Записки санитара

Леонид Максимов
     Мне психов жалко. Заперли их, лишили свободы. А за что? Они от меня, от других санитаров, или от того же Степаныча не так уж и отличаются. Все их отличие в ненормальном поведении. Не проявляй они такое поведение публично, и могли бы сойти за нормальных. Получается, что все их сумасшествие в том, что они простодушней нас. Когда им хочется вопить, они вопят. Когда им плохо, плачут, бьются головой о стены. А мы хитрые и осторожные. Нам тоже хочется вопить, плакать, биться головой о стены, но чтобы с нами водились другие люди, мы сдерживаем себя. Хотя бы публично.
Самые хитрые из нас нашли выход: можно основательно напиться и тогда какое-то время, даже на людях, можно быть полным психом, но потом опять здоровый контроль и больное похмелье.


Расточительно столько сил тратить на то, чтобы казаться умным, а, при этом, жить, как дурак.

    
     Мне скоро будет пятьдесят пять лет. Я – санитар в психушке. Понимаю, что место не самое лучшее и для развития, и, как сейчас говорят, для бизнеса, но мне выбирать не приходится: я русский переселенец из Средней Азии, куда я попал еще в советское время по направлению из института. Там и прожил большую часть жизни. А теперь вот опять вернулся в Россию. Она неохотно отпускала меня тогда молодого, а теперь с еще большей неохотой принимает старого. Когда гляну в зеркало, то я ее понимаю.
Я могу делать многое, но другой работы пока не нашел. Санитар из меня, да еще в психушке, никудышный. Рано или поздно меня уволят.
- Хилый ты и нерешительный, а это для нашей работы самое плохое, - так очертил мои санитарные проблемы санитар-ветеран Степаныч.
Слова он любит употреблять другие, покруче, но смысл был такой. А уж он знает, что говорит – он санитаром работает лет сорок, если не больше. Ему за шестьдесят, а за него руководство больницы до сих пор держится, всячески ублажает, поддерживает деньгами. Потому что специалист. А меня терпят, пока нет настоящих санитаров.


Почему все жестокие так старательно пытаются нас убедить, что жестокость – признак здорового рассудка?

    
     Сам не знаю, как я дошел до такой жизни. Как-то постепенно менялась моя жизнь. Когда-то, давно, в прошлой жизни был мужем, был отцом. Был художником в рекламном агентстве, был художником-иллюстратором в разных издательствах, … Я был даже главным художественным редактором – это пик моей карьеры.
Всеми ими я уже был. А теперь могу быть сантехником, дворником, могу чинить старые советские автомобили, могу даже стучать на барабане в каком-нибудь оркестрике...
Но лучше всего я мог и могу рисовать. Меня волнует чистота листа бумаги. Во мне неистребимо желание оставить на нем след. Карандаш, перо, кисть, уголь, сангина… – все равно. Это занятие доставляет мне радость. Хорошо было бы, если бы за это платили. Я пока не нашел тех, кому это нужно.


Желание оставить след равно желанию остаться жить. Пропуск в бессмертие.
В детстве я не мог быть равнодушным к ровной и чистой поверхности не только листа бумаги, но и выпавшего снега. Утром, увидев такое, я наскоро завтракал и бежал рисовать на снегу. Я заражал этой своей страстью и своих сверстников. Мы вытаптывали рисунки, свои имена, портреты, поздравления, дразнилки…

    
     В каждой палате «тихих» до семи психов. У меня не получается быть грубым, я не могу применять насилие. А их иногда ничем другим не успокоить. Хорошо, что к буйным меня Степаныч пока не пускает. Да я и сам туда не рвусь. Там на самом деле страшно. Тут с тихими и то бывает так, что вдруг кто-то из них разволнуется, начнет вопить, другие тоже возбудятся и тогда хоть кричи вместе с ними. Никакого лекарства успокоительного не хватит, тем более его и так мало. Поэтому зачинщика без промедления нужно гасить, любыми средствами, какие доступны. А я могу только успокоительный укол сделать. Хорошо, что дежурим по двое. Но напарникам не нравится такой санитар, как я. Говорят, что во время дежурства со мной они вынуждены делать грязную часть моей работы.


Руки человеческие! Сколько они сделали прекрасного! И сколько отвратительного! Они могут написать прекрасную картину и ударить другого человека. Иногда это одни и те же руки – руки одного человека.

