Звёздная болезнь, или Зрелые годы мизантропа рома

Вячеслав Репин-Настоящий
Вячеслав Борисович Репин

 www.viatcheslavrepin.info



Звёздная болезнь,

или

Зрелые годы мизантропа

р о м а н
в 4-х частях



электронная версия



фрагмент романа
стр. 1 – 434 /971

фрагмент романа
стр. 972 – 1 152


°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°

полная электронная версия
в электронной библиотеке BookMate
http://www.bookmate.com/library
(универсальный формат EPub для всех читающих устройств)


приобрести
полную электронную версию
для вашего устройства
Вы можете в издательстве, сделав заказ по адресу:
commande@tempsetperiodes.com

(полная информацция в конце)

°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°

Вы можете оставить отзыв о романе на странице:


°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°


Editions Temps & Periodes

Paris 2011

www.tempsetperiodes.com


ISBN : 978-2-35586-038-6


Роман «Звёздная болезнь, или Зрелые годы мизантропа».
впервые увидел свет в издательстве «Терра», в 1998 г.
Предлагаемая версия романа, 2011,
представляет собой полную переработку предыдущего издания.
Данная версия отличается от первого русского издания
приближением текста к исходному авторскому манускрипту.


°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°


Содержание



От автора 3

Часть первая 15
Часть вторая 200
Часть третья 437
Часть четвертая 701

Послесловие 972
Дневники П. Вертягина 986-1152


°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°
°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°


От автора



Прологом предлагаемого читателю жизнеописания послужило заурядное житейское происшествие, свидетелем которого автор этих строк стал годы тому назад…
В сентябре девяносто третьего года мне довелось отправиться на поезде из Парижа в Роттердам по срочному поручению знакомой. Мари Брэйзиер, француженка русских кровей, с которой я поддерживал полусемейные, полулитературные отношения, обратилась ко мне с просьбой прийти на помощь ее великовозрастным детям, дочери и сыну, отправившимся в Голландию на машине. Брат и сестра поехали прогуляться и теперь не могли выехать из Роттердама своим ходом. Сама Мари жила на юге Франции — до Роттердама путь не близкий…
Детей Мари я знал еще школьниками, задолго до ее развода с прежним мужем, когда все они еще жили вместе в Тулоне, и в то время даже помыслить себе было трудно, что столь теплое семейное гнездо однажды может оказаться опустевшим и никому не нужным. В те годы Мари держала за правило устраивать у себя воскресные застолья, и от общения с юными Брэйзиерами уже тогда я вынес неизгладимое впечатление. С годами реальность превзошла, как всегда, самые смелые ожидания. Ко дню упомянутой поездки в Голландию Луиза, дочь М. Брэйзиер, жила от родителей отдельно, решив учиться в Париже на дизайнера. Брат Луизы Николя, тремя годами старше, из-под родительской опеки выбился и подавно. Однако не в пример сестре, всё больше прохлаждался. Разъезжая по заграницам, Николя имел все шансы стать настоящим вертопрахом. Как раз накануне описываемых событий юный Брэйзиер вернулся из поездки в США, где провел около трех лет, и еще не успел по-настоящему отоспаться от ночного рейса, как надоумил сестру поехать на пару с ним в Голландию. Николя предложил матери обкатать ее новую машину, а заодно хотел навестить в Амстердаме друзей и просто подышать просторами родной Европе. На родине дышалось, конечно же, не так, как повсюду в мире. Едва вернувшись, блудный сын уже бредил новыми приключениями…
Вдоль и поперек исколесив Нидерланды, брат и сестра уже возвращались обратно домой, когда Николя уговорил Луизу остановиться на ночлег в Роттердаме; с утра пораньше он планировал продолжить дорогу уже без остановок до самого дома. В Роттердаме и произошло ЧП. Какая нелегкая понесла обоих кататься на экскурсионном теплоходе, они и сами не могли позднее объяснить. Но когда экскурсия закончилась, и теплоход причалил к пирсу, спускаясь по мостику на берег, Николя подвернул себе стопу. Травма оказалась пустяковой — легкое растяжение. Однако сесть за руль Николя был не в состоянии.
Сестра, как выяснилось, тоже не могла вести машину, хотя давно имела водительские права. Мать не могла отправиться в дорогу из-за срочной письменной работы, которую взяла на дом и пообещала сдать в сроки. К тому же ехать пришлось бы с юга на север, более чем за тысячу километров… Как Мари Брэйзиер объясняла мне по телефону, она просила и умоляла детей избавиться от машины, предлагала оставить «фольксваген» на первой же автостоянке, в том же аэропорту, если нет другого выхода, и прямиком возвращаться домой, самолетом или поездом. Но и этим, как выяснилось, не решались все их проблемы.
Уже позднее стали всплывать другие обстоятельства. Паломничество юных Брэйзиеров в Голландию, а именно в Лейден, в этот небольшой университетский городишко, расположенный к северу от Гааги, являлось лишь прикрытием. Цель преследовалась куда более прозаическая. Луизу постигли трудности «по женской части». Всему предшествовала целая «история с географией», как распинался позднее брат. Во время рядовой консультации у парижского аллерголога неожиданно выяснилось, что Луиза в положении. Как так получилось, что беременность выявил аллерголог, Николя объяснить не мог. Что делать и как выходить из «положения», никто будто бы ума не мог приложить. И когда Луиза решила наконец что-то предпринимать, срок беременности стал «критическим». Плод она носила уже больше трех месяцев.
О сохранении ребенка не могло быть якобы и речи — по той простой причине, что в ближайшее время Луиза собиралась выходить замуж и вовсе не за виновника своих злоключений. Но главная сложность заключалась в том, что «искусственное прерывание беременности» на столь поздней стадии во Франции запрещено законом, если к этой крайней мере нет особых медицинских показаний. Те же законодательные ограничения существуют почти во всей Западной Европе. Менее беспощадной десница закона оказалась, как всегда, в соседней Голландии.
Туда Луизу и направил один из парижских центров планирования семьи, в который она обратилась за помощью. После дополнительных собеседований и обследования ей предложили отправиться в Лейден, в одно из дочерних медучреждений, чтобы сделать там аборт…
В конечном счете, всё обошлось легким испугом. Частная клиника, облюбовавшая под свои нужды особняк в центре Лейдена, едва ли походила на логово маркиза де Сада. Заведение больше напоминало дом отдыха. Прискорбные услуги здесь оказывали всего за полторы тысячи французских франков того времени. Дело было поставлено на поток. Обслуживание предлагалось в основном амбулаторное. И даже плату можно было внести в валюте, клиентам не приходилось терять время на лишение формальности. Поголовное большинство пациенток уже после обеда выписывали…
Оказавшись на улице, Луиза чувствовала себя «не хуже, чем после удаления зуба мудрости», она клялась в этом брату. Но в действительности ей хотелось «разорвать себя на куски, а заодно и весь мир…» — так она объясняла свое внутреннее состояние позднее.
Чуткий брат решил помочь сестре развеяться. По дороге домой Николя предложил немного «проветриться»…

 
В середине сентября Париж только-только начинал приходить в себя от благополучной дремоты отпускного межсезонья. Бросать дела, которых за лето накопилось так много, что я не знал, с какого конца за них браться, тащиться поездом невесть куда, чтобы потратить день непонятно на что.., — поездка была ни к селу, ни к городу. Но отказать Мари я не мог, она редко о чем-нибудь просила с такой настойчивостью. Много ли усилий требовалось, чтобы доехать до Роттердама, сесть за руль машины и вместе с шалопаями Брэйзиерами пригнать «фольксваген» в Париж, не сворачивая с автострады?..
Состав еще стоял на перроне, и я едва успел присмотреть себе место в пустом конце вагона, как впереди, в группе отъезжающих, перед самым отправлением запрудившей тамбур, взгляд мой остановился на мужском профиле средних лет. В следующий миг я так и обмер.
Грэмм! Невероятно, но факт. Крепыш средних лет в костюме и в очках, пытавший пристроить дорожную сумку на верхней багажной полке — это был не кто иной, как Эруан Грэмм, мой давний приятель с московских времен.
Я выбрался в проход, приблизился. Грэмм окатил меня подслеповатым взглядом и тут, издав грудью булькающий звук, зашлепал губами. Он был ошарашен — e-pous-tou-fle. Пришелец из прошлого от изумления выговаривал слова силлабами.
Десять лет, никак не меньше, минуло с тех пор, как Грэмм, рядовой служащий французского посольства, заочно продолжавший учиться на юриста, успешно отслужил в Москве законный срок «альтернативной» службы, освобождавший его от строевой, от службы в действующей армии, и отбыл домой во Францию. С тех пор мы ни разу не виделись…
Но даже придя в себя, Грэмм продолжал всему удивляться. Моему «возмужанию», моему французскому выговору, будто бы «сногсшибательному», что было большим преувеличением. Его удивлял даже мой рост, которым я не отличался, да и не мог я вырасти в мои годы.
Бурным излиянием эмоций мы привлекали к себе внимание, и я предложил выйти в тамбур. Ни у него, ни у меня почти не было багажа, и большого труда для нас не составило добраться до вагона-ресторана. А уже оттуда, молча выцедив по чашке кофе — Грэмм заказал кофе со сливками, а я обыкновенный эспрессо, — мы перешли в вагон первого класса. Здесь было безлюдно, и никто не обращал внимания на нашу болтовню.
Грэмм направлялся в командировку. Он должен был сойти с поезда на небольшой станции после Лилля, перед бельгийской границей. В нашем распоряжении было около двух часов.
Во время описываемой встречи в вагоне до меня, разумеется, не дошло, что она несет в себе что-то предначертанное. Смутное ощущение, что перед глазами брезжит что-то давнее, забытое, начисто выбеленное из памяти, зашевелилось во мне лишь на мгновенье, когда Грэмм, поглядывая то в окно, где уже мелькали предместья Лилля, то на свои солидные часы, бегло одарил меня новостями из жизни некоторых старых знакомых. Куда ни посмотри — одни перемены. И они не могли не удивлять. Вспомнил Грэмм и о нашем общем знакомом, тоже московского периода, с которым я, как и с Грэммом, перестал поддерживать отношения.
Он говорил о Петре Вертягине, о неожиданном повороте в его судьбе. Потомок белых русских эмигрантов, уроженец Франции, Вертягин был выходцем из семьи дипломата. Его отец, Вертягин-старший, годы назад работал в России, чем в немалой степени и объяснялся впоследствии пробудившийся у сына интерес к своей исторической родине. В детском возрасте Петра Вертягина возили в Москву, в Ленинград. И вряд ли стоило удивляться, что позднее, в зрелые годы, он продолжал наведываться в Москву. Не удивительно и то, что Петр не смог выйти сухим из воды. Паломничества Вертягина в страну пращуров завершились браком с русской девушкой.
Грэмм утверждал, что карьера адвоката, которая для Вертягина началась успешно, обернулась полным крахом. Скандальный судебный процесс, в котором Вертягин выступал в роли защитника, гибель в Африке компаньона, при обстоятельствах, так до конца и не выясненных (событие наделало будто бы немало шума), развал в самой адвокатской конторе Вертягина, кроме того, какие-то личные, уже семейные страсти, приведшие к фиаско в личной жизни, да и, собственно говоря, к трагедии — Вертягин попал в автодорожную катастрофу, получил увечья. Венцом всему — он потерял память. От тяжелой амнезии Вертягина пытались лечить по сей день. Он находился в клинике на юге Франции. Но всех подробностей Грэмм не знал…
Каково услышать, что давний друг стал умалишенным? В этом невольно мерещится какой-то вызов судьбы, нечто такое, что ставит перед необходимостью немедленной переоценки и прошлого, и себя самого. Мерзкое сомнение исподтишка так и закрадывается в душу: а что если все мы, сами того не зная, ходим по краю реального мира? Вертягин был самым здравомыслящим человеком из всех, кого я когда-либо знал. Уж кому-кому можно было бы прочить подобную судьбу, но только ни ему…
Далее всё складывалось с последовательностью, граничившей с мистикой. В открытиях, которые мне предстояло вскоре сделать, прослеживалось что-то по-настоящему непостижимое. Предначертанность судьбы — вот где она меня поджидала?.. В Роттердам я ездил, как выяснилось, за юными родственниками Вертягина. И почему-то не имел об этом даже отдаленного представления. А сама Мари Брэйзиер, мать горемычных скитальцев, приходилась Вертягину двоюродной сестрой по линии его отца. Оставалось вычислять по созвездиям или гадать на кофейной гуще, как вообще могло так получиться, что за годы общения с Брэйзиерами я об этом никогда и ни от кого из них не слышал. Сокрушительное впечатление произвела на меня, опять же, не череда нелепых совпадений — стоит копнуть как следует, и всему можно найти рациональное объяснение, — но сам факт, что благодаря случайному стечению обстоятельств в моей жизни последних лет все концы сходились воедино…
По возвращении из Роттердама я откопал в своих бумагах старую визитную карточку Вертягина, с адресом в департаменте Ивлин, в местечке под названием Гарн, где он купил дом, и позвонил по указанному номеру. Отвечали незнакомые люди. Дом был продан. Как связаться с бывшим хозяином, никто не знал. Ни в городском, ни в общенациональном электронном справочнике данных о Вертягине тоже не фигурировало. За справкой можно было обратиться, конечно, в адвокатуру, раз уж он был прикреплен к этой корпорации, в прошлом, а может быть, и до сих пор. Но на это могло уйти время. И я предпочел послать короткое письмо давней общей знакомой, которая годы назад, как и Грэмм, работала в Москве в посольстве, точнее ее матери, пожилой аристократке, жившей в По, адрес которой мне был оставлен. Я просил передать письмо дочери при первой же возможности.
И вот — везение. Буквально через пару дней эта самая знакомая позвонила мне. Она находилась в Буэнос-Айресе, там теперь и работала, всё в той же сфере. Вертягина она давно не видела, но продиктовала мне телефон подруги, которая поддерживала отношения с его семьей и уж как минимум могла подсказать, где он и что с ним….
Так я и вышел на молодую парижскую художницу, мать которой, Шарлотта Вельмонт, в недавнем тоже парижский адвокат, а по выходу на пенсию жившая в Бретани, оказалась непосредственной свидетельницей последних жизненных перипетий Вертягина. Шарлотта Вельмонт связала меня с семейным врачом Вертягиных мсье Дюпратом, жившим под Каннами. Тучный пенсионер Дюпрат, давно никого не лечивший, кроме своры своих терьеров, считал своим долгом поддерживать отношения со своими бывшими пациентами. При встрече он и сообщил мне все последние новости из жизни Петра. За недостающими сведениями Дюпрат, посоветовал обратиться к родственнице Вертягина — к Мари Брэйзиер. Круг странным образом замкнулся…
Последним звеном, замкнувшим всю цепочку, явилось открытие, сделанное мною уже напоследок и граничившее с разоблачением, что «лейденская беспутница» — на редкость щедро одаренная внешними данными юная особа, которую я доставил матери из Роттердама целой и невредимой, поддерживала с Вертягиным близкие отношения. К моим расспросам Брэйзиер-младшая отнеслась поначалу терпимо. Но как только разобралась, что к чему, стала держаться замкнуто и старалась не подпускать меня к своему порогу.
Позднее мне довелось увидеться и с матерью Вертягина. Она же Вероника Крафт, она же Гертруда Шейн (этим псевдонимом она подписывала свои книги), малоизвестная писательница, много лет прожившая на острове Джерси, и для своих преклонных лет на редкость экстравагантная особа, — на день моей встречи с ней экс-Вертягина оказалась даже не в курсе того, что произошло с ее сыном.
Свидание с самим Петром состоялось чуть позднее и уже благодаря Мари Брэйзиер. Эта встреча оказалась для меня большим испытанием. Но всё по порядку…
 

Прежде чем перейти к страницам, излагающим последние годы жизни Петра Вертягина с максимально доступной мне достоверностью, я не замедлю выразить глубокую признательность всем, кто оказал мне помощь, а именно:
Шарлотте Вельмонт, отставному адвокату парижской коллегии; Антуану Дюпрату, домашнему врачу семьи Вертягиных, без любезной и по-настоящему дружеской помощи которого эти строки были бы невозможны; Мари и Арсену Брэйзиерам, родственникам П. Вертягина; Веронике Вертягин — матери П. Вертягина, Сергею Фон Ломову — адвокату, французскому подданному, проживающему в Москве; адвокату Густаву Калленборну, прикрепленному к Версальскому суду, супругам Жоссам, супругам Фаярам из Пасси (Верхняя Савоя); Рудольфу Обри, Марте Грюн и многим другим…


°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°


Часть первая



Мое знакомство с Петром Вертягиным состоялось осенью восемьдесят первого года. Фамилия Крафт — его вторая фамилия немецкого происхождения — досталась Вертягину от отца и всегда вызывала у него неприятие, несмотря на то, что Вертягин-старший, на протяжении всей своей жизни пользовался и той, и другой фамилиями в зависимости от обстоятельств. Профессиональный французский дипломат, Вертягин-Крафт, по-видимому, не считал уместным афишировать свои русские корни…
Поздней осенью мне стало известно, что меня разыскивает по Москве иностранец. Незнакомец названивал мне в коммуналку по несколько раз в день, оставлял через соседей устные сообщения. В этом время я жил за городом, у себя на Трубной практически не появлялся, и связаться со мной ему никак не удавалось. К тому же соседи сообщили мне о звонках только через неделю. У звонившего будто бы был акцент. По этой детали я и догадался, что меня ждет очередная весть от дяди, жившего за границей. Музыкант и «невозвращенец», в семидесятых годах он гастролировал с оркестром в Западной Германии и попросил там политическое убежище. Дядя осел во Франции, жил в Нанте, его письма доходили тогда с трудом…
Кое-как мне всё же удалось связаться с моим «почтальоном» и условиться о встрече. Ни я, ни разыскивающий меня француз не могли предположить, что у нас полно в Москве общих знакомых. Дома у знакомых первая встреча и состоялась. Эмансипированная, родом из семьи советских интеллигентов с положением, Маша К. со школьной скамьи прослыла спаивающим звеном целого клана моих сверстников, которых объединяло не только соперничество за право обладания самой Машей, наделенной довольно привлекательной внешностью, не только ничегонеделание, но и уважение, как кто-то однажды подметил, к неуважению как таковому. Маша Жила в центре Москвы. Просторные родительские апартаменты, выделенные ей семейством, превратились в проходной двор. У Маши постоянно кто-то жил. Ежедневно устраивались вечеринки. Прикрываясь положением папы, известного в те годы «литературного» функционера, имя которого у одних вызывало брезгливость, а у других зыбкую надежду, что через Машу в карман всемогущего Дмитрия Иваныча можно подсунуть какую-нибудь письменную просьбу и получить от него протекцию, Маша принимала у себя даже гонимых, лишь бы гость не слыл «занудой» и имел бы хоть какое-нибудь отношение к «литературе и искусству»…
Едва ли у Маши оставалось время для работы над диссертацией, посвященной норвежской классической литературе, которую она пыталась осилить не первый год и без видимых успехов, какую бы помощь ей не оказывали ученые поклонники. Мурлыча от удовольствия, некоторые из редакторов-консультантов от красавицы Маши не отходили ни на шаг. Но именно там, в приполярных широтах Норвегии след Маши позднее и простыл — будто в назидание случайным литературоведам, да и назло оппортунистам родителям…
Прослышав через знакомых о моих неуклюжих «контактах» с неким Пьером из Парижа, который уже успел побывать у нее в гостях, Маша К. самоуправно перенесла назначенное нами рандеву к себе на старый Арбат. Дабы мы не мозолили глаза «компетентным органам», как она потом объясняла, у входа в Московский Главпочтамт, — именно здесь этот самый Пьер умудрился назначить мне встречу по телефону. Появившись у Маши в назначенное время, я застал у нее обычную компанию. Здесь как всегда отмечали чьи-то именины. Но больше, чем именинника, компания чествовала молодого, лет тридцати француза с русской фамилией.
«Пьер» просил называть его попроще — «Петей», раз уж он русский. Сидя в углу у окна, француз Петя цедил ледяную водку, с видом беспробудного простака следил за разгулом собутыльников и бесцеремонно отмалчивался. Но это объяснялось неловкостью, как мне показалось, за неуклюжий русский язык, на котором он изъяснялся. Хотя и беглая, речь его была окрашена некоторым косноязычием. Складывалось впечатление, что он прибегает к какому-то периферийному жаргону, как бывает — с далекого Севера, куда уже давненько ссылали зарвавшихся столичных интеллигентов.
Заполучив в руки свою посылку — десятикилограммовый пакет с подпольной литературой, — я поинтересовался у Вертягина, откуда он знает моего дядю.
— Мы мало знакомы. Встречались один раз… в Нанте, — невнятно ответил он. — Невысокий? С бородкой? Книги переводит?
— Нет, дядя никогда не занимался переводами. Он музыкант, — сказал я, не без сожаления констатируя, что их связывало шапочное знакомство.
— Тогда я перепутал. — Вертягин на миг оробел, но тут же извиняющимся тоном добавил: — Вообще я редко бываю в Нанте.
— Сами вы из Нанта?
— Нет… То есть, да и нет. В детстве жил с родителями… А теперь отец там один… Я там начинал учиться. Потом перевелся в Париж… Во Франции можно сменить университет, было бы желание.
Обстоятельность объяснений наводила на мысль, что ему хотелось с кем-нибудь поболтать.
— Нант — это в Бретани, вы слышали?.. Симпатичный город. Но провинция — везде провинция.
В подтверждение сказанного Пьер Вертягин качнул лбом и стал разглядывать вместе со мною распакованные мною книги и пластинки, удивляясь, что в Москве кто-то еще слушает «Пинк Флойд», вперемежку с Гленном Гульдом, а, кроме того, интересуется корреспонденцией А. Арто времен пребывания последнего в сумасшедшем доме, романами Конрада, Набокова, Лоуренса, да еще и в оригинале, и т. д. Вертягин был уверен, что за такие книги по сей день ссылают на сибирские рудники.
С легкой руки той же Маши, между нами завязались дружеские отношения. Уже не один месяц я жил за городом, в Переделкино, уступив свою комнату на Трубной родственнику, которого жена выгнала из дома за распутство. Он и оплачивал мне, в виде компенсации, небольшую летнюю дачу. Вертягина же Маша возила на родительскую дачу, находившуюся как раз неподалеку, в Лесном городке. Загородная жизнь Маши в Лесном городке повторяла городскую во всех своих ипостасях. Здесь тоже постоянно жил кто-нибудь полубездомный. Кто-нибудь обязательно вваливался в дверь без предупреждения. Вертягин не выдерживал этой атмосферы больше двух дней. И стоило ему услышать о том, что я живу рядом, и особенно о моих марш-бросках через весь лес, во время которых я покрывал пешком километры, как он мгновенно загорелся желанием как-нибудь составить мне компанию. Ему хотелось увидеть «настоящий» русский лес, посидеть у деревенской печки. Но он воображал себе, разумеется, что-то свое, едва ли соответствовавшее действительности. Переделкинский лес был небольшим и совсем не дремучим. Да и в летнем домике, который я снимал, сколько его не топи, околеть можно было при малейшей непогоде. Чтобы развеять все иллюзии француза, я предложил ему заехать ко мне в ближайшее выходные. От Лесного городка езды на электричке было считанные минуты.
Вертягин приехал в воскресенье вместе с Машей. Мне почему-то сразу не пришло в голову, что он за ней волочится. Хотя и трудно было не заметить уже бегающие между ними токи, ту особую скованность, граничившую с манией, незаметно изучать друг другу в спину, в профиль, но делать вид, что ничего не происходит, когда глаза встречались. К счастью, «наш полуфранцузский друг», как подтрунивала Маша над Вертягиным, быстро понял, что Маша — ветер, свежий, но всё-таки ветер, угнаться за которым не дано никому…
Осмотрев мою избушку, огород, мы немного покофейничали на веранде, и я повел их осматривать поселок. Единственной настоящей достопримечательностью в этой части Переделкина был местный храм, для многих знаменитый не только прилегающим к нему подворьем, — но как-никак патриаршая резиденция. Воскресная литургия еще не закончилась, и Вертягину не хотелось уходить. Мы простояли в храме почти до часа дня. А обедать решили в ресторане «Сетунь». Так в те годы назывался пристанционный ресторан, примыкавший прямо к платформе. Маша на этом буквально настояла. Ей хотелось разбередить в себе какие-то детские воспоминания, связанные с этим заведением…
На стол с белой скатертью здесь подавали дымящийся борщ. Водку приносили в графине. И всё за считанные рубли. Сетовать приходилось, разве что, на изнурительно медленное обслуживание, на нерадивость толстобокой официантки, бесцеремонно насчитывавшей себе щедрые чаевые, да на грохот проходящих поездов. От сейсмической тряски путей и платформы за окном на столе пританцовывала посуда, а минутами даже с трудом удавалось разговаривать. В лес, ради которого Вертягин приехал, мы отправились только после обеда.
Мы вернулись к ограде моего домика. Лесная чаща начиналась от отсюда буквально сразу, хотя и выглядела по краям загаженной, как бывает в парках после наездов воскресных «туристов». Я повел моих друзей знакомым «дальним» маршрутом вглубь небольшого, но живописного пихтового леса. Затем, взяв тропой в сторону, мы вышли к болотистому перелеску и дальше, уже огибая пустошь и делая километровый круг — к озерам, где летом можно было купаться. Вертягин удивлялся, насколько русский лес ни на что не похож. Похожую «флору» — смесь лиственного леса с соснами, вперемежку с зарослями ольховника — он встречал только в Германии, под Берлином…
Моцион затянулся. К моей избушке мы возвращались уже в сумерки, под конец решив взять опять лесом, чтобы не месить грязь на истоптанной за день земляной алее. В просвете осин уже мелькала моя кособокая ограда, когда Маша вдруг набрела на целую плантацию опят. Несколько палых черных сосен были буквально облеплены темно-коричневыми шляпками. Зима, хотя и поздняя, уже дышала в затылок холодом. По вечерам и иногда даже засветло, переделкинский ландшафт, всё еще плотный от листвы, не зимний, пробивало заморозками. Ежась от сырости, не зная, как быть с грибами — жалко было оставлять такое добро, — мы топтались на опушке, сквозь поредевшую сень берез и осин разглядывали вечереющий лес. Ветви деревьев, стелющийся по земле чахлый кустарник, трухлявый валежник и сам лесной настил под ногами — к вечеру всё покрыл налет инея. Лес был озарен загадочным, точно изнутри сочащимся голубоватым светом и казался погруженным в столь глубокую, не от мира сего тишину, что каждый шаг требовал настоящих усилий над собой. Треск сучьев и даже шелест заиндевелой листвы под подошвами разносился в стороны с какой-то пугающей достоверностью.
Вертягин всё же скинул с себя демисезонное пальто, связал рукава узлом и стал выкорчевывать грибы с корнями, прямо на подкладку. Решил сделать Маше приятное. В его глазах засверкали какие-то одержимые огоньки. Наблюдая за его копошением, мы с Машей переглядывались. Нам вдруг стало не по себе. Было и радостно за него — много ли нужно человеку для полного счастья! И в то же время захлестывала непонятная грусть, смутная и противоречивая, вызванная, как мне кажется, пониманием, захлестывающим как волна, раз уж накрывает оно с головой, что живем мы с ним в разных мирах, в чуждых и несопоставимых, но всё же мало чем отличаемся друг от друга. От таких прозрений мир кажется всегда более тесным. И по этой же причине — менее ограниченным в своих возможностях. Ну, а тот, кому всё это кажется, вдруг чувствует себя, наоборот, обделенным, как сирота, и уж, конечно же, бесправным по большому счету и невыносимо, до отчаяния беспомощным…
С этого дня Вертягин стал наезжать в Переделкино часто. На дачу в Лесном городке, большую, казенную, уже тогда, кажется, приватизированную, его не тянуло. Всё ему казалось там фальшивым, от развешенных по стенам натюрмортов с изображением груш и арбузов, до запаха постельного белья и хвои во дворе. Маша не обижалась, тем более что время от времени ей удавалось выманивать к себе и меня.
Мало-помалу я настолько свыкся с визитами Петра, что уже не удивлялся его внезапному появлению с утра на тропинке между соснами, просматривающейся с веранды. Вертягин никогда не приходил с пустыми руками, всегда тащил на себе всё, что мог купить по дороге — чай, кофе, сигареты, вино и овощи, если местные жители торговали на станции чем-нибудь со своих участков. Тем самым он избавлял меня от необходимости тащиться на станцию за покупками. Вертягин не был белоручкой, не знал, что значит бездельничать, просиживать время за болтовней, всегда находил себе занятие: помогал по хозяйству, рылся в книгах, перечитывал газеты и даже готовил. Главным же его достоинством, которое я сразу по-настоящему оценил, являлась довольно утонченная черта, приобретаемая наверное с воспитанием: он никогда не лез в душу. Он производил впечатление мягкого, но как бы отсутствующего человека. Не исключено, что это объяснялось его врожденной замкнутостью, при этом он вовсе не был интровертом, как тогда выражались. Возможно, я приписывал ему свои собственные черты или недостатки — в человека замечаешь обычно то, что в той или иной степени присуще тебе самому. Так или иначе, уже вскоре для меня стало ясно, что он воплощает в себе тот самый тип «степного волка», в его более современном варианте, о котором слышали все, но редко кто видел его воочию.
Вертягин был абсолютно сложившимся типом человека-одиночки, который никогда и нигде не смог бы почувствовать себя удовлетворенным, потому что неудовлетворенность — это в натуре. Но в то же время он никогда не стал бы требовать от жизни чего-то большего и уж тем более не стал бы требовать от других, чтобы они думали и жили так же, как он. На первых порах знакомства эти качества неизбежно прельщают. Но позднее всегда чем-то отталкивают. Наверное оттого, что начинаешь подозревать здесь душевный холод, или какую-нибудь, пусть утонченную, разновидность эгоизма, а к нему привыкнуть по-настоящему невозможно.
Вскоре я уяснил себе и другое. В жизни Вертягина наступил переломный период, со всеми вытекающими отсюда последствиям: метания из стороны в сторону, потребность «махнуть на всё рукой», «начать всё с ноля». Мне думается, что кризис настиг его с некоторым запозданием. Обычно это происходит в менее зрелом возрасте. Но подобная заторможенность была вообще типичной для французов, появлявшихся в те годы в Москве, это подмечали многие. Почему именно для французов — объяснить мне не по силам. Заезжие идеалисты, вроде Петра, казались приотставшими в своем развитии избалованными недорослями, что объяснялось, разумеется, чрезмерно тепличными условиями жизни у себя на родине, но только отчасти.
И чтобы картина не осталась уж совсем незавершенной, остается приписать Петру наличие здоровых внутренних позывов к чему-то новому, потребность в переосмысливании себя. К этому непременно подталкивало гостеприимство и общительность русских людей того круга, с которым он поддерживал отношения в Москве. Потребность в переоценке пробуждала, наверное, и сама возможность оказывать услуги ближнему, и не когда-то там, а сегодня, прямо сейчас, причем совершенно конкретным людям, которые действительно нуждаются в помощи. От этого голова у многих шла кругом.
У любого иностранца, попадавшего в те годы в Россию, даже у самого непредприимчивого, вдруг появлялась возможность почувствовать себя героем дня. И даже если предположить, что за всем этим скрывались, как всегда, иллюзии, что знать о себе давали обыкновенные колониальные атавизмы, нет-нет да закрадывающиеся в душу рядового западного гражданина, имевшего возможность проводить параллели между Россией и третьим миром, уж очень они бывали наглядными — главным образом, из-за простодушия и неизбалованности среднего русского человека материальным изобилием. И даже если всё это упиралось в плачевные заблуждения — в иллюзию этакого очеловечивания, вполне понятную после гнетущего оболванивания сытостью в обмещанившейся стране, от которого не было, предположим, спасения у себя на родине.., — под этими домыслами нетрудно было подвести более-менее четкую черту.
Смысл и, возможно, даже смысл жизни — вот что скрывалось за подобным русофильством тех лет. Получалось — именно то, что необходимо всем и каждому, от самого праведного человека, до самого падшего. Ведь именно смысла все и ищут, каждый, по-своему, на свой страх и риск. В Москве тех лет, медленно, но уверенно готовящейся к будущим катаклизмам, это смысл поджидал на каждом углу…

