Кроткие

Пьяная Сакура
Рисуя образы «своевольных», Достоевский очень мало говорит о характере тех чувств и настроений, которые возникают у них на почве отношений между полами. Психология своевольной любви почти не затронута в его творчестве. Есть лишь намеки, брошенные вскользь замечания, несколько штрихов, по которым можно догадываться, какие болезненные, извращенные формы должно принимать это чувство у «своевольных». Так, мы узнаем, что Петров прибегает к однополой любви; Валковский сообщает о себе, что   он любить «потаенный разврат даже с грязнотцой», что для него «главное в жизни — это женщины и женщины во всех видах»; в программу Верховенского входит между прочим — «уничтожить семью и пустить неслыханный разврат». Но все это чисто внешние черты; внутренние психические переживания Петрова или Валковского, вырастающие на почве полового чувства, другими словами, психология их любви остается неосвещенной. Конечно, на основании и этих внешних черт, связывая их с общим складом натуры «своевольных» и с общими условиями их существования, можно выводным путем проникнуть и в психологию их любви. Нетрудно было бы показать, что в любви «своевольного» должны отсутствовать два существенных элемента нормальной любви: плодовитость а взаимность. На дне невозможен никакой семейный союз и, следовательно, никакая более или менее прочная и нормальная связь между полами. Точно так же, как между «своевольным» и обществом отсутствует всякая материальная и моральная связь, связь совместного творчества и чувства солидарности, так точно между «своевольным» и женщиной нет материальной и нет моральной связи, нет совместного творчества и нет чувства взаимности. У хищнической и асоциальной натуры любовь должна принять хищнический и асоциальный характер, сделаться аморальной, больной любовью. Половые отношения должны естественно <298 (282)> принять здесь жестокий и разрушительный характер, такой же жестокий и разрушительный, как и их отношения к обществу.
Паук — самое антисоциальное животное, и отношения между пауком и самкой носят жестокий характер спариванья со взаимной враждой, с желанием растерзать друг друга. В любви «своевольных» необходимо должно быть нечто паучье и даже более отвратительное, чем паучье. Любовь, лишенная всякого творческого смысла, теряет свой связующий моральный характер, становится голым сладострастием, чисто эгоистическим, в себе замкнутым отправлением половой функции, онанизмом в самом широком смысли слова. Такая любовь не нуждается во взаимности и не ищет ее. Одушевленный или неодушевленный предмет, животное или человек, мужчина или женщина — все равно могут служить орудием этой любви, а в большем, чем орудие, «своевольный» не нуждается. Формы этой любви должны быть чрезвычайно многообразны, от весьма грубого мужеложства Петрова, вытекающего из чисто материальной необходимости, до более сложных, свободных и сознательно культивируемых форм, как у Валковского. Несомненно, что в художественном воображении Достоевского вставали различные формы этой любви, что у него мелькала мысль изобразить своеволие и с этой стороны, раскрыть психологию своевольной любви. Но по цензурным ли соображениям, или в силу других каких побуждены, только Достоевский <299 (283)> ограничился в этой области лишь намеками, разбросанными там и сям в его произведениях. Любопытно, что давши довольно обширную галерею женщин-двойников и кротких женщин, Достоевский не создал буквально ни одного образа своевольной женщины, если не считать намека на такой образ в исповеди Валковского, который рассказывает об одной из знакомить ему «барынь»: «Не было развратницы развратнее этой женщины… Я был ее тайным и таинственным любовником. Сношения были устроены до того ловко, до того мастерски, что даже никто из ее домашних не мог иметь ни малейшего подозрения; только одна ее прехорошенькая камеристка, француженка, была посвящена во все ее тайны; но на эту камеристку можно было вполне положиться. Она тоже брала участие в деле, — каким образом — я это теперь опущу. Барыня моя была сладострастна до того, что сам маркиз Де Сад мог бы у нее поучиться». Конечно, все эти намеки довольно красноречивы: они с достаточной ясностью свидетельствуют, что и в половых отношениях «своевольных» имеет место разрушительный больной индивидуализм, антиобщественность и аморальность. Но все же это не более, чем намеки: Достоевский не был психологом своевольной любви. Вот почему, разбирая выше характеры своевольных, я не касался этой стороны их психики; моя задача не дополнять <300 (284)> художника, а брать то, что есть в его произведениях.
Значительно больше места удалено в произведениях Достоевского изображению любви «кротких». Большинство кротких героев изображены им и в своих отношениях к женщине. Нам известны отношения Ростанева к Насте в «Селе Стеианчикове», Ивана Петровича к Наташе в «Униженных и оскорбленных», Мышкина к Настасье Филипповне и Аглае в «Идиоте». Сверх того, психология кроткой любви дана Достоевским в ряде женских характеров: отношения Сони Мармеладовой к Раскольникову, Даши к Ставрогину (в «Бесах»), Софьи Андреевны к Версилову (в «Подростке») показывают нам, как любит кроткая женщина. Посмотрим же, как проявляется кроткий характер в отношениях между полами, в какую форму отливается любовь «кротких».
Мы видели уже, что существенными чертами кроткой натуры являются пассивность, смирение и самоотречение, ограничение своей личности как деятеля и как потребителя, урезывание и своих желаний и активности. «Отсекаю потребности лишние и ненужные, самолюбивую и гордую волю мою смиряю и бичую послушанием» — вот самосознание и идеал этой натуры. Все жизненные отношения «кротких» проникнуты этим духом самоограничения, духом смирения и бессилия. Те <301 (285)> же черты мы найдем и в отношении между мужчиной и женщиной.
Выше, говоря о любви «двойников», я показал, что эта любовь есть мучительное и бесплодное метание между гордостью и смирением, мучительством и самоистязанием. Зная это, уже а priori можно было бы предсказать, какой характер будет иметь любовь «кротких». Ведь, в конце концов, «кроткий» — это двойник минус его гордые, самолюбивые порывы. В «кротком» окончательно исчезло чувство личности; это апогей забитости и самоунижения, дальше которого идти некуда. Исключите в любви «двойника» болезненно-индивидуалистические порывы и вы получите любовь «кроткого», любовь трусливую, робкую, забитую, не смеющую заявлять о себе, не смеющую требовать взаимности, полное самоотречение, всецелое принижение и подавление в себе половой личности.
Собственно, отношения «кроткого» к женщине или «кроткой» к мужчине трудно назвать любовью: в этих отношениях почти совсем изгнан элемент страсти, половой элемент, составляющий специфическую черту того, что мы зовем любовью, придающий любви ее творческое, живое значение. Любовь «кротких» можно называть любовью лишь в условном смысле, лишь как существование некоторого отношения между мужчиной и женщиной. Нужно, однако, иметь в виду и то, что если кроткая натура представляет <302 (286)> собой нечто вроде бесполого существа, то лица, с которыми ей приходится иметь дело, чаще всего не бесполы и вносят в отношения половой элемент. Таким образом, несмотря на подавленность половой личности в «кротком», его отношения все же принимают половой характер, представляют некоторую своеобразную форму любви.
Любовь «кротких» носит пассивный характер, лишена страсти и силы. В любви они всегда играют страдательную роль. Никогда они не добиваются любви, не стремятся к ней. Любовь приходить к ним, уходит от них, ласкает их или издевается над ними, но сами они совершенно не пытаются ни уклониться от любви, ни удержать ее. Свою половую личность они буквально ни во что ставят. В любви они умеют только отдаваться, но не любить; они отдаются без страсти, отдаются не для себя, а для других, потому что им «все равно»; они отдаются, не требуя к себе любви, не добиваясь страсти. Если тот, кому они отдаются, дарит их любовью, они бесконечно счастливы, но не счастием любви, а счастием благодарности; если он отнимет любовь, в них не вспыхнет ни ревности ни возмущения: они примут и это, как должное, даже, пожалуй, будут радоваться и печалиться любовными неудачами покинувшего их. Им дают любовь и отнимают ее у них, но сами они никому не дают и ни у кого не <303 (287)> отнимают, лишь пассивно отдаются. Любить активно – значит добиваться страсти в ответ на свою страсть; активно любящий не может отдавать себя, не питая страсти, и никогда не отдает себя без взаимности. К такой любви «кроткие» совсем не способны.
Рядом с пассивностью в любви «кротких» имеет место смирение и обезличенность. Все кроткие герои Достоевского убеждены, что их нельзя любить, что они недостойны любви. На любовь к ним они смотрят, как на какую-то милость и благодеяние, за которое им решительно нечем заплатить. Перед подарившим их любовью они считают себя ничтожеством: они не могут смотреть иначе, как снизу вверх, а потому и в любви смотрят так же. Им даже и в голову не приходит равняться с тем, кто их любит: перед ним они считают себя за существо низшего порядка, «даже физически низшего», чем он. Понятно, что при такой обезличенности не может и речи идти о протесте и оскорблении изменой. Это в порядке вещей; «кроткий» думает, что он даже не имеет права на взаимность; его не смущает то, что его покинули, но его удивляет, как могло случиться, что его полюбили. При таком взгляде на вещи ревность немыслима. Вот почему «кроткие» всегда готовы отказаться от любви в пользу другого, даже содействовать в этом другому.