    
     Я давно уже живу по инерции. Почему?
Я старый? Все? Конец? Настоящая жизнь кончилась? Ничего больше не будет: ни любви, ни новых рисунков, ни новых тем? Ни состояния подъема и уверенности в своих возможностях? Ни радости от удачной сделанной работы? Ни завистливых вопросов коллег: «как ты находишь такие темы»? Ни выставок, ни уважительных взглядов зрителей и их перешептывания за спиной: «это он, автор»?
Будет только этот неистребимый запах больницы – запах несчастья и это нездоровое напряжение от скованных страхом больных душ? И буду я среди них, почти как один из них?


Когда говорят «он постарел душой», то говорят неправду. Душа не стареет, она и покидает тело молодой, такой же, какой была, когда в нем поселилась. Это тело стареет, изнашивается, ветшает. Это оно боится жить в полную силу. Это ему нужен покой и стабильность.
Правильно было бы сказать: «в этом теле томится душа» или: «это тело – тюрьма».

    
     Моя тюрьма в последнее время стала поскрипывать то тут, то там и побаливать. Не удивительно, я в последние годы ее никак не берег. И смысла в этом не видел. Как бы она в отместку не развалилась.
В ней томится душа художника? Душе нужен свежий воздух? Ей нужны перемены? Может быть. Не знаю. Но сейчас в этом теле пока еще трусливо прячется моя душа.
Мои последние темы рисунков такие мрачные. В них обыгрываются бесконечные трещины, разломы, разрушения.… Словно все другое в мире исчезло. И в них совершенно нет людей.
Когда это все исчезло? Вместе с отъездом детей и бывшей жены в немыслимый колбасно-демократический рай?


Счастливым можно быть, только если разделить счастье с кем-то, с кем его хочется разделить. Нельзя быть счастливым в одиночку. Несчастным – пожалуйста, а вот счастливым – нет.


     Во второй палате есть несчастный, который сломался на проблемах, похожих на мои. Он мне тем самым дороже остальных. У него кличка Папа, потому что он, когда его заклинит, начинает разговаривать с видимыми только ему детьми. Он их рассаживает, чем-то угощает. Напоминает о том, чтобы старший заботился о сестренке и братишке. Он полон внимания и заботы, он так счастливо улыбается, разговаривая с ними.
В периоды просветления, он мрачен и слезлив. У него крупная «лошадиная» голова и лошадиная тоска в глазах. Весь он похож на клячу, у которой отняли ее груз, и она его постоянно ищет, вертит своей большой головой, и не находит.
Может, было бы лучше, если бы у него никогда не было периодов просветления.


Корить себя за ошибки прошлого – барахтаться в дерьме, а в нем никогда не отмыться.

    
     Когда дети уехали, я начал тихо сходить с ума. Мне везде мерещились их голоса, смех. Ночью мне казалось, что они стучат в запертую дверь моей квартиры. Я вставал и выходил на площадку проверять есть ли они там. Я открывал дверь в сумасшедшей надежде, что они стоят там, за дверью. «Сейчас я открою», думал я, «и они войдут. И кончится эта бредовая разлука»…
Но однажды я понял, что я для них умер, как и они для меня.
Вот тогда и началась моя жизнь по инерции. Она текла то быстро, то медленно, то прямо, то делала повороты. Я иногда в ней какое-то время как бы отсутствовал, и вдруг оказывался в новой ситуации, в новых условиях. Я уехал в Россию, чтобы оборвать все нити связывающие меня с прошлой жизнью. Менялись работы, люди, государственный строй...
Только я не менялся. Я был и оставался камнем. Меня мог разбудить, и то только на время, ребенок. Потому что в каждом ребенке я ищу и нахожу сходства с моими детьми: в цвете одежды, которую они носили, в жесте, в смехе, в голосе. Моим детям давно уже за двадцать, а я все вижу их детьми, какими они уехали.


Человеческая фантазия – великий дар божий. В ней песчинка может быть намного важнее горы. И там, в фантазии, это никогда не удивляет. Это даже радует, потому что это наперекор тупой правде жизни.

