнадцать и вытираю слезы. Бурлит в казане острый, пахнущий зирою зирвак, таджики в синих чапанах заполоняют кухню и пускают по кругу прощальный арак, а мой учитель из Воруха целует по очереди каждого из своих друзей и потом поет свою любимую песню, песню Ахмада Захира:

 Намедонам, барои чи бигирьям,
 намедонам, барои чи бихандам,
 зи оби зиндаги серам, худоё…

"Я не знаю, почему я плачу, и не знаю, почему я смеюсь… О Господи, я просто пресытился этой жизнью…"

Так, сутуло склонившись над плитой, он прощается с нашим Коридором, с земляками, с Ленинградом и со мной, и его длинные черные волосы исфаринского хиппаря вздрагивают на худых плечах в такт невидимым мне рыданиям.

Зи осмони ишки ман
Ту ахтари фитодаи,
Ба кухи орзуи ман
Ту кони нокушодаи.
Ба базми зиндагониям
Нахурда джоми бодаи.
Дилам ба хакки хусни ту
Якумр зор мешавад…

Стихами заканчиваю рассказ о школьном учителе из Воруха, научившем меня любви к персидской поэзии, ассоциирующейся у меня со слезами – а вернее, с душевными порывами. Совсем недавно мы с сестрой готовились пойти на одну вечеринку и решили там, осмелившись, спеть, наконец, по-персидски перед толпою непосвященных. Решив для начала порепетировать, мы вышли на улицу, сели за столик под тент, заказали по кружке пива и запели. Мы пели в четверть голоса, глядя друг другу в глаза, с колотящимися сердцами. Полжизни вместилось в этот счастливый час!

Вечеринка та оказалась мерзкой, пьяной и злой. Такой, где нет места персидским стихам. Что ж, “Господь не воскресал для всех, он воскресал для посвященных”, – как сказал другой поэт.

В Таджикистане была война. В Афганистане война до сих пор. Великого певца Ахмада Захира нет с нами больше тридцати лет. Великий поэт Лоик Шерали умер девять лет назад.
И мне ничего неизвестно о дальнейшей судьбе учителя из Воруха.

"С неба моей любви Ты – падающая звезда.
В моих желаний горах Ты – неоткрытый рудник,
На жизни долгом пиру – непригубленное вино.
В тоске по твоей красоте сердце рыдает мое!"

Санкт-Петербург, 2010

Рассказ "Чхели с похмели" опубликован в журнале «Садои шарк» (Душанбе) в марте 2015 года в переводе на таджикский язык.