Отрицая за собой право требовать любви, они вполне логично отрицают за собой и право любить. Вместо того чтобы добиваться и искать взаимности, они в себе самих душат желание любить. И действительно, половое влечение почти атрофировано у них, сведено к едва заметному минимуму. Урезывая и сокращая бюджет личной жизни они до такой степени урезали в себе половую личность, инстинкт страстной созидающей любви, что стали какими-то существами среднего рода. Малейший проблеск страстного полового чувства вызываете краску на их лице. Это натуры болезненно-стыдливые и целомудренные, с резко выраженной аскетической тенденцией. Голос страсти в них совсем замолк: они говорят о своей неспособности к половой любви, сгорают от стыда, когда в них предполагают эту любовь, убеждают и себя и других, что им стыдно и нелепо питать подобное чувство. Если в них пробуждается нежное чувство, оно принимает характер бесполый, характер родственной или сострадательной привязанности: они, по их собственным определениям, любят то как отец, то как брат, то как сиделка или сестра милосердия.
Отмеченные мною черты можно легко указать в любви всех «кротких» Достоевского. Так, Егор Ильич Ростанев, влюбленный в Настю и любимый ею, выписывает из Петербурга молодого племянника, чтобы выдать за него Настю, «составить ее счастье», как он выражается, <305 (289)> и затем опять-таки для того, чтобы «составить ее счастье», соглашается на брак с какой-то старой девой; Иван Петрович, влюбленный в Наташу, самолично устраивает ей свиданья с соперником; Алеша Карамазов с юных лет тяготеет к монашеской рясе; Даша любит Ставрогина любовью «сиделки», терпеливо относится к его равнодушию и сама собирается, не взирая на свою любовь, стать женой Степана Трофимовича Верховенского, потому что ей «все равно» и «если уж непременно нужно выйти замуж».
Два образа могут послужить нам хорошей иллюстрацией любви кротких: уже знакомый нам образ князя Мышкина и образ Софьи Андреевны из романа «Подросток». Мышкина любят две женщины: Настасья Филипповна и Аглая Епанчина, любят так, как обыкновенно любит женщина мужчину. И та и другая, естественно, ждут отклика на свое чувство. Но Мышкин решительно не в силах понять чего добиваются в нем эти женщины. По-своему он любит и ту и другую, даже благоговеет перед ними; за каждую он готов «жизнь отдать» и во всякое мгновение готов отдаться и той и другой. Одного только он не умеет сделать: ответить на женскую любовь мужской любовью, то есть как раз того, что требуется обстоятельствами. Мышкин лишен половой личности: он не способен любить в женщине женщину. Настасью Филипповну <306 (290)> он любит «не любовью, а жалостью», Аглаю – как «брат сестру», но ни той, ни другой, да и никакой женщины он не любит и не полюбить как мужчина. Это оскудение половой личности делает Мышкина совершенно пассивным в отношении к женской страсти. Он не ищет женской любви ни в Настасье Филипповне, ни в Аглае, ему, в сущности, все равно, достанется ли ему их любовь или нет, ему или другому будет принадлежать она. Он даже не допускает возможности страстной любви к нему и до такой степени убежден в этом, до такой степени уверен, что его нельзя любить, что не замечает любви Настасьи Филипповны и Аглаи, не понимает даже их открытых признаний: «Если бы кто сказал ему, что записка Аглаи есть записка любовная, назначение любовного свидания, то он сгорел бы со стыда за того человека, может быть, вызвал бы его на дуэль. Все это было вполне искренно, и он ни разу не усумнился и не допустил ни малейшей двойной мысли о возможности любви к нему этой девушки, или даже о возможности своей любви к этой девушке. От этой мысли ему стало бы стыдно: воэможность любви к нему, к такому человеку, как он, он почел бы делом чудовищным. Ему мерещилось, что это просто шалость с ее стороны, если действительно тут что-нибудь есть; но он как-то слишком был равнодушен к .этой идее и находил ее слишком в порядке <307 (291)> вещей. Словам, проскочившим давеча у генерала насчет того, что она смеется над всеми и над ним, над князем, в особенности, он поверил вполне. Ни малейшего оскорбления не почувствовал он при этом: по его мнению, так и должно было быть».
Где уж при такой приниженности и забитости половой личности добиваться женской любви, мечтать о женской ласке, болеть от ее пренебрежения или мучиться ревностью! Мышкин способен только уступить страсти, отдаться тому, кто его любит, пассивно принять любовь, но не добиваться любви. Отдаться беззаветно, безропотно и покорно принять все, что даст ему тот, кто осчастливит его своей любовью — вот призвание такой натуры. Он отдается не потому, что любит страстной любовью, а потому, что его так любят. Сам он не вносит страстности в свои отношения к женщине, не дает страстной любви. Отношения Мышкина к Настасье Филипповне и Аглае носят одинаково бесстрастный, бесполый характер. «Сам ты знаешь, – разъясняет он Рогожину, влюбленному в Настасью Филипповну, – был ли я когда-нибудь твоим настоящим соперником, даже тогда, когда она ко мне убежала. Вот ты теперь усмехнулся; я знаю, чему ты засмеялся. Да, мы жили там разно и в разных городах. Я ведь тебе уж прежде растолковывал, что я ее люблю не любовью, а жалостью». Аглаю он, конечно, не жалостью любить, но и к ней не питает страсти. Описывая <308 (292)> душевное состояние князя Мышкина, после того, как Аглая, вдоволь насмеявшись над ним, дает ему понять, что ему и думать нечего получить ее руку, автор говоритъ: «Как странный человек, он, может быть, даже обрадовался этим словам. Бесспорно, для него составляло уже верх блаженства одно то, что он опять будет беспрепятственно приходить к Аглае, что ему позволят с ней говорить, с ней сидеть, с ней гулять и, кто знает, может быть, этим одним он остался бы доволен на всю жизнь». Он не смееть даже и подумать о страстной любви к ней; мы уже раньше слышали, что «от этой мысли ему стало бы стыдно!». Точно так же кажется ему нелепой и чудовищной страстная любовь к Настасье Филипповне: он думает, что «ему любить страстно эту женщину — почти немыслимо, почти было бы жестокостью, бесчеловечностью».
Так как Мышкин не ищет в женщине страстной любви, то его ничуть не волнует мысль, что Аглая может отдать свою страсть Гане Иволгину, а Настасья Филипповна – Рогожину; он, пожалуй, даже обрадовался бы этому. С другой стороны, так как он и сам не вносит в свои отношения к ним элемента страсти, так как его любовь носит бесполый, пассивно-отдающийся характер, то ему, в сущности, все равно, кому отдаться –.Аглае или Настасье Филипповне. Аглая хочет, чтобы он просил ее руки, —Мышкин просить; Настасья Филипповна хочет, чтобы он на ней <309 (293)> женился — Мышкин готов и на это. Он даже Аглае собирается разъяснить, что это все равно, что он женится не на ней, а на Настасье Филипповне. «– Пойдемте к Аглае Ивановне, пойдемте сейчас, — говорит он Евгению Павловичу, — Да ведь ее же в Павловске нет, я говорил, и зачем идти? – Она поймет, она поймет! — бормотал князь, складывая в мольбе свои руки, — она поймет, что все это не то, а совершенно, совершенно другое! — Как совершенно другое? Ведь вот вы все-таки женитесь? Стало быть упорствуете… Женитесь вы или нет? – Ну, да… женюсь, да, женюсь! – Так как же не то? – О, нет, не то, не то! Это, это все равно, что я… женюсь, это ничего! – Как все равной ничего? Не пустяки же ведь это? Вы женитесь на любимой женщине, чтобы, составить ее счастье, а Аглая Ивановна это видит и знает, так как же все равно? – Счастье? О, нет! Я так только, просто женюсь; она хочет; да и что в том, что я женюсь, я… ну, да это все равно. – Нет, князь, — отвечает ему в заключение собеседник, — не поймет! Аглая Ивановна любила, как женщина, а не как отвлеченный дух». И действительно, ни Аглая, ни Настасья Филипповна не понимают Мышкина: с одной стороны, он уверяет их в своей любви и высказывает полную готовность отдаться; с другой стороны, каждая из них чувствует, что Мышкину все равно, кому из них отдаться, что полюби она другого – <310 (294)> Мышкин не огорчится, а, пожалуй, даже искренно рад будет ее счастью с другим. Что же это значит? Разве так любят? И вот, стараясь объяснить себе странный характер отношений князя, каждая из них приходить к предположению, что он больше любить соперницу; обе ревнуют, мучатся, ждут какого-нибудь решительного шага от князя, не понимая, что ни к какому такому шагу он не способен, пока дело не кончается мучительным, трагическим разрывом. Одного не могли понять обе женщины, что Мышкин не способен дать им той любви, какой ждут они от него, что пред ними не мужчина, а существо, лишенное половой личности. Им бы нужно было знать то, что Мышкин сообщает о себе Гане Иволгину: «Я не могу жениться ни на ком: я нездоров», — отвечает он последнему на его вопрос, женился ли бы он на такой женщине, как Настасья Филипповна. Тогда не было бы ни тяжелых мучений, ни драмы, ибо на нет и суда нет.