    
     У нас, у санитаров, так повелось, что каждое дежурство мы делаем общий стол и слегка выпиваем спиртного. То водку, то спирт. Начальство, скорее всего, знает об этом, но делает вид, что не видит.
Эта традиция сложилась когда-то давно, до меня. Каждый из дома приносит что-нибудь на закуску, из этого в половине первого ночи мы и делаем общий стол. Собираются все дежурные санитары. Тихие беседы. Возможность расслабиться.
Недавно так праздновали день рождения одного санитара. Были не только дежурные. Все напились основательно. Шумим не очень громко: привычка учитывать, что мы на работе. Вдруг слышим шум из второй палаты «тихих». Какие-то крики, лай. Мы все туда. Смотрим, а наш именинник включил свет в палате, стоит на четвереньках посреди палаты и лает на больных. Они перепуганы, и тоже, то ли вопят, то ли лают. Степаныч схватил новорожденного за шиворот и выволок в коридор. Больных кое-как успокоили, свет погасили. Вышли, и тут Степаныч имениннику врезал по шее. Тот завозмущался:
- Я ж пошутил, вас хотел развеселить!
- Нельзя, сынок, над ними издеваться попусту! Они – люди…
Все, и даже именинник, рот открыли: такая ситуация, а Степаныч без мата.


Биологический закон: сложный организм, попав в простейшую среду, должен либо погибнуть, либо упроститься.

    
     Я живу в подсобке при больнице. Я и санитаром-то пошел работать ради этого, хоть и плохонького, жилья. Окно моей каморки выходит во двор больницы. Там чаще всего тихо. И только когда появляется Галина, нянечка в женском отделении, начинаются шум и крики. Это Галина ищет своего мужа Сергея, который работает у нас же сантехником. Шумная немолодая женщина, о которой даже я, не выходя во двор, знаю очень многое, не может нормально разговаривать, она постоянно кричит, словно с кем-то ругается. Теперь она стоит у спуска в подвал и визгливо кричит кому-то внутрь:
- Позови ты этого мудака!


Стоит только тебе произнести нечто подобное, и ты навсегда лишаешься счастья. Потому что за этими словами, как за шматком грязи, уже никогда не увидеть ни сияющих глаз, ни восторга от встречи, ни живой мысли.
Можно дожить до преклонных лет и не понять, что жизнь складывается из сказанных слов и из множества мелких, маленьких, незначительных «сегодня» и «сейчас», которые тоже, в конечном счете, преобразуются в слова.

    
     Сергей у Галины, может быть не первый, но наверняка последний мудак в ее жизни. Ей бы его поберечь, а то ведь  впереди у нее, если без Сергея, старость в полном одиночестве. Она этого еще не поняла.
Я понял. Как у меня без Ириши. Но меня пугает не столько одиночество, сколько то, что без Ириши.


Мне кажется, я знаю главный секрет семейного счастья. Он в сказанном слове и в безоговорочной вере в другого, в любимого. Женщине в своего мужчину: в его силу, в его мужественность, в его таланты, в его способности превозмочь любые трудности – во все то, что ей хотелось бы в нем видеть. Мужчине в свою женщину: в ее красоту, в ее женственность, в ее таланты – во все то, что делает ее чудом в его глазах. Нужно только постоянно с верой и искренне говорить любимому, что он такой и есть. И тогда рядом с тобой, - не сразу, а через какое-то время, - появится твой мужчина, или твоя женщина, твоя любовь, твое счастье и опора. Это будет человек, о котором мечталось. Его таким сделала сила сказанного тобой слова.
Ведь не зря сначала было Слово. Слово сильнее любого дела, потому что дело только часть слова. И оно, как и вера, рождается после слова.

    
     Мое детство прошло в сибирской кержацкой деревне, где курение табака, выпивка и матерное слово считались большими грехами. Я и мат-то услышал впервые лет в десять. И не от своих деревенских, а от приезжих. И потом, уже далеко от родной деревни, трудно к нему привыкал, как и к выпивке, и курению. И до сих пор не привык: неприятно, ухо режет.
Степаныч крутой матершинник. Когда он в красноречивом состоянии, не каждый выдержит. А вот ведь как получается: если бы мне предложили выбор, я охотнее слушал бы Степаныча, чем Галину. И я знаю почему: у Степаныча за грубым, грязным словом злости нет.
Я попытался представить себе Иришу, стоящую перед входом в подвал и зовущую того же Сергея теми же словами, и не смог. Я явственно видел Иришу, а слышал совсем не то:
- У тебя все хорошо, милый? Сережа, если сможешь, зайди после работы в магазин и купи яиц и муки. У нас они кончились, а я сегодня поздно освобождаюсь. Ты сможешь?
Ответа я не стал слушать. Я счастливо засмеялся, и захлопнул окно.