* * *
Каким ветром Вертягина занесло в Москву той осенью, он и сам, скорее всего, не знал.
Что бы ни говорилось сегодня, времена были невеселые, для кого и беспросветные. Последователи маркиза де Кюстина, которых жизненные обстоятельства заносили в Москву в те годы, приезжали, как правило, по работе. Вдруг расцветший из-за дешевизны поездок и зазеркальности самой действительности туризм, разумеется, был не в счет. Еще бы! Не задрожат ли поджилки, воочию увидеть невообразимое, да еще и творящееся по соседству, и пусть даже из окна экскурсионного автобуса? Такое не увидишь ни в одном Диснейленде. За этим скрывался старый недолеченный синдром. Мир всё еще был одурманен, если не прошлым России и ее культурой, которую она смогла создать под занавес, в прошлом веке, то самой загадкой, как же всё это могло рухнуть — вот так, ни за что ни про что…
Но нужно отдать должное биографии Петра — он-то заслуживал некоторых поблажек. Около десяти лет назад отец его служил консулом в Ленинграде. Петр познакомился с этой страной еще в юношеском возрасте, и даже если никогда не смог бы считать ее своей родиной, — граждан этой страны в то время еще морили голодом и холодом в таежных «колониях» за одну, бывало, потребность почувствовать себя человеком среди рабом, — нужно ли было удивляться тому, что он продолжает приезжать в Москву и в более зрелом возрасте. Впечатления юности вообще, как известно, неизгладимы. Россия стала, хотя и небольшой, но всё же неотъемлемой частью его жизни.
Многие, кто оказался с Вертягиным накоротке, были в курсе того, что в жизни у него творится, как уже сказано, полный беспорядок. Дома в Париже он изучал право. Еще раньше успел завалить учебу на литературно-филологическом факультете. В промежутках разъезжал между США, Парижем и Западным Берлином, болтался по всей Европе, подобно многим молодым людям его поколения, которых подобная жизнь привлекала по не всегда понятным причинам и которым она была по карману. На день приезда в Москву с юриспруденцией Вертягин вроде бы «завязал», не то решил сделать перерыв в учебе, чтобы получше разобраться в себе. Позднее, когда среди его московских знакомых стал расползаться слух, что они с Машей оформляют документы на заключение брака, а для этого нужно было как следует побегать, всё более-менее встало на свои места. Вертягину досталось сразу всё — Маша, цель в жизни, нормальные заботы, планы на будущее. За него можно было только порадоваться. Оставалось надеяться, что им удастся осуществить свой замысел без лишних приключений, что было не редкостью в те годы из-за ревнивого отношения властей к своеволию рядовых граждан, особенно если их подозревали в намерении сдуть за границу. Смешанный брак являлся простым и законным способом.
После бракосочетания, состоявшегося той же зимой, родители Маши устроили банкет в ресторане «Прага», который закончился, как и следовало ожидать, разгулом Машиных друзей, приглашенных на празднество в полном составе. Многие из них закладывали за галстук от горя…
Вряд ли Вертягин женился на Маше только по любви. Хотя голова у него и шла от нее кругом. Позднее он поделился со мной, что считал своим долгом, раз уж они сблизились, выполнить по отношению к ней все свои «обязательства». Он хотел дать ей возможность свободно выезжать из страны и, если ей захочется, однажды вырваться в «свободный мир» и поселиться в нем навсегда, с ним или без него — это якобы не имело принципиального значения.
Общения с отцом Маши Петр сторонился. Брак в семье не одобряли. Отец, правда, уже со школы не мог найти на дочь управы. А тут еще иностранец, белый русский, бредовые планы! Если он и не ставил им палки в колеса, то из обывательских, как мне казалось, соображений, которым тоже иногда не откажешь в трезвости. Дочь выходит замуж по крайней мере не за забулдыгу, ни за литератора с подмоченной репутацией, который, не ровен час, начнет качать права, и вытаскивать его из омута придется уже буквально за уши. Пьянь и карьеристы — вот и весь мужской контингент страны. Какой здесь выбор для девушки из «хорошей семьи»? Судя же по среде, которая дочь постепенно всасывала, заурядная для русской женщины горькая доля была написана у нее на роду, — если, конечно, не случай.
Вертягин и был этим случаем. И не случайно со временем папашу как подменили. Он даже стал наезжать на дачу, затеял там ремонт. Француза вдруг стали носить на руках. Петра не переставали зазывать на воскресные дачные обеды, на которые съезжалось уже не просто отребье с замашками, а настоящие сливки общества — потомки конных полководцев, родственники кремлевских портретистов, матерые латинос в звании послов «развивающихся республик» в сопровождении молодящихся жен, похожих на преуспевших спекулянтш с Кавказа и, как это водилось в этой среде, общество непременно удостаивал своим присутствием какой-нибудь загадочный астролог из центра засекреченных исследований, с глазами субъекта, сбежавшего со сто первого километра, что не мешало ему по одним минам сидящих за столом определить, кто из них какого знака зодиака. Вертягин, как умел, отлынивал, от этих застолий. Родители Маши обижались…
Петр жил то на Арбате, то в Лесном городке. Но подолгу не выдерживал нигде. В городе — Машин круг. За городом — соседи дачники, чуждое родительское окружение. Вечерами на чай к ним зачастил еще и сосед, живший через ограду. Знаменитый поэт тех лет — условно его можно прозвать Запеваловым, — отпетый циник, запойный пьяница, по-своему добрый малый, хотя и «самых нечестных правил», как отзывался о нем Вертягин, Запевалов уже тогда разъезжал по заграницам, хотя в домашней обстановке крыл режим и власть предержащих такой руганью, что неискушенный гость терял дар речи — от страха, что угодил в лапы настоящему змею-искусителю, — а самого Вертягина не переставал поносить за его непутевую тягу к сусальной России-матушке, к чайным подстаканникам с изображением кремлевских сторожевых башен, к шапкам-ушанкам, к слезливым березкам, ко всем этим фольклорным обноскам, в которые рядился режим, прогнивший, покосившийся, державшийся на одном честном слове. Колос на глиняных ногах!.. Сразу же проникнувшись к Вертягину непонятной приязнью, поэт целился ему в лоб указательным пальцем и обвинял его в слащавой инфантильности маменькиного сынка. Вертягин обвинял поэта в заигрывании с властями и в «мефистофельщине». Они могли говорить друг другу все, что думали. Иногда это оборачивалось руганью на весь вечер.
«Нет, ты всё-таки объясни мне… раз ты такой умный… раз ты такой француз… Какого черта ты сюда приезжаешь?» — затягивал Запевалов всегда один и тот же мотив, стоило ему перебрать за столом рюмку-другую. — «Водку пить? По бабам шляться? Нюни распускать?..»
«Каждый судит по себе…» — бурчал другой в ответ. — «Вы опять поддали. Я-то тут при чем?»
«Ты мне зубы не заговаривай! Не надо! Я же понимаю, не дурак, что ты всё это презираешь… — В устах поэта это слово звучало всегда особо. — Дедушка, небось, с шашкой наголо по Крымским просторам бегал, кишки выпускал всякой нечисти. А ты грешки его приехал замаливать? Так он правильно делал, твой дедушка! Спасибо ему скажи! Если бы Антанта, проклятая, не сдула тогда, если бы она в штаны не наложила, мы бы сегодня были процветающей державой!.. Ты посмотри, чего они здесь понаворотили! Позорно… позорно распускать нюни… Правды ты всё равно не видишь. А увидел бы — окаменел бы на месте. Нищета вокруг! Концлагерь!..»
«Слова… Позорно живете вы сами..,» — шел Вертягин на абордаж. — «Властям одно место лижете, пишете галиматью, пользуетесь всем этим. Дача у вас откуда? В поте лица заработали? Продались — вот и получили!..»
Сказанное за вечер не мешало им на следующий день, как ни в чем не бывало, здороваться.
Запевалов был женат. Жена, преподававшая в литинституте, на даче не появлялась. Но поскольку от одиночества он буквально опухал, когда соседи подолгу не звали его в гости — главным образом, из опасения, что чаепитие закончится очередным разгулом, — время от времени он устраивал у себя поэтические чтения, на которые приглашал всех желающих, из тех, кто жил за ближайшими заборами. Развлекать гостей приезжали и юные поэтессы — ученицы его жены и их подруги. Как-то и мы с Вертягиным оказались гостями «чтений». И весь вечер просидели, потупившись в пол.
То ямбом, то хореем декламировались верши про весеннюю капель, про подснежники и дачные полустанки. С бесконечным заунывным ритмом отстукивающие, точно нескончаемый состав из одних товарных вагонов, когда смотришь откуда-нибудь с пригородной платформы, как он, громыхая, ползет и ползет мимо, — стихи, сшитые из одних клише, были все на одно лицо. Лишь одна из поэтесс, тихая чернявая девушка в вязаном свитере и джинсах, косившая под футуристку, отваживалась на собственные лексемы, но понять из них что-либо было трудно.
Среди зрителей в тот вечер был поэт туркмен. Тоже знаменитость и тоже в своем в своем роде. Он подливал масла в огонь. Будучи налегке, со слипшимися от охмеления, утонувшими в щеках глазами, туркмен давился от немого смеха. И непонятно было, над кем он потешается — над нами с Вертягиным, или над Запеваловым и компанией. Чувство юмора у гостя было необычное, какое-то многоуровневое. Минутами казалось, что он смеется над собственным смехом.
Председательствуя, Запевалов восседал посреди гарема, в любимом «испанском кресле», схватившись кулаками за львиные морды, скалившиеся с подлокотников, и не переставая раздавать царские награды — поощрения самого Запевалова! — которыми вгонял юных поэтесс в трепет. Сменяя друг друга то в чтении, то в обхаживании гостей, и одновременно выполняя роль хозяек, девушки пичкали его чаями, вареньем, коньячком. В своей родной стихии хозяин производил впечатление законченного маньяка, совершенно утратившего способность к самооценке.
Дело дошло, как всегда, до обсуждений. Запевалов попытался втянуть в них и нас с Петром. Сообразив, что сухими из воды нам не выйти, я отвесил пару комплиментов. Смелый лиризм, колорит и т. д. Но запутался.
Вертягин, вместо того чтобы целомудренно промолчать, полез меня выручать.
— После Конфуция, Гельдерлина… или, скажем, Новалиса… лично я не знаю, что такое поэзия. Гомера вот только не читал… в оригинале, — стал он объяснять. — Греческий у нас преподавали. Да я хватал двойки. Рифма мешает мне вникать в смысл. Она меня укачивает.
Вряд ли Вертягин хотел бросить камень в огород Запевалова. Но именно так хозяин истолковал его слова. Да и не мог не похорохориться перед юными музами, смотревшими ему в рот. Запевалов опять принялся поносить Вертягина на чем свет стоит. Образовательщина. Дилетантизм. Детская болезнь левизны… Вот они болезни всего литературного запада и прозапада. Дальше «Облака в штанах» и всяческих «лебединых песен» на исторические мотивы уже не способного судить ни о чем здраво. Запевалов упрекал Петра в эмигрантской чванливости, обзывал его «вечным недоучкой» и даже «олигофреном».
— Презираю! — голосил поэт. — Пре-зи-ра-ю!
Вертягин не обижался. Даже, напротив, оскорбления придавали ему мужественности, уверенности в себе. И они опять начали крыть друг друга. В тот вечер грызня закончилась несуразным пари. Вертягин должен был за неделю выучить русскую стенографию, учебник которой валялся у поэта на подоконнике. В обмен на что, если Петру это удастся, Запевалов взял на себя обязательство не брать в рот ни капли целый месяц…
Через неделю, всем на удивление, Петр действительно научился выводить красивые, размашистые каракули. Когда его попросили расшифровать написанное, он с победоносным видом стал декламировать Фета: «Право, от полной души я благодарен соседу: / Славная вещь — под окном в клетке держать соловья…»
Запевалов едва ли был в состоянии сдержать свое слово. В то, что он способен «завязать», никто не верил с самого начала. Но еще через неделю, в результате своих непомерных усилий сдержать слово, данное Петру, он, перестаравшись, попал с инфарктом в кардиологическое отделение Кремлевской больницы. Чувствуя себя виноватым, Вертягин не переставал навещать больного, возил ему зефир в шоколаде — любимое, как оказалось, лакомство поэта…
 
* * *
Июль и август они с Машей провели во Франции. Она вернулась коротко стриженной, стала носить юбки, чулки пастельных оттенков, кофточки в обтяжку и даже научилась подкрашивать глаза и губы, чем нешуточно усугубляла свои проблемы. Ухажеры кружили вокруг нее теперь волчьей стаей. И даже мне, при полном отсутствии во мне нездорового любопытства, было известно, что у Вертягина, мужа, было как минимум двое постоянных заместителей, практически уже штатных.
Никто однако не раздувал из мухи слона. В том числе и сам Вертягин. Поначалу переживал. Но затем махнул рукой. В конце концов, разве не он намеревался одарить Машу свободой? Разве не он утверждал, что взял ее в жены, а не в наложницы? Ревность он считал пороком, уделом людей слабых, мелочных. Он клялся, что она не в его природе. Но, скорее всего, он просто хорохорился, ведь изменить всё равно ничего не мог.
На этой почве их отношения вскоре и дали первую серьезную трещину. При всей раскрепощенности своих взглядов, Петр, как и многие иностранцы, был связан по рукам и ногам очень традиционными представлениями об этих вещах и не понимал, что за внешним пуританством, которое бросалось в России в глаза с первого взгляда, иногда прячется дикая распоясанность.
Как-то уже весной, приехав в Переделкино около девяти вечера, дело было в субботу, Петр, не раздеваясь, завалился в мое канцелярское кресло, которое вечерами я придвигал поближе к печке, и впервые с откровенностью заговорил на эту тему:
— То, что она изменяет мне с каждым встречным, это черт с ним… Давно не секрет ни для кого. Но вчера она мне заявляет: Петя, ты, случайно, не того? Не голубой? Что-то о тебе странные вещи рассказывают… Кто? — спрашиваю. Да так, говорит, люди… Теперь вот и за поездки сюда придется отдуваться.
— Меня она не может в этом обвинять, — успокоил я. — Мы знакомы столько лет… А насчет тебя… Вот я, например, что я о тебе знаю? — попытался я свести разговор к шутке.
Вертягин устало ухмылялся.
— Она то же самое говорит. А что если ты всех нас, Петя, провел вокруг пальца? Говоришь одно. А на самом деле — знай наших…
— Странно, что подозревает тебя жена, — сказал я.
— Не очень я любвеобилен… если уж на то пошло. Наверное, поэтому.., — сказал он, всё больше смущая меня своей откровенностью; наши отношения никогда не были амикошонскими. — Когда я думаю, что в моей постели день назад нежился какой-нибудь аспирант или нонконформист…
— Мужское общество ты явно предпочитаешь женскому, — сказал я. — Встань же и ты на ее место.
— Это неправда. Но я всегда верил… в мужскую дружбу, — наивным тоном признался он. — Прекрасный пол — это другое. Совсем другое… Поразительно всё же… У всех здесь одно на уме. Либо ты белый, либо красный. Либо розовый, либо голубой. Честное слово тебе даю, я никогда не встречал столько плотского в людях.., — стал вдруг жаловаться Вертягин. — Такой разнузданности в интимных отношениях я нигде и никогда не видел.
— Если считать русских затюканными, то будет, конечно, чему удивляться. Язычество здесь — основная религия, ты разве не понял? — продолжал я подтрунивать. — Пуританство, разводимое десятилетиями, вот где всему объяснение. Стоит заглянуть за ширму, а там… Ты прав, в тихом омуте черти водятся.
Печь почти остыла, и я пошел за углем. Вернувшись с полным ведром, я всё же выразил вслух предположение:
— Вообще-то это не случайно. Кто-то хочет вогнать клин в ваши отношения, вот, что я думаю.
— Зачем?
— Хороший вопрос… Чтобы развалить ваши отношения? Или еще чьи-то. Так пойдет, и вас можно будет брать голыми руками. Будь осторожен.
— Паранойя, — отмахнулся он. — У нее просто разнузданное воображение. Ты плохо знаешь Машу…
На некоторое время их отношения как будто бы вошли в отведенные им берега. Но затем кто-то опять впрыснул в них яд. На этот раз — школьный друг Маши и ее бывший жених. Ни с того ни с сего он был еще и заподозрен в сомнительных связях. Он как будто бы доносил на ее друзей. Хотя и непонятно, о чем и кому он мог рассказывать, кроме как об извечном и бесповоротном, уже веками, падении нравов в среде богемы. Не исключено, что парня, в свой черед, оклеветали. Художник-авангардист, выставлявший свою фантасмагорическую мазню на Мало-Грузинской, где черти делили в то время яблоки, — оговорить его могли для того, чтобы провести какую-нибудь очередную рекогносцировку сил в этой непокорной властям среде.
На сей раз перепало, правда, и мне. Те же абсурдные слухи, что и о Вертягине, распускались также в мой адрес. Художник был лишь инструментом в чьих-то руках. И только в этот момент я осознал по-настоящему, насколько подобные слухи могут быть обидными, когда их грамотно распространяют. Это казалось тем более обидным после стольких жертв, принесенных для того, чтобы не замараться хоть сколько-нибудь.
Вертягин меня успокаивал. Не обращай, мол, внимания. Всё — бредни. Их всё равно никто всерьез не воспринимает. Но расчет оказался верен. Даже сами заверения Вертягина казались оскорбительными. Оставалось сделать вывод, что кому-то действительно нужно было вгонять эти клинья, один за другим, в отношения Вертягина со своим окружением. И делалось это очень топорным методом…
Продолжая продлевать визу с помощью Маши и не без участия тестя, Петр не переставал наводить по Москве справки о том, каким образом он может обеспечивать себя материально. Работать при своем посольстве — знакомые предлагали ему вакансию — он не хотел. Боялся попасть в «гетто» соотечественников. Ради чего в таком случае он уехал из Франции?
Вертягин был уверен, что сможет прокормиться своими силами. Имея кое-какой опыт редактирования, он рассчитывал найти себе применение в нейтральной среде — в представительствах западной прессы, для которых иногда и работал по рекомендации. Как-то раз он переводил для американцев, со съемочной группой ездил в Ленинград. Затем знакомый из агентства Франс-Пресс, которому пришлось поехать в Новосибирск, в Звездный Городок, освещать «светлые страницы взаимовыгодного сотрудничества», нанял Вертягина переводчиком. Петр вернулся в Москву с целым альбомом снимков, на которых позировал в обнимку с космонавтами. Когда же в Москве, позднее, речь зашла об очередном ангажировании, в том же качестве, военные в высоких чинах, опекавшие контакты космонавтов с внешним миром, преградили Вертягину вход на пресс-конференцию, а через пресс-службу МИДа дали знать в агентство, что присутствие П. Вертягина в роли переводчика «нецелесообразно», на том основании, что он не являлся профессионалом своего дела; вместо него предлагалась целая рота своих кандидатов, на выбор.
Кроме этих эпизодичных оказий с работой, за которые по местным московским меркам ему платили феноменально большие суммы, — гонорары измерялись тысячами тогдашних рублей, — Вертягин рассчитывал на заказы по редактированию переводных изданий и даже собирался писать рецензии на ширпотреб, штампуемый на французском языке внешнеэкономическими ведомствами, воспользовавшись рекомендацией одного из знакомых Маши, и отказываясь понимать, что ему никто не будет там выплачивать таких гонораров, как за работу с космонавтами. Затея так ничем и не обернулась.
Подытожилось всё вскоре логичным образом. Я как в воду глядел. Однажды во время приема в отделе виз в Колпачном переулке, принимавший Петра сотрудник в звании майора, уже знавший его по прежним визитам, разговорившись со своим подопечным о его московском житье-бытие, услышал от Петра, что он был бы не прочь устроиться в Москве временно на работу.
Офицер с красными погонами принял его нужды близко к сердцу. Он пообещал поговорить с кем-то из своих знакомых, в частном порядке. Один из его друзей был якобы журналистом и мог удружить дельным советом. Овировец оставил Петру свой домашний телефон и попросил позвонить через пару дней. Предложение не вызвало у Петра вопросов. Он полагал, что тот проявляет обыкновенную любезность, только и всего. И когда Петр действительно напомнил о себе звонком через пару дней, сотрудник отдела виз заверил его, что знакомый журналист, некто Василий Петрович, согласен похлопотать. Василий Петрович был якобы истым франкофилом и рад был случаю оказать джентльменскую услугу французу. По счастливому совпадению, как раз в это время Василий Петрович подыскивал кандидата с профилем Вертягина для конкретного дела. Речь шла об издании «подборки» на французском языке в одном из госиздательств. Василий Петрович был готов встретиться с Вертягиным и обсудить что к чему. Он хотел выяснить, на что тот способен.
Встреча состоялась на Чистопрудном бульваре. По рассказам Петра, Василий Петрович оказался компанейским малым не старше сорока. Пяти минут оживленной дискуссии оказалось предостаточно, чтобы понять друг на друга. Василий Петрович, недолго думая, предложил Вертягину написать статью о правовых новшествах в современном французском законодательстве, распространяющихся на сферу социальной защиты населения. После этой статьи — по привычным для меня меркам оплачиваемой слишком щедро — Василий Петрович обещал другие аналогичные «заказы». Имелся якобы настоящий «спрос»…
Всё это происходило поздней осенью. Я оказался в отъезде, и некоторое время был не в курсе происходящего. Затея со статьями, естественно, забуксовала. Тема, предложенная Петру, была необъятной. Без серьезной документации под рукой осилить такую статью вряд ли было возможно. Вместе с тем, тематика отдавала «тенденциозностью». Нужно было быть полным идиотом, чтобы не понимать, к чему всё идет. Петр не знал, как потактичнее увернуться от дружеской опеки Василия Петровича. Но риск манил, как сам он позднее признавался, подобно тому, как манит к себе иногда пропасть, распахивающаяся под ногами.
Переговоры Петра с Василием Петровичем завели, как и следовало ожидать, в тупик. Во время очередной встречи тот неожиданно предложил Вертягину выложить карты на стол. Василий Петрович сразу подал пример. Он стал объяснять, что журналистом он был лишь по совместительству. В звании подполковника он давно состоял на службе в том самом учреждении, которое на людей малограмотных и несведущих наводит тихий ужас, а еще точнее при «пятом отделе» этого учреждения, который «обслуживал» наведывавшихся в страну иностранцев — простофиль вроде Вертягина, и, если не ошибаюсь, свою собственную пятую колону. Василий Петрович уверял при этом, что не так страшен черт, как его малюют.
Поначалу мягко, отеческим тоном, а затем, уже не церемонясь, Василий Петрович припер Петра к стене. Выбор ему предлагался простой — проще пареной репы. Либо он соглашается оказывать мелкие «одноразовые» услуги. Либо «лавочка закрывается». Раз и навсегда. Сколько можно? Никаких больше продления виз. Никаких больше круизов с женой за пределы страны.
«Одноразовая» услуга заключались в сборе сведений личного характера об одном из преподавателей Высшей Школы Магистратуры в Париже. Кроме того Василия Петровича интересовали сведения об одном из сослуживцев отца Петра, дипломате. Как и личные впечатления Вертягина о неком Томасе из посольства, который являлся сотрудником отдела культуры. С кем водится? Зачем разъезжает по всей стране? Почему водит к себе домой «путан» из Хаммеровского центра, при своем полном равнодушии к слабому полу. Прикрываясь будто бы нелегальной скупкой антиквариата — бесценное добро скупается якобы по всей Москве, за любые деньги, и беспрепятственно вывозится во Францию в опечатанных дипломатических контейнерах, но лишь для отвода глаз, — тот якобы работает, не покладая рук, на спецслужбы.
Позднее Петр рассказывал мне, что при всей карикатурности своего положения, и несмотря на некоторый холодок, который не мог не пробирать его, до костей, от столь резкого поворота событий, комбинатор из пятого отдела Василий Петрович не вызывал у него отталкивания. Он делал свою работу. И, скорее всего, даже преуспевал в своем деле.
— Сожалею, дружище, что так вышло, — стал даже тот извиняться. Я знаю, что ты никому зла не делал, что ты неплохой парень. Но не мы с тобой этот мир придумали. Не мы его изменим. А жить в нем предстоит вместе. Так что, выбирай. Главное — не драматизируй.
Что касалось преподавателя Парижской Школы Магистратуры, Петр не мог взять в толк, кто и как мог рассчитывать на него, помимо самих заблуждений на его счет лично, в реальном получении через него подобных сведений. К Школе Магистратуры он не имел никакого отношения. Слышал о том, что есть такой преподаватель, с названной ему русской фамилией. Да один его знакомый по Парижу действительно учился когда-то в этом заведении. Каким образом из него, Вертягина, собирались выкачивать сведения? Какие именно?
Аналогично дело обстояло и со знакомым отца, который служил при министерстве внешних сношений Франции (так называлось в те годы министерство иностранных дел). На правах многолетнего друга и сослуживца это человек действительно бывал у отца дома. Но и здесь расчеты Василия Петровича и тех, кто стоял за ним, отдавали несуразностью, почти загадочной.
Что же касалось Томаса из посольства, Петр поддерживал с ним отношения поверхностные. Томас благоволил ему, потому что одна его родственника была знакома с матерью Петра, писательницей, а отец был дипломатом и мог, вероятно, посодействовать по линии своего министерства в продвижении по служебной лестнице. Шефствование Томаса над Петром заключалось в том, что тот изредка возил его в Серебряный Бор на дачу посла, в выходные дни предоставляемую в распоряжении рядовым сотрудникам посольства, всем поочередно, где они играли в пинг-понг, да время от времени служил ему кассой взаимопомощи — давал денег взаймы, получая от него в гарантию банковские чеки, которые инкассировал во время поездок в Париж на свое имя.
Позднее Петр рассказывал мне, что в отношении Томаса все, вероятно, соответствовало действительности. Василий Петрович «сливал» ему правду. Однажды пригласив Вертягина поужинать в Метрополь, воспользовавшись тем, что они вместе отправились в туалет, Томас прямо спросил его, не хочет ли он «помочь родине».
Петр ответил, что готов помогать кому угодно, но просил не взывать к его патриотизму. Чувство родины ассоциировало у него не с приростом валового продукта Франции, от которого страна еще богатела в те годы, не с ее военными, космическими и прочими достижениями, — пока она чесалась, кое-кто уже разгуливал по Луне, руки в брюки… — которые могли быть, не ровен час, скомпрометированы деятельностью темных иноземных сил, а с выбором сыра на прилавках французских магазинов, с бутылкой хорошего «Cote-Rotie», с раскрашенными в райские цвета закатами Прованса, но этими чудесами можно любоваться на всех южных широтах Западной Европы.
Мне остается лишь засвидетельствовать, насколько Вертягин прибеднялся. Он почитал Францию, и в том числе за ее достижения, хотя и без площадного патриотизма. Он считал, что ему повезло родиться в столь благополучной стране в период ее послевоенного расцвета — в стране, народ которой не способен рвать на себе рубашку по всякому поводу и без повода, не любит выставлять напоказ свою гордыню, не умеет отстаивать свою независимость на поле брани и не способен, если разобраться, сложить кости за идею. Но за счет тех же слабостей он и является исконно миролюбивым, обладая редчайшим, чуть ли не зоологическим даром созидания…
Зимой, в самый разгар холодов, у меня на даче задымила печка. Топить по ночам я побаивался — можно было не проснуться от угарного газа. Протянуть же на одном электрообогревателе уже не удавалось. На несколько дней, пока моя хозяйка разыскивала своего брата, обещавшего привести печку в порядок, Петр позвал меня в Лесной городок, где он жил в то время безвыездно.
Он выделил мне дальнюю комнату, где обычно ночевали гости. Из окна была видна дача и двор соседа Запевалова. Время от времени я видел, как тот появляется у себя на веранде и, подолгу глядя на наши окна, замечая в освещенном окне чей-то силуэт, мой или Вертягина, начинал нам показывать кулаки. Я, мол, вам покажу, где раки зимуют, диссиденты! После больницы Запевалов успел побывать за границей, но страдал, как жаловались Вертягину другие соседи, дисфорией. Иначе говоря — беспричинным озлоблением.
Здесь я и провел праздники. Встречали мы Новый год все вместе. Приезжала Маша с друзьями — томная, опять похорошевшая, опять было решившая «повернуть всё вспять» в своих отношениях с Петром. Однако уже на второй день они что-то не поделили. В новогоднюю ночь поэт устроил в своем дворе настоящий фейерверк, — вернувшись с «гастролей» по Восточной Германии, он привез оттуда целый чемодан петард. Праздники отгремели, а моей хозяйке всё не удавалось привести печку в порядок. Мне пришлось остаться в Лесном городке еще на две недели.
В январе Петр ездил в городе редко. Если что-то и заставляло его бывать в Москве, то он уезжал с утра пораньше и возвращался засветло, то есть практически в послеобеденное время, так как дни стали совсем короткими. Уехав как-то по своим паспортным делам — был канун православного Рождества — он застрял непонятно где до самой ночи.
Волнуясь, я бродил по дому. Потом оделся и вышел чистить дорожку, хотя бы от ворот к крыльцу. За окном валил сильный снег. Вдали прогремела последняя электричка. Было около двух часов ночи.
До Лесного городка теперь можно было добраться только на машине. Но кто ночью, да еще в такой снег, поедет из города в дачную глухомань? Минут через десять за воротами однако послышался скрип шагов по снегу.
На Киевском вокзале никто из частников, как я и предполагал, не захотел тащиться за город, и Петру пришлось дожидаться последнего поезда. В вагонах почти не было отопления, и он продрог до костей.
Спать нам не хотелось. Он заварил чай. Но вместо чая предложил выпить по рюмашке. Сходив за бутылкой на улицу — он любил припасать бутылку водки в снегу на морозе, прямо под крыльцом, — он сел за стол и произнес:
— Сегодня состоялся заключительный акт.
— Тебе визу не продлили?
Он действительно успел побывать в отделе виз. Принявший его сотрудник — знакомого на месте не оказалась, — вернул ему паспорт без визы, пожурив за нарушение паспортного режима. В ОВИРе было известно, что Петр жил не у жены, не по тому адресу, который указывал в документах. Единственный выход на будущее — оформление вида на жительства. Так ему посоветовали. Но для этого ему необходимо было вернуться домой во Францию и делать запрос из Парижа.
— Это не самое страшное, — сказал Петр. — Я виделся с Василием Петровичем.
— Опять?!
— Он позвонил, хотел побеседовать. Для этого я и ездил. Виза… Это уже потом стало ясно.
— Отказаться ты постеснялся… — упрекнул я.
— Я предпочитаю брать быка за рога.
— За рога берут тебя.
Он усмехнулся и стал рассказывать подробности:
— Я не понимаю, всерьез или так, но сегодня мы говорили обо всех подряд… Они всех вас знают наперечет. Ты в списке. И знаешь, как тебя там называют? Вечным дачником.
— Простить не могут… за дядю, который смылся. Но это не ново, — сказал я.
— Да нет, их вроде другое злит. Ты через Грэмма рукописи переправлял? Было такое?.. Он их почтой с Главпочтамта, что ли, посылал?.. Надо же быть такой бестолочью! — выругался Вертягин, имея в виду не то Грэмма, не то меня. — На твоем месте я бы не обольщался такой дружбой. Грэмм, чтобы ты знал, любит две вещи — себя и свое благополучие. Он запасается клубникой на зиму. Покупает ее летом на базаре и держит в морозильнике всю зиму… не знал об этом?
Я скептически помалкивал.
— Одним словом… Василий, комбинатор, мне так и сказал: «На этот раз ты уедешь без продления визы. Единственная возможность вернуться в Москву — это привезти всё то, о чем тебя попросили…» Сам факт обращения за визой в консульство, в Париже, будет якобы означать, что я согласен с их условиями… Как тебе такой сценарий?
— Вы давно уже на «ты» с Василием Петровичем? — спросил я.
— Какая разница? Я тебе объясняю… русским языком, что мне показали на дверь, — вспыхнул Петр. — Меня выдворяют… Так это называется?
— Так не выдворяют, — сказал я. — Ну, уедешь… Через два-три месяца о тебе забудут. Таких, как ты, здесь пруд пруди.
— Легко сказать.
— Когда они начинают так обрабатывать человека, у них есть на это причины.
— Например?
— Может, им отец твой нужен?
— При чем тут отец? Старик. Трубит в министерстве, сидит в подвале, — отмахнулся Петр. — Кому он нужен?
— На твоем месте я бы, не раздумывая, ехал домой, — сказал я после некоторого раздумья, — причем ни дня бы не откладывал.
— А Маша?
— Отец не даст ее в обиду. Всё отстоится. Через некоторое время вернешься. Не могут же они не пустить тебя назад.
— Почему не могут?
— Времена давно не те.
Петр помолчал, а затем его как прорвало:
— У тебя всё просто… Плюнуть на все, хлопнуть дверью. Так вы все и делаете. Да что вы все себе вообразили?! Что там рай? Что только о вас там все и думают? Да понимаешь ли ты, что всем наплевать на вас? Лишь бы вас не видно было и не слышно…
— Иначе загребут, — пригрозил я. — Завербуют.
Но остановить его уже было невозможно:
— Все вы заодно. Все вы сидите и ждете, что какой-то дядя придет и всё за вас сделает. Всё изменит! — Петр делал явную аллюзию на моего дядю, жившего в Нанте. — Вода не течет под лежачий камень. Вы привыкли делить друг друга на «мы» и «они». Да кто такие — вы? Кто такие — они? Этот Василий, из пятого отдела, видел бы ты — такой же, как все. Нормальный парень. Просто дурак. А может быть, дети у него, семья. Ведь их кормить нужно. В какой стране можно жить вот так, как ты живешь? Сидеть, рыться в книжках! Снежок подметать под шестую симфонию! Мышей морить по углам! А остальное — пропади оно пропадом! Конечно, всё относительно. Я не сравниваю. Но всё же… Поверь мне, там, во Франции, на Россию всем начхать. Там любят несчастную Россию. Любят смотреть по телевизору «Доктора Живаго», состряпанного в Голливуде… с Омаром Шерифом в каракулевой папахе… Но по духу вы им чужды. Вас боятся как огня. Вы — антиподы. Однажды увидишь, когда всё рухнет. Когда всё встанет на свои места… здесь, в Москве… ты вспомнишь мои слова… Но ты прав. Программу пора сворачивать…
Я так и не понял, почему никто, кроме меня, не поехал проводить его в аэропорт. Напоследок он что-то невнятно мне объяснял, но я уже не вдавался. Как бы то ни было в Шереметьево, перед перегородками таможенного зала, мы топтались с ним вдвоем.
Вещей у Вертягина было мало, один небольшой чемодан. Петр хотел было отдать мне оставшиеся у него рубли, но решил облагодетельствовать носильщика, которого мы взяли, выбравшись из такси, и непонятно зачем — не успели отвертеться. Всунув в пятерню ушлого на вид малого две купюры, Вертягин млел от удовольствия. Нагловатый, с задоринкой в физиономии, тот едва не отвесил ему поклон и, решив, что за рвение ему могут прибавить еще, схватил чемодан и стал проталкиваться без очереди, мы едва его остепенили.
Уже за стойкой, пока офицер таможни просматривал содержимое чемодана, Вертягин приблизился ко мне и с виноватой миной произнес:
— Я тебе напишу. Тебе позвонят… — и шепотом добавил: — Пароль назовут такой: «Хорошо там, где нас нет». Только не забудь…
 