Такой же характер половой обезличенности носят и отношения Софьи Андреевны к Версилову. Образ Софьи Андреевны сильно напоминает образ Сони Мармеладовой. «Лицо у ней было простодушное, немного бледное, малокровное. Щеки ее были очень худы, даже ввалились, а на лбу сильно начинали скопляться морщинки, но около глаз их еще не было, и глаза, довольно большие и открытые, сияли всегда тихим и спокойным <311 (295)> светом, который меня привлек к ней с первого дня». Припомните лицо Сони Мармеладовой: «Это было худенькое, совсем худенькое и бледное личико… Ее нельзя было назвать хорошенькой, но голубые глаза ее были такие ясные, и когда оживлялись они, выражение лица ее становилось такое доброе и простодушное, что невольно влекло к ней». Это то же самое лицо, только помоложе, без старческих морщинок Софьи Андреевны. Как Соня Мармеладова, Софья Андреевна забита и запугана до полной безответности. Выражение испуга, застывшее в «испуганном личики» Сони Мармеладовой, застыло и в лице Софьи Андреевны: «…можно было подумать, что ее в детстве как-нибудь испугали». Безответность и покорность — это основные черты ее характера. Эта безответность и привлекла к ней Версилова. Рассказывая, как и почему он полюбил ее, Версилов говорит, что «это была одна такая особа из незащищенных, которую не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли…» Характерно, что те же мотивы приводит Аглая Епанчина, объясняя свою любовь к Мышкину. Отношения Софьи Андреевны к Версилову носят характер резко выраженной половой пришибленности и обезличенности.
«Пуще всего меня мучило воспоминание об ее вечной приниженности передо мной и о том, что она вечно считала себя безмерно ниже меня во всех отношениях—вообрази <312 (296)> себе — даже в физическом. Она стыдилась и вспыхивала, когда я иногда смотрел на ее руки и пальцы, которые у нее совсем не аристократические. Да и не пальцев одних — она всего стыдилась в себе, несмотря на то, что я любил ее красоту. Она и всегда была со мной стыдлива до дикости, но то худо, что в стыдливости этой всегда проскакивал как бы какой-то испуг. Одним словом, она считала себя передо мной за что-то ничтожное или даже почти неприличное». Так характеризует сам Версилов отношение к нему Софьи Андреевны. Это та же отдающаяся, безответная любовь, не смеющая требовать взаимности, не вносящая живой женской страсти. Версилов помыкает ею, как знает, бросает ее, годами не живет с нею; снова возвращается и снова бросает, и она все терпит, не оскорбляясь, без ропота и протеста, и по первому слову идет к нему. Половая личность, женщина с ее способностью активно любить, не отдаваться в любви, а давать любовь за любовь, почти окончательно убита в Софье, Андреевне. Это чувствует и понимает Версилов. На вопрос «подростка»: «Ведь вы что-нибудь полюбили же в ней? ведь была же и она когда-то женщиной?»— он отвечает: «Друг мой, если хочешь, никогда не была».
Я рассмотрел любовь «кротких» в связи а, общим строем их психики. Я старался показать, что отношения между мужчиной и женщиной, как и вся отношения «кротких,», носят один и <313 (297)> тот же характер оскудения жизненных сил, подавленности и пассивной покорности. Иначе и быть не могло, потому что отношения эти определялись одними и теми же силами. Любовь «кротких», как и все их чувства и идеи, складываются в атмосфере социального дна, в условиях физического и духовного обнищания, которое обрекает человека на добровольное принижение.
Выражение «обрекает на добровольное принижение» может с первого взгляда показаться противоречием. Однако на самом деле это не так. Какие бы причины ни определяли мою волю к действию, но, пока я действую по моей воле, хотя бы и причинно определенной, я действую добровольно; я перестаю действовать добровольно с того момента, когда действую по требованию чужой воли, без участия моей, иногда даже вопреки ей. Это та самая разница, которая существуете между фабричным рабочим и крепостным крестьянином: рабочей сам ищет работы, хотя его и гонит на фабрику нужда; крепостного требовала на работу барская воля. От того, кто падает на дно, никто не требует унижения; он волен смиряться или своевольничать, он даже должен сам выбирать и решать; его действия всецело зависят от его решения, как бы ни было обусловлено это решение. Я намеренно отмечаю это различие, потому что оно еще пригодится нам впереди.
Итак «кроткие» сами ищут унижения, их воля определяется к смирению, в них создается <314 (298)> внутренняя потребность унижения и смирения. Те силы, которыми определяется воля «кротких», определяют их волю в сфер половых отношений к униженно в смирент, создаюгь своеобразную форму любви, которую можно бы назвать безответной или даже крестной любовью, любовью-мученичеством. Пример Сони Мармеладовой с достаточной ясностью показывает, как совершается это определение воли к приниженно половой личности, к безответственной, крестной любви. Проституция Сони есть самое грубое и крайнее выражение той формы любви, с которой знакомят нас кроткие образы Достоевского. Отношения Сони к мужчине носят именно тот характер пассивности и забитости, который мы констатировали в любви Мышкина и Софьи Андреевны. Только степень ее пассивности и забитости гораздо выше, половое унижете гораздо глубже и мучительней. Еще меньше, чем они, Соня смеет любить и требовать любви. Она должна отдаваться, не требуя взаимности и не внося страсти со своей стороны. Отдаваясь, она должна чувствовать себя бесконечно ниже того, кому отдается, с еще большим убеждением, чем Софья Андреевна, «считать себя перед ним за что-то ничтожное или даже почти неприличное».
Скажут, пожалуй: но разве можно называть любовью проституцию Сони? Конечно, нет; но как я сказал выше, половые отношения «кротких» вообще нельзя называть любовью и что, говоря <315 (299)> об их любви, приходится употреблять это слово лишь в .мысли существования некоторого отношения между мужчиной и женщиной. Эти отношения, как мы видели, характеризуются следующими чертами: отрицанием за собой права любить; отрицанием права ждать и добиваться любви; пассивным отдаванием себя в любви, и доведенным до последней крайности принижением половой личности перед тем, кому отдаются. Все эти черты мы находим и в проституции Сони. Эту проституцию можно было бы назвать любовью, униженной, забитой и опозоренной до последних границ забитости и позора. Но и любовь Мышкина или Софьи Андреевны тоже забитая и опозоренная любовь, ибо нельзя назвать иным именем такой формы половых отношений, в которой одна личность считает себя перед другой «за что-то ничтожное или даже почти неприличное», в которой царит запуганность и унижение одной личности перед другой.
Проституция Сони есть одна из форм этой забитой и опозоренной любви «кротких», но она не является единственной ее формой, как не является единственной формой их социального существования нищенство. Рядом с нищенством мы видели подвижничество. Первое является наиболее примитивной, непосредственной формой социального приспособления для лишенных участия в производстве и распределении, второе — боле законченной и совершенной; первое предполагает стихийные лишения, стихийное унижение и смирение, является чистой необходимостью; во втором лишения и унижения становятся внутренней потребностью, в самоотречении и страдании начинаюсь находить своеобразное наслаждение. Так точно <316 (300)> обстоит дело и в половых отношениях, и в сфере любви, поскольку можно говорить о любви «кротких». В сфере любви нищенство становится проституцией, стихийным лишением и унижением, чистой необходимостью отдаваться, не смея требовать любви и не смея любить. Подвижничество выразится в сфере любви внутренней потребностью лишения и унижения, тяготением сделать из любви крест для распятия своей личности. Половая жизнь Сони Мармеладовой — нищенство; в половой жизни таких женщин, как Софья Андреевна или Даша Шатова, звучит струнка подвижничества. В любви они напрашиваются на унижение и мученичество. «Так всегда у этих беззащитных, –говорит «подросток» о Софье Андреевне, – и знают, что на погибель, а .лезут». «Если не к вам, то я пойду в сестры милосердия, в сиделки, ходить за больным, или в книгоноши, Евангелие продавать», — говорит Даша Ставрогину и обещает ждать, когда он кликнет ее к себе «в сиделки».