Слова так легко слетают с губ, как птицы. А если клюнут, то оставят отметину на всю жизнь. Они летят иногда вместе с раздражением и злостью, порожденные, вы только подумайте, любовью! Чаще всего это попытки «исправить» что-то в другом.
 Я видел уничтожение словом и возрождение с помощью слова. Да кто этого не видел? Во всяком случае, результатов уничтожения словом множество. Вокруг столько изломанных словом людей:
- Ты тупица! Не можешь решить простую задачку по математике!
А ему и не нужно было ее решать. Он был гений танца. Только он был пока мал и не мог защититься, потому что думал, что математика и есть главное мерило пригодности к жизни. У него отняли веру в себя и уничтожили еще не рожденный танец.
- Чего ты кривляешься перед зеркалом? Кому ты можешь понравиться? Ты, уродка!
Готово. Нет великой актрисы...
Большинство из нас слышало когда-нибудь что-нибудь такое в свой адрес. А те, кто долго, всю жизнь, это помнит, и долго этим мучается, именно они и именно тогда были изуродованы. Это в них все это время умирают таланты, умения, свобода и легкость творчества.
Откуда такая скупость на доброе слово? Почему никто не хочет ошибаться так:
- Ты так красиво танцуешь, двигаешься! А математика не самое главное в жизни!
- Здорово! Если ты захочешь, ты можешь быть кем угодно! Как это у тебя получается? Я любуюсь тобой, девочка моя...
Именно так – с нашей помощью – должны рождаться таланты, а не вопреки и наперекор всем нам, любящим тех, в ком они поселились!

    
     В свободные дни я обзваниваю редакции в поисках работы. Иногда говорят по телефону, чтобы я пришел, показал старые свои работы. Прихожу, а у меня даже папку с рисунками не хотят открыть. Дальше секретарш нигде не прошел. Было и такое – я еще на пороге:
- Кто этого алкаша впустил? Иди-иди, не смотри! Знаем вас! Иди по-хорошему.
Я понимаю, что нужно бы приодеться во все самое лучшее, что у меня есть: костюм и галстук, хорошие или, хотя бы, приличные туфли. А не в кофту с пузырями на локтях, джинсы и кроссовки. Да и папку купить новую. Эта вытерлась на углах. А я так трудно расстаюсь с привычными одеждой и вещами. Но дело даже не в этом. Я хочу, чтобы меня приняли по содержимому моей главной папки, а не по костюму и галстуку. А в этой папке мои лучшие работы, которые ценили когда-то талантливые художники бывшего Союза ССР.


Начиная жизнь, ничего о ней не знаешь, а жить не боишься. И вот пришло время, когда много знаешь о жизни, а жить иногда страшно.

    
     Ириша для меня вовсе не Ириша, а Ирина Сергеевна. Она даже не догадывается, что я для нее нашел такое имя.
Ирина Сергеевна. Она лечащий врач у нас в больнице. Она разведена. Наверное, моего возраста. Она симпатична мне. Мне нравится, что она эмоционально сдержана, не суетлива, и, как свет, излучает спокойствие. Рядом с ней даже буйные успокаиваются. Она может успокоить малыми средствами, без уколов и санитаров со смирительными рубашками. Просто возьмет за руку и негромко скажет:
- Ну-ну, все хорошо, милый мой. Я смогу вам помочь. Вы только скажите, что вы хотите?
Когда я ее по-настоящему увидел первый раз, я, впервые за последний десяток лет своей инерционной жизни, очнулся. Меня поразил излучаемый ею голубой свет. Я ее, наверное, до этого видел не раз в белом халате, а тут она была одета в голубое пальто. Она излучала голубое сияние и ровное спокойствие, которое выше симпатий и антипатий, выше любви и ненависти, выше правоты и виноватости. Я стоял в проеме двери, закрывая ей выход, и смотрел на нее. Сначала я обрадовался, что я очнулся. Потом обрадовался тому, что есть на Земле такой свет и такая женщина. Я чувствовал, как у меня губы медленно растягиваются в улыбке. И тут я опять выпал из реальности, но, впервые за долгие годы, счастливым. Она разбудила меня своими чудными вопросами:
- Я могу вам чем-то помочь? Вы что-то хотите мне сказать?
- Нет, извините. Не сейчас. Можно завтра?
- Можно завтра. Теперь позвольте мне пройти.
Я медленно отступил в сторону, освобождая ей выход.


Не надейся, что счастье придет завтра, если сегодня не знаешь в чём оно для тебя.