* * *
Из двух или трех писем, полученных от Вертягина после его отъезда — передавал их всё тот же Грэмм, еще некоторое время остававшийся в Москве, — трудно было составить ясное представление о том, что Петр решил делать, как собирается жить дальше. Судя по всему, с Москвой он решил повременить — главным образом из-за того, что с Машей у них ничего не получалось. Затем он вроде бы вернулся на факультет, решил завершить юридическое образование. Некоторое время спустя стали доходить слухи и о том, что они-таки затеяли с Машей развод — заочный, опять требующий оформления несметного количества бумаг. Глядя на происходящее со стороны, знавшие их люди лишь изумлялись этому ужасающему транжирству. И уже позднее, всё от того же Грэмма мне стало известно, что Петр, защитив диплом, начал обычную для адвоката карьеру: попал на работу в известную контору, специализировавшуюся в крупном международном бизнесе, но сам в ней вел гражданские дела. Я был искренне рад, что жизнь его вошла в нормальное русло. Хотя и сожалел, что он перестал давать о себе знать. В глубине души мне однако трудно было поверить до конца, что ему удастся втянуться в ту жизнь, от которой еще вчера он был готов сбежать на край света.
Позднее, когда и я, в свой черед, оказался во Франции, наши отношения так и не возобновились. Причин для разрыва не было. Но не было причин и для поддержания отношений. От мира юриспруденции я жил за тысячи километров, да и поселился сначала на юге Франции. С уверенностью можно сказать и другое: Вертягин не рвался к возобновлению отношений с прежними кругом московских знакомых, по-видимому, решив, что если уж нужно поставить на прошлом точку, то лучше это сделать сразу, раз и навсегда.
Нам довелось всё же увидеться дважды. Первый раз — на Пасху, на рю Дарю. В дни больших церковных праздников из-за столпотворения, образующегося в церковном дворе, бывает иногда трудно попасть внутрь собора, если прийти слишком поздно — не ради заутрени, как бывает, а чтобы отметиться, помять бока соотечественникам. В том году я оказался в числе последних.
Раскаиваясь за опоздание, с улицы я слушал службу на французском языке, доносившуюся через громкоговоритель из «крипта» — второго «нижнего» храма. Оказываясь вовлеченным в один людской поток, то в другой, в какой-то момент я оказался оттесненным к дому причта, почти к ограде, и уже решил было уходить, не дожидаясь знакомых, которые звали меня на ужин по окончании литургии, — но они находились внутри, и их всё равно было не найти, — когда вдруг на плечо мне кто-то положил руку. Рослый незнакомец. Он внимательно смотрел на меня и чего-то ждал. А затем я так и остолбенел. Это был Петр Вертягин. Оба онемев от неожиданности, мы стали трясти друг другу руки.
Он был одет в серый будничный костюм, казался непохожим на себя прежнего, заметно постарел. Не менее удивленная вопросительная улыбка блуждала по лицу его светловолосой спутницы, не русской по виду, с которой он переговаривался то по-французски, то по-немецки. Ей явно было невдомек, как в такой толпе, из одних зевак, все как один целеустремленно глазевших на вход в собор, с таким видом, словно здесь должно было вот-вот состояться явление Христа народу, у ее кавалера могут быть знакомые.
Во дворе опять произошло брожение. Вертягин пообещал вернуться через пару секунд, попросил меня дождаться его за оградой, на тротуаре, и пошел кого-то разыскивать. На всякий случай он сунул мне в руку свою визитку. На всякий случай я сделал то же самое. Его долго не было. Ждать было бессмысленно, к тому же заморосило…
Через месяц я получил от Вертягина приглашение на приватную вечеринку. Адрес и на конверте и на картоне красовался загородный — местечко под названием Гарн, о нем выше уже упомянуто. Что являлось поводом званого вечера, из текста приглашения трудно было понять. Что мне там было делать? Однако в назначенный день, наткнувшись в еженедельнике на сделанную пометку, я надумал-таки поехать. Возможно, просто поддавшись благодушному летнему настроению: был июнь месяц, в городе стояла духота, в такие дни всегда хочется выбраться куда-нибудь за городские окраины.
Вертягин, как оказалось, созвал знакомых не просто на вечеринку, приуроченную к новоселью, а на настоящий загородный раут. Съехалось несколько десятков гостей. Небольшая усадьба, старенький белокаменный дом с пристройками, стал собственностью Вертягина совсем недавно. Но он уже успел сделать кое-какие перестройки. Вокруг дома простирался обширный, на редкость ухоженный участок размером около гектара. Покатый и вытянутый, изрезанный аллеями и засаженный розами, парк спускался к лугам, ярко зеленевшим в лучах багрового предзакатного солнца. На ровно стелющейся ниве паслись овцы. С левой стороны луга выходили к молоденьким лесопосадкам. А дальше, на взгорье, огибавшем поселок с запада, темнел лесной массив.
Всё здесь казалось до неестественности идиллическим, если принять во внимание, что до Парижа было рукой подать. Усадьбу вряд ли можно было отнести к категории зажиточных. Но для тех, кто умеет ценить чистый воздух и загородную тишину, кто с молодости дорожит своим здоровьем и может себе позволить небольшую роскошь, пристанище было всё же завидным.
Вертягин потратился на буфет, на прислугу. Официанты в белых пиджаках и с бабочками, шныряли через газоны, предлагая гостям шампанское, соки, крохотные пирожки из слоеного теста, желающим — ледяную водку в увесистых, запотевших рюмках, похожих на небольшие граненые стаканчики, — в точности такие же, какими Вертягин пользовался на даче в Лесном городке.
На этот раз толпа состояла из родственников, знакомых, соседей и, как я понял, из юристов различных гильдий и сословий, которые всегда и всюду производят почему-то удручающее впечатление, особенно в таком скоплении. Пожалуй, всё же своим благополучием, афишировать которое как-то не принято, но и скрывать его было бы ложной скромностью. А удручает оно, потому что при виде столь единодушного корпоративного самодовольства становится вдруг ясно, как Божий день, что неблагополучие одних простых смертных (кто нуждается в правосудии?) приводит к преуспеванию других. В силу чего не только само «правосудие», но и любые смежные с ним понятия, вроде «свободы», «равенства», «братства» и «справедливости», кажутся каким-то дьявольскими изобретениями, которыми одни люди без зазрения совести пользуется, чтобы верховодить другими, более слабыми и менее хищными от природы, под предлогом тех или иных своих природных, опять же, задатков, реальных или мнимых.
Своим присутствием общество удостоил и Вертягин-старший. Суховатый, рослый, загорелый с совершенно лысым черепом, старик Вертягин разгуливал по траве в темно-синем блейзере на металлических пуговицах, в светлых брюках и в английских туфлях из черной замши.
Отца Петра я видел впервые и не мог не удивляться их физическому сходству. Когда они оказывались рядом, в этом сходстве, зеркально отображавшем лет тридцать возрастного разрыва, было что-то обескураживающее, даже отталкивающее. И в отце и в сыне бросалась в глаза породистая сухопарость, одинаковое выражение невозмутимой задумчивости, буквально отпечатавшейся на лице и того и другого, но где-то на уровне глаз, не в самих глазах, — деталь, пожалуй, странная. Петр не успел обзавестись, разве что, лысиной, как отец. Своим светлым, крепким лицом он выдавал в себе человека здравствующего, в расцвете лет и сил, хотя и выглядел немного старше своих лет.
После обмена любезностями с Вертягиным-старшим Петр решил дать за мной поухаживать своей молодой «подруге», — оказия для меня поупражняться в немецком языке. Ее я и повстречал с ним однажды на рю Дарю.
Звали ее Мартой. Австрийская поданная, чуть моложе тридцати, правильное лицо, полный рот, окаймленный выразительными ямками, живые карие глаза, гладкая золоченая прическа. Она вряд ли могла сойти за красавицу. Для этого ее внешности не хватало какого-то последнего уточняющего штриха. Несмотря на легкий акцент, придававший ее речи типичную после немецкого языка рыхловатость, по-французски она говорила безукоризненно правильно и бегло…
В разгар вечеринки я оказался в одной компании с отцом Петра, и мы разговорились. Разговор вышел праздным, но, может быть, поэтому он и припоминается мне с такой отчетливостью. Как только до Вертягина-старшего дошло, что я — эмигрант третьей волны, то есть бывший советский подданный, он стал сверлить меня вопросительным взглядом, к которому примешивалась настороженность — это легко угадывалось по его умным, проницательным, но холодным глазам. Шевеля одной бровью, он принялся расспрашивать меня о Москве, Петербурге, обо всём подряд. Я с вдохновением плел всякую чепуху, сразу почувствовав перед собой не просто человека, умевшего говорить обо всём и ни о чем, но собеседника-профессионала.
Все, что касалось России, вызывало у Вертягина-старшего самый живой интерес. Хотя он с трудом понимал, что там теперь происходит. Нить событий для него давно оборвалась. Так, слово за слово, я был посвящен в «семейные новости» Вертягиных. Он, отец, перебрался из Нанта в «родные места», на юг. Петр стал сам себе «хозяином», открыл собственную адвокатскую контору, врата карьеры теперь были распахнуты перед ним настежь. Когда Вертягин-старший говорил о сыне, он называл его русскими именем «Петр», но с французским выговором. По его тону чувствовалось, что он рад за сына, а вместе с тем как бы отказывается принимать его всерьез…
О чем мы говорили в тот вечер с самим Петром, мне даже не удается вспомнить как следует — тоже обо всём и ни о чем. В наших отношениях чувствовалась какая-то неясность. Оба мы делали вид, что всё по-прежнему, что мы не изменились. К счастью, не стали корчить из себя закадычных друзей. Шум и гам вокруг, галдеж соседской детворы, шнырявшей между взрослыми, медленно надвигающиеся сумерки, беготня официантов, которые расставляли по саду, погрузившему во мрак, свечи-фонарики, грохочущая на террасе музыка, собирающаяся гроза, которую предвещали раскаты грома вдалеке, детские слезы из-за неподеленной игрушки… — это все, что запомнилось.
Чему и удивляться? Если взглянуть на вещи непредвзятым взглядом, встречи с прошлым, даже если они оказываются часто тяжелыми, несут в себе что-то отрезвляющее. Вдруг понимаешь, что в жизни всё правильно, логично и закономерно, что по-другому быть и не может. И с этой самой минуты новыми мерками измеряемое время вторгается в душу уже новой доминантой, которую невозможно описать словами. Но также невозможно после этого делать вид, что всё остается по-прежнему. Невозможно не подстраивать под эту доминанту свое мироощущение или даже всё свое существование — на новом его витке.
Что, как не время оберегает нас от стихийности абсолютного? Все, видимо, просто. Гораздо проще, чем кажется на первый взгляд. Тот факт, что кто-то или что-то неотступно стоит у нас над душой, неотступно преследует нас по пятам, чего-то от нас беспрестанно добиваясь, видимо, не означает, что этот «кто-то» волен изменить нашу жизнь в лучшую или в худшую сторону…
 
* * *
Тот, кому доводилось бывать в департаменте Ивлин в середине восьмидесятых, конечно, еще помнит, сколь живописен был в те годы западный район Иль-де-Франса. Прилегающая к Шеврёзской долине местность красотами своими может уложить наповал и сегодня, стоит свернуть в сторону с главной транспортной артерии, которая тянется сюда из Парижа будто пуповина, . Но в этом смысле и сама столица, глядя на вещи отстраненным взглядом, откуда-нибудь с сельского шоссе, затерявшегося среди всходов рапса, маиса или пшеницы, напоминала в те годы не крупнейшую в мире агломерацию, а изнуренную роженицу, лениво лелеющую под боком несмышленого детеныша…
Загородная жизнь входила в моду. Вместе с ней в моду входили еще не оприходованные городом, но обжитые и даже отдаленные окрестности, где могли найти себе пристанище все те, кому больше не хотелось связывать себя с городом, но кто не имел возможности порвать с ним окончательно. Мода вписывалась в настроения эпохи. И сколь бы не были они скоротечными, главная тенденция подчинялась, как всегда, простой закономерности: новый возврат к старым мерилам.
Кардинальный разворот во нравах был наверное своевременным после многолетних, разгульных праздношатаний, которые многим достались в наследие еще от шестьдесят восьмого года. Сам дух этих лет давно уже канул в Лету. Но целое поколение людей продолжало жить с оглядкой на прошлое. Пока спрос на новые, более приземленные ценности не стал, наконец, повальным. Не случайно носителями новых «приземленных» ценностей оказались как раз праздношатающиеся — все те, кто вчера вынашивал веру, если не в «закат Европы», то в «гибель богов», а теперь, сжившись и с этой необходимостью — с необходимостью жить, разуверившись в идеалах, как сживаются с врожденной болезнью, — научился довольствовался поверьем, что данная форма существования является наименее худшей из всех существующих. Но таковы законы природы. Рано или поздно всё меняется, если не по сути своей, то по форме…
Умеренные расстояния от города и цены на недвижимость, по которым дома и целые усадьбы стали выставляться в Ивлине на продажу, создавали заманчивое соотношение для личных капиталовложений, и они потекли рекой, вливаясь во всеобщий спекулятивный бум. В Шеврёзской долине дома продавал люд нередко исконный, живший на доходы от сельского хозяйства. Обольщение внезапным ростом цен на жилье стало едва не поголовным. В своем стремление подзаработать на «камешке» местные жители руководствовались, впрочем, и объективными знамениями времени. Сельскохозяйственная деятельность в районе приходила в упадок. Рентабельность фермерских хозяйств шла на убыль. Содержать их становилось непосильным…
После нескольких лет, проведенных в Париже, Петр Вертягин был по-прежнему далек от намерения устраиваться в столице. Прокопошиться всю жизнь в муравейнике, затеряться среди судеб себе подобных — ничего более безотрадного он не мог себе представить. Пускать корни в столице Вертягин не собирался даже в тот момент, когда на предложенные отцом аванс в счет будущего наследства он приобрел собственную квартиру. Студия находилась на рю Лежандр, в 17-м округе. Купить ее удалось чуть ли не с молотка. Теснота квартирки являлась залогом временности. И вот по истечению двух лет он понимал, что квартира стала лишь ярмом на шее. Нерешительность с переездом в провинцию теперь выходила боком. Однообразное городское существование с каждым днем отвращало всё сильнее. Кабинетная работа, нескончаемые будни, рутина, мало-помалу стандартными становящиеся запросы и отсутствие главного… — именно так и жили здесь все. Еще год-два такой жизни, и полная внутренняя несостоятельность была гарантирована.
Вместе с тем, как можно было думать о переезде теперь, когда карьера пошла в гору? Переселение перечеркнуло бы всё разом. И Петр всё больше склонялся к мысли, что лучше искать какой-то половинчатый выход. Для этого следовало в первую очередь похоронить голубые мечты о сладкой жизни в солнечном южном захолустье и всерьез думать о приобретении постоянного жилья под Парижем…
 
 
На поиски уходили все выходные. Без машины обойтись было невозможно, и он обзавелся стареньким, маститым «пежо» черного цвета. Составив четкий план, Петр наведывался то по одному, то по другому объявлению. За месяц ему удалось осмотреть в Ивлине десятка полтора домов — с участками, без участков, с бассейнами, с колодцами, с теннисными кортами, попадались и такие, что просто ожидали сноса. В конце концов, ему пришлось признать очевидное: устремлять поиски только на этот район было опрометчиво. Цены на недвижимость в Ивлине оказались сильно взвинченными.
Затем поездки пришлось приостановить совсем. С тех пор, как он жил не один — «спутницей жизни» стала молодая австрийка родом из Вены — времени на езду по пригородам не оставалось. Марта Грюн, изучавшая историю архитектуры, в Париж приехала на учебную стажировку, планировала писать во Франции диссертацию по романскому зодчеству, однако по воле обстоятельств решила повременить как с диссертацией, так и с возвращением в Вену.
Студию на рю Лежандр Петр сдал в аренду и снял трехкомнатную квартиру в Версале, поближе к новому месту работы, после того как, наконец, отважился принять давно сделанное ему предложение: на правах компаньона и пайщика он влился в адвокатскую контору, основанную университетским приятелем Фон Ломовым. Как и Петр, русского происхождения, но родившийся в Бельгии, рано осиротевший (отец его был из померанского юнкерства, мать русская), Серж Фон Ломов вырос под крылом брюссельского дяди, затем парижской тети и, наконец, персонала закрытого интерната в Мезон Лафите, куда родственники отдали его на полное содержание. Едва получив университетский диплом, Фон Ломов практически сразу понял, в какую сторону дует ветер. «Трубить» на зарплате, как большинство однокашников, ему не хотелось. Не долго думая, он выторговал в банке кредит и открыл в Версале собственную адвокатскую контору. С первого дня основания кабинета Фон Ломов предлагал Петру объединиться в одно юридическое лицо. Но Петр тянул, опасаясь, что дружеские отношения, которыми он дорожил, от этого могут пострадать.
За истекшее время контора разрослась, в нее вошли другие компаньоны, кабинет встал на ноги. Некогда сделанное Вертягину предложение утратило свою актуальность. Но Фон Ломову удалось убедить компаньонов в необходимости пойти на новое «расширение». Всё произошло само собой: во время обоюдных смотрин, организованных Фон Ломовым у себя дома и неожиданно вылившихся в незабываемый «мальчишник» (с утра у всех трещали головы от виски ), Вертягин принял окончательное решение — объединяться…
 
Осенью восемьдесят девятого года Марта Грюн случайно обмолвилась об очередной возможности взглянуть на дом, который продавался в Ивлине, в небольшом местечке Гарн, неподалеку от Дампиерра, как раз в тех местах, которые Петр исколесил недавно вдоль и поперек, когда ездил по объявлениям. Родственник Мартиных друзей жил в Шеврёзской долине и дом видел собственными глазами. Он советовал садиться в машину и мчаться осматривать дом немедленно — оказия была будто бы слишком редкая.
Петр отправился в Гарн в ту же субботу, не столько из любопытства, сколько из расчета, что эта прогулка послужит толчком для возобновления поисков. Дом находился на краю большого поселка, окруженный аналогичного типа, но более зажиточными домами с довольно большими участками. Места выглядели обжитыми, ухоженными. Ни фермерских хозяйств, никакого жанрового, сочащегося колорита сельской жизни, а тем более обособленности от соседей и от населенных пунктов, здесь не было и в помине. Одно это ввергало в сомнения. Но уголок всё же привлекал своей отдаленностью от шоссейных трасс, своим как бы откровенным безразличием к стереотипным меркам, за которые непременно цепляются горожане, стоит им очутиться в незнакомой сельской местности.
Впечатлял и участок, прилегающий к дому. В самом низу ограда выходила к полям. С одной стороны, левее и к западу, низменность переходила в разлинованные посадки искусственных шпалер, разводимых местным зеленщиком, а правее луг взбегал на подножия невысоких холмов, покрытых лесной чащей. Туда же, к лесу, выводила и укрытая от постороннего глаза подъездная аллея, пересекавшая весь этот обособившийся от внешнего мира островок усадеб.
Объявленная хозяевами цена значительно превышала черту, которую Вертягин изначально установил для себя, чтобы вести переговоры о покупке: за дом просили миллион двести тысяч франков. К тому же дом не отвечал «исходным» параметрам, которые Петр тоже четко вывел для себя с самого начала. Если уж покупать жилье за городом, то непременно просторное и светлое, говорил он себе. При осмотре дом показался ему немного тесным и даже несколько темным внутри — оконные проемы были слишком узкими.
Требовался капитальный ремонт. Запущен был и двор, и хозяйственные постройки. Со всеми перестройками, которые ему казались неизбежными, такой ремонт мог обойтись в 300.000-350.000 франков — и это по самым скромным оценкам. Таких средств он не имел. В течение года или двух невозможно было бы и помышлять о подобных вложениях. Пришлось бы брать влезть в долги…
Каким образом ему удалось втереться хозяевам в доверие с первой же минуты, Петр и сам не понимал. Принадлежал дом пожилой супружеской паре, людям еще недавно городским, небогатым и простодушным. Крохотного роста, ссохшийся старичок, расхаживающий в вельветовых штанах, подозрительностью своих крохотных мелких глаз выдававший в себе незаурядную сельскую смекалистость, принялся тут же рассказывать гостю всю свою жизнь. Многие годы он работал в столице каменщиком (примечательно то, что фамилия пары была Массон). Выйдя на пенсию, досуг свой они с женой посвящали цветоводству, а также разведению кроликов; из обыкновенного хобби это увлечение даже превратилась в настоящую статью доходов. Продавать дом им вовсе не хотелось. Но они больше не справлялись с хозяйством, не хватало сил. Как следует поразмыслив, взвесив все «за» и «против», они наконец пришли к выводу, что им пора возвращаться в Финистер, откуда оба были родом. Если, конечно, подвернется приличный покупатель, и дом с хозяйством удастся «передать» в надежные руки…
На вторую встречу с хозяевами, на следующие выходные, Петр взял с собой Марту. Он сразу же почувствовал, что хозяину пришелся не по душе тот факт, что его половина не француженка. Для старика Массона дело принимало какой-то неожиданный поворот: в душу человека, состарившегося вдали от поветрий времени, и какого ни есть, но всё же патриота, заселение иностранцами всех лучших уголков его родины явно не вселяло ничего хорошего. Но предубеждение старика вроде бы рассеялось, когда всей делегацией они отправились посмотреть на кроликов и когда Марта, присев на корточки перед вольером, принялась шушукаться с трусливыми зверьками, восторженно подсовывая им травку, предложенную хозяином морковку, играя с его питомцами, как ребенок. На лице у старика Массона заиграла благодарная улыбка.
Хозяева накрыли на улице стол, застелили его клеенкой с изображением персиков, где и стали потчевать гостей янтарного цвета приторным вином из Шаранта. Старик покупал в бочонках и сам разливал по бутылкам. После этой церемонии хозяин вынул из нагрудного кармана изящный бархатный футляр с очками, насадил их на нос и опять повел гостей на участок, намереваясь показать другую часть хозяйства и, главное — розарий. Именно розарий вызвал у Петра самый большой интерес.
Возможно, именно розарий, по-настоящему ухоженный, а также допотопный рычажной станок для закупорки вин, который хозяин показал гостям в подвальчике, и склонили Петра к окончательному решению.
Заодно с домом обзавестись еще и розарием? Это превосходило все ожидания. Вертягин-старший слыл заядлым садоводом. Мать, жившая в доме с садом, тоже разводила цветы. Вертягин-младший дышал этой атмосферой с детства. И вот сегодня, оказавшись перед реальной возможностью последовать примеру родителей, Петр осознал, что садовничество тоже сидит у него в крови. В этом неожиданном стечении обстоятельств Вертягину мерещилось какое-то счастливое знамение. А ко всему старик Массон, хотя никто и не тянул его за язык, предложил снизить цену — «для круглого счета». Вместо первоначальных миллиона двухсот тысяч франков он просил теперь лишь миллион, круглым счетом…
 
 
Сохранились кое-какие записи, сделанные Петром Вертягиным сразу же после переселения в Гарн. Они представляют собой интерес не более чем иллюстративный, но некоторые из них автору этих строк привести не терпится.

3 мая
«Какие дни! Какая убийственная погода! Мы действительно не прогадали. Солнце парит с раннего утра. Нет сил ни встать, ни даже тронуться с места. Я и просиживаю дни напролет в шезлонге. Марта бродит по саду в намоченной майке. Прикладывает ладошку ко лбу, вопросительно вглядывается в поднебесье. Как только мы смотрим друг на друга, она начинает счастливо таять, каждый раз находя в моей мине какой-то удовлетворяющий ее ответ. На все вопросы сразу.
Подобное недоразумение происходит постоянно. Окружающим кажется, что мне известно что-то такое про этот мир, что неизвестно им самим. Это вызвано выражением какой-то неосознанной самоуверенности, говорят, оно написано у меня на лбу. Может быть, даже — нахальства, отчего я не смог избавиться с юности. Ну а затем, поскольку мне никого не хочется разочаровывать в себе, тем более из-за всякой ерунды, я готов потакать любому заблуждению на свой счет. Готов делать вид, что действительно способен повелевать стихиями, что мне море по колено. Хотя в действительности… Господи, иногда чувствую себя настолько бессильным, перед элементарно простыми вещами, для большинства людей совершенно обыденными и не представляющими ни малейших трудностей.
Не унывать. Вот святое правило! Отпечаток нахальства на физиономии — это признак неосознанного уныния или больших внутренних слабостей. А посему — гнать всё это в шею.
Вечера провожу внизу в своей каморке. Разглядываю сад. Вид меня всасывает. Я делаю вид, что занят бумагами. Марта нашла у меня в книгах томик Г. Д. Тороу. Зачитывается им. Она весь вечер прохлаждается, не встает с дивана. Его идеи «гражданского неповиновения» и «добровольной бедности» мы обсуждали вчера до двух ночи.
Планы у нас наполеоновские. В доме сделать нужно следующее:
1. Ремонт и перекраска стен (со съемом старых обоев и отделкой — работы дней на 15) влетит, думаю, тысяч в десять.
Ремонт, покраска шпаклевка (со съемом) — 15 тыс.
2. В ванной заменить само корыто. Влетит в 1 000 фр. Установить новые смесители и т. д. — еще 900 фр. Слесарю за установку кранов — 600 фр. Для переоблицовки стен в ванной понадобится 12 м2 белой плитки с лазурным отливом:
(площадь x цена) + (площадь x почасовая плата за кладку) = (12 м2 x 95 фр. за м2) + (12 м2 x 100 фр. за час кладки) = 1140 + 1200 = 2340.
Замена корыта — 1 000
Краны с установкой — 1 500
Белая плитка, лазурн. отлив (см.расчет) — 2 340
Слесарь — 600
3. Обновление санузла:
унитаз + установка + раковина + смесители + установка = 850 + 300 + 1750 + 850 + 300 = 4 050.
Весь санузел — 4 050
4.      На кухне: раковина и смесители + установка = 1 590 + 300 = 1 890.
5.    Расширить оба окна в гостиной. Разбивать ригеля? Нет, лучше оставить. Два дня работы + два оконных блока = 3 000 + (1 950 x 2) = 6 900.      
6.    Расширение проема окна в моем кабинете: день работы + оконный блок = 1 500 + 2 800 = 4 300.               
7. Замена прогнившей рамы в спальне: рама + полдня работы = 1 850 + 1 500 = 3 350.
8.    Убрать перегородку между спальнями: два дня работы, с заделкой — 3 000.
9.    Отопительный котел на мазуте: сам котел + новые радиаторы + топливный бак с автоматикой = 40 000.
10. Освободить каморку под чердаком и установить наверху душ: кабина + установка = 2 390 + 600 = 2 990.
11. Засыпать дорожки гравием хотя бы вокруг розария: 3 тонны гравия + доставка = (3 x 350) + 300 = 1 350.
12. Посадить тую вдоль левой ограды, чтобы загородить от глаз просвет в 10 метров, с плотностью по два саженца на метр: (цена саженца x 2 x 10 м.) + удобрения = (60 x 2 x 10) + 200 = 1 400.
13. Вывести к беседке кран для полива: трубы, медные муфты, тройники и переходники + 2 дня работы = 800 + (2 x 300) = 1 400.
14. Для хозяйства купить немедленно: шланг на катушке + штуцеры для подсоединения + два секатора + спец. ножницы для ухода за туей + грабли + лопата штыковая + лопата совковая + мотыга для дренажа + фосфорные удобрения + клубни цветов + земля + газонокосилка = 490 + 2 000 + (2 x 175) + 238 + 80 + 80 + 80 + 245 + 500 + 300 + 1 000 + 3 000 = 8 363.
Итого: 96 333 франков.
И это только на первое время! Прорва…
Сократить смету. Непонятно, где брать время. Да и деньги. Хм!
6 мая
Обнаружил, что из окошка в ванной комнате просматривается двор соседей, тех, что живут через дорогу. Можно запросто наблюдать за происходящим у них в гостиной, во дворе и даже выше, в спальне…
Вчера утром впервые встретил их на улице. По виду, горожане. Он — с кудрявой бородкой, с пестренькими наивными глазами. В лице — какой-то сумбур и такое выражение, как будто с него пытались стереть что-то прилипшее, долго и тщательно терли, но только еще больше размазали. Она… Но это нужно было видеть. Я возвращался из булочной, шагал мимо их ограды и вдруг в просвете зарослей — странное зрелище. Посреди газона стоит молодая самка. В одном бикини, вцепившись в грабли, согнувшись в три погибели, вся в мыле, лоснящаяся, как молодая запаренная кобыла… В этом плотском натурализме, или даже безобразии, которое в женщине, стоит застать ее врасплох, иной раз поражает, было что-то приковывающее взгляд. Я не мог оторвать глаз.
Я поздоровался. Она подскочила, как ужаленная, выронила грабли…
Сегодня получилось еще глупее. Я уже сел за руль, как вдруг заметил ее с мужем перед воротами дома. Подогнав поближе свой бюргерский «ситроен», они пытались вытащить из багажника огромную газонокосилку. На вид — килограмм двести. Вот-вот останутся без ног. Я зашагал на помощь. Подойдя, так и ахнул. На этот раз соседка была не то что бы в бикини, а в чем-то нательном, и в то же время в бальных, золоченых туфлях на шпильках. И этот загар… Я вдруг понял, почему был так поражен ее видом, когда увидел ее в первый раз. У нее загар мумии. В начале мая!
Постояли, посмотрели друг на друга и решили, что пора знакомиться. Мишель и Jenny Сильвестр… Они неловко расшаркиваются. В глазах — жажда общения, как у многих бездетных пар. Газонокосилку они приобрели в складчину с другим семейством, которое живет от меня через дом. Их рыжая дегенеративная шавка чуть не изодрала мне брюки.
Погода действительно как на заказ. Нет сил чем-либо заниматься. Читаю газеты, ловлю галок в небе, перебираю книги, но как только вчитываюсь во что-нибудь, замечаю, что сижу над одной и той же страницей. В голове пусто. Здесь всё воспринимается как-то механически, в обход извилин.
Никогда не думал, что под Парижем могут быть такие облака. Плывут будто заснеженные горы. Да так низко, что кажется, проутюжат лес. А небо синее, бездонное, укачивающее, как океан.
Как мало нужно, чтобы взгляд распахнулся для этого простого созерцательного наслаждения. И как оно очищает! И всё же я отвык от такого времяпровождения. Опустошает. Пора принимать меры…
 
 19 мая
Погода пошла на спад. С утра опять как развезло. С леса ползут клубы тумана. День — хоть глаз выколи. Рано радовался.
Другую парочку, которая живет от нас слева, через участок, всё еще не встречал. Муж, по слухам, архитектор. Почетный гражданин округи. И если не ошибаюсь — с большими замашками. Перед их воротами сгружают голубую плитку. Они собираются отделывать ею бассейн. У них есть дочь, но уже слышал, что приемная. По вечерам напару с подружкой девочка разглядывает мое сиятельство в беленький театральный бинокль, прячась за кустами, которыми обнесен их участок. Я строю им рожи. Они в панике исчезают. Затем опять появляются, опять с биноклем, но уже в другом месте.
Очень жаль, что наши участки внизу смыкаются. Им удалось, как я слышал, откупить землю у пенсионеров, хозяйство которых отделяет наши дома вверху. Придется и мне отгораживаться кустами…
Вчера вечером произошло следующее: сижу в гостиной и вдруг слышу у себя в коридоре шарканье ног. Кто-то вошел и проходит без спроса внутрь! Я вскакиваю, вылетаю навстречу. Передо мной средних лет дамочка с рыжим как факел шиньоном.
«Простите за вторжение, — изрекает она басом. — Я не могла достучаться, а дверь открыта…» — После чего гостья заявляет: — «Мадам Массон мне сказала, что вы разбираетесь. У меня что-то камин коптит.»
Обомлев, я топчусь как истукан посреди комнаты, преграждая ей дорогу:
«В каминах?! Мадам Массон напутала», — изрекаю я недоуменно.
«Наш архитектор, — гостья тычет перстнем в сторону. — Через дом, знаете? Он в отъезде…»
На лице — отчаяние. В глазах, поразительно правильных, плаксивых — непонятная насмешливость. У меня было чувство, что она меня разыгрывает.
«Проходите…» — мямлю я, верх галантности.
«У вас… вы меня простите… ширинка расстегнута…» — заявляет она.
Опускаю глаза — действительно! Взял и застегнул. Но едва не провалился сквозь землю.
Через минуту мы всё же отправились к ней. Она живет чуть выше. Двор завален всякой ветошью. Домина не ахти: белый, накромсанный, как бисквит, на ровные порции. Входим — и, пожалуйста! Пять или шесть здоровенных детин сидят в салоне на двух диванах. Все в джинсах. Двое с головы до ног в кожаных доспехах, похожи на уличных мотоциклистов. Все посасывают какие-то самокрутки. Несет марихуаной.
Самого тощего, с торчащими как у пугала плечами, мадам представляет мне как своего мужа. Кто-то вставляет мне в кулак пузырек с пивом и запускает в высокий, прекрасно отделанный камин зажженную газету. Дым, с ошметками пепла, выносит в комнату.
Вышли осматривать дымоход снаружи. На мой взгляд, он просто кривой изнутри, и нет ничего удивительного в том, что при снижении атмосферного давления дым выбивается в комнату. Что я и объявляю во всеуслышание.
«Раньше разве не дымило?» — спрашиваю я.
«Что вы! Эта история тянется уже лет десять!» — отвечает хозяйка.
Весь целомудрие, стараясь не обижаться, я советую переделать камин, понизить верхнюю часть. Общество таращится на меня с изумлением. Муж начинает скулить что-то о каррарском мраморе, который жалко, дескать, залепить кирпичами. Я объясняю ему, что опустить нужно лишь свод камина — дымоход, а не сам камин, не в комнате…
И только потом, когда я вернулся к себе, до меня дошло, что я побывал в гостях у той самой знаменитой актрисы из «Французской комедии», о которой мне прожужжала все уши хозяйка соседнего кафе, местная сплетница…
На одной из оград вверху, перед лесом, появилась новая табличка о продаже. Не дом, а чудо! Участок гектара в два. Проморгал! Эх…
 
26 мая
Всю неделю сбивался с ног в поисках садовника. День назад случайно заговорил на эту тему с Сильвестром, соседом, и он порекомендовал мне своего бывшего.
На их участке работ мало, лишь стрижка газонов. На меня они смотрят с ревностью и испугом. Уверены, что садовый пыл во мне иссякнет. Так, наверное, было когда-то с ними. Уже во второй раз приходится отклонять их приглашение оприходовать по стаканчику аперитива у них за домом, там, где они утроили что-то вроде салона под открытым небом. Вечерами они занимаются там исполнением своих супружеских обязанностей, умудряются это делать прямо на шезлонге. Это часть их двора просматривается из окна верхней спальни. Зрелище довольно впечатляющее. Как люди похожи иногда на животных!
Сегодня утром появился садовник Сильвестра. Разбудил в семь утра. Выхожу — перед воротами не старик, а старец. Пристальные, слезливые глаза с какими-то ненормальными фиолетовыми зрачками. Лицо цвета прошлогодней картошки. Смотрит на меня если не волком, то свысока. Зовут деда Модестом. Фамилия — Далл’О. Я повел его в розарий. Дед стал меня уверять, что за таким цветником нужен, мол, уход да уход. Браться за работу не хотел, ни в какую. Пришлось уговаривать. В конце концов, скрепя сердце соглашается, но ставит условие, что будет приходить в шесть утра…
Марта успела перезнакомиться со всем поселком. После обеда ходит к соседям чаевничать, плескаться в бассейне, обменивается с ними кулинарными рецептами и не перестает одалживать без спроса мои инструменты. Те уже не чают в ней души. Марта упрекает меня в высокомерии, считает, что мое упрямое нежелание уделить час свободного времени «приятным и простым» людям — разновидность жадности. Сильвестр, по ее сведениям, работает в центре каких-то атомных разработок, что неподалеку отсюда. Занимается отходами, которые японцы сплавляют им со своих берегов. Жена торгует недвижимостью. Напару с подругой держит в городе контору. Сын актриски — наркоман. Муж, которого я видел, ее бросил. Или она его. Они на грани развода. Архитекторова чета держит себя сдержанно. На днях их пудель утонул в бассейне…
Еще недавно мне казалось, что жизнь живущих в собственном доме должна быть какой-то особой, не похожей на жизнь других. Увы, всё то же самое. Просто чаще чувствуешь себя в шкуре человека, прибывшего на конечную станцию и выгрузившегося со всем багажом, которого никто не приехал встречать. Что дальше делать — вот вопрос. Всё начинать сначала?..»
 