Половые отношения «кротких» принимают до некоторой степени характер любви, когда им дает свою любовь тот, кому они отдаются. Так обстоит дело у всех «кротких», так оно <317 (301)> обстоит и у Сони. Найдись человек, который полюбит ее, Соня сумеет всецело отдаться его любви, быть может, даже стать счастливой, но отношения ее к нему будут носить все тот же характер беспредельного унижения, чего-то скорее похожего на благодарность, чем на любовь. Такой характер и носят ее отношения к Раскольникову. Любопытно, что, как только Соня Мармеладова избавилась от необходимости жить проституцией, она тотчас становится подвижницей любви, делается «сиделкой» Раскольникова. Она едет за ним в Сибирь, не требуя любви, не смущаясь его холодностью, быть может, даже не мечтая о любви, с одной только жаждой отдаться. Эта легкость перехода от проституции к подвижничеству тоже служит свидетельством близкого психологического родства между ними. Их общий психологический корень —забитость половой личности, безответное предание себя в сфере половых отношений. Мне кажется, я не погрешил бы против истины, если бы назвал проституцию Сони любовью-мученичеством; но и подвижническая любовь — тоже мученичество. Психологическая основа здесь одна — это умерщвление в себе половой личности, отречение от радостей творящей жизнь любви. Высшей точкой этого отречения был бы полный аскетизм, абсолютный отказ от половой любви, и элементы этого аскетизма несомненно имеются в характере Алеши Карамазова, в его тяготении к монастырской келье. <318 (302)>
Образ Сони Мармеладовой с полной ясностью обнаруживает причины, порождающие это половое бессилие, эту любовь-мученичество и самоистязание. Она – непосредственный плод нищеты и социального бессилия, один из симптомов падения на дно. Тот, кто сброшен на дно городского котла, не смеет мечтать о любви; его удел – принять любовь в более или менее оскорбительной форме или отказаться от нее совсем, если, конечно, он не станет на дорогу своеволия; самый светлый исход в этом случае — действительная любовь, подаренная жалостью, настоящая любовь-милостыня. Рядом с общей обезличенностью и сознанием своего бессилия, ничтожества и позора имеет место и половая обезличенность, сознание своего ничтожества и даже позора, как половой личности. Все отмеченные формы полового унижения: и самая грубая форма его — проституция и менее грубая — любовь-подвижничество и аскетизм — рождаются и распускаются на дне города, среди кротких представителей его. Достоевский сделал своих обеих подвижниц любви, Дашу и Софью Андреевну, дворовыми девушками. Психологию униженных города, так хорошо знакомую ему, он перевел в помещичьи усадьбы, совершенно ему чуждые; любовь униженных крепостной кабалой он представил себе по образу любви униженных города. Он перенес Соню Мармеладову из города в усадьбу Ставрогина под именем Даши Шатовой и в усадьбу Версилова под <319 (303)> именем Софьи Андреевны, От этого образы потеряли только в выразительности и определенности, В условиях крепостного унижения нет сил, способных создать подвижниц любви, потому что нет личной свободы. Крепостная женщина, вынужденная волею помещика отдаться без любви, не вынуждена сама искать этого; униженная в своем половом существе произволом владельца она не ищет и не должна искать сама этого унижения. Самые грубые формы полового унижения в помещичьей усадьбе, jus primae noctis [(лат.) «право первой ночи». – прим. СРС] и насильственное спаривание, глубоко отличаются от самой грубой формы полового унижения городской культуры — проституции. Униженные города вынуждены сами без любви отдавать первую ночь, сами должны отдаваться без любви. Между моментом, кода Соня Мармеладова в первый раз вышла на улицу, чтобы отдаться, и моментом, когда Софью Андреевну отдали Макару Ивановичу Долгорукому, есть громадная разница, и эта разница осталась бы не меньшей, если бы Версилов, по примеру Пушкинского Троекурова, взял Софью Андреевну в свой гарем. Соня Мармеладова сама приняла решение отдаться, Софью Андреевну отдали.
Этот момент саморешения кладет резкую грань между теми формами полового унижения, которые создаются в условиях крепостной зависимости, и теми, которые создаются в условиях городской нищеты. Оскорбление половой личности помещиком могло вызывать чувство обиды, <320 (304)> возмущения, отчаяния, равнодушия, но никогда не могли привести к признанию себя половым ничтожеством, не имеющим права на любовь. Ни одна из Троекуровских наложниц не сказала бы о себе, как Соня: «Да ведь я бесчестная!» Такое сознание только и может иметь место там, где могут лично принимать решения. Только на основе самостоятельного решения может возникнуть такая форма половой обезличенности, когда человек отдается, считая себя за «нечто бесконечно низшее и даже неприличное» перед тем, кому он отдается. Только в условиях городской жизни могут родиться обе формы униженной и оскорбленной любви: проституция и половое подвижничество, потому что и та и другая требуют самостоятельного решения отдавать себя без надежды и права на любовь, и та и другая требуют свободного унижения в сфере половых отношений.

МИСТИЦИЗМ СЛАБЫХ СЕРДЦЕМ
ХIII.
Хотя своеволие всегда сопровождается падением на «дно», однако падение на «дно» вовсе не всегда сопровождается своеволием. Нередко вместо безудержного индивидуализма, вместо волчьей свирепости, падение на дно выражается психически тихой, безответной покорностью ягненка, ведомого на заклание. Раздавленный грозной стихией общественного развит человек и не помышляет о сопротивлении: он опускает руки, смренно никнете головой с полным сознанием бессилия. Это «слабые сердцем», это «кроткие» герои Достоевского, длинная вереница образов, от которых веет грустью, как от кладбищенских крестов. Мягкие, робкие лица, худенькие и болезненные, молитвенно сложенные руки и страдание, бесконечное страдание за себя и за других. С их уст не слетает гневное проклятие, в их «слабых сердцах» нет места иным чувствам, кроме благодарности и смирения. Они никого не обвиняют, несут свое страдание, как заслуженную кару, целуют язвы и раны на своем теле. Искренно считая себя последними из последних, они без ропота принимают всякое заушение, и, получивши удар в правую ланиту, спешат подставить левую. Не бежать от страдания, а искать <246 (230)> его надо: человек не всегда знает, что он виноват, но он всегда виноват, а страдание есть искупление. Протест против страдания им кажется грехом. В страдании есть великая очищающая душу сила; в нем человек находит душевный мир, ясность, спокойствие. Ужас страдания не в самом страдании, а в отрицании его законности: стоит принять страдание законным, и душа наполнится неизреченным счастьем. И эти люди страдают, страдают вольно и невольно, за себя и за других, за жертвы и за палачей, страдают с покорностью, терпением, даже с умилением и экстазом, с чисто религиозной верой в спасительную силу страдания.
Эта религия страдания берет начало в том же источнике, из которого вытекает религия своеволия. Нищета, социально-экономическая смерть,— вот этот источник; нищета голодная, абсолютная, та, которую Мармеладов характеризует в трех словах: «дальше идти некуда». В условиях такой нищеты можно жить только или своеволием, безграничным презрением к чужой личности и чужому страданию, или кротостью, христарадничаньем, презрением к своей личности и своему страданию. Своеволие и самоотречение, преступление и подвижничество «и сеются вместе и вместе растут». Нищета или вызываешь страстную жажду расширить бюджет личной жизни, или, наоборот, порождает желание сузить, сократить бюджет личной жизни до последней крайности.
<247 (231)> В первом случай человек хочет взять то, что ему необходимо для удовлетворения своих потребностей, не считаясь ни с правом, ни с моралью, руководясь лишь естественной жаждой жить и дышать во все легкие. Во втором случае он хочет задавить в себе возможно больше потребностей, чтоб не нуждаться в средствах к их удовлетворению. Первые ищут спасения от гнета нищеты, стремясь достать средства, необходимые для удовлетворения всех желаний; вторые ищут спасения от этого гнета в отсутствии самих желаний: из первых вырабатываются преступники, из вторых юродивые; идеал первых — своеволие, идеал вторых — подвижничество.
Это опять-таки те два пути, между которыми бьются мещане-двойники. Падение на дно не открывает новых дорог и перспектив: это падение лишь кладет конец колебаниям и нерешительности, оно требует, чтоб человек выбрал себе определенный путь. Две души, некогда боровшиеся в груди «двойника», отделяются одна от другой, индивидуализируются, организуются в самостоятельные единицы, в самостоятельные характеры. Но они не перестают жить и развиваться рядом. Только теперь они живут не в индивидуальной груди мещанина-упадочника, а в коллективной груди социального дна. Индивидуальная связь своеволия и смирения расторглась, личность не бросается от мучительства к самобичеванию, а твердо и решительно или своевольничает, <248 (232)> или смиряется. Нет больше «двойников»: есть «своевольные» и «слабые сердцем», есть преступники и юродивые. Но оба эти характера всегда существуют рядом: где есть «своевольный», там неизбежно есть и «слабый сердцем», где есть преступник, там есть и юродивый. Социальное дно можно представить себе коллективным, многоликим двойником: ошуюю — стальные, сверкающие холодным презрением ко всему миру лики «своевольных», одесную — восковые, испитые страданием и самобичеванием лики юродивых. Отводя место одним ошуюю и другим одесную, я не даю субъективной оценки, этих характеров; в данный момент моя задача – анализ, а не оценка. В произведениях Достоевского одесную стоят «кроткие», а «своевольные» — ошуюю: я оставляю их на тех местах, где поставил автор. С характерами «своевольных» мы уже познакомились; нам осталось теперь ближе взглянуть в душу «кротких», подвергнуть анализу «слабые сердца».