    
     Я сразу понял, что она мне очень нужна. Я понял, что она единственная и, возможно, последняя моя связь с жизнью. Я понял, что никто и никогда не сможет быть со мной вместо нее. Только она или никого. Я, задерганный пустой бессмысленной жизнью Никто, пожелал жить в ее спокойном голубом свете. Расстояние от меня до нее много больше, чем от санитара-бомжа до врача-психиатра. Нужно еще пройти путь от мертвого к живому.
Она очень красива! Может ли она обратить на меня внимание, увидеть меня? Чтобы такое случилось, мне нужно выбираться на свет. Нужно меняться мне самому. Меня не устроил бы ее интерес ко мне, как к пациенту.


Как просто, кажется, изменить кого-либо. Особенно, если его любишь. Мешают полной любви какие-то мелкие несовершенства. Все дело в «почти». Любишь почти всего и почти все в нем, кроме какой-то чепухи, избавиться от которой ему ничего не стоит. Он даже станет еще привлекательней. Почему бы ни сделать из строптивого покладистого, из рассеянного внимательного, из неряхи аккуратиста...
Только непонятно, чего он так сопротивляется. Ведь от этого будет всем лучше. И ему тоже. А он становится агрессивен, защищается так, словно у него жизнь отнимают...
И как непросто измениться самому, даже если знаешь, как это сделать, и насколько это для тебя важно.

    
     Первое, что я сделал, я бросил курить и пить. Это она вряд ли заметила и оценила. Откуда она могла знать, что я до встречи с ней и помногу курил, и привычно пил ежедневно, если не водку и спирт, то пиво обязательно? Да и нет у нее ко мне никакого интереса. Это я сделал для себя, для проверки своих сил. С курением получилось, а вот с выпивкой сразу же возникла проблема: я перестал вписываться в круг санитаров. Они и так меня не особенно любили, а тут такие перемены:
- Непонятный выпендреж. От выпивки отказывается, как же с ним контачить?
Пришлось от совместной выпивки на дежурстве не отказываться, а если уклоняться, то не столь обидно для коллег-санитаров.
Второе, что я сделал: поменял, как сейчас говорят, имидж. Как мог, обновил одежду. Стал следить за своей внешностью. Бритье и стрижка вовремя.


Если человек, живущий рядом с тобой, изменился в лучшую или худшую сторону так, что ты его с трудом узнаешь, подумай: не ты ли тому причина?

    
     Только она меня не замечает. Нет, она здоровается со всеми санитарами и со мной тоже, только меня – не санитара – для нее нет.
Выручила меня привычка постоянно носить с собой альбом и рисовать. Даже санитары привыкли видеть меня с альбомом. Рисовать себя, правда, они меня не просили, после того, как я однажды нарисовал на каждого из них шаржи. Злые шаржи:
- Какие-то уроды мы у тебя получились, а говоришь, что ты художник! Врешь, наверное!
А я и не мог ничего другого нарисовать. Не любил я себя, и людей не любил.
Ее первую я начал рисовать с удовольствием и радостью. Рука слушалась, хоть и подрагивала. Радостно было ловить забытое состояние увлеченной работы.
Все изменил ее карандашный портрет, который я сделал во время планерки и потом подарил ей. Она сначала очень внимательно разглядывала портрет, а потом так же, как впервые, меня.
С тех пор у нее скопилось около десяти таких портретов. Она мне улыбается. Слегка смущается, когда благодарит за очередной портрет. А я теперь могу легко нарисовать ее по памяти. У меня целая папка листов с ее портретами, но я терплю и всех портретов ей не показываю. И она мне все больше и больше нравится. Глядя на нее, я легко могу представить ее в любом возрасте и всегда красивой. Мне хочется, чтобы она мне сказала:
- Ну-ну, все хорошо, милый мой. Я смогу вам помочь. Вы только скажите, что вы хотите?


Если написать письмо, в котором перечислить все свои желании, и разослать всем своим близким людям: родственникам, друзьям, хорошим знакомым, всё ли, что в нем будет описано, сбудется? Или сбудется прямо противоположное тому, что ты пожелал?