* * *
Оставшуюся часть наследства Вертягин-старший переоформил на сына в марте. В гарнский дом тот переехал в апреле. В июне состоялось вышеописанное загородное новоселье, идея которого принадлежала, опять же, Вертягину-старшему, решившему, что не представится более подходящей оказии, чтобы хоть раз за годы увидеть родственников всех вместе, а заодно и столичных знакомых, с которым после переселения в Прованс отношения неизбежно увядали. «Оказия» стала для Вертягина-старшего последней не только для встречи со старыми знакомыми, но и с сыном…
Когда в конце года, поздним декабрьским вечером в Гарн позвонила мать — родители развелись годы назад, и мать звонила ему редко, — до Петра не сразу дошло, в чем дело.
— Папы больше нет, — сказала чужим голосом мать. — Крепись, мой мальчик…
Первое, о чем Петр подумал — это неопровержимость самого известия. Можно ли ставить такие новости под сомнение? А затем он почувствовал в себе стыд: почему столько праздного в голове в такую минуту?
С недоуменной, да и безвольной миной он продолжал глазеть в окно, в сгущающийся снегопад. Зимняя пустота вдруг всасывала. Из нее тянуло чем-то ледяным, пронизывающим. А из-под ног тем временем что-то мягко уплывало. Какой-то внутренний барьер мешал вдруг сделать над собой последнее усилие.
— Когда это случилось? — спросил Петр.
— Только что… Поезжай, милый. Я постараюсь приехать утром.
— Ты в Париже?
— Да нет, почему… Я дома, в Джерси! — в голос матери закралось удивление, не то упрек. — Всё как миг. Никогда не смогу поверить.., — добавила она тем же чужим голосом. — Никогда. Ты слышишь меня?..
Было около двух часов ночи, когда Марта, раздавив в пепельнице последнюю сигарету, отправилась спать. Петр пообещал подняться следом. Ему хотелось с вечера приготовить в поездку вещи, чтобы не заниматься сборами с утра. Оставшись в кабинете один, он мерил его шагами и не мог сосредоточиться, не мог найти нужные документы, паспорт. В конце концов, завалившись в кресло у окна, он курил сигарету за сигаретой, смотрел в сад, впиваясь глазами в белизну снегопада. Здесь же, в кресле, он и уснул…
Ему приснились мать и отец. Кроме родителей, рядом мельтешил еще кто-то четвертый. И это четвертое лицо, неузнаваемое, казалось Петру очень близким — ближе, чем родители. Проснувшись, он не мог вспомнить, кто это был. Но одна из картин врезалась в память до мельчайших подробностей, и она неотвязно стояла перед глазами даже утром.
— Всё это — жизнь… — Отец обводил рукой голое пространство вокруг себя, распахивающееся во все стороны, искромсанное полями и сплошь покрытое бурно цветущей растительностью.
Над горизонтом высилась гряда гор. Эти синеющие массивы сливались с облаками исполинских размеров, которые неестественно быстро, словно клубы пара и дыма, вырывающиеся из-под колес паровоза, как в старых фильмах, раскатывались в стороны и растворялись в голубизне небосвода.
— Вход вон там, видишь? — сказал отец. — Ты слышишь меня, Петр?
Отец показывал рукой влево, в темную впадину, вдруг различимую на самом краю рельефа, туда, где минуту назад местность тонула в ослепительном солнечном зареве, а теперь погрузилась в настолько плотный мрак, что глаза больше не могли различать деталей.
— Выхода нет, — добавил отец и твердо кивнул головой. — Кто первый найдет его — тот и выиграл…
 
 
 «Воистину суета всяческая, житие же сень и соние, ибо всуе мятется всяк земнородный…» — бубнила невысокая молодая монахиня в черном облачении, стоявшая спиной ко входу, когда Петр с Мартой, добравшись в Ля-Гард-Френэ около часа дня, вошли в дом, и их проводили к гробу.
«Тогда во гроб вселимся, идеже вкупе царие и нищии. Тем же Христе Боже, преставльшияся упокой, яко человеколюбец… Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне и присно и вовеки веков. Аминь…»
Поражала не только русская речь, не ее вечный и немного ускользающий от понимания смысл. Слух быстро проникался звучанием слов и уже через минуту не улавливал чужеродных нот, которые саднили в первую минуту. Поражала не атмосфера, царившая в доме, не осторожное и враждебное шарканье чьих-то ног, раздававшееся за спиной, а то, что кто-то чужой хозяйничает в комнате отца, ни на кого не обращая внимания, словно имел на эту комнату и на ее бывшего обитателя какие-то свои права, никому до сего дня не предъявленные.
Молодое, немного пресное лицо девушки монахини выглядело очень русским. Как она сюда попала? Кто успел организовать всё за утро? Почему читают Псалтырь?.. Из-под края черного наряда монахини выглядывали носки светских дамских туфель, что придавало его силуэту что-то непрофессиональное, случайное и в то же время трогательное, как казалось Петру. Опять праздные мысли! Аналогичное впечатление производил и голос читавшей, приглушенный, как будто простуженный, что придавало ему какой-то чрезмерной реалистичности.
Гроб стоял в отцовской гостиной. Гробовое изножие, обложенное пальмовыми ветвями, тонуло в полумраке. Горько-сладкий кадящий запах, наполнявший комнату, чувствовался во всех комнатах и даже на улице перед входом в дом. Само «тело», возвышающееся над створками узкого гроба — гладкий лик с заостренным носом, впалые щеки, высокий, угловатый лоб, который лоснился больше, чем вся безволосая голова, тело «приснопамятного раба Божия», — всё это не вязалось с привычным образом отца. Едва Петр думал о нем, и он видел отца живым. То, что представало глазам здесь, в комнате, казалось оболочкой, какой-то полой емкостью. Таинственный процесс отчуждения, происходивший под этой оболочкой, уже успел наложить на всё отпечаток, но еще не настолько, чтобы удавалось невооруженным глазом уловить превращения, происходившие в материи, и воспринимать их как наглядное подтверждение тому, что каждый смертный знает вроде бы отродясь. Жизнь не могла вместить в себя смерть. Петру казалось, что отца здесь попросту нет…
Утро выдалось ветреное. Ослепительное, ломящее в глазах солнце заливало округу лиловой мутью. Мистраль в гулял даже по кладбищу и рвал на собравшихся одежду. Женщинам приходилось придерживать юбки руками, отчего позы у всех были неестественные. И всё же что-то светлое мелькало из-под юбок при каждом новом порыве ветра.
Мать Петра, напару с тетушкой Надеждой и родители Мари Брэйзиер, пожилая чета из Тулона, сбились в стайку у могилы. Мать прилетела на похороны с «новым мужем» — так родственники продолжали звать здоровяка Корнелиуса, с которым она жила уже скоро двадцать лет. Чтобы не устроить своим появлением лишнего переполоха, на кладбище Корнелиус не пришел, предпочел переждать в гостинице, но эта чрезмерная тактичность всё же граничила с малодушием.
Остальная родня, все в траурном, с которой покойный близких отношений не поддерживал, держалась в стороне, тесня друг друга при выходе на аллею, где толпились и подавно посторонние, в родстве с Вертягиным не состоявшие, все те, кто посчитал уместным прийти на кладбище, но отводил себе место в последних рядах.
Впереди этой последней группы маячила приземистая, вросшая в землю фигура дряхлого, хромого господина с тяжелыми глазами навыкате — старик Вельмонт, которого Петр не сразу узнал, настолько тот постарел, отставной судья и давний друг покойного по Парижу. Особняком высился силуэт уже пожилого врача Дюваля; плохо состарившийся, обрюзгший, с пустоватыми глазами многодетного и изнуренного заботами семьянина, он примкнул к компании чужих людей то ли по рассеянности, то ли поскромничав, раз уж никто не признавал его за своего.
Мари Брэйзиер, двоюродная сестра Петра из Тулона и единственная из всех родственников, с кем Петр поддерживал отношения в обычном смысле этого слова, стояла с мужем в промежутке между стайкой родственников, отторгнутых к аллее, и своими родителями. Ладонями придерживая на бедрах юбку черного костюма и выставив кверху коротко стриженый затылок, что придавало ее силуэту что-то обреченное, Мари даже здесь, на кладбище, похоже, собиралась играть свою обычную роль — роль связующего звена между родственниками, не будь которого, все они давно перестали бы видеться.
С небывалой остротой ощущая в этот миг всю необычность своих отношений с Мари — в том виде, во что эти отношения вылились после того, как годы назад между ними возникла кратковременная близость, — Петр осознавал как никогда всю свою беспомощность. Что он мог изменить? На что он рассчитывал все эти годы? Его охватило еще большее опустошение. Ему вдруг мерещилось, что даже Арсен, муж Мари, невысокий сорокалетний сибарит в черном блейзере, с недовольной миной топтавшийся пообок от нее, не мог не сокрушаться по поводу той же проблемы. Эгоизм жениной родни — не был ли он возмутительным? А если так, то и он, Арсен, тоже имел все права держаться от этой «родни» подальше. Случись что-нибудь подобное с кем-нибудь из его родственников, и весь этот люд, съехавшийся на похороны Вертягина, отделался бы одними письменными соболезнованиями, а поголовное большинство не нашло бы в нужный момент даже адреса, чтобы исполнить сей тягостный ритуал…
Внимание приковывала к себе еще одна пара. Средних лет стройную особу в шляпке с вуалью поддерживал под локоть сосед отца. Это был художник Жан, местная знаменитость. Ему покойный и продал в свое время половину усадьбы. Сухопарый, в годах, с женским лицом, прозрачностью своих холодных и водянистых глаз распугивающий, как могло показаться, птиц на соседних деревьях, — художник Жан приплелся на кладбище в старом рыбацком свитере, в резиновых сапогах и берете. Сам факт, что он мог позволить себе заявиться на похороны соседа столь небрежно одетым, свидетельствовал о его особых отношениях с ним. Но его и вправду связывала с покойным настоящая дружба. Это знали все, отчего резиновые сапоги еще больше приковывали к себе взгляды родственников. Как впрочем, и присутствие незнакомки, метиски креольского типа, которую художник держал под руку.
 Мать мимоходом шепнула Петру на ухо, что это и есть та самая «подруга» отца. Последняя. Учительница из местной школы. Петр, как и все, был наслышан об этой истории, но впервые видел последнюю спутницу отца воочию. И от него не могло ускользнуть, что мать проявляет с этой женщиной необычную обходительность, переговаривалась с ней коротко, но с таким видом, будто была перед ней в долгу. Ему казалось странным видеть мать и креолку вместе. Казалось, что они пришли хоронить каждая своего покойника…
После кладбища, когда все вернулись в дом, был накрыт легкий стол. Народ сонно и молчаливо столпился в гостиной. Мари Брэйзиер и Марта, обе бледные, невыспавшиеся, обходили гостей с подносами. Для одних заварили чай. Другие разбирали рюмки с ледяной водкой. Атмосфера кое-как разрядилась. Сдержанный гул бубнящих голосов вскоре заполнил весь дом. Но к часу дня гости стали разъезжаться. Родители Мари приготовили у себя в Тулоне поминальный обед, и большинству предстояло добираться туда своим ходом.
Петр вышел на улицу, чтобы проводить к машине доктора Дюваля, который не мог поехать со всеми в Тулон. Заодно нужно было распорядиться о проводах девушки-монахини на вокзал — она могла опоздать на поезд. Подойдя к ней, Петр протянул ей конверт с деньгами. И когда та, покорно приняв подаяние, отошла к машине Мари, которая взялась подвезти девушку до вокзала, он стал настаивать на том, чтобы Марта тоже ехала в Тулон вместе с Мари. Сам он намеревался приехать позднее на «фольксвагене» отца. Ему хотелось побыть одному. Так он мог спокойно просмотреть бумаги, отложенные для него отцом, чтобы из Тулона они с Мартой могли вернуться прямиком домой, в Ля-Гард-Френэ уже не заезжая…
Последняя машина выехала со двора, и Петр вернулся в опустевший дом. Какое-то время он бродил по опустевшим комнатам, вдруг спрашивая себя, зачем он здесь остался. Вновь и вновь останавливаясь перед окном, он подолгу разглядывал пестренький сад, почему-то пересчитывал кусты, те из них, на которых виднелись остатки цветения.
Слева участок смыкался с ельником, а правее, открытый настежь, без изгороди, сад взбегал к холмам. Минуту назад залитые солнцем бугры затянулись сероватой дымкой. А затем, не прошло и четверти часа, как ветер понес в окна морось. Дождь перешел в настоящий ливень. В комнатах стоял шум. Ливень бил в окна, и было такое чувство, что кто-то тычет в стекла метлами.
Обнаружив в кухонном шкафчике бутылку коньяка, Петр нацедил себе большую рюмку, с удовольствием осушил ее, оседлал стул перед окном и, глядя в дождевую муть, машинально перебирал в уме сказанное матерью на прощанье. В Тулон она, разумеется, не поехала. Там собирался совсем не ее круг.
— Все, что папа оставил, нужно оформить на тебя. Я всё подписала. В Париж не поеду. Жду тебя в Джерси. Приезжай, когда хочешь… Дом для тебя всегда открыт, ты же знаешь…
Когда он успел наобещать приехать в Джерси? Когда она успела что-то подписать? Что именно? Что отец мог ему оставить? Ведь он давно всё раздал…
В последний раз Петр приезжал в Ля-Гард-Френэ больше трех лет назад. И даже если он знал, что отец стал жить скромно, затянув ремень не из-за нужды, а потому что так однажды решил — под старость лет с одержимостью, какая встречается только у стариков, взявшись за воплощение своих давних принципов, которые не удалось реализовать за всю жизнь, — Петр был всё же поражен бедностью обстановки, в которой отец закончил свои дни.
«Самоограничение» отца превосходило его худшие опасения. Воздержание обернулось нездоровым аскетизмом. В доме почти не осталось мебели. Скрипучие стулья. На весь дом — два стола, один на кухне, другой в кабинете. Кожаный диван, купленный двадцать лет назад, Петр помнил еще новым. Промятый и в дырах, диван, как и четверть века назад, издавал до странности знакомый, родной запах кожи. В спальне осталась лишь узкая деревенская кровать и тумбочка. Стены — беленые, голые будто в келье. Куда подевалось всё остальное? Мебель, картины, книги? А впрочем, стоило ли удивляться? Отец давно пытался отдать ему все ценные вещи. И зря он отказывался. Боязнь вещей? Бегство от материального мира?.. С годами всё это вылилось в настоящую болезнь. Но как она называется?
Жилым уголком, в котором были заметны хоть какие-то следы реально жившего здесь человека, выглядел, разве что, кабинет — крохотная комнатка с окном на дорогу и на задворки соседей. Над столом висела двустволка с вертикальными стволами итальянской марки «franchi». Тут же — крохотная гуашь Брака под стеклом, подлинник. Рядом — фотопортрет деда Александра Ивановича в форме штабс-капитана времен крымской эвакуации, которого Петр больше помнил по последней встрече, произошедшей когда ему было десять лет, в Англии, где он провел некогда три года в интернате. На другой стене висело уже несколько снимков бабушки Анастасии, пережившей деда на тридцать лет. В саду Тюильри. В своей мастерской под Биаррицем, где она, профессиональный скульптор-анималист, занималась лепкой домашних животных, кошек, собак, коров, лошадей. На других мелких снимках, собранных в одной рамке, бабушка несчастно морщилась от солнца и была уже совсем старенькой, неузнаваемой под полями соломенной шляпы, похожей на всех очень стареньких бабушек. Эти снимки были сделаны уже под Шамони, где она провела последние годы, не покидая санатория для туберкулезных больных. Там он и видел ее, уже напоследок, однажды поехав ее проведать вместе с отцом. Сверху, с опустошенного книжного шкафа скалился квадратный лев работы бабушки — литье из бронзы. Он, будто сфинкс, сторожил вход в невидимый мир воспоминаний.
Всё это принадлежало другой эпохе, давно канувшей в Лету. И она очень мало имела общего с сегодняшним днем. Было ли в нем самом хоть что-то от этой эпохи? Положа руку на сердце он считал — что нет. Черты лица? Угловатость скул? Посадка глаз, чем-то напоминавших глаза деда и выражавших всегда нечто непонятное — смесь задумчивой созерцательности и горделивой иронии, что придавало всему облику что-то нарочито монументальное и было свойственно всем Вертягиным, в том или ином возрасте? Поставь рядом два человека, сравни их — и увидишь то же самое сходство.
Эти два мира — настоящий, о котором напоминал стук дождя по стеклам, и канувший, унесенный отцом в могилу — отличало что-то несоразмерное. Петр не мог перебороть в себе чувства, что мир, в котором он живет сегодня, в чем-то деградировал по сравнению с миром родителей. А о том, в котором жили их родители, бабушка и дедушка, и говорить не приходилось. Но может быть, это и есть вырождение? Что мог думать отец о его жизни последних лет? Считал его жизнь пустой, не состоятельной? Но и сам он недавно смотрел на всё совсем по-другому. Безбедное, холостяцкое существование, респектабельная, но не мещанская профессия, благодаря которой перед ним открывались все двери… — выбор и никаких лишений. Можно ли желать чего-то еще?
Сегодня всё это казалось пустым, мнимым. И выбор, и благополучие. От прежних запросов, от прежних иллюзий не осталось камня на камне. В чем же тогда не прав отец?
Да, бесспорно, он был вырожденцем. И именно поэтому обладал живучестью и способностью приспосабливаться, которая обычно свойственна гибридам. Вместе с тем Петр чувствовал в себе породу. Возможно, поэтому он никогда и ни в чем не испытывал полного удовлетворения и нигде не чувствовал себя как дома. Поэтому и слонялся по миру, пока был молод? Пока еще строил себе иллюзии, что нужную смесь, в нужной консистенции — смесь самого смысла и того, что смысла иметь не может… — можно обрести простым смешиванием ингредиентов, этаким взбалтыванием.
Иногда Петру казалось, что он неправильно расставляет акценты. Разве все эти опасения, догадки на свой счет и страхи не были ничтожными по сравнению с тем, что любому человеку предстоит реально пережить на своем веку? Жизнь задавалась куда большими величинами, совсем другого порядка. Родословная — это ли не последнее прибежище? Разве не здесь ли сбиваются в кучку люди беспомощные, слабые и чаще всего лишенные настоящих корней?.. Но в этом вопросе хотелось определиться окончательно. И иногда это нет-нет да удавалось. Иногда в душе сладко немело от прозрения…
Это чувство охватывало его каждый божий раз, когда над летним полем розовел закат, когда чей-нибудь чужой пес лизал ему руку, когда попадались хорошие книги, написанные на языке, которого он не учил или говорил на нем плохо, когда он встречал женщин одной с ним породы, не обращавших на него внимания, когда к нему без всякой видимой причины, но с боязнью относились дети, когда на улицах чужого города пахло знакомой вкусной едой, когда из бутона еще на распустившейся розы начинал сочиться запах прошлого, материнской доброты, забытого первого греха, а из стакана виски неожиданно попахивало надушенным мужчиной, из бокала шампанского — снегом, из чашки остывшего кофе — старой кошкой, похороненной под кустами, когда он был еще ребенком, в лесу же пахло могилами родственников, от скошенной травы — потом, а от собственной жизни — чем-то тлеющим, или уже горелым, ну и так далее…
Мир был безмерным именно в своем единообразии. Единообразие являлось одной из его главных ипостасей. Жизнь же была непрерывным сворачиванием в бесконечность. Бесконечность, начинавшаяся из ничего, может, как известно, уместиться на острие иголки. А поэтому что могло быть важнее, чем сам процесс, чем единичное в целом? И отнюдь не причинность! Она лишь приводила к путанице. Но как это всегда и происходит с простыми самоочевидными истинами, это еще требовалось доказать. В то время как доказать такие вещи, разумеется, невозможно…
К Брэйзиерам в Тулон Петр так и не поехал. На телефонные звонки решил не отвечать, хотя и понимал, что звонят из Тулона. Марта, да и Брэйзиеры, конечно же, волновались, не понимали, куда он пропал.
Он принес в кабинет отца коробки со старыми бумагами, которые решил увезти с собой в этот же раз, чтобы разобрать их дома, поскольку бумаг было слишком много. Петр распаковал первую коробку, самую увесистую, и принялся выкладывать содержимое на стол.
Набитые фотографиями канцелярские папки, конверты, свертки, прозрачные целлофановые чехольчики со всякой чепухой. В почтовом конверте с непогашенной английской маркой лежала коробка из-под цветочной соли из Геранды, а в ней два кожаных детских башмачка из бордовой кожи, на одном из которых красовалась наклейка с надписью по-английски: «Пете три года». В другой коробке была припрятана стопка писем матери тридцатилетней давности, с адресами материной сестры, жившей в Англии, в Веллингтоне, неподалеку от которого, близ Бристоля, его и определили когда-то в интернат — ничего хорошего в памяти не оставивший. Здесь же попалась и пачка писем отцу.
Наугад открыв один из конвертов, Петр пробежал глазами по строкам и был озадачен тем, что не узнавал по написанному собственную мать. Она писала отцу по-французски:
«Дорогой Николя! Мне стыдно перед тобой за случившееся перед отъездом. Не сердись на меня! Я была не в своем уме! Господи, здесь в Лондоне на всё смотришь новыми глазами. Наши дрязги кажутся вдруг такими ничтожными. Они недостойны наших отношений.
Не успела приехать, а уже изнемогаю от скуки. Больше не могу избавиться от чувства смертельной тоски, которая преследует меня каждый раз, когда я попадаю сюда. Ты прав, Англия для меня — дело прошлого. Она закончилась для меня навсегда.
Рассказывать не о чем. На выходные мы забрали Петю в Лондон. Папа не хотел его отпускать, но я настояла. Мы остановились у К. — ты помнишь их. Вчера вечером сестра вошла к Пете, хотела его перед сном поцеловать и застала его за рукоблудием. Можешь себе представить ее реакцию! Она же немножко старая дева. Одним словом, она его отругала. И на следующий день он глаз не отрывал от пола, ходил как убитый.
Как на это реагировать? Мне кажется, что лучше вообще не обращать внимания. В моей семье мальчишек били за это по рукам, считалось, что это вредно. Но ведь это глупо. Как ребенок может расти здоровым с такими дикими комплексами, или с чувством вины за то, что он перестает быть ребенком и испытывает здоровые физические импульсы? Не виноват же он в том, что с ним это происходит! Мне бы хотелось знать твое мнение, ведь ты мужчина и прошел через это. Напиши мне.
В Лондоне ты меня уже не застанешь. Послезавтра мы будем в Веллингтоне. Как мне не терпится отсюда уехать!
Береги себя! Нежно любящая тебя Вероника В.
P. S. Еще два слова. Я уже в Веллингтоне. Не успела перед отъездом опустить в ящик это письмо, как Петя разболелся. Даже не знаем, что с ним произошло. Вчера на нашей улице полиция вылавливала бешеную дворняжку: собаку пришлось застрелить, на глазах у собравшихся зевак. Мы с Петей тоже наблюдали за этой беготней из толпы, и он вдруг впал в настоящую истерику. А когда вернулись в дом, у него начался жар, со вчерашнего дня он в постели. Врач объясняет это его впечатлительностью, советует показать его психологу. Но не волнуйся, ничего страшного. Он просто бредит, бормочет что-то про футбол (я тебе не говорила, но он почти каждый день гоняет с мальчишками мяч): «Не хочу стоять на воротах!» Бедняжка! У него головка идет кругом от английского. Но думаю, что всё же привыкнет, ведь он уже вовсю щебечет по-английски. Ты не поверишь, но я вынуждена констатировать, что у него огромный словарный запас. Наверное, от меня. Он просто отказывался раньше говорить по-английски. Правда, и сейчас он предпочитает повторять одни цифры. Не понимаю, чем это вызвано, но он обожает произносить по-английски цифры… Станет математиком?»

День уже клонился к закату, и над садом быстро темнело, когда в дверь кто-то позвонил.
Петр пошел открыть. На порог стоял Жан, сосед. Извинившись «за вторжение», художник виновато ткнул рукавом в сторону потемневшего ельника и сказал, что только что говорил по телефону с Мари Брэйзиер. Она попросила его сходить узнать, есть ли кто дома. Телефон не отвечает, и Брэйзиеры беспокоились за него.
Петр пригласил гостя в дом. Сосед молча прошел за ним в кабинет, минуя гостиную, и они оказались сидящими друг перед другом на стульях. Задумчиво встретившись глазами, оба продолжали молчать. — Хотите чего-нибудь?.. Выпить.
— А что у вас есть?
— Коньяк тут был где-то…
Художник безвольно кивнул.
— Да, у вашего отца всегда был коньяк, — проронил он. — Сам он его не пил…
Петр принес бутылку. Наполнил две пузатые рюмки. Оба продолжали сидеть молча, не притрагиваясь к коньяку и почему-то глядя в чернеющий сад, а затем в опустевшую, распахнутую гостиную, которая как что-то самое емкое и вместительное во всём доме стала быстро наливаться синим полумраком.
— Я был привязан к вашему отцу, — нарушил сосед молчание. — Чудный человек.
Петр изрек что-то невнятно-одобрительное, ни да, ни нет. Сосед вынул из кармана парусиновой куртки деревянный ящичек с крохотными сигарами и, открыв крышку, протянул их Петру. Петр отрицательно покачал головой.
— Отчаяние — это грех, — сказал сосед. — Ваш отец мне говорил как-то, что устал… Может показаться странным такое утверждение. Как можно устать от жизни? Все сразу думают: смотря от какой! А я понимаю… Смотря что ждешь с той стороны. Так что не унывайте. Всё так, как должно быть… Дом будете продавать или себе оставите?
— Не знаю.
— Если хотите, можете спать у меня сегодня. В вашей бывшей спальне. Ваш отец мне показывал, где была когда-то ваша комната.
Петр вскинул недоуменный взгляд и осевшим голосом проговорил:
— Я хотел… я хотел здесь кое-что разобрать. Спасибо, я останусь здесь.