Жил в Петербурге мелкий, премелкий чиновник по имени Вася Шумков. Был он чиновник усердный, скромный, безответный; сверх того имел маленький талант — прекрасный почерк. Его превосходительство, Юлиан Мастакович, зная его усердие и талант, поручал ему частную переписку с особой сверх жалованья платой. Такое внимание начальника Вася почитал верхом счастья. Вся душа его была <249 (233)> преисполнена трепетным благоговеним и безмерной благодарностью. Он буквально из кожи лезет вон, чтоб доказать, что начальство не ошиблось в нем, что он весь усердие и готовность. Случилось так, что, кроме чиновничьих чувств, в Васе проснулось человеческое чувство: он полюбил. Любовь сделала из его жизни драму: Васе некогда любить, потому что ему необходимо переписывать, чтоб не обмануть доверия его превосходительства; но он не властен над своим сердцем: он то бросит работу, чтоб сбегать хоть на часок к своей Лизе, то с бешеным азартом хватается за работу. В результате — работы он не кончил к сроку. Это явилось для него страшным, тяжелым ударом: он считает себя преступником, заслуживающим жестокого наказания, мучится сознанием своей вины и кончаете помешательством. Характерен самый пункт помешательства: в его голове гвоздем засела мысль, что его намерены сдать в солдаты. Такова вкратце фабула повести «Слабое сердце».
Герой этой повести существо окончательно заколоченное и бесповоротно обреченное. Вася Шумков не только не протестует против давящих его условий, но считает их вполне нормальными. Он не просто примирился со своей поистине каторжной жизнью, но взирает на свою судьбу с благодарностью. Нищета, одуряющая работа и подневольное положение до такой степени изуродовали его душу, что колодки, в которые <250 (234)> забила его жизнь, кажутся ему чем-то священным: он не ропщет, а умиляется. Его не возмущает то, что эта колодки лишают его возможности удовлетворять законнейшим человеческим и человечным влечениям: наоборот, он огорчается и терзается, когда, поддавшись влечениям сердца, он делает попытку освободить свои члены из колодки, выбраться на вольный воздух и дохнуть полной грудью. Любовь не заставляете его остро почувствовать всю грубость и жестокость и незаконность условий существования, в которых для любви нет места: наоборот, он считает себя преступником и казнит себя сам именно за то; что под влиянием любви осмелился ослабить и расшатать колодки. Вася Шумков гибнет без борьбы, без проклятия и злобы: он сам идет навстречу гибели, сам ищет ее как заслуженного возмездия.
По словам Аркаши, сожителя и приятеля Шумкова, Вася сошел с ума «от благодарности». Здесь есть доля правды: Вася считает себя обязанным благодарностью за кусок хлеба, который ему достается почти каторжным трудом и унижением; а когда, отдавшись первому чувству, он не успел выполнить каторжной повинности, он ищет себе кары «за неблагодарность». Он гибнет, будучи убежден в необходимости и законности своей гибели. Несомненно, что такое убеждение ускорило развязку, явилось до некоторой степени причиной гибели Васи. Но столь же очевидно, что <251 (235)> убеждение это сложилось само на основе фактической забитости и бессилия, что это убеждение было простым констатированием факта. Точнее и правильнее было бы сказать, что и «благодарность» Васи, и его убеждение в законности гибели были просто симптоматическими явлениями, а не причиной. Вася мог не питать никакой благодарности к своей каторге и все-таки погибнуть. Чем сделался бы Шумков, если б любовь пробудила в нем чувство человеческого достоинства и толкнула на протест? Он сделался бы Голядкиным, а Голядкин кончает не лучше Шумкова. Не «от благодарности» гибнет Вася, а с благодарностью: он не барахтается, не огрызается, а принимает гибель, как должное, обвиняя во всем себя. Тем и отличается Шумков от «двойников» и «своевольных», что он совершенно пассивно, кротко и смиренно принимает свое положение, что он уже вполне и бесповоротно убежден в невозможности борьбы и протеста, что он, наконец, даже считает грехом протест, а свое страдание и унижение вполне заслуженным. Но со смиренной ли кротостью гибнут, или гибнут своевольничая, во всяком случай гибнут не от своеволия и не от кротости: Васина «кротость» – такой же симптом окончательного падения, как «своеволие» Лучки или Орлова; причины же этой кротости и своеволия лежат, как мы видели, в социально-экономическом положении упадочного мещанства и «бывших людей».
Смутно, не умом, <252 (236)> а инстинктом, угадывает эту причину и Аркаша. Он много думал о судьбе друга; и вот однажды вечером, возвращаясь в свою бедную квартирку, он вдруг почувствовал, отчего это случилось: «Подойдя к реке, он остановился на минуту и бросил пронзительный взгляд вдоль реки. «Ночь ложилась над городом и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого снега. Становился мороз в двадцать градусов. Мерзлый пар валил с загнанных лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука и, словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх по холодному небу столбы дыма, сплетаясь и расплетаясь по дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе. Казалось, наконец, что, весь этот мир со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами — отрадой мира сего, в этот сумеречный час походить на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который в свою очередь тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Какая-то странная дума посетила осиротелого товарища бедного Васи. Он вздрогнул, и сердце его как будто облилось в это мгновение горячим ключом крови, вдруг вскипевшей от прилива какого-то <253 (237)> могучего, доселе незнакомого ощущения. Он как будто только теперь понял всю эту тревогу и узнал, отчего сошел с ума его бедный, не вынесший своего счастья Вася». В стихийном движении городской жизни Аркаша смутно, инстинктивно угадывает врага, сгубившего его бедного друга. Страшная, таинственная, фантастическая сила проявляет себя в этом движении. Аркаша не знает этой силы, не представляет ее ясно, не может назвать ее, но он чует ее грозное присутствие, чует, что она играет людьми, как пешками, для одних воздвигая «раззолоченные палаты», других бросая в «приюты нищих». И оттого, что он не знает ни образа, ни имени этой силы, она внушает ему почти мистический ужас. Слепо, безжалостно раздавливает она и размалывает человеческие жизни. Она заклевала и задолбила Васю, приучила его к безропотной покорности и овечьей кротости, она научила его целовать свои цепи, вложила в грудь «слабое сердце». Вчера она исковеркала и сгубила Васю, завтра, быть может, придет очередь для него, Аркадия. Тяжелым камнем легло на душу Аркаши пережитое впечатление: он сделался задумчив и нелюдим; никто не узнал бы в нем прежнего весельчака и шутника. Бедный Аркаша! Автор не рассказывает нам его дальнейшей истории, но ее без труда угадать можно: в нем готовится новая «жертва вечерняя».
Вася Шумков очень близок к «дну», но он <254 (238)> все же не на «дне»: он мещанин. У него «сорвалось», он упал, но упал не на дно, а в дом умалишенных. Он не попал в среду «бывших людей» просто потому, что физически не выдержал падения, что прежде социальной смерти он умер как физическая личность. Не все кончают таким образом: другие благополучно опускаются на дно, в мир «бывших людей». Так, без протеста, без борьбы, с жалобным стоном сходят они туда и здесь уже окончательно застывают в пассивности кротком смирении. Только здесь вполне складывается характер кроткого человека, «слабого сердцем». Здесь он становится христарадником и юродствующим , здесь приучает себя терпеливо сносить унижения и страдания, смотреть на себя, как на последнего из последних, говорить и вслух и про себя: «Аз же есмь червь, а не человек». Таков герой небольшого рассказа «Честный вор», бывший чиновник Емеля. Емеля типичный представитель «бывших людей» кроткого типа. Ничем он не занимается; от всякого труда оторван, да и отвык уже; питается тем, что добрые люди дадут; укрывается, где Бог пошлет. В тот момент, в который нас знакомит с ним художник, Емеля пользуется милостыней портного Астафия Ивановича. Последний дает ему приют в своей каморке, делится с ним хлебом. Емеля привязался к нему, как собака: он ловит каждое его движение, смиренно слушает <255 (239)> его брань и воркотню, называет его своим «благодетелем». В таких условиях о личном достоинстве думать не приходится. Емеля сам знает, что человек он пропащий, никудышный: «да что же мне делать-то, Астафий Иванович: я ведь и сам знаю, что никуда не гожусь, — говорит он своему «благодетелю». Он, не уважает себя, да и не может уважать себя человек, для которого единственным ресурсом является милостыня. На всех людей он смотрит снизу вверх, перед всеми робеет и унижается; «характером смирен», аттестует его Астафий Иванович. Беспомощный и жалкий, Емеля совсем не может постоять за себя. Подадут ему — он сыт будет, не подадут — с голоду помрет; побьют его — он расплачется, приласкают — руки целовать станет. Астафий Иванович до такой степени чувствует эту беспомощность Емели, что не решается отказать ему в приюте, хотя ему самому подчас круто приходится. Емеля беспомощней и безответней ребенка. Терпение, пассивность, преувеличенная благодарность и склонность безответно, пожалуй, со слезами, принимать обиды — вот свойства такой натуры.