    
     Она сама захотела посмотреть мои рисунки. Она так и сказала:
- Мне хотелось бы посмотреть еще что-то кроме моих портретов. У вас есть другие рисунки? Их можно посмотреть?
Ну вот, кажется, она будет первой, кто за последние годы заинтересовался моей работой, содержимым моей главной папки.
И я пригласил ее к себе в каморку.
Я старательно готовился к ее приходу. Тщательно убрал мое жилище. Купил хорошее сухое вино, цветы, коробку дорогих конфет и около сотни разноцветных надувных шариков. Я полдня надувал эти шарики, и они устлали яркими цветными пятнами обшарпанный пол моей каморки. Ходить меж них было трудно, зато в комнате стало красиво, празднично. Когда она пришла, первое, что она сказала, сняв свое голубое пальто и оглядев подготовленную мной красоту:
- Как красиво вы здесь намусорили.
И улыбнулась. Хорошая у нее улыбка. Сейчас, правда, немного напряженная, но открытая и ласковая. Я так улыбаться не могу. Надо учиться. Я всегда запечатанный. Поэтому и улыбки мои выглядят неискренними.
Изо всех сил храня искренность своей улыбки, я веду ее к столу. Мы лавируем между тесно лежащих шариков, и тут она наступает на один из них, и падает. Я пытаюсь ее удержать и падаю тоже. Грохот, как выстрелы. Это лопаются шарики…
И вот мы с ней глупо лежим на полу. Хорошо бы было теперь рассмеяться мне или ей. Но я не могу, я одеревенел, все так же лежу среди цветных тряпочек лопнувших шариков. Она молча встает, поправляет одежду, идет к двери. Одевает пальто. Обернувшись на пороге, коротко взглянула на меня. Хлопнула дверь.
Все. Показ рисунков и романтическое свидание закончились. Здорово!
А я все так же лежу на полу, опершись на руку, среди лопнувших шариков, и глупо, деревянно улыбаюсь, глядя куда-то в самый темный угол моего жилища. Рука моя мелко дрожит от напряжения.
Почему у меня так получается? Почему я такой ненормальный? Почему я веду себя, как дурак?
Все-таки, какая она спокойная!
Может мне пойти к ней на прием? Как больному?
Пойду. Обязательно пойду. И как больной, и как здоровый. Завтра. Мне сейчас кажется, что она слегка улыбнулась, когда уходила.


Если есть желание, сформулируй его ясно и, возможно, откажешься от него.

    
     Я не могу усидеть в своих тесных стенах. Я понимаю, что мой мир меняется. Как? В лучшую или в худшую сторону? Я пока этого не знаю. Но я твердо знаю, что сегодня Никто должен умереть, а завтра, если повезет, родится другой человек. Лучший или худший – этого я тоже не знаю. Просто другой. Мне нисколько не жалко умирающего. Я от него устал. Он боится жить, и умирать боится. Я его отведу в пивнушку, куда он ходил иногда с санитарами. Напою, там и оставлю.


Отправляясь в путь, к какой-то желанной цели, нужно любить дорогу, радоваться ей. Ведь большую часть времени ты проведешь не рядом с целью, а в пути. Цель сильно проигрывает, если путь к ней неприятен. Зачем и начинать такой путь? Немудрено заблудиться.

    
     Мы сидим с ним в пивнушке и беседуем уже несколько часов. Ему очень хочется выговориться. Все, что он говорит, я знаю. Я знаю все его темы разговоров, все его аргументы, знаю даже то, что он пытается скрыть в разговоре. Потому что он – это я. Иногда к нам подсаживаются какие-то люди, и мы вынуждены и их принимать в нашу беседу. Но мы ни кому не позволяем говорить о себе. Мы говорим только о нем, о его жизни, о его трусости, о его слабостях. Мы с ним оба хотим, чтобы я стал сильным для будущей жизни.
Он очень беспокоен. Ему кажется, что мое будущее будет хуже его настоящего. Я с ним не спорю, потому что сам не знаю, каким оно будет.