* * *
Отец Петра Вертягина, Вертягин-старший, родился с русским именем и фамилией, Николай Вертягин. Но это не помешало ему большую часть жизни проходить с именем «Николя» и с фамилией «Крафт». Последняя фамилия досталась ему от отчима Крафта, немецкого подданного с русской жилкой, за которого Анастасия Вертягина, его мать, вышла замуж накануне войны, после того как потеряла первого, русского мужа.
Мать Петра, Вероника, урожденная Вероника Роуз, успела побывать за свою жизнь Вероникой Крафт, Верой Вертягин (несклоняемая форма), а еще позднее стала Гертрудой Шэйн — этим псевдонимом она стала подписывать свои книги.
Сам Петр, Вертягин-младший, носил имя Питер, хотя при крещении — русская бабушка вовремя настояла на том, чтобы внука крестили в родном русском храме — получил крестное имя Петр. Во Франции имя «Питер» чаще всего преобразовывали в «Пьер». Что не помешало ему из Петра Вертягина однажды превратиться в Питера Роуза. А еще позднее он стал Питером Крафтом и в этом звании проходил до той поры, пока судьбе, обычно сторонящейся золотой середины, не было угодно разжаловать его в Питера Вертягина, — но и в этом сочетании проглядывало что-то гибридное, как считал он сам.
Отец Петра был чистокровным русским, хотя родился в Женеве, куда его мать, бабушка Петра, Анастасия Евграфовна, ездила из Петербурга каждый год; страдая редким легочным заболеванием, она проходила регулярное лечение в Швейцарии.
Голубоглазая, жизнерадостная, неугомонного нрава старушка, округлявшая французские звуки «р» на манер оперных певчих… — именно такой Петр помнил свою бабушку Анастасию Евграфовну. От слова «ривьерра» — так по старинке она называла район прибрежной Франции, в котором безвыездно провела большую часть жизни, — вибрировал воздух, и что-то мягко перекатывалось в груди. От бабушки Анастасии исходила прелесть естественного увядания.
Сметая на своем пути преграды и взгребая временное пространство, перепахивая его вдоль и поперек, эпоха, в которой она жила, летела в небыль. По сути — в тартарары. И будто поздняя осень, еще не успевшая окончательно поступиться своими правами, лишь еще больше очаровывала своей безнадежной отрешенностью от мира реальных вещей, от мира, жаждущего обновления любой ценой…
 Александра Вертягина, деда, Петр уже не застал. Дед умер в среднем возрасте от двустороннего плеврита, но всё же успел стать семейной легендой. В звании штабс-капитана он прошел всю первую мировую войну, до сдачи фронтов немцам. Позднее, присоединившись к Добровольческой армии, прошел и гражданскую войну, эвакуировался из России через Крым, имел два ранения. Судя по фотографиям, это был рослый, темноволосый, узколицый мужчина, с лица которого не сходило особое выражение, свойственное в том или ином возрасте всем Вертягиным: смесь задумчивой созерцательности и горделивой иронии, что придавало облику деда нечто преднамеренное, нарочито монументальное.
Овдовевшая Анастасия Евграфовна вышла замуж во второй раз — за состоятельного немецкого дельца по фамилии Крафт, который промышлял винной торговлей между Рейнской областью и Францией. Русского происхождения, Крафт был обязан своей немецкой фамилией германским кровям, в роду давно растворившимся. Крафт, как и бабушка, был вдовцом. От прежнего брака он воспитывал двух дочерей — Эстер и Анну. Анастасия Вертягина, уже немолодая, родила ему третью дочь, Надежду. Остальную часть семьи война раскидала по всем концам Европы.
По поводу происхождения самой фамилии «Крафт» в семье сохранилось несколько различных поверий, одно причудливее другого, уже по той причине, что эта фамилия имела яркие аналоги. Например, встречалась у Достоевского в «Подростке», где описывалась история немецкого студента, жившего в России, который вдруг сделал для себя открытие, что Россия — второстепенная держава и не имеет никакого всемирного призвания. На этой почве студент Крафт застрелился.
Крафт-виноторговец закончил свои дни самым что ни на есть естественным образом — благообразно угас от старости в Ля-Гард-Френэ, одном из своих поместий. Но по рассказам, именно такие взгляды в отношении своей исторической родины он исповедовал на протяжении всей жизни. Ни в «миссию» России, ни в то, что она несет на себе великомученический венец, Крафт не верил и не любил разговоры на эту тему…
Крафта Петр почти не помнил. Но образ бабушки с годами нисколько не потускнел. Особенно памятными для него оставались почему-то ее уроки рисования, которые бабушка давала ему в Биаррице и в Альпах, куда они ездили с отцом навещать ее. В санатории для туберкулезных больных она проводила немало времени и продолжала там лепить своих «зверушек», к этому времени уже успев обрести известность в определенных кругах — правда, недооцененную в ее собственной семье, как это часто бывает с художниками.
«Ты не мяч должен рисовать, а дырку в пространстве, похожую на твой мяч, — объясняла Анастасия Евграфовна. — Помни, вовсе не обязательно, чтобы дырка была круглая. Понял?»
«Понял…», — бубнил он, но так и не мог увязать в мыслях, как это мяч может не быть круглым. Он не понимал, как такой мяч может катиться по земле?
Анастасия Евграфовна закончила свои дни в Центральном массиве, в поместье, когда-то приобретенном Крафтом, которое долгое время сдавалось в аренду, но содержалось плохо и оказалось запущенным. Приведя имение в порядок, Анастасия Евграфовна жила последние годы одна, наотрез отказываясь куда-либо переезжать, как ни старался сын вызволить ее из глуши, предлагая ей жить вместе. В эти годы в ней появилась набожность, зачатки которой давали о себе знать и раньше. Неподалеку от села, в котором она жила, находился небольшой русский приход. Позднее отец уверял Петра, что это и явилось главной причиной переселения бабушки в те края. Прислуги бабушка не держала. Всю необходимую помощь по дому и по хозяйству ей оказывали соседи-французы, простая деревенская семья. И вот незадолго до кончины Анастасия Евграфовна обратилась к сыну и к дочерям с просьбой дать согласие на то, чтобы поместье перешло после ее смерти соседям — так она хотела отблагодарить этих людей за их многолетнюю помощь. Воля Анастасии Евграфовны была исполнена. А впоследствии всем стало известно, что семья французских крестьян была настолько потрясена жестом русской старухи, что вскоре приняла православие — всем домом.
С фамилией Роуз, которая досталась матери Петра от первого брака, была связана уже другая эпоха его жизни. Семья и предки матери — тоже русского происхождения и тоже очень смешанного, но аристократического, с примесью финских и шведских кровей — давно осели в Англии и давно утратили всё русское. В годы войны отец Петра находился в Англии, служил в Красном Кресте. Оттуда, из Бирмингема, он и вывез во Францию свою будущую жену, в то время подданную Великобритании.
Петру с малых лет было известно, что мать — женщина особой породы. Наделенная сильным, не женским характером, она жила по своим собственным законам: домашняя жизнь ее тяготила, а интереса к воспитанию сына она и вовсе не проявляла. Эту простую истину Петр уяснил себе с ранних лет и уже тогда пришел к выводу, что мать недолюбливает малышей — за их дитячью бестолковость.
Ему было пять лет, когда у родителей возникли подозрения по поводу его отставания в развитии. Он отказывался говорить. Недуг развивался на фоне явных неладов с голосовыми связками. Голос срывался, и снадобья от горла, которыми его пичкали с утра до вечера, не помогали. Объездив местных врачей, но ничего так и не добившись, мать повезла его к знаменитому логопеду, жившему в Лионе. Логопеду не потребовалось и пяти минут, чтобы выявить причину аномалии: «отклонение» развивается на почве нервного «стресса». Лионский логопед принялся лечить недуг сеансами пения: заставлял наизусть разучивать басни Лафонтена и петь их под произвольные, на ходу сочиняемые мелодии. Вертягин-старший считал, что никакого «отклонения» у сына нет. Отказ ребенка говорить был, по его твердому убеждению, следствием беспрестанной смены языковой среды, поскольку в жизни мальчика постоянно смешивались три языка — русский, французский и английский…
И чем выше в гору шла карьера Вертягина-старшего, тем всё более кочевой образ жизни приходилось вести семейству. Занимая различные посты в префектурах и супрефектурах, Вертягин-старший был вынужден переезжать по службе с места на место. Петру исполнилось шесть лет, когда отца из Нанта направили в Сен-Лоран-дю-Марони, по другую сторону океана. Ехать в Гвиану, хотя и французскую, мать наотрез отказывалась. По крайней мере, предпочитала не спешить с «переселением». Отказаться от назначения Вертягин-старший тоже не захотел, и ему пришлось уехать в Гвиану без семьи. Он наивно полагал, что жена с сыном не выдержат долгой разлуки.
Жизнь Петра теперь проходила в разъездах между югом Франции и Англией. Мать возила его к тетке и к своим родителям. В это же время в отношениях между родителями наметился первый серьезный разлад, и это не могло не сказаться на воспитании малолетнего отпрыска. Петр оказался предоставленным самому себе, улице и на глазах обрастал всеми законными атрибутами тротуара: научился плеваться, как портовый рабочий, мог содрать шкуру с кота, участвовал в заговорах против местного кюре, употреблял выражения, от которых мать и веллингтонская тетка, родная сестра матери, дружно закашливались за столом, поперхнувшись от ритуального за ужином супа-пюре, а однажды он даже чуть не утонул в местной речушке…
Веллингтонская тетка взяла на себя хлопоты по определению отпрыска в приличную школу-интернат, где-нибудь неподалеку от Бристоля. Ради упрощения — чтобы племянник не выглядел белой вороной, или из-за оплошности, допущенной теткой при оформлении бумаг, которую задним числом невозможно было поправить — Петр был зачислен в интернат как Питер Роуз.
В один прекрасный день он был доставлен в незнакомую ему городскую чайную. Тщательно накормленный тортом с сиропом, от услады пьяный, он был усажен в пухлый таксомотор, который отливал темным лаком, как когда-то отливал гроб бабушки, и через полчаса такси доставило их с матерью к вратам его будущего заточения.
Он был одет с иголочки. Впервые в жизни на нем был галстук. Новая темно-синяя пара была отутюжена теткой до такой степени, что он боялся делать широкие шаги. Сжимая в правом кулаке ручку нового кожаного чемоданчика, от которого исходил запах чужого города и новой жизни, запах чего-то невыразимо горького и неотвратимого, он казался сам себе новым с ног до головы, каким-то ненастоящим, доставшимся с большой скидкой. Но главные трудности ждали впереди: ему надлежало привыкать к новому имени.
Отныне он был не Петей, не Пьером и даже не Вертягиным, а Питером Роузом… Ласково заглядывая ему в глаза, мать повторила это новое имя и фамилию несколько раз подряд, пытаясь убедить его в том, что в них нет ничего неблагозвучного. Такси еще не отъехало, мать еще не успела закончить свои напутствия, а он уже понимал, что значит быть сиротой. Окаменев от страха, в этот миг Петр думал об одном, как бы по его лицу не покатились слезы, как бы опять не показаться матери «бестолковым».
В закрытой школе Петр провел не год, как обещали родители, а два года. Когда его, наконец, востребовали назад во Францию, и окружающие вновь стали обращаться к нему как к Пьеру Вертягину, он озирался по сторонам, спрашивая себя, не спутали ли его с кем-то другим…
Петр считал отца человеком покладистым, легконравным, но не по натуре, а как бы по необходимости, как бывает иногда с людьми, которых изводит их же собственный характер и не поддающаяся обузданию сила воли. Легконравие, а иногда и просто добродушие, объяснялись в нем отсутствием выбора. Отец чувствовал себя вынужденным делиться с близкими тем, что он сам был бы не прочь получать от окружающих, но в то же время не мог на это рассчитывать, какие бы не прилагал для этого усилия. Это оказывалось невозможным в силу его превосходства над окружающими, в силу его болезненной неспособности довольствоваться добрыми чувствами к себе людей неравных…
Некоторые тонкости душевного склада отца поражали Петра с раннего детства. Сам Вертягин-старший утонченными сторонами своей натуры тяготился, понимая, что благодаря этим качествам он и располагает к себе людей, но тем самым делает их от себя зависимыми. В этом крылась одна из причин, заставлявшая его всегда и во всех случаях жизни стараться выглядеть проще, чем он был в действительности. К старости лет ему удалось довести в себе этот стиль поведения до такого совершенства, что на пороге собственного дома его легко могли принять за слесаря из аварийной службы.
Отец Петра прожил жизнь, ни разу по-настоящему не поступившись своими принципами. Сложный настой его убеждений был замешан не столько на протестантском воспитании, полученном от родителей, сколько на доморощенной философии, которая представляла собой некий отцеженный концентрат всевозможных идей «воздержания» и «умеренности», начиная с протестантских (с той разницей, что протестанты не считают предосудительным, пока суд да дело, устраивать свою бренную жизнь с наименьшими тяготами) и заканчивая «антропологическими» теориями послевоенного времени, с упором на предрасположенность рода людского к бойням и разрушениям, влиянию которых он всегда легко поддавался. Стоило добавить в эту смесь щепотку личной сентиментальности и ароматно поперчить ее любовью к ближнему, как получалось нечто такое, что могло бы показаться изысканной формой внутреннего благородства, если бы всё это можно было терпеть, а еще лучше использовать в жизни каждого дня.
Петр был еще подростком, но каким-то инстинктом уже понимал, что мать его создана для другой жизни, и что здесь вся суть разногласий между родителями. Оба они требовали друг от друга невозможного. Отношения между матерью и отцом были страстными как между молодоженами. У Петра доли сомнений не было в том, что мать питает к отцу глубокое и даже полное самоотречения чувство, с безнадежностью и с внутренней преданностью пронеся это как жертву через всю жизнь, вплоть до его кончины, и даже уже не живя с ним. Но в ее любви недоставало женской кротости. Также как в любви отца недоставало обыкновенного мужского великодушия.
Родители развелись, когда Петру было шестнадцать лет — отец служил в это время в посольстве в Брюсселе. Не прошло и года, как мать вновь вышла замуж — за сына известного в сороковых годах писателя. Новый муж был ее моложе на десять лет. Мать поселилась с ним в Бургундии, начала и сама писать прозаические опусы — не иначе как под влиянием родовых традиций нового мужа. Позднее они переселились на Джерси, жили на острове большую часть года, и в это время мать издала свой первый «розовый» роман. Как только он появился в свет, она разослала экземпляры родственникам и этим поступком ни одному из них подкосила здоровье: родственники восприняли выход опуса как личное оскорбление, тем более что в качестве «материала» мать использовала всем известные семейные эпизоды, значительно их подсолив. И если бы она не воспользовалась псевдонимом — под этим поклепом на свое прошлое мать поставила подпись Гертруда Шэйн, — родственники добились бы через суды ее сожжения на костре.
Единственным из всех, кто отреагировал на событие со здравым целомудрием, был отец Петра. Перелистывая книгу, он громко хохотал и даже находил ее «занятной». Роман был написан по-английски и вышел во Франции мизерным тиражом. Но аналогичная участь ожидала все книги матери, вышедшие из-под ее пера и позднее.
Просматривая первую книгу матери, красиво изданный миниатюрный томик в двести страниц, Петр больше всего поражался следующему сопоставлению: коль скоро мать разбиралась в «вечном» вопросе с таким гурманством, получалось, что и сам он был обязан своим появлением на свет изощренному излиянию чувств между людьми, «любившими друг друга для того, чтобы мучить, или не измучиться до конца друг без друга…» — такими откровениями мать озадачивала с первой же страницы. Петр не мог в это поверить. Родители были для него такими же нормальными людьми, как и большинство окружающих, и в своем отношении к «вечному» вопросу производили впечатление людей скорее чопорных, чем раскрепощенных, эмансипированных…
Долго не протянул в холостяках и Вертягин-старший. Но в отношениях со слабым полом ему не везло всю его жизнь. Вертягин-старший женился в общей сложности трижды. Эта сторона жизни отца стала Петру по-настоящему понятной лишь с годами. Отец был влюбчив, как герои старинных светских романов. Платоническое брало над ним верх вопреки его воле, являясь следствием чрезмерной совестливости. Слабый пол покорял его прежде всего своими «слабыми» сторонами, нуждой в защите. И он каждый божий раз попадал в эту ловушку, несмотря на то, что в душе испытывал более здоровые, более реалистичные потребности, чем те, которые считал для себя обязательными…
Во второй раз отец оказался пленен пятидесятилетней, блондинкой, глаза которой светились как две отборные яшмы. Дама его сердца в молодости была фотомоделью, затем лишилась одной груди в результате маммотомии, но от онкологической болезни смогла оправиться и теперь жила на скромную ренту. Звали ее Элизабет. Отцу это имя не нравилось. Отличаясь тяжеловатым чувством юмора, он стал называть ее в шутку Мишель — из-за ее сходства с Мишель Морган, знаменитой в те годы актрисой. Но сходство действительно многих поражало. К этому времени отец совершенно облысел, давно был не молод, и Петра нет-нет да охватывало удивление. Он не понимал, как отцу удалось отхватить себе такую партию.
— Видишь ли, Пьер, у нас с твоим папой не то что нетипичные отношения, а как бы тебе сказать… не то, чтобы очень обыкновенные… — такими сложноподчиненными предложениями отвечала Мишель, она же Элизабет, на его расспросы. — Но ты поймешь когда-нибудь. В двух словах всего не объяснишь.
Из сказанного Петр делал вывод, что оба продолжали жить по-старому, оставаясь свободными друг от друга и сойдясь в пару, немного как друзья по несчастью. Для Петра давно перестало быть тайной, что отец не выносил жизненных перемен, устал от них. В это время в нем уже давала о себе знать родовая склонность к уединению. А поэтому Петр вроде бы понимал, что как раз такого рода отношения с женщиной, отличающиеся умеренностью, были для отца наилучшим способом сохранить равновесие. Но вместе с тем он не мог себя представить на месте отца. Ни в какие ворота не лезло, например, то, что отец и «Мишель» продолжали обращаться друг к другу на «вы» даже в домашней обстановке и переходили на «ты» при посторонних, — они делали это для отвода глаз, чтобы не шокировать своими манерами и привычками.
Жизнь отца опять стала окутана для Петра туманом. Но Петр уже не удивлялся тому, при каких обстоятельствах этот брак распался, продержавшись немногим больше года. Вертягин-старший, а точнее, дипломат Крафт, получил новое назначение, несколько понижавшее его в должности: его послали в Россию, в Ленинград, на пост генерального консула. И вот по приезду на место вскоре обнаружилось, что его половина, отправившаяся в Советский Союз вместе с ним, оказалась, выражаясь дипломатично, не совсем той, за которую ее все принимали…
Неприятности начались со странных смешков и, собственно говоря, с безобидного запоя. Ничего подобного раньше Мишель себе не позволяла. Запой повторился вновь. Всё это ставило консула Крафта в неприглядное положение: такого рода эксцессы личной жизни, выплескиваемые на всеобщее обозрение, не вязались с его рангом и статусом.
Перед поступлением в университет, в те годы разгуливая бездельником по всей Европе, Петр решил навестить отца в Ленинграде на рождественские праздники. Он застал родителя в прежнем духе. На стол по вечерам подавали манную кашу. Консул Крафт утверждал, что считает непристойным щеголять французской гастрономией в стране, в которой людей отучили отличать говядину от свинины. Так прошло Рождество, лежал снег, Петр продал консульскому повару свою машину, «ауди», на которой приехал в Ленинград через Финляндию, собирался возвращаться назад поездом через Москву и заказал билет на второе января. А в самый канун новогодних праздников Мишель устроила в консульстве сцену: полуодетая, с вывалившейся из комбинации единственной грудью, она носилась среди бела дня по служебным помещениям, скандалила, обвиняла сотрудников в том, что они что-то от нее прячут, а ночью, когда кризис вроде бы миновал, незаметно встала, бродила по залам резиденции, выходила раздетая на балкон и, в буквальном смысле слова, куковала в морозную русскую ночь…
Только позднее, уже в Париже, выяснилось, что Мишель была настоящей клинической больной с многолетним стажем. Отец, как выяснилось, даже не догадывался о том, что его ненаглядная неоднократно проходила лечение в лечебницах и, помимо всяческих банальных отклонений, страдала тяжелой формой «лунатизма», чем-то в этом роде. По мнению психотерапевтов, под наблюдением которых она находилась, течение ее болезни не позволяло строить особенно оптимистических прогнозов…
Три года, проведенные в Советском Союзе, наложили на Вертягина-старшего неизгладимый отпечаток. Это замечали все. Во Францию он вернулся надломленным, сентиментальным, не то просто безвременно состарившимся человеком. Первое время он продолжал ходить на работу в министерство в Париже, затем перебрался на новый пост — в Нантское отделение, где занимался курдским вопросом и с этого момента «гуманитарная» деятельность стала его основным занятием. В этот же период куда-то канули все его несгибаемые принципы. Сам он оставался им верен, но перестал навязывать их другим. Само по себе это было уже большим прогрессом. В это же время было принято решение о продаже фамильного дома в Ля-Гард-Френэ и большей части прилегавшего к дому участка — той половины парка, на которой находился бассейн. Отец намеревался оставить себе лишь клочок земли с ельником, на котором ютилась старая хибарка, рассчитывая ее перестроить и приспособить для жилья…
С тех пор как Петр жил самостоятельной жизнью, отец впервые оказывал ему настоящую материальную поддержку. В этот период и произошло их последнее сближение. Отец больше не осуждал его за беспутную жизнь и перестал обзывать «вечным студентом». Но если разобраться, то, в общем-то, и не имел больше причин снимать с Петра стружку. Два года литературной учебы Петру опостылели, он поступил на юридический факультет, в Нанте же, и уже успел перевестись в Париж, изучал право. Он повернул именно на ту стезю, которую Вертягин-старший прочил ему с самого начала. Единственное, что вызывало в отце прежнее неприятие — это бесцельная, как он считал, езда сына в Москву. Вертягин-старший воспринимал «тягу» сына к своей исторической родине как личное фиаско и предрекал Петру серьезные неприятности…
Симбиоз в отношениях продержался аж до выхода отца на пенсию и до очередной амурной эпопеи, поглотившей его уже после переезда на юге. На этот раз Вертягин-старший не устоял перед ослепительными чарами красавицы-креолки моложе его лет на двадцать. Новая избранница отца годы назад была «подругой семьи». По слухам, она работала учительницей в лицее под Каннами. Вернувшись в Ля-Гард-Френэ, отец перестроил свой домик, продал трехкомнатную квартиру у Люксембургского сада, чтобы помочь Петру окончательно определиться с жильем, и жил всё скромнее. До Петра доходило, что отец стал жертвой настоящей страсти, которую скрывал от всех. О родственниках и знакомых и говорить не приходилось. Уж он-то понимал, как родня отнесется к тому, что он живет с молодой креолкой. И всё это длилось уже до конца, до последнего конца…

* * *
По возвращении в Гарн Петр провел несколько дней дома безвыездно. Фон Ломов обещал заехать в Гарн среди недели, чтобы всерьез обсудить очередные новшества, назревавшие в кабинете, которые ни у кого в конторе больше не пробуждали ни малейшего энтузиазма, поэтому ему и требовался союзник. Однако визит свой Фон Ломов переносил со дня на день, до выходных увидеться так и не удалось…
Воскресное утро Петр провел в розарии, решив удвоить настил сена под кустами. Закончив с розами, он взялся за ограду. Рулон непрозрачной зеленой сетки был куплен месяц назад, но руки до нее всё не доходили. С первым снегом, выпавшим впервые за несколько лет, участок поредел. Розы даже сбросили листву, и чтобы они не обмерзли, пришлось прикрыть их с наветренной стороны полиэтиленовыми мешками для мусора, из-за чего ограда стала прозрачной, особенно по правому периметру, где участок распахивался на голые газоны соседей. Сад выглядел голым, неухоженным.
Петр выволок из подвала рулон, перетащил его на газон, раскатал, отмерил нужные десять с половиной метров и, как следует повозившись, чтобы протащить сетку между кустами, не обломав ветки, стал укреплять ее проволокой поверх старой металлической сетки с крупной ячейкой. От неудобной позы уже через десять минут трудно было разогнуть спину, ныло в пояснице. То плоскогубцы, то моток проволоки вываливались из рук. Сетка то и дело заваливалась на бок, будто лишившаяся чувств живая туша. Уже дважды пришлось начинать всё сначала. Он хотел обойтись без чужой помощи, но уже понимал, что вряд ли справится сам.
Утро вновь выдалось пасмурное. Сад скисал от переизбытка влаги. Беспробудный серый вид нет-нет да брезжил сквозь туман над лугами, но лишь на несколько минут и не дальше, чем на пару сотен метров. Затем всё опять обрывалось в непроглядную зыбь, и взгляд упирался в молочное месиво.
Во всём поселке стояла мертвая тишина. Жители то ли еще спали, то ли все поразъехались. Унылый вид расквашенной нивы за нижней оградой и поутру растрепанного, съежившегося от сырости леса, который сверху, будто лапой, накрывала, тяжелая хлябь, гробовая тишина вокруг, нарушаемая пугливым птичьи посвистыванием, ни тепло, ни холод, но что-то среднее… — уже по одним этим признакам было очевидно, что непогода гарантирована на весь день.
Петр вдруг сомневался в необходимости затеянных благоустройств. Нужно ли было браться за всё это в одиночку, в отсутствие Марты? Он сомневался вдруг во всём на свете.
Вот уже неделю, едва он вернулся домой с юга, он не переставал ловить себя на мучительном и неотступно преследующем его ощущении, которое врывалось в него неожиданно, но вновь и вновь возвращалось, что всё вокруг, весь окружающий мир, стал каким-то иным — более серым, каким-то более рыхлым, непредсказуемым. Даже он сам, вся его жизнь, та немалая ее часть, которую он отдавал конторе, и львиная ее половина, как ему казалась, проходившая дома… — во всём появилась какая-то новая неопределенность, забытая, но узнаваемая, распознаваемая почти физически, которой он не испытывал уже несколько лет. Он это подмечал даже в лицах окружающих. Преследовавшее его чувство было реальным, физическим, но при этом настолько неуловимым, что его невозможно было выразить словами. Это был какой-то внутренний запах…
Земля уплывала из-под ног. Прочной почвы под ногами не стало. Вместо этого — зыбкая уверенность, бравшаяся тоже неведомо откуда, что хвататься за мнимое равновесие бессмысленно. В конце концов, упасть, провалиться — просто некуда. Да и не дадут.
Всё опять казалось временным. В мире вновь не хватало какой-то ноты, которую он всегда и сходу улавливал каким-то внутренним слухом, но как-то не очень обращал на нее внимание. Однако как только эта нота затихала, наступала не тишина, как ни странно, а наоборот — в жизнь сразу врывалась какая-то новая какофония, и появлялось чувство, что нужно всё начинать сначала…
В Версале он не появлялся по два-три дня подряд. К обычной работе душа не лежала. Приходилось себя пересиливать. Но сколько это может продолжаться? Однообразие привычных жестов, действий, поступков, решений… — всё это привносило определенное равновесие, но на очень короткое время. Внутренняя легкость и ясность, хотя она и граничила с каким-то внутренним отступничеством от мира обычных вещей, от мира окружающего, появлялась в нем только после нескольких часов утомительной физической работы, когда он занимался в саду розами или посвящал себя хозяйству, очередному ремонту, а этого в доме было хоть отбавляй. На это и уходило всё его свободное время…
После того как треть сетки удалось укрепить, и вся конструкция худо-бедно держалась сама, Петр сделал перекур. Чтобы размять одеревеневшие ноги, он выкатил из сарая тачку, загрузил ее листвой, с утра убранную из-под кустов, и когда он покатил ее вниз, чтобы вывалить под елью, где утроил компостную яму, от ворот послышался шум подъехавшей машины.
На левой аллейке вскоре показался силуэт Фон Ломова. Полураздетый, в одном пиджаке, Фон Ломов на ходу размахивал руками.
— Петр, мерзавец! Куда пропал? Почему телефон не отвечает? Я обзвонился с утра…
Петр вытер руки о вельветовые штаны и зашагал навстречу.
— А здесь неслышно, — сказал он, почему-то показав рукавом туда, где оставил воткнутыми в землю вилы, металлический штырь и лопату. — Уже двенадцать, что ли?
— Нет, так дело не пойдет… Да ты, по-моему, просто распустился… Распустился, голубчик, вот мое мнение.
Они зашагали вниз по газону. Фон Ломов одел перчатки и сделал ими оглушительный хлопок.
— Народ спит здесь до обеда?.. А Марта где? Она-то куда смотрит?
— Уехала. До вечера… — На лице Вертягина выступила умоляющая ухмылка.
— Хорошая тележка. У Леопольда… у дяди… точно такая же. — Фон Ломов подступил к тачке с мусором, оставленной посреди газона, и пнул ногой по резиновому колесу. — И смазывать не надо. Только на бок, по-моему, заваливается. Если сильно загрузить.
— Ну, что вы там надумали? — спросил Петр. — Едите вы или нет?
— В Бретань?
— В Найроби.
— И в Найроби, и в Бретань… Я бы сразу уехал. Но у него дела. У Леопольда… Что-то Брэйзиер тебя вчера искал. Звонил, спрашивал, почему не может домой тебе дозвониться. Какой-то он… — Фон Ломов изобразил перчаткой что-то извилистое.
— Что он хотел?
— Что-то насчет дочери… У него дочь в Париже живет?
— Да, Луиза.
— Вот-вот… Красивое имя, — одобрил Фон Ломов. — Он просил, чтобы ты позвонил в конце недели. С понедельника его в Тулоне не будет. Послушай-ка… — Фон Ломов опять издал перчатками хлопок. — А почему тебе не поехать с нами? На недельку? Морской воздух, рыбалка, яхта… Какая ни есть, но всё-таки, — Фон Ломов имел в виду парусник-корыто, за бесценок приобретенный его дядей, которое им напару удалось переоборудовать в яхту, ставшую достопримечательностью всей округи. — По вечерам будем сидеть у камина. Дядька вином запасся. Что ты молчишь?
Вертягин вытер рукавом щетину на лице и отрицательно покачал головой:
— Нет.
— Что нет?
— Не сейчас. Тут возни на месяцы, — он показал на свои кусты.
— Ну, а хочешь, в Кению поедем вместе?
— Знаешь что… Если хочешь мне удружить чем-нибудь, кончай бить в ладоши и поехали обедать.
— Что тебя держит? — настаивал другой. — Ты уже был когда-нибудь в Африке?.. То-то и оно. Поговори с Мартой. Ну, в самом деле? А это всё может подождать… — Фон Ломов опять пнул ногой тачку. — Найми кого-нибудь. Или денег жалко?
Переубеждать друг друга было бесполезно.
— Сетка отвалилась?
— Да… То есть нет… Новую решил натянуть. Слишком морозит в ветреную погоду. Так хоть немного защитит кусты, — с энтузиазмом проговорил Вертягин. — Розы… они ведь чахнут от холода.
Фон Ломов с досадой замотал головой, но промолчал. Сняв пиджак, но бросил его на садовый стул и, оставшись в одном свитере, подошел к изгороди, схватил с земли свисающий край сетки, подтянул его вверх, на уровень лица и крикнул:
— Ну, что ты встал, как пень? Помоги же!
Схватив с травы плоскогубцы и проволоку, Вертягин кинулся к изгороди, и они принялись ловко пропускать проволоку сквозь сетку, сразу закрепляя ее в нужном положении. От слаженных энергичных действия оба вскоре вспотели. Но в лицах появился некоторый азарт.
Когда через полчаса они поднялись в дом, Петр предложил поехать обедать в местный ресторан. Километра четыре езды. Меню не ахти, кухня итальянская. Но хозяин для своих, мол, старается.
Фон Ломов, не слыша его, сходу стал углубляться в свою тему. Прием в состав кабинета нового компаньона, немца должен был привести к переменам, к появлению новой и состоятельной немецкой клиентуры. Соответствующим образом Фон Ломова и обрабатывал компаньонов уже второй месяц. Разговорам о расширении деятельности не было конца. Однако прийти к единому мнению не удавалось, и Фон Ломов продолжал ратовать за перемены один. Все остальные считали, что спешка в решении вопроса лишь навредит делу, ведь речь шла, по сути, о новом направлении во всей деятельности кабинета. Бизнес, финансы, международное коммерческое право, более тесные связи с Германией, с Бенилюксом и всё это в ущерб обычной, хорошо всей знакомой работе, которая на сегодня худо-бедно всех устраивала… — такая «специализация» казалась неизбежной. Но пока никто не был готов к переменам. Решение требовалось более комплексное. И все лишь разводили руками, отделывались обещаниями подумать еще. Фон Ломов тем временем оказывался в затруднительном положении перед немцем-кандидатом — тот не мог дожидаться решения месяцами. И едва обсуждения возобновлялись, как Фон Ломов выходил из себя, начинал в открытую поносить кабинетную братию за инертность, упрекал всех в отсутствии амбиций и даже в безразличии к общим интересам. Был ли Вертягин менее равнодушен к теме, чем остальные?..
Вот и сейчас он опять молча расхаживал между гостиной и кухней, накрывая на стол. Почему не перекусить до ресторана? Обед мог получиться поздним.
Петр принес деревянную доску с сырами, паштет, холодный ростбиф, вареные яйца, бутылку «Сент-Эмильона» и два бокала. Гость помогал откупоривать вино, резал хлеб, но продолжал рассуждать о своем.
Холодная еда оказалась настолько аппетитной, что ехать куда-то обедать было уже бессмысленно.
 
* * *
Отлынивание от работы и черное уныние, написанное у Вертягина на лбу, было вызвано, как Фон Ломов уверял его, не столько его «утратой», сколько каким-то более общим, хроническим «авитаминозом». Запущенный недуг сегодня впору было лечить встрясками и «острыми ощущениями»…
Петр отмахивался. Но продолжал в том же духе. И тем лишь усугублял обиды в свой адрес. С тех пор как он жил с Мартой Грюн, его больше не тянуло на совместные развлечения, как это случалось прежде — например, вместе поехать на море или наконец просто пропустить за компанию по стакану виски в соседнем баре.
Самодостаточность — худший стимул для отношений. И отношения перерождались на глазах, казались лишенными внутреннего импульса, необходимости. Досаду вызывало, разумеется, и аморфное отношение Вертягина к кабинетным планам. Я, мол, на всё согласен, делайте что хотите. Согласен — да не со всем. Когда недавно к нему обратились с просьбой взять на себя часть текущих дел, которые кто-то должен был вести во время запланированного отъезда, Петр попросту отказался, удивив всех своей безаппеляционностью.
Нерадивость, с которой Вертягин отнесся к банальной просьбе, вызывала тем большее непонимание, что речь шла об участии в двух рядовых слушаниях, особых потуг от него не требовавших. Практически с августа Фон Ломов не взял ни одного отгула, и сегодня считал себя вправе на короткий отпуск, хотя бы недельный, перед отъездом в Кению, который был намечен на период послерождественского затишья. Из-за Петра и разногласий, которые опять сотрясали жизнь конторы, отпуск оказывался подпорченным…
Упреки в адрес Вертягина были справедливыми, как всегда, лишь наполовину. В понедельник Петр приехал в Версаль раньше всех и тут же взялся за дела, проследить за которыми просил Фон Ломов. Кроме того, он взвалил на себя и все рутинные консультации, перенесенные на понедельник с прошлой пятницы, таким образом избавляя других сотрудников от столь нелюбимой всеми обузы. Стараясь искупить свое недельное отлынивание от работы, Вертягин взвалил на себя гораздо больше работы, чем требовалось, чтобы доказать компаньонам свою преданность общим интересам.
Всё вернулось на круги своя. После Рождества, уже после отъезда Фон Ломова в Кению, Петр окончательно втянулся в рабочий ритм, и это приходилось очень кстати. Несмотря на праздники, работы всем доставалось по десять-двенадцать часов в сутки…
 
 
В этом году, готовясь к поездке как к настоящему паломничеству, Фон Ломов отправился в Найроби вместе с дядюшкой. Обстоятельства складывались таким образом, что дядюшке Леопольду тоже предстояло тоже побывать в Кении по делам своего учреждения, в котором он работал многие годы. Частный финансово-статистический центр, занимавшийся экономическим мониторингом в развивающихся странах, результаты которого попадали на стол к директорам центробанков, аналитикам и стратегам из всевозможных фондов, направлял его в командировку по своему профилю. И раз уж планы столь счастливым образом совпадали, Фон Ломов решил подогнать свою поездку в Найроби под те же сроки, чтобы поехать с дядюшкой за компанию. В Кении им предстояло пробыть три недели…
Со дня отъезда Фон Ломов позвонил в кабинет всего один раз — утром 31-го декабря. К этому дню он успел исколесить не одну сотню километров местной саванны, по телефону казался невменяемым, взахлеб описывая «колониальный рай», в который попал якобы с трапа самолета. Во время последнего телефонного разговора Фон Ломов предупредил, что останется в Найроби на неделю дольше, чем планировал. Он пообещал перезвонить после выходных. И с этого дня пропал бесследно…
В понедельник 7 января Петру пришлось дозваниваться в Найроби уже самому, чтобы получить инструкции о том, как быть с одной из клиенток, которая срочно разыскивала Фон Ломова и звонила уже не один раз. Звонившая называлась матерью «первичного» клиента, по поручению которого Фон Ломов вел на редкость несуразное дело уже второй год. Жена изменяла мужу. Адюльтер произошел в машине, на дорожной обочине. В этот самый момент случилась престранная история: другой автомобиль, несшийся по дороге, на полной скорости врезался сзади в первый. В результате изменница стала инвалидом. Официальный муж решил привлечь к ответственности любовника жены, который не пострадал вовсе, лишь отделался легким испугом. Тяжбу муж проиграл, да еще и оказался приговоренным к возмещению ущерба — в размере стоимости искореженного автомобиля любовника своей жены.
В гостинице «Найроби Серена» Фон Ломова застать не удалось. Консьерж уверял, что «мистер Лоу-моу» освободил номер два дня назад и должен вернуться только к следующему понедельнику — именно с понедельника был вновь забронирован номер. Петр продиктовал по телефону письменное сообщение в надежде, что Фон Ломов сам даст о себе знать, как только узнает, что нужен в Париже. Но в следующий понедельник Фон Ломов в гостинице так и не появился.
По прошествии еще нескольких дней в Версале раздался звонок дядюшки Леопольда, с которым Фон Ломов уехал в Кению. Дядюшка интересовался, нет ли в конторе новостей от племянника…
Как они могли разминуться, уехав в один день и намереваясь вернуться вместе? Леопольд звонил «из пустыни», как он уверял, как будто бы из Чада. Связь была плохая, говорить долго он не мог. Да и странен был сам тон звонка. В ответ на вопросы Петра дядюшка принялся объяснять, что «потерял» племянника в Кампале, столице Уганды, куда они вместе отправились из Найроби в первых числах января, причем «каждый по своим делам». Давние знакомые племянника по Найроби попросили его съездить в Кампалу с поручением, на правах адвоката, чтобы попытаться вызволить из-под ареста французского подданного, задержанного угандскими властями по обвинению в контрабанде.
Дядюшка Леопольд не мог толком объяснить, как так получилось, что им обоим в одно и то же время пришлось ехать по делам в одну и ту же дыру на краю света. У него, мол, тоже возникла срочная необходимость поехать в Уганду, так получилось. Точнее — в Заир, куда можно было добраться через Кампалу. Им с племянником было по пути, и они решили ехать на машине. Оттуда, уже из Кампалы, ему, Леопольду, предстояло якобы «слетать» в Заир, а затем вместе они должны были вернуться назад в Найроби — тем же маршрутом, на том же арендованном джипе.
Объяснения Петру казались странными не только потому, что звучали путанно, одно невразумительнее другого. С трудом верилось, что Фон Ломов мог проявить такую неосмотрительность. Впутаться в историю с каким-то аферистом, никого не поставив в известность? Непонятным казалось и то, как им обоим — Фон Ломову с дядюшкой — могло взбрести в голову ехать в Уганду на машине. По словам того же Леопольда, до Кампалы легко добраться обычными видами транспорта. Вряд ли это можно было объяснить одним желанием полюбоваться местной природой, в чем пытался убедить Петра дядюшка. Племяннику, дескать, захотелось прокатиться с ветерком по Африке.
Как бы то ни было, вывод напрашивался однозначный и малоутешительный: в намеченный срок Фон Ломов в Кении не появился. «Лэнд-ровер», взятый в Найроби напрокат, уже пять дней как покинул, по словам дядюшки, отель в Кампале — отель «Империал», — а от Фон Ломова по-прежнему ни слуху ни духу…
В тот же день, вечером, компаньоны съехались в контору на совещание. Других новостей не поступало. Поговорили и решили подождать еще день-два, выбора всё равно не оставалось. В конце концов, в Кампалу Фон Ломов ездил не в первый раз. Четыре года тому назад, в январе 86-го, ему уже пришлось уносить из Уганды ноги, когда там вспыхнули волнения, вызванные столкновениями между повстанцами и правительственными войсками, — впрочем, никто уже не помнил чем именно; неурочный отъезд в толпе с другими иностранцами, напуганными заварившимся хаосом, больше походит в таких случаях на эвакуацию, чем на возвращение с каникул. В Найроби же Фон Ломов бывал регулярно с юности. Эти поездки были неотъемлемой частью его биографии. Еще до начала совместной деятельности он ездил в Кению по поручениям бельгийского концерна, скупавшего по всей Африке кофе и чай, в котором работал другой его родственник, живший в Брюсселе — двоюродный дядя, и этот уже на сто процентов бельгиец. Гаспар К., бельгийский родственник, годы назад жил в Кении, с тех пор жизнь его и оказалась связана с этой страной. Племянника Гаспар К. брал с собой в Кению с детских лет, пытался расширить его кругозор, пробудить в нем интерес к Африке, а к сотрудничеству со своей фирмой стал привлекать его позднее для того, чтобы помочь ему встать на ноги, когда контора в Версале только-только была основана, чем оказывал племяннику большую поддержку.
Финансовые распри концерна в Кении, вызванные падением мировых цен на сырье и одно время ставшие бичом всего региона — следствием чего были задержки активов концерна в Кенийском филиале бельгийского банка и т. д., — становились настолько запутанными, что и десятилетних усилий десяти адвокатов вряд ли хватило бы, чтобы распутать гордиев узел, который возник в результате многолетних правовых несоответствий между законодательством обеих стран и подслеповатой политики международных фондов. Всё усугублял как всегда личный фактор: проворовались сотрудники банковского филиала в Найроби. Всех их предстояло потаскать по судам — не за ошибки в менеджменте, а за уголовные правонарушения. Не сделать этого — гангрену уже не остановишь. Сами же разъезды между Найроби, Парижем и Брюсселем стали превосходной оказией для выкраивания себе отпусков в красивейших уголках планеты, да еще и за счет работодателей. Фон Ломов не делал из этого большого секрета…
Дядюшка Леопольд звонил каждый день. Новостей всё не было. В конце января ему пришлось вернуться во Францию одному, без племянника. И странное дело, при встрече, состоявшейся в городе, в кафе — Петр поехал на назначенное рандеву один, — Леопольд принялся уверять его, что они рано «забили в гонг». Причин для паники якобы нет. Произошла обыкновенная «неувязка». И вот-вот, мол, всё прояснится. Именно выяснениями он и занимался по своим «служебным» каналам. Разговор вышел каким-то пустым, нелепым. Петру казалось непонятным, с чего начинать расспросы.
Он вдруг не верил дядюшке. Разумные сроки давно все вышли. Он проклинал себя за легковерие, с которым с самого начала отнесся к болтовне «дядюшки», не подвергая ее сколько-нибудь критической оценке. Было упущено столько времени!
В тот же вечер Петр поднял на ноги компаньонов. С утра все наводили справки, кто где мог. Обзванивали Найроби. В который раз делались попытки выяснить что-нибудь в Уганде. Гаспар К., тоже наконец всполошившийся, к новостям отнесся без легковерия. Он отругал Петра за проволочку и на следующий же день начал выяснять отношения с Леопольдом и трясти свое посольство в Найроби. Казалось, что ему известно нечто такое, чего не знает никто.
Французское министерство иностранных дел пыталось, в свой черед, подсобрать хоть какие-нибудь сведения через свои каналы. Но как и водится в таких случаях, чиновники в открытую отговаривали от принятия конкретных мер. Курировавший вопрос сотрудник министерства утверждал, что угандские власти ведут расследование, что на них вполне можно положиться. Распоряжение начать поиски исходило будто бы лично от генерала Мусевенти, президента Уганды. По заверению того же чиновника, обстановка в Уганде была спокойной, и не было никаких оснований для того чтобы «пороть горячку».
И мало-помалу становилось понятно главное: никто не мог поручиться за результат, никто не знал, чем всё это обернется…
 