Полнее всего и с наибольшей яркостью свойства этой натуры воплощены Достоевским в одном из лучших по художественной отделке женских образов — Соне Мармеладовой. Соня дочь бывшего чиновника Мармеладова, давно уж <256 (240)> лишившегося всякого заработка, вступившего в ту фазу нищеты, когда «дальше идти некуда». Воспитания она не получила, да и не могла получить: не кому и не на что было ее учить. Так и осталась она ни к чему не готовой, безоружной в борьбе за жизнь, обреченной с самого рождения на судьбу «бывшего человека». Нищету, настоящий, со всем его ужасом голод, безобразные сцены унижения и издевательства — вот что видела она с детства. Жизнь с колыбели принялась колотить ее своим обухом, пришибла и запугала ее. Самое лицо ее носит на себе следы этой работы обуха нищеты и унижения: «У нее было худое, бледное и испуганное личико», – сообщаешь автор. С возрастом жизнь колотила ее все больней и больней: начались раздражительные попреки, явилось то мучительное чувство, которое связывается обыкновенно с сознанием, что ты — бремя, что ты бессилен помочь и в то же время обязан помочь, по крайней мере не жить в тягость. В одну из таких минуть Соня пошла на улицу: дно приняло жертву в свои грязные недра.
Нищета, необходимость жить милостыней не унижают так глубоко человека, как проституция. Это последняя степень позора. Милостыня унижает и обезличивает человека, заставляя его вполне ясно понять свое бессилие, свою немощь, свою полную зависимость от ласки или недовольства всякого встречного. Но в милостыне <257 (241)> есть только унижение и нет вечного оплевывания и обгаживания: в милостыне есть часто сожаление, сострадание, тогда как в проституции женщина находит голое издевательство, презрение, оплевывание, закидывание грязью изо дня в день, которые необходимо принимать, как милостыню, добровольно, с улыбкой и благодарностью. Если живущий подаянием знает, что вся его жизнь в милости встречного, то живущая проституцией знает, что ее жизнь в плевке встречного: захочет он загрязнить и оплевать ее — она будет жить, не захочет — умирай с голоду. К чувству беспомощности, сознания своей зависимости от «благодетелей», здесь присоединяется чувство собственной загрязненности и загаженности.
Вот в такой-то обстановке складывался и развивался характер Сони Мармеладовой. Вполне понятно, что в нем должны преобладать минорные, так сказать, слезоточивые качества. Из нее выработалась болезненная, истеричная девушка, беспомощная, как ребенок, неспособная постоять, за себя, умеющая только молить и плакать. Ни к какому активному, деятельному участию в жизни она не способна. Бороться с жизнью, деятельно изменять ее сообразно со своими целями может только тот, кто играет в обществе трудовую роль, кто принимает живое участие в процессе общественного производства. Такие люди самым своим социальным положением <258 (242)> призваны к творческой роли: они созданы для того, чтобы строить, действенно вмешиваться в жизнь; они не могут не творить, не строить, точно так же, как птица не может не летать, а рыба не может не плавать. «Бывшие люди», вроде Емели или Сони, никакой производительной функции в обществе не несут: они оторваны от труда, лишены «права на труд». Вынужденное бездействие, невозможность трудиться уродует личность, так изменяя ее физиологически и психически, что она совершенно утрачивает активные способности.
Здесь происходить то самое, что происходить, например, с птицами, у которых крылья долго остаются без употребления: крылья атрофируются, и птицы теряют свою способность к полету. Вот так бывает и с «бывшими людьми»: стихийная сила отрывает их от трудового процесса, а с течением времени ими утрачивается и самое умение действовать, трудиться. Здесь лежит источник пассивности «кротких», здесь источник пассивности Емелей и Мармеладовых. На основе этой оторванности от труда и развилась пассивность Сони. Перед лицом жизни она стоит, как трость, ветром колеблемая. Ни бежать, ни обороняться, ни тем более наступать, она совсем не способна. Она умеет только принимать со смирением то, что посылает судьба: задумает судьба раздавить ее, она станет на колени и сама голову под колесо сунет, с плачем, а сунет, даже убежать <259 (243)> не попробует; щедротами задумает ее осыпать, она тоже на колени станет и руки станет ловить, чтоб осыпать их поцелуями благодарности. Соня ничем сама себе не обязана; счастье и несчастье на нее обрушиваются, а не добываются ею: не случись Лебезятникова — Лужин ее погубил бы; подвернулся Свидригайлов и осчастливил ее. Около этой пассивности, как около центра, могут быть сгруппированы все существенные черты характера Сони.
Чувство собственного бессилия и чувство безусловной зависимости от случая, неожиданного стечения обстоятельств — вот что рождается на основе пассивности. Кто чувствует себя бессильным, тот склонен всякому уступать, всем и всему покоряться. Это и есть та кротость, которою отличаются все «слабые сердца», которая составляет также одну из существеннейших черт в характер Сони. Из бессилия вытекает и смирение: чувствовать себя бессильным, перед всеми пасовать и всякому покоряться, значить неизбежно прийти к самоунижению, к убеждению в личной дряблости и ничтожестве. У Сони это сознание принимает особенно резкие формы, потому что положение проститутки, как я говорил уже, не только заставляет ее терпеть оскорбления, но ежедневно искать себе плевков. Соня вся проникнута мыслью, что она «бесчестная», так низко стоит в собственных глазах, что положительно приходит в ужас, когда узнает от Раскольникова, как он <260 (244)> в глаза сказал Лужину, что считает за честь для своей сестры знакомство с ней, Соней: «Сидеть со мной честь, – восклицает она, – да ведь я бесчестная! Ах, что вы это сказали!» Рядом с кротостью и смирением, в неразрывной связи с ними, развивается своеобразный мистицизм с резко выраженной фаталистической и в то же время оптимистической окраской.
В этом мистицизме отразился факт полной неспособности Сони своими силами и по своему разуму строить жизнь, факт социальной зависимости от благодетелей и от негодяев, от милостивцев и обидчиков. Соня не хозяин своей жизни; ничего она не предвидит, никаких расчетов наперед не делает: вся ее жизнь складывается из счастливых и несчастных случайностей. Без ее воли и ведома, нежданно-негаданно, приходят к ней и горе, и радость. Соня чувствует, что вся ее жизнь зависит от кого-то таинственного и всемогущего, вмешивающегося в ее жизнь со своими планами и намерениями, ей неизвестными. Она не знает, что это за сила, властно вмешивающаяся в ее жизнь; но она хорошо знает, что сама-то она ни при чем в устройстве своей жизни, что ей можно только принимать то, что послано «свыше». Для Сони эта сила представляется промыслом, в котором она ничего не понимает, но от которого необходимо смиренно принимать все, что он посылает. Нельзя судить промысел, ничего в нем не понимая; ее изумляет <261 (245)> дерзость Раскольникова, который предлагает ей заняться таким судом: «Да ведь я Божьего промысла знать не могу. И кто меня тут судьей поставил, кому жить и кому не жить», — возражает она ему. Почему промысел посылает ей страдания, она не знает; но она ясно сознает одно, что личных сил для того, чтоб творить свою жизнь, у нее нет, что она не зарабатывает свою жизнь, а живет, так сказать, из милости.
Но вера Сони в промысел не только констатирует факт ее зависимости и беспомощности: эта вера необходима ей, чтоб жить в ужасной атмосфере позора и нищеты. Среди мрака страдания эта вера зажигает в ее сердце огонек надежды: неведомо для нее посланы ей страдания, но ведь так же неведомо для нее, быть может, уже сейчас готовится ей милость и счастье; быть может, завтра из последних она станете первой, уйдет от грязи и голода в мир света и радости. Конечно, это будет чудом; но для Сони вся жизнь полна случайностей и чудес; она глубоко верит в чудо. Припомните с каким страстным восторгом читаете она Раскольникову Евангельское повествованье о воскрешении Лазаря: «Раскольников обернулся к ней и с волнением посмотрел на нее. Да, так и есть! Она уже вся дрожала в действительной настоящей лихорадке. Она приближалась к слову о величайшем и неслыханном чуде, и чувство великого <262 (246)> торжества охватило ее. Голос ее стал звонок, как металл; торжество и радость звучали в нем и крепили его». Эта вера в чудо, вера в промысел скрашивает ей жизнь: «Что же бы я без Бога-то была»? быстро и энергически шепчет она Раскольникову. Да, без Бога Соне невозможно оставаться: только эта вера и дает ей силу жить, только в ней и находит она примирение с жизнью. Правда, в ее вере есть много объективно отрицательного: рожденная нищетой, забитостью и бессилием, она оправдывает нищету, забитость и бессилие; она отрицает борьбу со скудостью жизни и приглашает фаталистически сложить руки и ждать чуда. Но когда нет выхода, счастлив тот, кто смог примириться. Соня не знает выхода из своего положения, и для нее ее вера не только объективно необходима, но и субъективно желательна.