- Тебе нужно стать сильным! Чтобы не бояться любой правды. И правды о себе. Ты знаешь правду о себе? Расскажи. Только не ври ничего, не приукрашивай.
- Правда обо мне и моей жизни? Я этой правды боюсь, точно.
- Что же это за жизнь была, если правду о ней страшно вспоминать?
- Не знаю. Были бы в ней войны, катастрофы,… но нет же, не было в моей жизни ни настоящей войны, ни страшных катастроф или стихийных бедствий. Только СССР засыпал меня своими обломками... Но ведь не одного же меня.
- Это верно, не одного тебя. Почему же тогда страшно?
- Потому что потерь было столько, что от меня уже ничего не осталось. Это были мои потери, это я себя терял по частям.
- Жалко свою арбузную или апельсинную республику?
- Причем здесь это! Я же не об этом. Нет, мне жалко уехавших детей, жалко несбывшейся судьбы.
- А какой смысл помнить потери? Чтобы мучиться? Жить надо, мужик, а не страдать.
- Мне потери нужно помнить, чтобы свою оболочку сохранить. Мои потери и есть я сам. Другого у меня пока ничего нет. Как только что-нибудь забуду, развалюсь. Рассыплется мое я. И не собрать уже этого никогда. Я ведь, как всякий человек, тоже целый мир. Во мне тоже было что-то ценное, светлое, доброе. Что-то нужное другим людям. Талант был точно... Во мне даже любовь когда-то жила.
- Ха! Даже трудно сейчас это представить. Сейчас ты похож на мешок с мусором: измят, воняешь. И пьян к тому же. Любовь не живет в таком месте. Про любовь тебе приснилось спьяну.
- Да мне никогда не нравилось пить! И похмелье у меня тяжелое… Это сегодня что-то так получилось, что я напился, как… не знаю кто.
- Ну-ну, давай: как кто?
- Она подумала, что я дурак. Вот я и напился, как дурак.
- Опять врешь, мужик. Дураки так не пьют, они пьют только для запаху: дури у них и так хватает, а ты пьян, как зюзя.
- Зюзя? А кто это: зюзя?
- Это ты и есть, мужик.
- Нет, не правда. Я – дурак. Я это точно знаю. Я дураков хорошо знаю. Я работаю санитаром в психушке... По дуракам я специалист...
Тут мне стало нестерпимо горячо и душно. Сквозь боль в груди и шум жестяных крыльев в ушах я еще услышал:
- Эй, мужик, ты что ж это валишься-то? Эй! Все, в отключке. Полный абзац!…
И я отключился...


Лень – это трансформированная трусость. В основе лени боязнь любых действий. При этом ленивые говорят об экономии и сохранении  энергии, о заботе об окружающем мире: любые действия человеческие разрушают его. Они говорят о лени, и как о способе медитации.
Всё это враньё. На самом деле они говорят о страхе.
Если бы лень экономила энергию, то сколько великих дел совершили бы ленивцы! 
Если бы лень была способом медитации, то сколько счастливых ленивцев достигло бы нирваны!

    
     Я лежу и ленюсь. Мне больше делать ничего не дают. Я после инфаркта. Мне повезло, что в пивнушке был кто-то, кому пришло в голову вызвать «скорую». Спасибо ему. А, может быть, это был мой старый друг Никто?
 Я несколько дней лежал в реанимации, но все же выбрался. И вот теперь лежу в общей палате и ленюсь. Меня часто, мне кажется, каждый день, навещает Ириша. Я ее ждать начинаю с утра, а она приходит чаще всего вечером.
Вчера приходил Степаныч. Мое нынешнее положение он описал так ярко, в таких выражениях и так громко, что дежурная сестра его выгнала. Уходя, он мне подмигнул и сказал фразу, смысл которой я бы с русского на русский перевел так:
- Не бойся, впереди еще много чего будет. Молодой еще…
Я надеюсь, что завтра Ириша принесет мой альбом. С завтрашнего дня мне разрешили рисовать.


Здесь, в больнице, понял, что медицина вовсе не искусство лепки и пластики. Это, в большинстве случаев, искусство кройки и шитья. Причем, всегда из старого материала. А что приличного из него сошьешь? Да и перелицевать нельзя.

    
     У нас в палате старичок лежит. Ему, наверное, за семьдесят. Он тоже после инфаркта. Громкий старичок. То по мобильнику с кем-то увлеченно говорит, то вступает в беседы с больными, с врачами, с медсестрами.  Даже когда читает, то, увлекшись, начинает зачитывать цитаты всей палате. Да так это делает, что никто не ворчит на него, не обижается. Казалось бы, назойливый старичок, надоедливый, а он всем нравится. Мне тоже. Нет у него ни минуты уныния или тоски. И отношение к себе, к своей персоне не болезненное, а спокойное и слегка ироничное. Вот поэтому люди к нему тянутся, часто приходят посетители. Он достоин их любви.
А чаще всех приходит внучка. Вчера принесла ему что-то вкусненькое, горячее:
- Дедушка, поешь горяченького.
- Спасибо, родная моя, но после инфаркта у меня почему-то зубы стали болеть от горячего.
- Чему там болеть, дедушка? Там протезы. У тебя же нет своих зубов.
- Видно во рту остались их привидения. Это они шалят...
Мне хотелось бы потом быть на него похожим. Сейчас я пока еще не готов.