* * *
С первых же дней весеннего потепления Петр старался возвращаться в Гарн как можно раньше, до пробок на дорогах, а иногда успевал наведаться домой даже в обеденное время, невзирая на потерю часа рабочего времени, который приходилось жертвовать на дорогу туда и обратно…
Период вегетации был в разгаре, и он как никогда тратился на садовника. Кроме садовых работ, от которых с трудом удавалось разгибать спину, Петр затеял еще и пересадку домашней живности.
Согласно новой методике, которую Марта почерпнула в одном из журналов по садоводству, правильнее всего было сменить содержимое всех цветочных горшков: удалить из них обычную землю и заменить ее наполнителем в виде прокаленных шариков из пористой глины, а еще лучше прибегая к смеси керамзита с вермикулитом, перлитом, да и просто с расфасованной землей. Пересаженные в такую почву растения становились капризнее к поливу, но меньше страдали плесени, в итоге — меньше возни. Этим он занимался, не покладая рук, уже на протяжении недели. Марта как умела помогала.
На следующий день после отмеченного дня рождения Марты — вечером она пригласила знакомых, соседей, и чтобы ни в чем ей не отказывать в этот день, Петр махнул рукой даже на присутствие актрисы Бельом, которой сторонился, — ужинать опять решили на улице. Вечер опять выдался теплый.
Пока Марта накрывала на стол, говорили о вчерашнем вечере, об Австрии. Затем Марта перевела разговор на обещания Петра радикальным образом изменить их жизнь. Уже не первый раз Петр клялся и божился устроить с осени «полный переворот». Он уверял, что, как только завершится эпопея с Фон Ломовым и как только ему удастся урегулировать дела с наследством, они заживут по-новому. Зимой он обещал наконец составить ей компанию, вместе поехать в Австрию, на этот год он даже планировал поездку в Нью-Йорк и в Лос-Анджелес, куда его зазывали в гости знакомые. А на каникулы предлагал отправиться в Кению или даже в Китай — на выбор, куда ей захочется…
На напоминания Марты об обещанном Петр отреагировал неожиданным тоном. Возрастная дата, отпразднованная день назад, является якобы переломной в жизни каждого человека. С этого момента жизнь, мол, становится на годы именно такой, какая она в данный момент. А поэтому он предлагал смотреть на вещи «шире». Сесть в самолет и приземлиться где-нибудь в другом конце планеты, обогнув полполушария… — подобные мечты казались ему приземленными.
И Марта вдруг чувствовала себя запутавшейся. Она не видела в дате ничего символичного, не ощущала в себе ничего «переломного». Она чувствовала себя такой же, как и пять, как и десять лет назад. Но жить так, как они живут сегодня, еще на протяжении нескольких лет — вот в это ей действительно трудно было поверить. Или они не понимали друг друга?
Вглядывались в медленно опускающиеся над головой сумерки, оба некоторое время молчали.
— Постоянство — это не самое страшное, — вздохнул Петр. — Почему это слово вызывает у тебя неприятную ассоциацию? У меня наоборот… — Не дождавшись реакции, он заговорил опять о чем-то другом, что, видимо, имело отношение к только что сказанному, но связь нелегко было уловить: — Когда я смотрю на звездное небо… такое, как сегодня… со мной происходит странная вещь. Во мне что-то съеживается, сжимается внутри… Иногда, когда сморишь с высоты вниз, в бездну… Ты не боишься высоты?
Марта не отвечала. Немного побаивалась, что он заговорит о «толщине настоящего», как с ним бывало последнее время.
Он же шарил глазами над собой, наблюдая за тем, чего невозможно было не видеть — как голубой небосвод начинает наливаться пурпурными оттенками.
— Разве не комична наша жизнь в сопоставлении вот с этим безумием, с этим пространством, с этим размахом?.. Дух захватывает! И потом, не лишена ли она главного?.. Твоя жизнь, а Марта?
— Смысла, конечно… У тебя всегда одно на уме — смысл!
Карие глаза Марты засветились ироничным блеском.
— Неопределенности конца… Вот этого уж точно нет, — ответил он сам себе. — Но если так, то жизнь лишена настоящих возможностей. Не знаю, как это объяснить… — он осекся, а затем добавил: — Ну, представь себе: всё расписано наперед, у каждого всё написано на роду. О каких возможностях можно говорить?
Марта наложила себе в тарелку зеленого салата, взяла половинку дыни. Ей не хотелось развивать эту тему. По опыту она уже знала, что как только его тянет на подобные сентенции, это свидетельствует не о возвышенном настроение, а совсем наоборот.
— Я считаю, что надо просто наслаждаться. Всем. Пока есть возможность, — сказала она. — Что может быть прекраснее звезд? Ничего! То-то же. Нельзя на всё смотреть… Вон-вон, смотри! — она показала рукой в направлении холмов. — Нет, это просто самолет. Завтра день будет еще лучше, ты не думаешь?
Почерневший сад накрыла мягкая волна ветра. На террасу вынесло едва заметный аромат жасмина и еще более тонкий, неуловимый флер первых, только что зацветших роз. С участка соседей, из-за правого яруса кустов, тянуло не менее ароматной, хотя и горьковатой гарью жженой листвы, к которой примешивался запах скошенной травы, кислый, как застоявшийся винный уксус. В саду стояла пронзительная тишина. Вдруг хотелось заткнуть уши…
— Ты будешь смеяться, но в детстве я был уверен, что одни люди умирают, а другие прописаны на этом свете вечно. Ей-богу!.. Ведь никто не удосуживается объяснять детям что к чему, — сказал он. — Попробуй объясни! А ты задумайся на секунду, что если бы так и было на самом деле? Да ведь всё бы было по-другому. Наша жизнь была бы совершенно другой. Никому не пришло бы и в голову искать в ней смысл. Зачем? А сколько бы мы знали невероятных вещей! Подумать страшно. — Ввинтив штопор и вытащив пробку, Петр сцедил каплю вина себе в бокал, налил вина Марте и продолжал в том же духе: — Что нас сегодня всех объединяет?.. Неведение! Черный туман неведения. Конечно, видимость знания в жизни есть. Но это только видимость. Знание себя? Других, на нас похожих? Но ведь это полная ерунда! Все наши представления о себе и о мире строятся на понимании того, что всему есть предел, что однажды всё заканчивается. Отсюда и вся наша ограниченность. Ведь мир-то вечен! Как же можно знать о нем что-то главное… смыслообразующее, если мы даже не можем вообразить себе, каким образом всё это закончится? Не только наша жизнь, а все, вообще?.. Это невероятно странно, если задуматься. И все мы в этом смысле абсолютно одинаковые.
Марта смерила его быстрым взглядом, выражавшим смесь любопытства и беззащитности, пригубила вино и спокойно ответила:
— Ну, и каша у тебя в голове… Во-первых, что это была бы за жизнь, если бы мы знали все? До конца?.. Зачем тогда жить, если всё уже известно? Лично я умерла бы от скуки. А во-вторых, что с того, что все мы одинаковые? Деревья тоже все одинаковые. Не отличишь одно от другого.
Петр вдохновенно закивал. Марта перефразировала Лао-Тзе, что-то близкое к таоистским перлам. Целый томик таоистских сочинений они как раз на днях перелистывали, соревнуясь в подборке самых загадочных притч, с трудом поддающихся интерпретации. Загадочных притч было множество. Непонятных было мало. Их особенно рассмешила притча об обезьянах и кормчем: когда кормчий предлагал обезьянам выдавать им по три каштана утром и по четыре вечером — обезьяны бунтовали; когда же он предлагал им по четыре каштана утром и по три вечером — обезьяны ликовали.
Мнения по поводу этой притчи сразу же разошлись. Петр считал, что речь идет о силе жизненного инстинкта, заложенной во всё живое, о неукротимом, алчном стремлении всего живого к продолжению себя, просто к существованию. Марта считала, что речь идет о максимализме, который ему же часто и ставила в упрек. Она уверяла его, что максимализм — это разновидность жадности, в некотором смысле потребность получить всё и сразу, не думая ни о потом, ни о других.
— У них же нет души… у деревьев, — сказал Петр таким тоном, словно уговаривал не перечить ему.
— Откуда ты знаешь? Ты же сам только что говорил, что нам ничего не известно. Откуда, например, берется душа у младенца? Ну, в какой момент она появляется?
— Вначале, — сказал он, взвесив. — В самом начале.
— Самое начало — яйцеклетка. Не может же она думать.
— Душа и думать — разные понятия.
— Кстати, я задала это вопрос доктору в прошлый вторник… этому, помнишь, чудаку с золотым перстнем? — Марта имела в виду гинеколога, на наблюдении у которого находилась в связи с неудачными попытками стать мамой. — Он мне и отвечает: «Я советую вам, привыкнуть к мысли, что душа ребенка где-то уже живет. Где — нам неизвестно. Единственное, что от вас требуется, это дать ей возможность выкарабкаться наружу…» Он мне посоветовал отложить всё до осени. У них перерыв с июля, — добавила она, любую дискуссию как всегда сводя к своей излюбленной теме, к «процедурам», которые проходила в больнице в связи с лечением от беспричинной стерильности. — Так что лето у нас свободное. Можем ехать хоть на край света.
Петр подлил ей вина и стал кромсать на тарелке сыр. Срезав корку, он забыл о сыре и снова шарил глазами по небосводу. В вечернем небе произошла очередная перемена. Дымчато-сиреневый оттенок, минуту назад изумлявший своей неестественной, почти искусственной прозрачностью, уже переходил в мягкий фиолетовый тон, отсвечивающий как бархат, а на востоке и вовсе уже наливался черно-синей гущей чернил. Бездна над головой, от парения которой минуту назад земля уплывала из-под ног, казалась вдруг замедлившей свое вращение. И весь небесный купол усыпало блестящим крошевом. Даже в неполных сумерках нетрудно было разглядеть млечный путь. Удержать взгляд на просветлении удавалось лишь на непродолжительное время, поскольку глаза тотчас свыкались, и туманность становилась неразличимой. Но стоило на несколько секунд отвести глаза в сторону, а затем опять резко поднять к небу, как полоса далекого, ужасающего своей отдаленностью светового пояса, который расчленял небо на две половины, становилась опять различимой, и дух захватывало с новой силой…

* * *
В новую атмосферу совместной жизни, во всех отношениях непредвиденную, Марта Грюн втягивалась с немалыми усилиями. Понимая, что в жизни Петра наступила черная полоса, преодолевать которую им предстоит вместе, и что ему труднее всего бороться с приступами ипохондрии, по натуре ему несвойственной, отчего он лишь еще больше страдал от чувства вины, оказавшись безоружным перед своими слабостями, Марта старалась обходить острые углы, старалась не заострять внимания на мелких разногласиях. Но иногда она всё же не знала, что предпринять, как и с чем именно ей нужно бороться.
Неспособность Петра взять себя в руки больше всего задевала, когда речь шла о вещах обыденных, не требующих от него ни чрезвычайных усилий или жертв. В том, например, как, копаясь в своих клумбах, он отказывался надевать рабочие рукавицы и стирал руки до мозолей. В том, как после розария, где перед завтраком он проводил примерно около часа, собираясь затем в контору, он постоянно забывал сменить старые стоптанные мокасины и в них уезжал в Версаль. О том же говорила его ужасающая рассеянность. Возвращаясь вечерами домой, он забывал закрыть в машине окна, а утром жаловался, что сиденья опять намокли от дождя. Что же касалось упомянутой манеры Петра делиться внезапно осеняющими его глубокомысленными раздумьями над судьбами мира сего, например, разговоры о «толщине настоящего», Марта больше не могла разобраться, где заканчивается граница их отношений и где начинается что-то неподвластное ей, неподвластное никому на свете — душевная рознь, пропасть в понимании друг друга, заведомая, чуть ли не экзистенциальная чужеродность, исходно заложенная в людские отношения и даже между людьми близкими, которая рано или поздно приводит к разобщению, если нет явных причин, которые бы заставляли людей эту пропасть преодолевать.
И именно в этот момент они решили, что им пора стать мамой и папой. Вопрос не стоял о заключении официального брака. Но на пятом году совместной жизни отношения требовали какого-то нового толчка. Марта заверяла Петра, что предпочитает мальчика. Петру же проще было вообразить себя отцом девочки. Почему — он не мог объяснить и отделывался расплывчатыми метафорами: ему, дескать, не удается представить себя в роли папаши, которого преследует по пятам белобрысый дьяволенок в гольфах с тарахтящим револьвером, стараясь взять его на мушку и маясь от эдипова комплекса.
После перенесенной Мартой внематочной беременности и срочной операции, в результате которой она лишилась одной фаллопиевой трубы и ровно половины, как уверяли врачи, своих способностей к деторождению, зачать ей больше не удавалось. За помощью к врачам она обратилась около года назад. По совету знакомых, они остановили свой выбор на небольшом консультативном центре для женщин, находившемся в седьмом округе, где Марте было предложено опробовать простую, но успевшую себя зарекомендовать методику «полуискусственной» инсеминации. К желаемому результату процедуры не привели. Однако они оказались сущей ерундой по сравнению с тем, что Марту ожидало впереди, после того как ее направили в другое специализированное медучреждение — центр вспомогательных репродуктивных технологий при родильном отделении больницы Антуана Бэклера, в южном пригороде, в Кламаре.
Уже сам факт, что им придется пройти через это горнило, казался Петру чем-то запредельным и, главное, противоречащим цели, которую они ставили перед собой. Ранние утренние визиты к врачу заставляли выезжать из дома в семь утра, а иногда и раньше. Что ни день приходилось пробиваться через пробки в другой конец Иль-де-Франса. Дорожный стресс, сама погоня за временем отравляли не только желание продолжить свой род, но и просыпаться по утрам.
Невыносимой Петру казалась и атмосфера, царившая в отделении больницы. Некрасивая, но смазливая приемщица, дежурившая за конторкой, протягивала ему стерильную пробирку для сбора «эякулята», крашеным ногтем указывала на дверь каморки, в которой теснился диванчик, стояла тумбочка со сложенной на ней кипой засаленных порнографических журналов. При виде этого чтива Петра охватывало пронзительно чувство безнадежности, чувство неверия в медицину и в прогресс. Не укладывалось в голове, как врачи могут участвовать в зарождении жизни, имея столь рациональные, примитивные представления о мужской природе? Может ли жизнь брать свое начало в кабинке для пациентов-онанистов, которые тем самым, по сути, изменяют своим женам или возлюбленным, проецируя свою потребность в продолжении рода на незнакомых, да еще и развратных женщин…
После первого же осложнения, с подозрением на синдром так называемой «гиперстимуляции» врач уложил Марту в стационар: жидкость, скопившаяся в брюшной полости, могла по его мнению подняться в легкие. Затем тот же врач, не зная, как быть с горе-пациенткой, предпочел избавиться от нее совсем. Он выдал направление в другое заведение аналогичного типа. Так они попали в частную клинику, уже в самом Париже, и к весне Марта была вынуждена переносить самые сложные и тяжелые процедуры экстракорпорального оплодотворения, с имплантацией полученных эмбрионов в «чадоносный орган», некоторые из которых проводились под общим наркозом.
С учетом возраста Марты и уже полученных результатов, вероятность исполнения заветных желаний — по щучьему велению и по моему хотению, как Петр пошучивал, охотно переводя этот перл на немецкий, — вероятность приравнивалась каждый раз к одному шансу из пяти. Такой статистикой щеголял перед ними врач, считая ее вполне приемлемой. Во время последней попытки имплантации врач решил поместить сразу четыре эмбриона, не оставляя часть из них для хранения в специальных маркированных пластиковых соломинках, помещаемых в жидкий азот, в замороженной виде, как это делалось обычно. Риск обзаведения тройней по сведениям Петра приравнивался теперь к 5 процентам, четверняшками — всего к 0,1 процента. Но опасения не давали ему покоя. Он не мог представить себя с тремя младенцами на руках и иногда в ужасе спрашивал себя: а что делать, если все четверо?
Подобные случаи описывались даже в ознакомительных буклетах, валявшихся на журнальных столиках приемных покоев клиник, где приходилось просиживать иногда часами. Он воочию представлял себе четырехместное детское ландо, преграждавшее прохожим тротуар и заполненное одинаковыми, как две капли воды, младенцами. С той же кошмарной достоверностью он расписывал в воображении, как, помогая друг другу, они с Мартой вынимают из коляски свертки, похожие на русские голубцы, чтобы разложить их на столе для пеленания в ряд, как в кадрах про нацистские роддомы, которые он однажды видел в кинохронике…
— Ну, а если всё же будет трое? — высказала вслух аналогичное опасение Марта, когда они вернулись в Гарн после последней попытки.
— Двоих в тазу утопим.
— Странные у тебя шуточки, — помолчав, ответил Марта.
Она обиделась и впредь предпочитала не ставить вопрос ребром.
 
* * *
В первой половины июня, воспользовавшись перерывом в процедурах, Марта решила съездить в Зальцбург к родителям, которых навещала дважды в год.
В Австрии она собиралась пробыть около месяца и даже планировала взять с собой Брэйзиер-младшую, дочь тулонских родственников Петра, Мари и Арсена Брэйзиеров, учившуюся в Париже на факультете прикладного искусства. Однако наполеоновские планы неожиданно лопнули. Брэйзиер-младшая попала в больницу с перитонитом, была прооперирована и нуждалась в отдыхе. Марта решила лететь на две недели раньше, чтобы вернуться к концу июля и успеть передохнуть от разъездов, перед тем как они уедут на южное взморье, где в этом году планировалось провести август месяц.
Отпускные планы Марты энтузиазма у Петра не вызывали. Лазурный берег он не любил. Если уж ехать куда-то, то лучше на Атлантическое побережье, или в горы, как в прошлое лето, в Верхнюю Савойю. Юг не прельщал его не только из-за жары, которую он плохо переносил, но и потому, что он не мог представить себя с Мартой в доме отца, на правах хозяина. Отговаривать Марту от поездки на юг Петр не стал, почему-то решил, что желание перегорит в ней само собой. И просчитался.
Арсен Брэйзиер вдруг предложил на август свой загородный дом. Его огромная дача в Рокфор-ле-Па, рядом с Каннами, фактически в тех же краях, простаивала всё лето. Брэйзиер не переставал названивать в Гарн, не переставал угрожать пожизненными обидами, если Петр по какой-либо причине откажется воспользоваться его предложением.
Деваться было некуда. Нотариальные дела, связанные с переходом дома по наследству, рано или поздно всё равно нужно следовало подвести к какому-нибудь знаменателю. А для этого пора было съездить и как следует разобраться во всём с соседом Жаном насчет окончательной разбивки приусадебной территории, чего отец в свое время не сделал, просто поделил участок пополам, под честное слово.
На дом в Ля-Гард-Френэ нужно было искать покупателя. Иметь дачу на одном участке с соседом, будь тот трижды знаменитостью или обыкновенным дачником-занудой, каким он нет-нет да казался — это казалось абсурдом. Да и не хотелось думать о новом строительстве. А расширять тесный домишко пришлось бы неизбежно, реши он оставить его себе. На деньги с продажи можно было приобрести что-нибудь в Бретани, на атлантическом побережье, где в давние времена родители снимали на лето дачу…
Отъезд Марты выпал на субботу. Петру не спалось, и он встал рано. Сходив пешком в булочную, он растопил камин и накрыл завтрак, но не на кухне, как в будние дни, и не в столовой, а на столике в гостиной. Приготовив кувшин свежего апельсинового сока, он заварил для Марты чай, себе приготовил черный кофе, принес из подвала две нераспечатанные банки варенья, клубничное и апельсиновое, включил радио и, вслушиваясь в знакомую мелодию Листа, сидел на диване у окна и листал свежую газету.
К десяти часам гостиную залил горячий солнечный свет. После пасмурных дней — приятная неожиданность. От белизны газетных страниц Петр не мог прочитать ни строки, и в то же время чувствовал себя разморенным, не находил в себе силы воли, чтобы встать и пересесть подальше от окна.
Когда Марта около девяти неслышимо вошла в гостиную, от неожиданности он едва не вскочил, увидев ее на пороге в своем клетчатом шерстяном халате.
— Что за праздничек?! — спросила она с ноткой счастливого недоумения, заметив старательно приготовленный завтрак. — Ты давно встал?
— Недавно. Не помню…
— Боже, как на дне какой-то ямы! Мягкой, бездонной… Столько видела снов. И все такие странные! Подожди, после душа расскажу… Ты опять ночью вставал?
— Ставни забыл закрепить. Гремело.
— Тебе нужно ходить по пять, по десять километров в день. А не хлестать виски ночами!.. Ты мне должен дать слово! Иначе я никуда не поеду!
— Обещаю, — заверил он. — Открыть окно?
— Открой, конечно… Какой день, Боже мой! Так всегда. Только соберешь чемоданы… Закон подлости!
Марта просеменила в ванную. Он же, сходив в свою рабочую комнату, принес на диван кабинетные бумаги и, перебрав их, стал просматривать толстый блокнот с кожаным переплетом, стараясь припомнить что-то важное, вдруг вылетевшее у него из головы. Разве не в эту субботу в Версале было запланировано совещание, чтобы обсудить всё разом — набежавшую рутину, прием в компаньоны Густава Калленборна, ситуацию с Фон Ломовым?
Марта вернулась в комнату в том же клетчатом халате непомерного размера, но уже надушенной. Она натощак курила, при этом тщетно пыталась скрыть свое возбуждение, вызванное предвкушением дороги. Вместо чая она вдруг решила пить на завтрак кофе с молоком; отказ от привычек свидетельствовал о том же — острых дорожных ощущений ей хотелось сию минуту.
После второй чашки кофе с молоком Марта закурила вторую сигарету и подсела к Петру на диван. Стараясь выпускать дым в сторону и изучая его в упор влажными карими глазами, Марта раздельно произнесла:
— Обними меня.
— Такси скоро подъедет, — проговорил он и переставил пепельницу со стола на диван. — Твой пакет… для матери… валяется у меня на столе. Забудешь.
— Это пакет для тебя, — сказала Марта. — Я положила в него наши старые письма… пятилетней давности.
Он уставил на нее вопросительный взгляд.
— Я хотела бы, чтобы ты полистал их, когда меня не будет. Прошу тебя, сделай это…
Петр кивнул и с некоторой неожиданностью для себя, посторонним, не своим умом подумал, что ее белые, как мрамор, колени, плотно сомкнутые под халатом, перед которыми еще недавно он не мог устоять ни минуты, не вызывают в нем того, что прежде…
 
* * *
Густав Калленборн остановил свой старенький пятилитровый «мерседес» на въезде в небольшой, уже заставленный машинами дворик, вылез из-за руля, достал с заднего сиденья кожаный портфель и зашагал к парадному, глазами шаря по фасаду бельэтажа с ярко отсвечивающими окнами.
Ему открыла Анна, секретарша. По субботам она не работала. Калленборн вопросительно улыбался. На Анне была синяя пара. Новая короткая стрижка ей то ли не шла, то ли придавала ее лицу чрезмерную выразительность или даже застенчивость, что шло в разрез с отработанным ею стилем шутливой официальности, который Калленборн научился ценить с первой же встречи.
Возле секретарской конторки, был включен радиоприемник. Звучал знакомый Калленборну струнный концерт, что-то родное, немецкое. Монотонность музыки, запах кофе и даже будничный гул голосов, доносившийся из общего холла, дверь в который была распахнута, сопровождавшийся дружными взрывами хохота — это был знакомый и надежный мир. По утрам это всегда почему-то удивляло.
Калленборн был в хорошем настроении. Он был рад своим впечатлениям. Оживленный голос тараторившего в холле принадлежал Мартину Граву. Как не узнать этот гонорок? Именно Грав к его вступлению в дело относился с наибольшей осторожностью.
На входе в холл показался Вертягин.
— Вы уже здесь… На пороге-то почему стоите? Вас все ждут. Входите… Я вернусь.
Калленборн застыл в дверях. Заметив его, Мартин Грав сорвался с дивана и ринулся приветствовать гостя.
— Вы в самое время, Густав! — Мартин Грав развел руками, словно собирался заключить оробевшего гостя в объятия. — Вы представляете, четверо взрослых людей сидят и уже целый час выясняют, каким должно быть… Ну, как это сказать?.. Истинное лицо порядочного человека! В чем отличие порядочного человека от нас с вами, как вы думаете?
Пытаясь оценить шутку и не понимая, в чем подвох, немец осоловело улыбался.
— Адвокаты, сами понимаете, что за народ… — Грав сделал сокрушенную мину и продолжал нести околесицу: — Ну, в чем, по-вашему, заключается это отличие? Не знаете… Эх вы! А Пьер вон утверждает, что мы существа всеядные. Иначе трубили бы мы в этой конторе! Он говорит, что нам должно быть на всё наплевать — плохое дело, хорошее, гражданское или уголовное. Лишь бы в нем можно было провести разграничение между правыми и виноватыми… Да-да, представьте себе? И попробуйте убедить его, что абсолютно правых на свете нет и никогда не было. Что такое первородный грех?.. То-то и оно, — Грав отвесил Калленборну поклон и, судя по всему, был доволен впечатлением, которое производил на коллегу.
Двое других сотрудников тоже поднялись, чтобы поздороваться. Один из них, пятидесятилетний, солидной осанки толстяк с безразличными светлыми глазами — его звали Жорж Дюваль — был не только самым старшим в конторе, но и в некотором роде ее старейшиной, потому что в компаньоны к Фон Ломову попал раньше всех. Он вызывал у Калленборна наибольшую симпатию. Второй, Жан-Жак Бротте, был рослым моложавым малым с живыми и как фасоль фиолетовыми глазами. Он один был в костюме и при галстуке.
Озадаченный приемом, но, сохраняя на лице выражение любопытства, Калленборн прошел к дивану, водрузил портфель на колени, пошевелил густыми бровями и заговорил быстрой и правильной речью, что в немце немного удивляло:
— Один мой знакомый, преподаватель криминалистики, говорит, что если обществу дать волю, если ему дать полную свободу — оно станет преступным. А если полную свободу дать преступнику — он перестанет быть преступником. Почему этого не происходит?
Калленборн ждал ответа, улыбаясь. Будущие компаньоны, ухмыляясь, переглядывались.
— Да потому что у природы воли нет. Она безвольна, — ответил немец на свой вопрос. — В ней всё держится на одной необходимости.
— Золотые слова… Золотые слова, Густав! — похвалил Грав. — Но только Пьеру мало одной необходимости. Ему необходимо, чтобы эта необходимость совпадала со свободой воли… тютелька в тютельку!
Калленборн тискал бока своему портфелю, обводил коллег вопросительным взглядом будто засидевшийся гость, который не знает, что будет правильнее, остаться еще на пару минут или встать и удалиться сразу.
Калленборн не переставал интриговать своей персоной. Его по-прежнему разглядывали. Он производил впечатление человека невозмутимого, знающего толк во всём на свете. Средних лет, темноволосый, с худощавым, но в подбородке тяжеловатым и некрасивым лицом, он был породист, но как-то по-своему. Однако подвижность его карих, асимметричных глаз, мерно плавающих в орбитах, растрепанные брови, высокие надлобные залысины с пульсирующими прожилками над висками, стоячая копна жестких, непокорных волос, придавали его облику что-то одержимое, а иногда и жестокое.
— У Пьера новости… из министерства, — вдруг предупредил всех Грав, когда Вертягин, которого все дожидались, вернулся.
Компаньоны уставились на Грава с недоумением. Как можно предаваться праздной болтовне, когда есть такие новости?
— Бельгийский посол в Кении утверждает, что Фон Ломова видели рядом с кенийской границей. Еще в январе… На угандской территории, — неприятно-официальным тоном добавил Мартин Грав.
Петр не произносил ни слова, чего-то выжидал.
— Это было четырнадцатого января. Двое их сотрудников бельгийского консульства ехали на машине из Кампалы в Найроби. На заправке они видели белый «лэнд-ровер» и двоих французов. Говорят, что даже разговаривали с ними.., — продолжал Мартин Грав с таким видом, словно выполнял какую-то неприятную обязанность. — Самое печальное в этой истории — дата. Всё сходится. В Найроби Фон Ломов собирался вернуться как раз четырнадцатого. Уже с вечера был забронирован номер гостинице… Да и узнают бельгийцы обоих по фотографиям, — добавил он.
— Могли напутать, — сказал Вертягин. — Тот, кого видели, в «ровере» был в черных очках и в шляпе.
— Нужно дождаться возвращения Гаспара, — сказал Грав, не отреагировав на замечание.
Мартин Грав имел в виду Гаспара К., бельгийского дядю Фон Ломова, которому удалось заставить брюссельскую компанию, пославшую племянника в Кению, расщедриться на проведение расследования на месте, и он уехал в Уганду неделю тому назад.
— Ждать больше нечего… Я давно это всем объясняю, — с твердостью сказал Вертягин. — Сколько времени улетело впустую? Вы хоть отдаете себе отчет, что за это время с человеком может произойти?.. А что касается Гаспара… Он уже в Брюсселе. Вчера вернулся.
— Гаспар? В Брюсселе? Почему ты молчишь? — возмутился Грав. — Ты уже говорил с ним, что ли?
— Белый «ровер» давно нашли. Нам просто голову морочили. Сгоревший, до пепла. Обнаружили машину в какой-то яме, возле Тороро… Есть такой город по дороге к границе. В машине нашли останки мужчины, — продолжал Петр почти с безразличием. — Личность полиция установила. Они уверены, что это их бывший подопечный. Арестант, за которым он поехал. «Ровер» взлетел на воздух от ручной гранаты. Фон Ломов… Его нет. Он исчез.
Петр стал вымерять комнату шагами. С некоторых пор разговоры на эту тему вызывали в нем раздражение, и он с трудом его скрывал. Он считал, что компаньоны поторопились опустить руки. Как, впрочем, и министерство, как и все остальные.
 — Ты прав. В этих странах… да там что угодно может произойти, — согласился Мартин Грав. — Могут зажарить человека на вертеле. Могут живьем сожрать… Он мог навлечь на себя… ну, откуда я знаю?.. месть самих контрабандистов.
— Мог, конечно.
— А что Гаспар говорит?
— Не всё так просто. Гаспар тоже уверен, что этот тип… этот покойник, прости господи… не такой уж мастер-одиночка, как нас уверяли, — сказал Вертягин. — Даже по сведениям французской полиции — не новичок. За решеткой сидел не раз. Чем он там в действительности занимался, слоновыми бивнями торговал или еще чем-то, никто сказать не может. Освободили малого не за красивые глаза. А оказывается — под залог. За магарыч… Без права выезда за пределы страны. Посредником был Фон Ломов. Гаспар опять пытался связаться с теми, кто послал его в Кампалу. Мертвый номер. Они мутят воду. Воду мутит кто-то в Заире. Гаспар уверен, что там не хотят расследования. И на очень высоком уровне… А мы всё ждали! У моря погоды! Вот и результат! Я считаю, что даже теперь не поздно… — Петр осекся, не знал, как выразить свою мысль помягче. — Сидеть и ждать у моря погоды?.. А что если у него нет возможности дать о себе знать?
Мартин Грав хотел тут же что-то возразить, но удержался.
— Что же тогда этот тип молол… в министерстве? Он же заверял нас, что там всё спокойно, — ворчливо поинтересовался Жорж Дюваль, имея в виду последнюю встречу с чиновником из Министерства Иностранных Дел, курировавшим переговоры с местными властями, на которую они с Вертягиным поехали вместе.
— В министерстве могут говорить что угодно, — произнес Калленборн, и взгляды устремились на него. — Пока в Персидском заливе будет вариться эта каша, от министерства толку не будет. Им не до этого.
— Им и раньше было не до этого, — пожаловался Грав. — А этот дядюшка. Да Леопольд!.. Вот здесь он у меня сидит, со своими звонками и советами! Зачем он в Чад ездит, может мне кто-нибудь объяснить? Какой там к черту можно заниматься статистикой? Неужели, Пьер, ты не понимаешь, что это просто глупо, забалтывать людей подобными бреднями?
— Я не говорю, что все, что он рассказывает, правда, — ответил Вертягин.
— Чем он тогда занимается?
— Я не знаю. Ты почитай, что там твориться… в этих странах! Да там чем угодно можно заниматься.
— Шпионажем?.. Ну, вы даете! — Грав казался вдруг поражен собственным выводом.
Самые невероятные предположение были, наконец, сделаны вслух. Читая газеты, Петр и сам не раз задавался тем же вопросом, нет ли какой-то взаимосвязи между происходящим в Персидском заливе — недавняя оккупация Ираком Кувейта, в ответ готовящиеся военные действия — и Угандой, забытой миром, крохотной страной, которая в обзорах, посвященных этому региону, практически никогда не упоминалась. В одной из статей он, правда, наткнулся на строки о том, что и Чад и Заир имеют отношение к нефтяной торговле, а следовательно, нефтяной кризис, эпицентром которого следовало считать Персидский Залив, не мог обойти стороной и эти страны. Из чего вытекал другой вывод: дядюшка Леопольд, и кем бы он ни был, служащим статистического учреждения или стопроцентным агентом 007, конечно, не случайно разъезжал в настоящее время по Чаду и Заиру. Пятидесятилетний, атлетического сложения холостяк и полная на вид заурядность, живущий со средним достатком, но разжившийся апартаментами в Нёи и загородным гнездышком под Лорьяном, — такой человек мог быть кем угодно.
После всего только что сказанного и услышанного обсуждать обычную текучку казалось нелепым, хотя Калленборн приехал как-никак по делу.
Однако Мартин Грав взял на себя и эту обузу, заговорил о текущих делах. А по завершении этой темы в считанные минуты удалось урегулировать и все вопросы, касавшиеся Калленборна. К общему решению удалось прийти в считанные минуты и без малейших разногласий. Все облегченно переглядывались. Оставалось согласовать некоторые бумаги перед подписью. После того как были просмотрены отобранные Анной кандидатуры стажеров и выбраны три кандидатуры для прослушивания, Мартин Грав, не удержавшись, вернулся к тому, с чего начал.
Досье Фон Ломова пора было расценивать как окончательно запущенные. Пора были прийти к какому-нибудь решению и в отношении его личных долгов. Речь шла о двух кредитных обязательства: покупка квартиры и машины. Такие вопросы в обычное время решались без специальной повестки дня. Долги можно было взять на кабинет, или отказаться от них. На последнем варианте настаивали родственники Фон Ломова. Они считали, что трудности, если они и возникнут, будет правильнее им расхлебывать самим, без посторонней помощи и не дожидаясь завершения страховой волокиты, которую вообще лучше было не затевать, пока всё не прояснилось окончательно.
По ходу того, как Грав излагал свои доводы, немного перегружая факты многословием, Петр не отрывал глаз от пола, с чем-то заранее не соглашался. В лице Дюваля тоже время от времени каменела какая-то жилка. Он пытался скрыть зевоту, отчего глаза его немного выпучивались, придавая лицу нездоровый рассеянный вид.
Бротте привык пропускать дискуссии на общие темы мимо ушей и тем самым проявлял дальновидность. Перемалывать из пустого в порожнее — это может длиться часами. Куда важнее в таких случаях итоги, выводы, реальное руководство к действиям. Ничего конкретного никто опять не предлагал.
— Мы не можем разойтись без решения, — подытожил Петр дискуссию. — Гаспар не против… я уже говорил об этом… взять всё на себя. Но во-первых, я считаю это свинством. И даже не хочу говорить на эту тему. А во-вторых… Я уверен, что нет причин впадать в крайности. Зачем всех впутывать? Размер выплат по кредитам, да ведь смешно… — недоговорив, Петр отгородился от присутствующих пятернями.
— Я согласен с этой точкой зрения, — неожиданно произнес Калленборн, опять удивляя своей реакцией. — Пока не будет полной ясности, лучше взять долги на себя. Это ведь небольшие деньги.
Грав, сутулясь, вышагивал по комнате. Все молчали.
— Я всё подсчитал. На первое время нужно около десяти тысяч франков в месяц, — сказал Вертягин. — Если мы не договоримся об этом сейчас, я буду выплачивать эту сумму сам, из своего кармана. Вот что я решил. Так что решайте и вы.
— Да при чем тут твой карман?! О чем бы говоришь? — вспылил Грав; развернувшись к компаньонам, он ждал от них поддержки, но все молчали. — Опять все как воды в рот набрали? Жорж, ты-то почему молчишь? У тебя такой вид…
Едва пошевелив глазами, Дюваль задумчиво уставился в пол, он не знал, куда деваться. Бротте отвесил кивок, ни да, ни нет, из благовоспитанности не решаясь встать на чью-либо сторону. Но голос его как правило не имел никакого веса…
 