В изображении «слабых сердцем», как и в изображении «двойников» и «своевольных», дело не обошлось без переодеванья. В герое повести «Село Степанчиково и его обитатели», мы имеем тип «слабого сердцем», обряженного в костюм помещика: я говорю об Егоре Ильиче Ростаневе. Это опять-таки пальма в снегу. Я не буду долго останавливаться на этом образе: психологически он не представляет новых черт сравнительно с теми кроткими образами, которые мы рассматривали выше. Ограничусь беглыми замечаниями. Ничего специфически помещичьего, <263 (247)> кроме чисто внешних форм, Ростанев не заключает в себе. Он терпелив, как осел, кроток, как теленок, слаб и бесхарактерен, как ребенок, уступчив донельзя, склонен к самобичеванию и самоунижению: «Есть натуры ко всему привыкающие; такова именно была натура отставного полковника»… «Трудно было представить человека смирнее и на все согласнее! Если б его вздумали попросить посерьезнее довезти кого-нибудь версты две на своих плечах, то он, может быть, и довез…» «Он тотчас же всем уступал и всему подчинялся». Вот как на каждом шагу аттестует его автор. И в течение рассказа Ростанев только и знает, что терпит, смиряется, возит на плечах да предается самобичеванию за неведомые ему самому преступления да всяческому самоунижению. «Оно конечно, я виноват; я, брат, не знаю еще в чем виноват, но уж, конечно, я виноват…» «Я ведь глуп — сам чувствую, что глуп». Все это знакомые черты «кротких» и «слабых сердцем».
Если вы хотите представить себе, до какой степени не пристал полковничий мундир и помещичье положение Ростаневу, сравните его с Николаем Ростовым из «Войны и мира» Толстого. Сравнение любопытно потому, что положение того и другого почти тождественно: оба небогатые помещики, оба служили в гусарах, оба, по выходе в отставку, мирно устроились в своих усадьбах, оба недалекие, но простодушные, <264 (248)> честные и преданные долгу люди. Но какая огромная разница душевных организаций! Вместо терпения — грубая армейская вспыльчивость; вместо кротости — так называемая «тяжелая рука»; вместо смирения — помещичья властность. Ни единой общей черты. Если здесь не было переодеванья у Достоевского, то, значит, произошло замысловатое явление, вроде того, о котором поется в народной песне: курочка свинью родила, поросенок яичко снес.
Подведем итог этой главе. Приспособление к условиям нищеты и лишений путем сокращена потребностей и урезывания личной жизни порождает кроткие, «слабые сердцем» натуры. Характер этот развертывается вполне в условиях жизни социального дна, где нищета доведена до высшей точки, и приспособляющийся вынуждается урезать свою жизнь до полной обезличенности. Основные моменты, определяющее кроткий характер, это: оторванность от производственной жизни общества, невозможность и неспособность жить трудом с одной стороны, и с другой — существование милостыней и снисхождением благодетелей. Отсюда пассивность «кротких», чувство беспомощности и безусловной зависимости. Они не могут действовать, а могут просить; орудие их жизни не труд, а мольба. Вот почему они перед всеми смиряются, считают себя хуже и ниже всех; вот почему они с одинаковой кротостью и благодарностью принимают <265 (249)> и милость, и гнев, и ласку, и обиду. Просить и терпеливо ждать милости или жестокости — таково призвание этих натур. Вся их жизнь складывается из случайных милостыней и жестокостей, ни причин, ни смысла которых они не понимают, в производстве которых они не играют никакой действенной роли. Отсюда мистицизм этих натур, вира в силу, управляющую жизнью по неведомым целям и планам, перед которой фаталистически складывают руки и молитвенно склоняют колена. Нищета, смирение, молитва — вот в трех словарь вся жизнь «кротких» и «слабых сердцем».
СОЦИАЛИЗМ И ХРИСТИАНСТВО
Среди серии романов Достоевского есть один, в котором кроткий характер занимает центральное место. Роман этот называется «Идиот», а главный герой его — Лев Николаевич Мышкин. По общественному положению Мышкин напоминает Валковского: это «бывший князь», князь по рождению и нищий по экономическому положению. К экономической беспомощности здесь прибавилась еще и беспомощность физическая: Мышкин страдает сильными припадками эпилепсии, которые доводят его до идиотизма. Сиротой, без материального обеспечения и почти безнадежно больным вступает он в жизнь. Несмотря на хлопоты благодетеля Павлищева, несмотря на старания швейцарекого врача Шнейдера, Лев <266 (250)> Николаевич Мышкин так и остался на всю жизнь больным, детски беспомощным существом. Правда, хлопоты и старания добрых людей не остались совсем безрезультатными: припадки эпилепсии стали реже, ум прояснился, сумели дать ему некоторое образование. Но сделать из него сильного, способного к жизненной борьбе человека оказалось невозможным делом. Наоборот, с прояснением сознания чувство болезненной слабости, и чувство зависимости от благодетелей, чувство личного бессилия и неспособности заняли в нем доминирующее положение и определили собой весь его характер. Даже нежданно свалившееся наследство не могло поправить дела: слишком поздно пришло оно вывести его из положения призреваемого и благодетельствуемого; характер уже успел сложиться, принять законченную определившуюся форму. Так деньги Свидригайлова могли избавить Соню Мармеладову от ужасов проституции, но не могла изменить ее душевного склада.
Основные черты характера Мышкина с первого взгляда обличают в нем «слабого сердцем». Человек он пассивный, чрезвычайно робкий, уступчивый и терпеливый. На нем можно верхом ездить, можно из него веревки вить. И на нем ездят все кому не лень и у кого хватает жестокости обижать несчастного, полуюродивого князя. К самозащите он совсем не способен: на оскорбления он отвечает либо <267 (251)> слезами, либо прощения просит. Ганя дает ему пощечину — он заливается слезами и только; кучка наглецов печатно волочит его имя в грязи, всячески оплевывает его, а он у нее прощения просить собирается. Себя он положительно ни во что считает; его смирение и самоунижение не знает границ: «Он искренно готов был считать себя из всех, которые были кругом его, последним из последних». Его смирение доходит до самоосуждения без всякой вины. Что бы ни случилось с ним, какую бы гадость ни устроили ему, он обвинит себя и никого, кроме себя. В этом отношении он ужасно похож на Шумкова и Ростанева. Осуждая себя, он даже буквально повторяет слова последнего: «Вероятнее всего, что я виноват. Я еще не знаю, в чем именно, но я виноват». Рядом с самоунижением и кротостью идет склонность преувеличивать добродетели других, всюду видеть благодетелей, перед всеми изливаться в благодарностях: «Человек ты добрый, – говорит о нем княгиня Белоконская, — да смешной: два гроша тебе дадут, а ты благодаришь, точно жизнь спасли. Ты думаешь это похвально, ан, это противно». Это та самая благодарность, с которой мы встречались в повести «Слабое сердце» и от которой, по словам Аркаши, погиб Вася Шумков. Наконец, Мышкин, как в все «слабые сердцем»; переполнен религиозным чувством мистического характера. В его религиозном <267 (252)> настроении мысль не играет решительно никакой роли. Он верит не в силу доводов разума, а скорее вопреки разуму, так же, как Соня, в силу непосредственного ощущения собственного бессилия и господства над жизнью таинственной, иррациональной и несокрушимо-могучей силы. Для него религия есть «восторженно-молитвенное слитие с самым высшим синтезом жизни», которого, мимоходом сказать, он достигает в моменты наивысшего расслабления и угнетения своей личности, именно, в моменты эпилептических припадков.
Если бы характер Мышкина не представлял ничего другого, кроме указанных черт, я не стал бы совсем говорить о нем или упомянул бы о нем вскользь. Но в натуре Мышкина есть существенная особенность, которая дает ему право на особенное место в семье «слабых сердцем», и вместе с тем придает ему специальный интерес в наших глазах. Как ни слабо то образование, которое получил Мышкин, но все же он человек образованный; как ни болезненна его мысль, все же он человек мыслящий. Из рассмотренных выше «слабых сердцем» ни один не был интеллигентом: Мышкин — интеллигент. В нем мы имеем первую попытку «слабого сердцем» характера придать смутным позывам своей души форму идей, создать идеологию «слабых сердцем». Вполне понятно, что эта попытка не может отличаться <268 (253)> совершенством, логической связностью и законченностью: больная мысль Мышкина не способна к последовательной и упорной работе: в его голове мелькают мысли, обрывки еще не схваченного целого, не оформливаясь в какую бы то ни было систему взглядов. Это, впрочем, общая черта всех «слабых сердцем». Сравнительно с «двойниками», вооруженными отточенным как бритва, анализом и тонкой диалектикой, все «кроткие» оказываются беспомощными детьми. Стоит только сопоставить Ивана Карамазова с Алешей, чтоб убедиться в этом. «Слабость сердца» соединяется у них со слабостью мысли, общее понижение, подавленность личной жизни влечет и упадок умственной энергии. Этот упадок и понижение аналитической умственной деятельности резко сказывается в отмеченном уже мистицизме и фатализме «слабых сердцем». Мышкин плохо владеет анализом и логикой; он уступает в этом отношении даже Ипполиту Терентьеву, не говоря уже о таких, как Раскольников или Иван Карамазов. Но все же Мышкин интеллигент, он тип мыслящего «слабого сердцем»; у него есть взгляды, хотя и не сложившиеся в систему; он их высказывает, пропагандирует, защищает, противопоставляет их чужим воззрениям. Взгляды эти касаются, главным образом, общественных отношений. Насколько можно представить их себе на основании отрывочных и не совсем определенных <270 (254)> высказываний Мышкина, они сводятся к следующему.