Почему о смысле жизни начинают рассуждать те, кто уже устал, постарел или износился? Потому что ищут то, что потерялось.
Молодые пробуют жизнь на вкус, запах, цвет. Ищут пути. Для них в самой жизни и есть смысл.
Все живые, светлые философские теории о жизни, о духе и теле – это теории о молодости. Эпикур, Платон…
Некоторые потом, постарев, свои теории пересматривали, корректировали под пришедшую старость тела. А вот Платон в старости остался верен своей теории. Интересно, может быть, когда Платон постарел, ему было все равно, как соединяются монады и соединяются ли они вообще? Может быть, он в старости был просто узником своей юной, такой сексуальной теории? 

    
     Когда меня перевозили из реанимации в палату, Ириша была здесь. Она шла рядом с тележкой, на которой лежал я, и смотрела на меня. Она смотрела так, что мне захотелось сказать ей что-то веселое, а в голове все время вертелся образ сервировочного стола на колесах:
- Блюдо передержали?
Она только улыбнулась.
А когда меня уложили в постель, наклонилась меня поцеловать. Мне стало горячо глазам:
- Почему вы тогда ушли и не стали смотреть рисунки?
- Так вы же мне, когда я падала, блузку порвали.
- Пожалуйста, подождите, я обязательно куплю вам новую.
- Я подожду…


Там, где старость тела, там и развитая логика, и большая любовь к синтезу: все должно быть целостно, завершено, объяснено и плотно лежать на своем месте, чтобы не тревожить старых беспорядком, алогичностью, диссонансами и дисгармонией. И лучше бы, конечно, чтобы миром правило тело, т.е. материя. Потому, что так спокойнее, надежней.
Но для некоторых счастливцев вдруг наступает такой период в поздней старости, когда забота о теле становится совершенно неактуальной – заботиться, практически, не о чем, или не интересно, и – взрыв духа!
Нужно, конечно, чтобы имелся сохранившимся светлый разум, чтобы можно было реализоваться или, хотя бы, можно было объясниться с окружающими. Иначе, просто необъяснимая строптивость; порывы, свойственные детям; нелепые, с точки зрения окружающих, идеи, привыкших видеть в этом теле только старость; склонность к любым перемещениям в пространстве, к путешествиям, к экстремальному поведению…
Дух мятежный, и беспокойный! Родные мои психи!

    
     А я в психушку уже не вернусь. Ириша сказала, что на мое место приняли нового санитара. Значит, я потерял жилье, но меня это нисколько не волнует.
- Жалко, - сказал я, -  что я не увижу их больше.
- Почему же не увидите? Захотите, навестите. Кого из них вам хотелось бы увидеть? Папу?
- Да.


Жить с людьми – трудно, особенно, если хочешь жить с ними в любви и согласии. Жить с другим вместе – это значит меняться. В чем-то изменять себе. Потому что любишь.


     Здесь, в больнице, мне снятся какие-то пророческие сны. Я не все из них могу расшифровать. Но меня это не удручает: сны большей частью радостные.
Меня вот что удивляет: я просыпаюсь утром и улыбаюсь. Я пою, когда рисую. Я пою в душевой, когда умываюсь, бреюсь.
Я сейчас худ и, наверное, должен быть страшен, а мне радуются. Глядя на меня, люди улыбаются. Во мне, я так думаю, свет появился почти такой же, как у Ириши, только не голубой, а серебристо-бирюзовый…
Стал разбирать рисунки, сделанные в последнее время здесь, в больнице, и удивился им: там появились люди. И много. И Ириша, Ириша, Ириша. С натуры и по памяти…


Глупо поклоняться вчерашнему или завтрашнему – тому, что тебе не принадлежит, и принадлежать никогда не будет. Твоим может быть только сегодняшнее. И только оно может сделать тебя счастливым.

    
     Сегодня я с нетерпением жду, когда придет Ириша. Я скажу ей:
- Ириша, мне нужно сказать тебе важное: я тебя люблю. Мне хочется быть тебе нужным. Настолько нужным, чтобы рядом со мной твоя жизнь превратилась бы в праздник.
Она может меня спросить:
- А я могу тебе помочь? Скажи мне, что ты хочешь?
И тогда я возьму ее за руку. Глядя ей в глаза, скажу:
- Да, можешь. Я буду счастлив, если ты позволишь мне быть рядом с тобой. Я хочу почувствовать как это: быть нужным тебе, быть счастливым.