 
Вечером, уже в Гарне, обсуждая с Мартой всё ту же тему, Петр в который раз утопал в раздумьях. Марта, уже по привычке, принялась его урезонивать его же собственными доводами: Фон Ломов, мол, не тот человек, с которым может произойти такая история. И в этом была доля истины. Однако Петр никак не мог упростить, очистить в себе эту мысль от налета сомнений. Что именно мешало? До полноты картины недоставало какой-то небольшой, но существенной детали.
— Не понимаю всей этой мешанины, прости, ради бога, — проговорил он и тут же поймал себя на другом сопоставлении: сказанное Мартой всколыхивало в нем какой-то новый, еще нетронутый пласт.
— Рвать на себе волосы ни к чему. Вот что я хочу сказать. Не ждать нужно, а жить обычной, нормальной жизнью, как все нормальные люди. Думать о себе. О нас с тобой… Даже Калленборн так думает. Ты же сам сказал… И он прав. Ты убиваешь время впустую. Впустую висишь на шее у министерства. Они тебя баснями будут кормить до конца. Куда им деваться?
— Калленборн-то тут при чем? Ты его видела всего раз в жизни…
— Да, но уже могу тебе сказать, что у этого человека голова на плечах. Потом, ты же сам рассказывал. Про эти фокусы, про все эти штучки…
Лицо Петра опять осенила тень мрачноватой неуверенности в себе. Марта произносила вслух именно то, что не давало ему покоя своим брожением, но как бы не могло отстояться.
И он начинал перекапывать всё сначала. Для упрощения он вновь пытался подвести черту под своими личными отношениями с Фон Ломовым. И он тут же ловил себя на мысли (или просто внушал себе, что впервые задумывается над этим?), что с некоторых пор между ними выросла какая-то стена. Со стороны, пожалуй, незаметная. Но какой-то скрытый антагонизм давал о себе знать всё чаще и всегда в самый неожиданный момент. Явных причин для разногласий вроде бы не было. Мелких же, второстепенных накопилось такое множество, что непонятным казалось иногда, нужно ли вообще во всём этом копаться. Не выяснять же отношения…
Человек холерического склада и увлекающийся, давно живший какими-то своими интересами и в довольно герметичном мирке, переполняемом сомнительными страстями, да и иллюзиями, Фон Ломов давно уже не был тем человеком, каким Петр знал его годы назад. Это первое. Всё, что осталось от прежнего — неприкаянность. Она и вызвала определенную симпатию. Для большинства своих знакомых Фон Ломов слыл законченным оригиналом. И имел на это право. Чего стоили одни его увлечения собирательством? Но тут Петр и слов подходящих не находил. Впрочем, любой, кому довелось наблюдать за эволюцией этого давнего и экстравагантного хобби Фон Ломова, рано или поздно не мог не почувствовать себя последним приспособленцем, закостеневшем в своем ничтожном конформизме.
Благодаря одному из давний друзей по интернату в Мезон Лафите, который стал художником, Фон Ломов водился с парижской богемой. Из сострадания к жизненным тяготам своих друзей авангардистов, а может быть, стараясь искупить в глазах друга со товарищи полное отсутствие в себе художественных дарований, Фон Ломов еще студентом стал коллекционировать их работы. Чаще всего это была немыслимая рухлядь, непонятная ни по форме, ни по содержанию — разрисованная флуоресцентными красками фанера, неоновой подсветкой разукрашенные останки стиральных машин, двухметрового размера портреты, которые писались друг с друга, и не кистью, а шваброй. В те годы приобретения не требовали больших вложений. Больше, чем тысячу франков, Фон Ломов никогда не тратил на одну покупку. Однако и такие суммы у него не всегда водились. А поэтому он увязал в долгах, как умел, выкручивался и одно время даже подрабатывал по ночам шофером — крутил баранку лимузина, который обслуживал один из грандотелей на авеню Монтень.
Из дружеской солидарности, а может быть, опять же, просто не устояв перед уговорами, Петр дважды отважился составить Фон Ломову компанию. Дважды ему довелось побывать на полуночных сборищах, проходивших под железобетонными сводами заброшенных фабрик. Мода на «лофты» пока только зарождалась. Дружными усилиями взъерошенный сброд столичных маргиналов, взволнованных самим фактом единения в одну сплошную толпу, делил выставленные экспонаты на мелкие фрагменты и тут же, во время «инаугурации» — она же являлась и закрытием — съедал их. В буквальном смысле слова. Изображая из себя пещерное племя, отвергнутое миром, а то и самим Создателем. Благо, всё это оказывалось съедобным. Благо, у мастера на все руки, сотворившего хитроумные экспонаты, хватило ума изготовить свое детище из сахара, выпаривая и вываривая «белую смерть» до нужной консистенции в какой-то безразмерной фабричной посудине…
Идеи, голые и какие-то растопыренные, несмотря на всё их безграничие и одержимость, поражали своим отрывом от реальности, в которой им надлежало воплощаться. Поражало то, насколько далеким всё это было от реальных нужд простых смертных. И видимо, неслучайно общество стало плодить эти идеи, как грибы. Таким нехитрым образом оно прибрало к рукам самых неприспособленных. Определенный смысл в этом, конечно, был. Пар удавалось выпустить из котла. Иначе котел разнесло бы просто в пух и прах. Уже поэтому современное искусство, в массе своей, Петру казалось какой-то новой коллективной терапией, в которой у общества возникла потребность на определенном этапе своего развития. Беда в том, что тут же возникло много желающих на этой потребности нажиться и как всегда среди самых дошлых, приспособленных. В творческой середе шарлатаны росли как грибы.
Новый неожиданный поворот увлечения Фон Ломова стали принимать после одной из его летних поездок в Брюссель, когда он попал на очередную «экспозицию», устроенную под открытым небом на пляже возле Остенде. Заумные конфигурации из песка должны были исчезнуть с приливом по мере прихода воды. Адепты нового жанра приняли его в свой клуб на ура уже в Париже. Но их-то можно было понять. Спустя пару месяцев не один Петр смог стать свидетелем того, как Фон Ломов, последовав заразительному примеру, приобрел у кого-то из них глыбу из прозрачного льда. Покупка, сделанная через галерею на рю де Сен, влетела ему в несколько тысяч франков. «Шедевр» кубической формы должен был растаять в течение шести-семи часов. Так и не уломав никого из знакомых прийти к нему в гости на сеанс ночной экзальтации, на следующий день, не проспавшийся, Фон Ломов уверял, что до сего дня не испытывал ничего даже близко сопоставимого с тем «откровением», которое предстало его глазам минувшей ночью.
Смысл «всего» никогда якобы не представал перед ним с такой ясностью, в такой «наготе». А заключался этот смысл будто бы в принципе постепенного растворения всего и всея. «Эфемерное» являлось якобы прекрасной иллюстрацией «энтропии» и «векторной природы» времени, что вполне свободно и всерьез обсуждалось светилами современной астрономии, — всего того, что простой смертный может наблюдать вокруг себя с утра до вечера, не придавая этому значения, поскольку сросся с этими явлениями и поэтому их не видит. «Принцип эфемерности» представлял собой якобы древнейшую метафору. Что-либо равное по своей глубине редко якобы осеняло человека в его стремлении выразить свое отношение к окружающей действительности, ко времени, к себе самому.
Как ко всему этому относиться? Друг поддался веяниям времени и не понимал, что за всем этим стоит одна пустота, весь этот дымина виртуального бреда, выдаваемого за «метафору», который современный западный мир пустил в массовое производство и научился фасовать на своих конвейерах в «метафоры»? Почему он думал об этом именно сейчас? Какое отношение всё это имело к случившемуся?
А очень простое: Фон Ломов исчез, растаял как кусок льда. В этом действительно что-то было. Тут проглядывало что-то рациональное… Как раз по этому поводу масла в огонь подливал и дядюшка Леопольд. Доверие к себе он окончательно исчерпал и звонками донимал всё реже. Но время от времени он всё же сливал развесившей рты кабинетной братии остатки своей странной аргументации: мол, всё утрясется, племянник, мол, скоро объявиться…
— Нет ни никаких оснований утверждать обратное, — мутновато увещевал дядюшка.
— Что делать конкретно? — вновь обращали к нему вопрос.
— Ждать. Ничего другого не остается, — в который раз твердил тот.
Вернувшийся из Кампалы Гаспар К. столь оптимизма дальнего сродника не разделял. На его взгляд, племянник мог оказаться жертвой враждующих группировок контрабандистов. Такова была его версия. Даже скудные сведения, которые ему удалось подсобрать в Кампале, свидетельствовали о том, что размах деятельности находившегося под арестом контрабандиста, как и сама его «специализация», выходили далеко за рамки интересов заирских и угандских заказчиков. Концы тянулись в Европу. Не случайно в Заире мешали расследованию, причем кто-то явно пользующийся влиянием. А если принять за факт не столь давние и общеизвестные разоблачения правящего в Заире клана, обвинения в заурядной контрабанде, то разумнее было готовиться к трудностям.
Гаспар К. уверял, что бессмысленно рассчитывать на помощь французских властей, пытаться заставить их вести поиски в этом направлении — через влиятельных лиц в Заире. Ведь они уже не раз подмочили себе репутацию своим «невмешательством» в заирские дела, иногда довольно темные…
Петру казалось и странным и маловероятным, что человек может исчезнуть с лица земли бесследно. Но еще более странным было констатировать, с какой легкостью и сам он внутренне свыкается со своим бессилием что-либо изменить…
 
* * *
В июне Петру пришлось взять под свою опеку сверхплановое досье, доставшееся ему от Мартина Грава, которому пришлось срочно улететь на юг к жене, дожидавшейся у родителей в Антибе исхода беременности. Как выяснилось уже утром, поздно вечером она попала в стационар с внезапным осложнением, и о своем срочном отъезде Грав известил уже из Антиба. Перенести дату заседания не удавалось, и кто-то должен был поехать в суд вместо него…
Как раз в те же дни всему кабинету подвалило работы. Крупное коммерческое дело, поступившее два года назад через Калленборна по иску, возбужденному в Германии, было доведено до завершения, и начинались слушания. Одно из судебных заседаний по страховым тяжбам проходило в Нантском суде; кому-то предстояло поехать в Нант и провести там два дня. Просить о переносе промежуточного заседания по судебному банкротству, которое должно было проходить в коммерческом суде Парижа, в четверг, — эта мера вступала в противоречие интересам обвиняемого, которого защищал кабинет. С начала недели приходилось нагонять упущенное еще и по давнему, всем давно опостылевшему делу по дележу имущества, проводимого в рамках бракоразводной процедуры, затеянной одним из родственников директора банка Париба, владевшего большим пакетом его акций. Кроме как Петру перепоручить папки Грава оказалось некому…
Суть тяжбы, над которой работал Грав, заключалась в следующем. Пожилая вдова, мадам N., подала в суд на родственников своего скончавшегося сожителя. Сожителем мадам N. был разорившийся винный негоциант из Бордо, с которым вдова N. провела последние годы жизни. На этом основании она и оспаривала наследственные права родственников покойного, считая себя вправе претендовать на долю наследства наравне со всеми, но получалось, что добивается этого вопреки завещанию, оставленному покойным и якобы вопреки закону.
Мартин Грав защищал родственников — сыновей покойного. К сыновьям примкнул родной брат негоцианта и двое двоюродных. Возмущенные имущественными притязаниями старухи, все они единодушно обвиняли ее в подлоге, считали самозванкой и отстаивали не только свои имущественные интересы, но и, в определенном смысле, доброе имя покойного.
Дело по защите обездоленной претендентки на наследство вела некая Шарлотта Вельмонт, немолодая, не робкого десятка парижская «правозащитница», как отзывался о ней Мартин Грав, имевшая репутацию «адвоката на все руки», поскольку бралась за всё подряд, за любую халтуру.
Система защиты Ш. Вельмонт озадачивала своей непродуманностью: она решила отстаивать подлинность завещания, которое существовало только в ксерокопии. Более медвежьей услуги истцу трудно было оказать. Но еще большее удивление вызвало упорство, с которым она стояла на своем.
Грав не рассчитывал на трудности, но всё же предпочел навести дополнительные справки. В адвокатуре знали отца Вельмонт, в свое время он слыл известным адвокатом, сошел со сцены лет пятнадцать тому назад, подобно тому как уходят однажды за кулисы знаменитые актеры — раз и навсегда. Карьера Вельмонт благодаря отцу складывалась удачно, но лишь до той поры, пока не произошел крах в ее личной жизни. По сведениям Грава, еще не далее как десять лет назад Вельмонт защищала в судах большие нашумевшие дела. Одно из них она провалила со скандалом. Вельмонт защищала собрата по профессии, адвоката, судимого за убийство жены, и проявила будто бы халатность. Именно после этого провала Вельмонт отошла в тень, по слухам лечилась от алкоголизма и только три года назад вновь вернулась к работе в судах, но ничем другим, кроме рутинного гражданского права уже не занималась…
С утра перед заседанием перелистывая папку, Петр вдруг спросил себя, не знаком ли он с Вельмонт лично? Ту же фамилию, Вельмонт, носил давний друг отца по Парижу — отставной судья, приезжавший зимой на похороны. Жена? Родственница? Если они не просто однофамильцы, то как было объяснить тот факт, что в сведениях Грава имя старика Вельмонта не фигурировало?
В то же утро Петр навел новые справки. Предположения оправдались. Шарлотта Вельмонт была бывшей женой судьи Вельмонта. Они развелись около десяти лет назад. Это совпадение вызывало какую-то досаду…
Уже через четверть часа после начала слушания стало понятно, что Вельмонт упускает в своей аргументации последние шансы, которые у нее еще оставались — то ли по неосмотрительности, не то из безразличия к интересам своей подопечной. Вместо того чтобы подвергнуть сомнению факты, хотя даже их достоверность можно было оспаривать, Вельмонт предпочла оспаривать в корне все, как и прежде. В то время как могла добиться, по крайней мере, дополнительных экспертиз и помешать вынесению немедленного решения. Казалось очевидным, что рассмотрение всего спора, если уж хотелось оспаривать всё в корне, еще не поздно было попытаться повернуть в другое русло. Ведь сожительство ее клиентки с покойным наделяло ее вполне законными наследственными правами, достаточно было привести доказательства, и это явно не потребовало бы больших усилий, потому что соответствовало действительно, вопреки умалению этих фактов сыновьями, — председатель суда не смог бы их игнорировать. Но и этого тоже не было сделано. Председатель же суда, решив прервать дебаты, построенные на одних общих фразах, просто делал свою работу…
Поруганная вдова вдруг разразилась руганью. Растрясая на пол содержимое своей сумки, старуха стала угрожать чуть ли не преисподней, куда она собиралась обратиться, в том случае, если ей не удастся найти на него управы в чертогах судебных инстанций. Возгласы мадам N. из-за хорошей акустики звучали настолько резко, что по лицам присутствующих проносилась тень не неловкости. Председатель — и ему следовало отдать должное — предпочел не акцентировать на инциденте внимания. Да и Вельмонт наконец догадалась вывести свою подопечную из зала…
После объявления решения, выйдя из зала одним из последних, Петр увидел Вельмонт и ее подопечную на скамье в коридоре в окружении каких-то компаньонок, которые еще минуту назад, находясь в зале, дружно сжигали его своими разгневанными взглядами. Общими усилиями они обхаживали в коридоре перенервничавшую вдову, совали ей какие-то таблетки, минеральную воду, уговаривали ехать домой не на метро, а на такси.
Петр замедлил шаг и, не зная, что сказать, обронил банальность:
— Мне искренне жаль.
Уставив в него недоуменный взгляд, Вельмонт на миг растерялась.
— Жаль чего?! — с усилием выговорила она. — Вы кто — педант? Или родились таким наивным?
Он опять почему-то медлил. И Вельмонт вдруг взорвалась. Она вдруг стала при всех обвинять его и всю кабинетную братию в нечистоплотности, в сокрытии всё тех же злосчастных «оригиналов», с которых были сняты ксерокопии, подтверждавшие ее версию, и чуть ли не в похищении собственными руками подлинного «второго» завещания. Вельмонт обещала добиться новое расследование и затем с вещественными доказательствами в руках подать жалобу — уже на всех без разбора.
— Это я вам обещаю… Вот тогда вам будет о чем жалеть, а пока…
Вечером, уже дома, он вновь принялся перелистывать папку с делом, которую прихватил с собой. Хотелось избавиться от какого-то неприятного осадка, который оставался в нем весь день, хотелось что-то сверить еще раз.
 Если речь действительно идет о подлоге, на чем Вельмонт настаивала, если «второе» завещание, якобы подлинное и составленное позднее, сыновья действительно уничтожили, чтобы не пришлось делить со старухой имущество отца, в этом случае дело действительно можно было оспаривать, причем в корне. В этом не могло быть сомнений. Именно по этому пути и пошла Шарлотта Вельмонт. Слабая сторона ее позиции заключалась в отсутствии доказательств. Одни улики. Само обращение в суд в такой ситуации выглядело бессмысленным. Но как только Петр давал своим мыслям полную свободу, он не мог не констатировать, что даже на основании бумаг, собранных в его папке, напрашивался следующий вывод: с полной уверенностью невозможно было отстаивать ни одну точку зрения, ни другую. Тогда где правда? Должна ли она быть вообще?
Больше того, к досье было подшито ходатайство одного из сыновей к нотариусу, в котором тот отказывался признать «второе» завещание на основании того, что оно вступает в противоречие с существующими законодательными нормами о разделе имущества. Тем самым косвенно, да еще и письменно подтверждал факт существования этого «второго» завещания, оригинал которого впоследствии исчез. Покойный сам будто бы впоследствии его уничтожил, чтобы дать силу завещанию, составленному ранее и заверенному у нотариуса — тому документу, в которое теперь всё и упиралось. Но ведь Вельмонт имела копию этого ходатайства. Казалось непонятным, почему она ею не воспользовалась.
Тактика защиты, выбранная наследниками, была с их точки зрения беспроигрышной: лишить старуху наследства, любой ценно, другого варианта они попросту не допускали и в этом смысле шли напролом. Поскольку же Грава связывали со всей семьей давние отношения, нетрудно было предположить, что даже, если бы он разобрался во всём как следует, он не стал бы более разборчив. Впрочем, так ли это? Действительно ли Грав не понимал, что делал?
Этот вывод казался самым неприятным. Речь вполне могла идти о подлоге. Родственники вполне могли прибегнуть к обману, чего проще. Притязания мадам N. Вполне можно было отстаивать. Стоило приложить необходимые усилия, и нужное доказательство не могло не всплыть на поверхность. Но в таком случае получалось, что он отстоял права крохоборам.Грава не было в Версале до понедельника. Телефон в Антибе не отвечал. Получалось, что позвонить ему просто некуда. Тормошить же на ночь глядя компаньонов Петр тоже не стал.
Утром в понедельник, приехав в Версаль к открытию конторы, Петр узнал, что у Грава родился ребенок и что он уже вернулся, с утра успел побывать в кабинете, но уже уехал по каким-то делам, обещая быть только к обеду…
Около часа дня, когда из-за коридора послышался оживленный смех Мартина Грава, Петр взял коробку с делом и открыл дверь.
— Позволь тебя поздравить… Мальчик или девочка?
— Сын! — сиял Грав, но при этом отрицательно качал головой. — Четыре кило пятьсот. Да-а, пока этого собственными глазами не увидишь…
— Как назвали?
— Марком.
— Марком, — Петр одобрительно кивнул. — Я вот что хотел… Тут есть пара вопросов… — и он подбросил в руках знакомую Граву коробку. — Есть у тебя минута?
— Анна сказала, что всё в порядке? Спасибо, — поблагодарил Грав.
— Я как раз об этом… Войдешь ко мне?
Они вошли в кабинет Петра, и он закрыл дверь.
— Подлинное завещание, сделанное раньше, оказывается, было, — сказал Петр. — Сколько ни просматривал бумаги, уверен, что всё это липа.
— Не понимаю… о чем ты? — в некотором замешательстве Грав опустился перед ним на стул.
— Если сопоставить даты и показания, то много ума не нужно, чтобы прийти к такому выводу.
— Теперь-то почему об этом нужно говорить, когда всё закончилось?
— Это завещание… было оно или нет?
— Второе? Не могу сказать. Возможно. Я не криминалист, не сыщик. Мы работаем с бумагами.
— Не понимаю… Ты хочешь сказать, что ты знал, чем здесь пахнет? — удивился Петр.
— Зачем эти дурацкие вопросы?.. Да, можно было бы предположить, что завещание уничтожено. Сам он его уничтожил, или всё вместе — вопрос спорный. Что делать? Завещания нет… Нет и все. А как с делом работать?
— А если всё же всплывет?
— Каким образом?
— Если я правильно понимаю, ты всё знал.., — помолчав, заключил Петр. — Ну, ты даешь! Старухе за приют платить нечем. Вы ее по миру пустили. Или ты не в курсе?
— Я делаю свою работу, не могу же я вникать в жизнь каждого, до такой степени… Любой на моем месте сделал бы то же самое. А вот как человеку быть дальше — это уже другой вопрос.
— Не уверен, что всё так просто… Кем тебе приходятся эти люди, сыновья?
— Да никем. Отец знаком с их отцом.
— Ради него ты и старался?
— Какой-то разговор… Какая мне разница, кто прав, кто виноват, ей богу, — Грав вскинул на Вертягина сомнительный взгляд, всё еще не понимая, что стоит за его настойчивостью. — Ну, хорошо… Я должен был внимательнее отнестись, согласен… Но кому это могло прийти в голову? До меня под конец стало доходить кое-что, когда Вельмонт появилась… Но я уже не мог ничего изменить. Формально всё сделано правильно. Ни тебя, ни меня никто не может ни в чем упрекать.
— Меня ты впутал непонятно во что. А за дележом стоит чуть ли не уголовщина… Или ты не понимаешь?
Грав обмяк и с мрачным видом что-то обдумывал.
— Что от меня ты хочешь? — спросил он.
— Исправляй, раз наворотил, — спокойно ответил Петр.
— Пьер, я понимаю, что всё это глупо… И бесконечно уважаю, поверь мне, твое, так сказать… рьяное отношение к этим вещам. Но… абсурд, ей богу!
День спустя, когда в кабинете стало известно о случившемся — в неприглядном положении оказался не только Грав, нарушивший правило, согласно которому никто из компаньонов не должен был без общего согласия с другими браться за дело, которое могло бы нанести ущерб репутации всего кабинета, — никто не знал, как выходить из положения. Вертягин не видел другого выхода, как вступить с Вельмонт в переговоры, заставить родственников урегулировать ситуацию мирным путем, без дальнейших разбирательств — заставить их выплатить компенсацию теперь уже «потерпевшей», в обмен на отказ ворошить всю историю…
 
 
К концу недели, убедившись, что ни Гравом, ни другими компаньонами, не будет предпринято никаких шагов, Петр решился на самостоятельный шаг. Было уже поздно, около одиннадцати, когда он решил, наконец, сделать то, о чем думал все эти дни. Он набрал домашний номер Шарлотты Вельмонт.
Сразу сняли трубку. Ответила сама Вельмонт. Петр назвался, извинился за поздний звонок и принялся объяснять причину своего звонка.
Вельмонт не сразу смогла понять, о чем идет речь. И Петр уже было жалел о своем жесте. Но тут, собравшись с духом, он выложил всё как есть. Его компаньон, который вел дело наследников, соглашался пойти на компромисс, устраивающий ее клиентку — с выплатами, с компенсацией, которых Вельмонт добивались, но при условии, что дело будет завершено без обжалования.
В трубке повисло молчание.
— Я знала вашего отца… и уважала его, — произнесла Вельмонт. — Но вас я не понимаю. Люди, вроде вас, для меня вы всё равно что инопланетяне. Что вы себе возомнили? Что на вас даже приличия не распространяются? Что вы можете звонить кому угодно и когда угодно? Чтобы удружить личным советом?
— Мне всё равно, что вы обо мне думаете.., — помедлив, сказал Петр. — Завещание липовое. Вы были правы. Я этого не знал. И теперь хочу найти выход из положения… ну, если хотите, с наименьшими потерями для всех… Мне было нелегко этого добиться, поверьте, — добавил он. — Проверьте даты. У вас есть все необходимые бумаги, — сказал Петр.
— Какие даты?
— Даты по всему делу, особенно за сентябрь, когда было составлено второе завещание. И сравните их с другими. По-моему, всё просто…
Вельмонт долго молчала.
— Ну, хорошо, предположим, что с датами ваши наследники нахимичили, — заговорила Вельмонт осевшим голосом. — Предположим, что там, в Версале, у кого-то проснулась совесть. Бывает. Но ваш подход меня обескураживает… Могу вам задать один вопрос?
— Да, пожалуйста.
— Вы давно в судах работаете?
— Недавно… Но есть ли смысл обсуждать наши биографии? — ответил Петр с более подчеркнутым безразличием, чем сам того хотел. — Подумайте. Если захотите связаться со мной, позвоните… Я оставлю вам свой домашний телефон.
— На вашем месте я бы этого не сделала, — сказала Вельмонт, записав подиктованный номер. — Насколько я понимаю, в благодарности вы не нуждаетесь?
— Спокойной ночи, — сказал он и положил трубку.