Есть два пути объединить и гармонизировать общество: путь подчинения авторитету, равенства в подчинении, и путь служения, добровольного смирения друг перед другом. По первому пути идет католицизм, а за ним социализм; задача того и другого подчинить всех верховному авторитету, силою которого установить равенство всех. По второму пути идет православие, которое зовет всех смириться друг перед другом и служить друг другу. Для Мышкина на этих двух путях весь свет клином сошелся. Никаких иных путей он не видит. Все общественный течения неизбежно преломляются в его психике в те две формы, которые фактически имеют место на дне и которые являются единственно доступными и понятными «бывшему человеку»: или бунт на манер Орлова, или смирение на манер Сони Мармеладовой; или социализм Верховенского, или смирение и кротость во Христе. Первые стремятся сломить и подчинить общество, разрушить сложившиеся отношения, построить новые, создать равенство через деспотизм, как мечтает Верховенский; вторые стремятся подчинить себя самих, добровольно смириться и служить, не трогая сложившегося порядка, в надежде, что смиренное служение создаст братское единение между привилегированными и низами, братскую помощь и милость старших <271 (255)> к младшим, высших к низшим. Сам Мышкин всецело становится на сторону последних: «Вы думаете я за тех, их адвокат, равенства оратор, демократ? Я ведь сам князь исконный и с князьями сижу… Зачем уступать место другим, когда можно остаться передовыми и старшими? Будем передовыми, так будем и старшими. Станем слугами, чтоб стать старшими».
Но совершенно напрасно Мышкин воображает, что он держит речь в своем обществе. «Князья» смотрят на него со снисходительной усмешкой, как на больного чудака. Да и как им не улыбаться, как не дивиться на оратора, который взывает к ним, как к «униженным и оскорбленным», к ним, родовитым и неродовитым князьям, которых никто не смеет обидеть, ибо они сами всякого обидеть сумеют! Как не смеяться им, когда он зовет их смиренно простить своим обидчикам: «О, вы сумеете забыть и простить тем, которые вас обидели, и тем, которые вас ничем не обидели; потому что ведь труднее всего простить тем, которые нас ничем не обидели и именно потому, что не обидели и что жалоба ваша неосновательна»,— говорит он «князьям». Естественно, что у «князей» уши вянут: кто их и когда обидел? Кому простить зовут их? На кого они «неосновательно жалуются», да и почему им нужно жаловаться? Нет, Мышкин совершенно <272 (256)> чужд «князьям»: он не понимает их, они не поймут и не могут понять его. «Князья» смотрят на него так, как уличная толпа на случайно забредшего китайца, как на экзотического человека. Случайное наследство привело его в среду, от которой судьба оторвала его ребенком и для которой он сделался совсем чужим и непонятным. Вот если б Мышкин заговорил с «подпольным человеком» о «прощении тем, которые вас ничем не обидели», тот с полуслова понял бы его, потому что он сам испытал, что это значить, что «боль есть, а врага не видать». Если б он обратился со своей теорией смирения и служения к Соне Мармеладовой, он нашел бы немедленно горячий отклик, потому что в его словах она услышала бы голос своего сердца, своей натуры. Невольно закрадывается мысль, что и вовсе не князь Мышкин…
Больной и жалкий, выросший в атмосфере благодеяний и признательности, Мышкин родной брат всем «слабым сердцем» и в миру своего разумения формулирует и высказываете их смутные чаяния и идеалы. Фактические отношения «кротких» к обществу, основу которых составляют милосердие и благодарность и вместе оскорбление и страдание, дают Мышкину материал для его идейных построений. Как и все «кроткие», он примирился с такими отношениями, объявляет нелепостью борьбу против них. Но он уже не ограничивается простым примирением: <273 (257)> он из этих отношений строит свой идеал общественного бытия. Этот идеал —очищенная сообразно с потребностями «бывших людей» кроткого типа действительность, из которой исключены оскорбление и страдание, и сохранились милосердие и благодарность. В идеальном обществе Мышкина исчезают обидчики и обиженные: сильные милосердны, а слабые благодарны; одни любовно творят милостыню, другие любовно творят благодарность, и вся общественная жизнь является согласным гимном милосердия и благодарности.
Связь Мышкинского идеала с той частью социального дна, которая живет милостыней, очевидна при мало-мальски внимательном взгляде на него. Люди создают себе идеалы из элементов своего реального существования, и всякий идеал несет в себе резко запечатленные черты своего происхождения. Древние скандинавы всю жизнь проводили в битвах; она была их жизненной стихией, только в ней они находили радость и счастье. И свой рай, Валгаллу, они представляли себе местом, где воины бьются, сколько их душе угодно, отдыхают с девами — Валькириями и снова бьются. Блаженство вечной битвы стало их раем, их идеалом: на земле увечье и смерть прерывают счастье битвы; в Валгалле это счастье ничем не нарушается.
Вся жизнь «слабого сердцем» в милостыне, в милосердии благодетеля, к которому он преисполнен признательностью, в котором он <274 (258)> видит источник своего счастья. Но в реальном мире эти отношения осложняются тем, что рядом с милостивцами существуют обидчики, и рядом с благодарными «кроткими» существуют озлобленные «своевольные». Наличность этих элементов вносит диссонанс и страдание. Если б остались одни только милостивцы да кроткие, если б не было обидчиков и своевольных, то настал бы рай земной, мечтают «слабые сердцем». Общественные отношения, где есть благодетели и благодетельствуемые не только не возмущают их, но представляются им единственно нормальными. Им грезится рай, в котором щедро и обильно струится милостыня и кроткие губы целуют со слезами любви и благодарности щедрые руки. Таков идеал Мышкина. Во имя его осуществления он зовет «князей» к милосердию, во имя его же он ополчается против строптивых, непокорных детей дна. Все человечество представляется ему разбитым на два стана: в одном – кроткие и милостивые, в другом своевольные и обидчики, в одном – Россия со своим Христом, в другом – Европа со своим католицизмом и социализмом. В первом истина, добро, красота, счастье; во втором зло и погибель. Пусть смирятся «своевольные» и умилосердятся обидчики, пусть откажутся они от католицизма и социализма, и настанет царство Христа, царство милости и общей радости. Смирение, Россия, Христос — для Мышкина <275 (259)> равнозначные понятия, точно так же, как равнозначны своеволие, социализм, Европа.
Восторженный трубач смирения и милосердия он противопоставляет свой идеал своеволию, социализму и Европе тоже: «Ведь социализм – порождение католичества и католической сущности. Он тоже, как и брат его атеизм, вышел из отчаяния, в противоположность католичеству в смысле нравственном, чтоб заменить собой потерянную власть религии, чтоб утолить жажду духовную возжаждавшего человечества и спасти его не Христом, а также насилием. Это тоже свобода через насилие, это тоже объединение через меч и кровь! Не смей иметь Бога, не смей иметь собственности, не смей иметь личности, fraternit; ou la mort [«…братство или смерть» (фр.) Мышкин обрывочно цитирует один из лозунгов Французской революции. – прим. СРС], два миллиона голов… Надо, чтоб воссиял в отпор Западу наш Христос, которого мы сохранили и которого они не знали».
Ограниченный впечатлениями социального дна «бывший человек» или создает себе социализм Петра Верховенского с девизом: «без деспотизма нет свободы, без рабства нет равенства», или вырабатывает мышкинский идеал любовно- благодарного единения сильных и слабых, старших и младших. В общественном идеале Верховенского сказало свое слово дно воинствующее, протестующее, дно живущее хищничеством; в общественном идеале Мышкина выразились чаяния дна смиренного, забитого, живущего милостыней. Первый под флагом социализма жаждет <276 (260)> освятить правовыми нормами своеволие; второй хочет сделать законом общественного бытия христарадничанье. В противопоставлении Мышкиным России и Европы, Христа и социализма, мы имеем противопоставление идеалов кротости и своеволия: не Христос здесь противостоит социализму и не Россия Европе, а кроткий представитель социального дна своевольному его представителю.