* * *
К середине июля погода наконец устоялась. Стояли свежие, немного ветреные дни. Время было самое подходящее, чтобы нагонять в саду упущенное. Но садовник оказался в отъезде. Уехав в Монпелье на похороны родственника, старик Далл’О пообещал вернуться к началу следующей недели, но в пятницу вечером позвонил и сообщил о том, что слег с воспалением легких. Далл’О просил не рассчитывать на него раньше, чем через десять дней.
Работы в саду накопилось такое количество, что Петр не знал, с чего начинать. Вставая около шести утра, он без завтрака носился по участку, хватался то за одно, то за другое. Однако без пожилого помощника, роль которого он до сих пор недооценивал, он чувствовал себя, как без рук.
Соседи предлагали прислать на день-два чету своих португальцев. У Сильвестров им перепадала обыденная садовая работа: стрижка газонов и кустов, просто уборка. Сами Сильвестры ленились ею заниматься. Пара подрабатывала по всему поселку, кочуя с одного участка на другой, и о ней неплохо отзывались. Но от предложения соседей всё же пришлось отказаться. Как доверить розарий незнакомым людям? Пришлось бы их учить тому, другому, третьему, хотя бы азам цветоводства. На это времени как раз не было…
В розарии, на аллейках вдоль центрального газона и по бордюрам отходило первое цветение, в этом году запоздалое и не таким обильное, как в прошлое лето. Белесая, лишенная колючек провансальская роза, еще недавно распускавшаяся пахучими розово-лиловыми соцветиями, полностью осыпалась. Гравий на дорожках был устлан свежими хлопьями. В непрерывном зрелище увядания, которому не сопутствовало, как это принято во всём наземном мире, тление, проглядывало что-то райское, ненасытное для глаз. Кусты чайной розы, усыпанные желтоватыми цветами, тоже требовали стрижки. Мускусные же кусты, «Пенелопка», как эту низкорослую особь окрестил Далл’О, выглядели невзрачными. Обычно стойкие ко всему на свете, налитые бутоны цвета слоновой кости в этом году имели вид чахлый, пожухлый, раскрывались кое-как, и уже с июня усыпанные цветами кисти запревали от сырости. Петр списывал всё на дожди. Но затем обнаружил в бутонах тлю. Ужасаясь своему открытию, он ринулся осматривать кусты по всему участку и был вынужден констатировать, что «Пенелопка» — далеко не единичный случай. Та же участь поджидала ползучую «Шизофрагму» и «Сальвию» возле ограды.
Необходимо было немедленно сгрести настил сена, который старик навалил во время дождей по всему саду, и, пока еще стояли сухие дни, пройтись по кустам хотя бы табачной «пылью». Ни дня больше нельзя было откладывать и с удобрениями. Пора было взяться, наконец, и за подпорки вокруг далий. Высокие кусты этих хрупких, капризных цветов оказались брошенными на произвол судьбы. В новых подпорках нуждался весь розарий. Посаженная два года назад шафрановая роза вдруг неожиданно разрослась вверх. Заросли сочной, кожистой листвы пестрели россыпями бледно-розовых, раскрытых соцветий, и длинные отростки уже вторую неделю болтались на ветру неподвязанными. Срочных мер требовала и английская «Офелия» с бело-розовыми, абрикосового оттенка пахучими бутонами. Зацветшая лишь под конец июня, «Офелия» полезла вдруг вверх с неистовством. Подрезая ее в последний раз, старик Далл’О, судя по всему, переборщил. О бенгальской розе с розово-красными цветами и особенно о «черной» розе — эту очень пахучую розу вишневого, почти венисового цвета общими усилиями удалось вывести гибридным способом из знаменитой «Гвинеи» — Петр не мог не думать без содрогания, после того как заметил, что обе розы покрылись ржавчиной. Резать бутоны? Это было выше его сил. И он откладывал крайнюю меру со дня на день. Спешить всё равно было некуда, чему бывать — того не миновать.
 С газонами тоже пора было предпринимать что-то всерьез. Уваленные и утрамбованные, будто из синтетики, какими питейные заведения украшают мостовую перед своими порогами, газоны скисали от сырости. А в самом центре сада, возле клумб, зияла настоящая плешина. Заправляя газонокосилку, Далл’О наплескал бензина, и восстановить газон было, конечно, уже невозможно. Единственным спасением от полного облысения было перекопать эту часть газона и засеять заново. И наконец, на главное из намеченного, на черенкование и прививки, запланированные на июнь и затем перенесенные на июль, времени вообще не оставалось.
Вняв уговорам Сильвестров, Петр всё же нанял чету португальцев. На первые дни, чтобы присмотреться к паре, он попросил обоих заняться газонами. И только к среде, убедившись, что все его инструкции выполняются должным образом, он доверил их рукам стрижку кустов. Правда, настоял на условии, которое пару не очень поначалу устраивало, что приходить они будут с утра, пока он дома…
Следя с террасы за ходом работы, Петр не успевал допить и одной чашки кофе, как отставлял ее на выступе окна и спешил в сад объяснениями. Подрезку правильнее было начинать с другой стороны, чтобы не «обкорнать» куст до неузнаваемости, что было почти неизбежно, если резать подчистую. Опять и опять он опаздывал в Версаль. В кабинет он приезжал всё чаще к одиннадцати. Быстрее просто не получалось из-за пробок. А затем весь день продолжать изнывать от своих сомнений: способны ли там, в Гарне, понять, что он настаивает на мелочах не просто так, и сделают ли всё так, как он просил?
Возвращаясь к себе после работы, Петр наспех переодевался и остаток вечера проводил на улице, до полного наступления темноты рылся в пахучей, парной синеве. И он уже не мог представить себе Гарна без возни в саду, без ноющей усталости в чреслах, пересиливая которую, а вместе с ней и муки блаженства, уже в кромешной темноте он плелся складывать инструменты, затем включал в пустом, еще холодном доме свет и, едва шевеля суставами, едва разгибая одеревеневшую поясницу, переодевался, иногда уже не находя в себе сил пойти в душ или приготовить мало-мальски нормальный горячий ужин.
 
* * *
Накануне возвращения Марты ему приснилось, что он ест стекло. Пережевывая мелкое отвратительное крошево, которым он не переставал набивать себе рот, он не испытывал при этом ни боли, ни даже удивления от того, что с ним происходило. Даже если мороз и продирал по спине от нестерпимого хруста на зубах.
Происходило же всё на каких-то озерах. Он сидел один в деревянной лодке, свесив ноги в воду. Темная зеркальная гладь воды тяжело покачивалась. И когда он шевелил в ней ногами, пытаясь размыть свое отражение, вода становилась вязкой и клейкой, как смола… Затем он обнаруживал, что сидит уже не в лодке и не в середине большого водоема, а в городе, перед подобием уличного парапета, с балясинами, напоминавшими адвокатскую перегородку, какие бывают в судах присяжных, в старых судебных корпусах. Но с парапета виден был не судебный зал, а тот самый пейзаж с расселинами и холмами, уже знакомый, уходящий за горизонт, который накануне отъезда на похороны отца приснился ему в Гарне. Разница была в том, что теперь ландшафт выглядел черным, выгоревшим.
Казалось непонятным, как можно сопоставить во сне два разных сновиденья, увиденных в разное время. С той же отчетливостью, не просыпаясь, он сознавал, что удивителен сам факт того, что он думает во сне и понимает это. Поразительно было и то, что, сидя на парапете, он был одет не в тогу адвоката, а в тунику священника. И уж ни в какие ворота не лез вид увесистого костяного талисмана, который болтался у него на груди и оттягивал своей тяжестью шею. Однако ни снять с себя эту болванку, ни спрятать ее за пазуху не удавалось…
Прошло всего десять минут после посадки рейса, как с первой же волной пассажиров Марта выплыла в холл ожидания. С ног до головы в новом, светлом, с незнакомой, томной улыбкой на смуглом от загара лице, немного похудевшая и какая-то будничная, Марта несла в руках множество пакетов. Ее серый «самсонайт» на роликах катил почему-то рослый незнакомец в костюме, вышагивающий следом.
— Ты приехал… Боже, как здорово! Как хорошо быть дома! — Марта сгрузила Петру под ноги кожаную кабинную сумку и пакеты, смерила его внимательным взглядом и пожаловалась: — Как всегда, бардак! Ни тележки. Ни живой души…
Не совсем понимая, что она имеет в виду — самолет, Австрию или зал выдачи багажа, — Петр поднял с пола сумку, она мешала выходившим, и немо улыбался.
— Пьер, познакомься, — Марта показала на крупнотелого незнакомца с ее чемоданом, и лицо ее покрылось необычным румянцем. — Мы вместе летели.
Малый поставил рядом Мартин чемодан и, выставив вперед скулы, стал на глазах заливаться краской, по самые корни волос; он явно не ожидал никаких знакомств.
— Что ж, приятно было.., — пробормотал незнакомец по-французски с заметным канадским акцентом. — Всего вам. Рад был, так сказать…
Кивком поблагодарив, Петр наблюдал за тем, как канадец стал удаляться к лифтам, на ходу слегка приседая и удивленно оглядываясь.
— Экий джентльмен, — заметил он.
— Прилип… Из-за чемодана. Тележек — хоть шаром покати…
Они обнялись, подставили друг другу губы. Продолжая изучать его знакомым собственническим взглядом, Марта смахнула с лацкана его пиджака соринку, поправила на нем перекосившийся галстук и разочарованно произнесла:
— Какой у тебя вид… Ты что, с работы сюда приехал. В судах ночуешь? Ведь ты мне обещал…
Он, улыбаясь, кивал.
— Нет уж, теперь я заставлю тебя заниматься здоровьем, пеняй на себя! Что ты решил? Мы едем куда-то?
— Через два дня, — сказал он. — Вытерпишь, надеюсь?..
Пару минут спустя вырулив со стоянки на ровную, петляющую трассу, которая выводила к автостраде, при естественном дневном свете Петр заметил, что Марта стала более русой. Ее гладко прибранные волосы выгорели и приобрели золотистый оттенок, что это очень шло к ее мягкому загару.
— Какое всё-таки блаженство возвращаться сюда… Ты не можешь этого понять! Думать больно! Кстати, тебе большущий привет от всех, от папы, мамы, сестры…
— Очень хорошо… — сказал он невпопад и, спохватившись, переспросил: — От кого?
— Ты, ужас, какой рассеянный.
— И как они?
— Стали домоседами. Всё по-старому. Замучили меня расспросами… о тебе, обо всем. Папа обещает зимой нагрянуть в гости… Ты согласен?
Петр кивнул, но поймал себя на мысли, что в глубине души чувствует полное безразличие к идее приезда родителей Марты в Гарн, и удивился этому.
Пробок на дороге не было. И уже вскоре они пересекали знакомые окрестности. Вдоль обочин пустынного, извилистого шоссе семенили клены и акации. Будто соревнуясь с ними наперегонки, молоденькие березки дружно разбегались в стороны. Миновав спуск, уводивший за собой вдоль нескончаемой полуразвалившейся стены, которая отгораживала от глаз чью-то запущенную усадьбу с необъятным участком, пришлось пересечь очередное скопление улиц, а затем разрозненный, хаотично меняющийся ландшафт стал упорядоченным, более ухоженным и уже совсем знакомым.
Вдоль дороги теперь выстраивались в ряды рослые тополя, макушки которых раздувались на ветру словно павлиньи перья. Округа тонула в зелени. Вдалеке, в успевшей настояться за день дымке, по обеим сторонам долины волнами перекатывались темно-зеленые склоны лесных массивов. Кромка леса уже начинала таять в предвечерней синеве. Густой и терпкий аромат полей и зелени по мере приближения к Гарну стал настолько острым и настолько сильно чувствовался на ветру, что с трудом удавалось дышать в полную грудь.
Петр сбавил скорость и приспустил боковые стекла.
— Какая красотища… Убийственно… Просто убийственно! — восторгалась Марта, едва не по пояс высунувшись в окно, раскрывая объятия голых рук навстречу воздушному потоку и жмурясь в потоке воздуха. — Всё это понимаешь только потом, когда возвращаешься. Тебе обязательно… слышишь, обязательно, нужно вырываться куда-нибудь. Ну хоть изредка… Хоть куда-нибудь… Что такое счастье? Вот и гадай. Поверь мне, счастье — это что-то простое. Им в принципе может быть всё что угодно…
Марта привезла ему шляпу с пером, не новый, но добротный и дорогой кожаный портфель с вытесненным над серебряной пряжкой гербом, который «позаимствовала» у своего отца, добротный суконный пиджак елового цвета, который оказался столь теплым, что даже на улице, просидев за садовым столиком несколько минут, Петр почувствовал, как от него начинает отделяться чужой мужской запах.
Вываливая ему на руки стопки австрийских романов в карманном издании, Марта заверяла, что, раз уж у него теперь возникли новые «деловые» связи с Германией, то ему больше не отвертеться от нее одними обещаниями, теперь он как миленький сядет за изучение немецкого.
Дальше, в порядке выдачи, следовали кашемировый шарф, цветастые мужские трусы-кальсоны, садовые ножницы с серебряными ручками, флакон австрийского шнапса, литровая бутыль дорогого виски из беспошлинного магазина. В придачу к подаркам Марта привезла в чемодане новый, незнакомый и чем-то враждебный запах, который почему-то сразу же стал чувствоваться по всему дому…


* * *
Загородный дом Брэйзиеров, предложенный им в пользование на весь август месяц, находился в сорока минутах езды от Канн, в окрестностях Грасса.
Вековой, толстокаменный, в три этажа, дом утопал в тени обширного парка и был не просто огромен. Комнаты и подсобные помещения «Бастиды» — так усадьба называлась — трудно было обойти за один раз, не заблудившись. Из окон просматривался поселок Рокфор-ле-Па. На отшибе села, по склону доминирующей на всей местностью возвышенности, усадьбу когда-то и отстроили. Но теперь она вплотную приросла к соседним участкам. Благодаря высоте и несколько сиротливому местоположению, дом всё же оставался открыт всем ветрам. Из верхних окон удавалось обозреть не только ближайшую округу. Тыльные витражи выходили на совсем дикую бугристую, испещренную расселинами равнину. Вдалеке справа проступали мутно-фиолетовые очертания Естерельского массива. Левее, к юго-востоку, взгляд даже нащупывал предместья Антиба, с этой точки пространства невидимые, которые вкарабкиваясь во впадины рельефа и врастали в сушу, словно в панцирь окаменевшего доисторического земноводного.
Видеть знакомые с детства места из окон Брэйзиерова дома для Петра было неожиданно. Но так проходило с ним всегда, в какое бы место Прованса он не приезжал. Каждый раз приходилось мириться с этой давней и неискоренимой странностью умозрительного восприятия, которую он унаследовал от прошлого. Он практически ничего не узнавал. И какие бы усилия он не проделывал над собой, он не мог принудить свой вестибулярный аппарат к дополнительным усилиям, необходимым для полной ориентации в постоянно меняющемся пространстве. Но дело было даже не в переменах, не в застройках, которые давали о себе знать из года в год больше чем в других местах, а в каких-то внутренних ориентирах, возникших в детстве раз и навсегда. Казалось, что всё здесь рядом. Он с безошибочной точностью мог бы сказать, сколько времени необходимо на дорогу от одного населенного пункта до другого — например, от Канна до Ниццы, от Ниццы до Монте-Карло… — но он ни за что не смог бы определить на глаз, в каком направлении лучше ехать.
До Ля-Гард-Френэ, до дома отца, от Рокфор-ле-Па было рукой подать, так близко, что при желании проще простого казалось выявить глазами точку рельефа на горизонте, соответствующую его точному местоположению. Однако Петр не знал, в какую сторону смотреть и всегда был вынужден сверять координаты по солнцу. Ему никогда не удавалось отделаться от ощущения, что за годы здесь изменился не просто ландшафт, а сами расстояния и меры длины, которыми их принято измерять.
Брэйзиеры уверяли, что их «Бастида» принадлежала когда-то Луи Арагону. Правда это или вымысел — никто из их знакомых уже не задавался этим вопросом. Особенно бурно легенда обмусоливалась в тот год, когда Брэйзиер-муж решил усадьбу продать и не мог не быть заинтересован в том, чтобы набить ей цену. Затем он всё же раздумал. К превеликому облегчению всего семейства. Усадьбу удалось сохранить. Однако будь эта легенда подлинной, докопаться до истины сегодня было бы еще труднее: каким образом Брэйзиеры, а точнее родители Мари, переоформившие дом на дочь, когда она выходила замуж, умудрились заполучить в собственность настоящий дом-музей.
В коридоре, перед входом в гостиную, висела фотография, вырезанная из журнала, на которой корифей французской словесности был запечатлен в обществе своей жены-красавицы и улыбающихся сотоварищей. Все как на подбор в двубортных костюмах и в галстуках, собратья по перу, похожие на гангстеров из голливудских триллеров пятидесятых годов, прохлаждались на ступенях лестницы, которая вела… в дом Брэйзиеров! Сцена из загородной жизни послевоенной интеллектуальной элиты Прованса производила неотразимый эффект. Создавалось впечатление, что Арагон, как-то нагрянувший к Брэйзиерам в гости, согласился сняться для потомков.
Марта в Рокфор-ле-Па приехала в первый раз, и ей с трудом удавалось прийти в себя от своих открытий.
— Вот здесь… прямо на этом самом месте.., — она демонстрировала Петру ссохшийся венский стул, забытый на улице, на верхней террасе, — он, может быть, ел по утрам яички всмятку. А вот тут… иди-иди сюда, я тебе покажу еще одно местечко.., — Марта распахивала дверь в небольшой тыльный солярий, заставленный массивными терракотовыми горшками, между которыми ютилось два шезлонга, — я уверена, что здесь он почивал после обеда. Все знаменитые писатели работают по утрам.
— Шезлонги купили недавно, — пытался Петр ее урезонить.
— Значит, раньше здесь стояли другие. Ты не смотрел альбом в комоде… Ну, на входе?
Марта уговорила его спуститься вниз, в крохотный вестибюль. Из выдвижного комода, подпиравшего простенок с зеркалом, она вытащила массивный фолиант, обтянутый траурно-черной кожей. Повидавший виды альбом был набит газетными вырезками и настоящими фотоснимками d’epoque…
Арагон — приподняв шляпу и застыв в дружеском приветствии. Арагон — орудуя граблями перед воротами Брэйзиеров. Он же и какая-то дама — полулежа в шезлонгах и удивленно улыбаясь. Опять он — с газетой. Она — дымя сигарой. Но что удивительно, сцена разыгрывалась действительно в том самом солярии, откуда они с Мартой только что спустились вниз по лестнице…
Самое сильное впечатление на Марту производила столовая. Толстостенная темноватая комнатка сообщалась и с гостиной, и с кухней. Судя по снимкам, от которых фотоальбом трещал по швам, столовая служила корифею рабочим кабинетом. Именно в этом Арсен Брэйзиер когда-то уверял Петра, но Петр воспринимал это как розыгрыш. Теперь же настал черед Петра рассказывать невероятные небылицы Марте. И он вдруг проникался удовольствием, немного патологическим, как ему чудилось, которое Брэйзиер не мог, по-видимому, не испытывать в свое время, пока ему доставалась та же роль искусителя. Правду говорить было невозможно. Раз уж она никому неизвестна. Басни же рассказывать так и тянуло за язык. Особенно если собеседник оказывался хоть сколько-нибудь скептически настроен…
 
 
Проснувшись около семи утра от духоты, Петр слонялся по дому. Время от времени он заходил в ванную, чтобы намочить рубашку, выжимал ее и надевал ее мокрой. После чего он опять возвращался в самый прохладный нижний холл, где листал газеты, которыми по счастливой случайности запасся по дороге. Или снова принимался перебирать брошюрки об изготовлении оливкового масла, попадавшиеся под руку в каждом углу, в каждой комнате, снова поднимался на второй этаж, в жилую мансарду и изучал перемены в обстановке.
Дом Брэйзиеров оказался завален свезенным откуда-то хламом. Три года назад, когда он приезжал сюда в последний раз, захламления не было. Все комнаты второго этажа теперь загромождала старая мебель, от которой исходил запах не пыли, а черного перца.
За окнами стояла испепеляющая жара. Температура в тени доходила до сорока градусов. От жары спирало грудь. Раскаленный, неподвижный воздух буквально обступал невидимой стеклянной толщей. Время от времени Петра охватывало неодолимое чувство, что, стоит ему протянуть перед собой руку, как пальцы упрутся во что-то прозрачное, твердое и непреодолимое, как стена. Но разве он это не предвидел?..
Прогулка к морю, намеченная сразу после завтрака, при такой температуре казалась полным безрассудством. Езды до ближайшего пляжа всего минут тридцать, с пробками немного больше. Но Петр с трудом представлял себе, как они выдержат весь день на такой на жаре. В машине с кондиционером — это еще куда ни шло. Но на улице?
Решив полить гальку перед входом в дом холодной водой, он стал искать выводной уличный кран. Скрученный шланг валялся у самого крыльца. Значит, имелся и кран. Дважды обойдя дом, он так и не нашел ничего похожего и был вынужден вернуться в тень.
Марта тем временем разгуливала по парку. Переодевшись во всё белое, свежее, в новых шортах, в соломенной шляпе, в безрукавой майке с немецкой надписью на груди которой «Ich bin!» — она выглядела вызовом всему Лазурному берегу.
Набрав под деревьями полную корзинку палых грецких орехов, она вернулась в прохладу каменных сводов дома, и вместе с орехами принесла на дне стеклянной банки подобранного за домом черного «жучка». Жучок оказался обыкновенным местным скорпионом…
 
* * *
К пляжным прохлаждениям Петр остыл с первого же захода. И тем больше усилий теперь требовалось от него, чтобы помочь Марте утолить жажду удовольствий, снедавшую ее и дома и на море. Теперь она уже не просто храбрилась, но действительно на удивление хорошо переносила жару. Ее устраивало здесь все: ночная духота, дорожные пробки, столпотворение загорающих на пляже, духота переполненных ресторанов.
Опять похорошевшая и непохожая на себя вчерашнюю — точь-в-точь как в аэропорту, когда прилетела из Вены, — Марта на ура принимала любое предложение. В любой миг готова была ехать обедать, делать покупки, бродить по залам местного музея, соглашалась провести вечер в кино даже ехать купаться в городской бассейн, где не могло быть столпотворения в столь пляжную погоду. Однако тут же делала всё наперекор, как это обычно случалось с ней в минуты перемирия с собой, как только к ней возвращалась, лишь временно, женская уверенность в себе и неизбывная потребность верить в свою неотразимость — верить любой ценой. Что удивительно, одного желания оказывалось предостаточно. От одного взгляда на нее Петру становилось неспокойно. Как и ей, ему тут же хотелось чего-то большего…
Одна ее талия, из-за «процедур», перенесенных в минувшем году, немного оплывшая, день назад вызывала у Марты уйму опасений. Но вдруг ни талия, ни дряблость ягодиц ее больше не страшила. Теперь ей казалось, что ее стройная, вопреки всему, фигура выделяется из толпы и бросается в глаза своей белизной, а оголенная, правильной формы грудь с шоколадного цвета налитыми сосцами приковывает к себе взгляды не только мужчин, но и загорелых конкуренток, которыми пляж был буквально усыпан — всех мастей, всех весовых и возрастных категорий.
И она не переставала тормошить Петра всё новыми и новыми планами, но уже на вечер, на ближайшие дни, раз уж на побывку в Грасс должен был нагрянуть ее австрийский кузен, и его нужно было чем-то развлекать. Или вдруг пускалась в неожиданные рассуждения, раскрепощенный тон которых волей-неволей приводил Петра в чувства и заставлял задуматься над тем, не становятся ли их отношения слишком обыденными. Разве еще вчера они не боялись этого как огня? Отношения явно нуждалась в каком-то обновлении. Возбужденное состояние Марты явно усугублялось и его демонстративным безволием.
— Весь женский контингент лично я подразделяю на несколько категорий, — сортировала Марта пляжную публику. — Первая — бледнотелые мамаши с безобидным целлюлитом. Вон как те, с двумя пупсиками… у самой воды, видишь?.. Вторая — нимфетки, которые понимают, что это значит. Третья — надувной мяч, к которому кто-то приделал ноги и прилепил между ног пучок соломы. Ну а четвертая — это, конечно, Эммы Бовари… Хорошенькие, томные провинциалочки. Мужья заставляют их перекрашиваться в блондинок. По-моему, они самые интересные. Если б я была мужчиной… Постой, сейчас я покажу тебе один роскошный экземпляр, только что бродила тут одна… — Марта вскочила на колени, насадила на обмазанный кремом нос зеркальные очки и стала озираться по сторонам. — Куда же она подевалась?.. Ты не согласен со мной?.. Что ты молчишь? Какой тип ты бы выбрал? Но только честно…
— Если закрываю глаза — Эмму Бовари, — ответил он, морща лицо от ослепительного солнца. — А если смотреть на мир реальных вещей — тебя, Марта, кого же еще? Но если честно, то… боже мой, как все — нимфеток, наверное.
По лицу Марты прометнулась едва заметная тень. — За откровенность — спасибо… Но ты прав. Я тоже предпочитаю нимфеток. Как и большинство женщин, кстати… — Ей явно хотелось чем-то удивить.
— Большинство женщин предпочитают нимфеток? Да неужто?
— А ты не знал?
Он тоже насадил на нос черные очки и тоже стал всматриваться в пляжную суматоху, словно намереваясь что-то в последний раз сверить, прежде чем дать окончательный ответ.
Немного в стороне несколько немолодых уже подзагоревших мужчин с животами перебрасывалась детским мячом и делали это настолько неуклюже, проваливаясь на рыхлом песке, что невольно приковывали к себе взгляды. Трое мальчиков, в чем мать родила, от загара матово-кремовые, на корточках сидели в пене прибоя и сооружали запруду. А за ними горстка разноликой детворы, мал мала меньше, обступив загорелого дочерна старика с корявыми, сухими ногами, наблюдала за тем, как он возводит из мокрого песка готический собор с подъемным мостом, арочными воротами и стрельчатыми окнами. Различить в конструкции удавалось даже лепнину на фасадах.
От скопления людских тел — бурых, коричневых, копчено-малиновых и просто белесых, цвета сметаны — пляж шевелился, и время от времени, когда в перспективе, над удаляющимися голыми телами не оказывалось стоящих во весь рост, казалось, что он кишит каким-то странными, непонятно зачем расплодившимися существами. Ни на песке, ни в воде, лениво вспенивавшейся у кромки берега и постепенно, по мере отдаления от берега, приобретающей действительно лазурный цвет, было не протолкнуться.
— Тебе не кажется, что скопление голых тел… что в этом есть какая-то предначертанность, что-то обреченное? — выдал Петр. — Смотришь на людей — вроде бегают, резвятся. А если вдуматься, на сердце так и ёкает.
— У меня не ёкает… Ты неисправим, — упрекнула Марта. — Нужно уметь отключаться, не думать ни о чем. Уметь сливаться с водой, с песком, с толпой, радоваться простым вещам, тому, что есть… Ах, да ты никогда не поймешь.
— Я согласен. Но толпа иногда противопоказана.
— Кому?
— Когда я попадаю в нее, всё как-то теряет для меня смысл. Смысл дробиться на такое множество подсмыслов, что… Ну, вот рассыпь сахар на полу, получится как на этом пляже, — добавил он, улыбаясь.
— Сахар?
— Горсть песка, если хочешь.
— Не знаю, чего в тебе больше, славянского мазохизма или протестантских штучек твоего папы… — Марта перевела дух. — Когда я пытаюсь представить себя на твоем месте, когда пытаюсь вообразить, что всего этого нет… пляжа, моря, толпы, солнца… меня знобить начинает. Вот смотри, к тебе только что подкатил этот тип, с мороженым. А ты его отдинамил, как будто он тебя укусил. Он тебе ма-роженое предложил!
Марта имела в виду скуластого разносчика с бронзовыми бицепсами и в одних трусах, который обходил пляж с лотком на шее; по мере продвижения атлета вдоль прибоя женские лица незаметно, но в какой-то момент все до единого, оказывались обращенными в одну и ту же сторону.
— Это же болезнь! Какая-то детская фобия — испытывать страх перед ложкой варенья! — умоляюще добавила она. — Обрати внимание, как дети на варенье реагируют. Зажмуривают глаза и подставляют рот. Ты же сам любишь повторять, что мир принадлежит людям наивным, а не занудам всяким…
— Зря ты обижаешься. Я никогда не смогу этому научиться.
— Ты и не пробовал.
— Да сколько раз! — помолчав, ответил Петр. — Но я не в состоянии воспринимать толпу вот так, как ты говоришь… Что если нам и вправду взять катер на прокат? Я знаю один островок неподалеку…
— Необитаемый?.. Пальмы, от ветра свистит в ушах?
С неприступным видом Марта стала всматриваться в необъятную акваторию, ярко лазурная гладь которой была исполосована зелеными размывами во всю ширь залива и казалась вздувшейся.
— Нет уж. Мне нравится быть в толпе, — сказала она. — Это тоже трудно объяснить…
 
 
На следующий день жара спала. Но вместо того чтобы поехать на пляж, Марта предпочла прогулку на машине в Сен-Поль. На пути находился известный загородный ресторан, рекламный буклет которого валялся в спальне Брэйзиеров, — какая ни есть, но всё же оказия в нем побывать.
А еще через день, оставив Марту на весь день в Рокфор-ле-Па, Петр поехал в Ля-Гард-Френэ на встречу с нотариусом, чтобы урегулировать хоть часть дел с наследством, с зимы так и не сдвинувшихся на мертвой точки.
Вечер он провел у соседа, где застал настоящий гарем. Изрядно постаревший, от загара словно пергаментный, светлоглазый Жан коротал свой досуг в обществе двух юных племянниц, которые разгуливали по саду полуголыми, без стеснения обнажая свою грудь, и их подружек из Марселя, явно из адептов женского сожительства, которые только что выиграли в лотерею большую сумму и, как бывает только в теленовостях, где-то неподалеку приобрели на свой выигрыш ферму. А может быть, все вместе они его просто разыгрывали? Всем гуртом компания плескалась в бассейне, плитку в котором отец Петра выкладывал когда-то собственными руками.
 
* * *
Такси остановилось под олеандром. Из черного маститого «пежо» вылез рослый, худощавый мужчина с тяжелой, свисающей до плеч гривой темных волос.
Пожилой водитель выгрузил из багажника чемодан и вернулся за руль. И только в следующий миг, когда рослый незнакомец схватил Марту в объятия, да так что ее ноги пятки ее зависли над землей, Петр узнал в приехавшем Николаса Бёма, венского кузена Марты.
 Из болезненного костлявого подростка с бурным характером — именно таким он помнил Николя со времени его приезда в Париж четырехлетней давности, когда тот приезжал на юношеский музыкальный «турнир», — кузен Марты превратился в скуластого здоровяка-мужчину с твердым взглядом и решительной походкой.
Не сходя с верхней площадки и одобрительно глядя гостю в глаза Петр тряс ему руку, и его лицо медленно искажалось в вопросительной ухмылке.
Застыв ступенькой ниже, гость панибратски поддал ему по плечу и вымолвил:
— Net Uberraschung, was?[Что, даже не узнать? (нем.).]
Кузен отбросил за плечи свою гриву и отчего-то смутился.
— Мы ждали тебя в полночь, — по-французски сказала Марта.
— Так получилось. Я сел в другой самолет, — тоже по-французски ответил он.
 Необъятного размера зимний твидовый пиджак, нездешний матовый загар, необычайная, какая-то средневековая, редко уже встречающаяся породистость — Николас выглядел иноземным великаном. Впечатление сглаживали, разве что, светлые шорты, в комплекте с пиджаком придававшие ему что-то вызывающее, белоснежные кроссовки и какое-то прежнее упрямство избалованного подростка, запавшее на дно его умных, внимательных глаз.
Марта предложила кузену сразу же показать ему спальню. Ему была отведена комната под самой крышей, служившая Брэйзиеру не то летней конторой, не то личной опочивальней. После того как кузен осмотрел комнату, все трое вернулись за вещами, отнесли их наверх, а затем спустились в гостиную.
Радостно покусывая губы, Марта засуетилась в коридорчике между кухней и гостиной, накрывая столик под аперитив. Но ее ждало огорчение: Николас отказался от виски, от портвейна и даже от вина, заверив, что с лета вообще перестал «злоупотреблять» спиртным и теперь пьет одну минеральную воду или, на худой конец, кока-колу.
Кока-колы в доме не оказалось. Петр отправился на кухню толочь лимон со льдом, чтобы приготовить «домашний лимонад», и оттуда слышал, как Марта с пылом рассказывает по-немецки о каком-то приключении, случившемся с ней в момент посадки на самолет в день возвращения из Вены, — ему она об этом не обмолвилась ни словом.
Марта приготовила на ужин сырую лососину, маринованную в лимонном соке, картофельный салат, салат из помидоров с моцареллой, заправленный базиликом, другие сыры, вино, серый деревенский хлеб. И час спустя, когда стол, накрытый в столовой, был заставлен всеми холодными блюдами, кузен говорил уже один за всех и не умолкал ни на миг.
С обескураживающим аппетитом и с восторженной всеготовностью в лице к новым впечатлениям, которые поджидали его, казалось, даже здесь, сейчас, за столом, кузен поглощал не глядя всё подряд, что бы Марта ни наложила ему в тарелку, тараторил об Австрии, об общих знакомых, о своих летних музыкальных курсах.
На юг Франции его «принесла нелегкая», как он уверял, а именно соблазн, лично у него не перестававший вызывать сомнение, принять участие в так называемом «мастер-классе» для пианистов, который организовывала в Каннах некая Моника де Кост. Точнее даже не в Каннах, а по соседству, в Жуан-ле-Па, где и остановились по гостиницам все остальные участники сборища не для самых бедных, слетевшись на него со всех концов Европы. Кузен собирался ездить в Жуан-ле-Па каждый день. Каким видом транспорта Николас намеревался проделывать этот маршрут ежедневно, было не совсем понятно. Какие-то расчеты гость строил на знакомых, которые обещали одолжить ему машину, не то возместить затраты на его аренду, если удастся найти что-то по умеренной цене. В планы Николаса входило провести на юге две недели, после чего он собирался улететь в Люцерн, где его ждали уже для участия в летнем музыкальном фестивале. Программа впечатляла, она казалось более чем необъятной.
Молча следя за речью гостя и в свой черед не без аппетита налегая на сырую лососину, которая оказалась на редкость вкусной, стоило полить ее оливковым маслом и как следует посыпать укропом, Петр вдруг осознал, что кузен прекрасно говорит по-французски, без грамматических ошибок и почти без акцента. В этом было что-то необычное. Впрочем, для музыканта, для человека, обладающего музыкальным слухом, в этом наверное не было ничего противоестественного. Патлатый Николя стал исполнителем-профессионалом, даже если всё еще и продолжал где-то учиться. Учебой ни где попало, несомненно, объяснялась правильная постановка голоса, ученическая манера выстраивать многосложные фразы и, собственно, его упрямое желание оставаться на «вы», хотя Петр, как и раньше, был с ним на «ты». Новый тон отношений отдавал непонятным противоборством…
 
* * *
— Вариация в C-минор, опус № 1… Всё правильно. В вашем насвистывании, я имею в виду. Только Бах никогда не использует постоянного схематического рисунка, скорее гармонические линии. А Гленн Гульд, если вы видели когда-нибудь документальные кадры, заснятые с ним, то, наверное, помните, что, когда тот сидит за инструментом, он то смотрит на клавиши, то совершенно отстраняется, уходит в себя и не в состоянии остановиться, он как бы прикован к месту. В этом ключ к нему.., — разъяснял Николас совершенно серьезным тоном, застав Петра за насвистыванием мелодии, когда вечером следующего дня они с Мартой вернулись из Жуан-ле-Па с открытия стажировки, проведя вместе целый день.
— И как там всё прошло? Всё хорошо? — спросил Петр.
Кузен принялся с увлечением рассказывать об организаторше курса Монике, пожилой аристократке родом из-под По. Худшей дыры, чем По, по мнению Николаса, невозможно было отыскать на карте. Но это не мешало ей разъезжать по всему свету со своими курсами и издавать в десятке стран брошюрки по исполнительскому мастерству.
— Марту пустили с тобой на занятия?
— Нет, сегодня занятий не было. В первый день — знакомства, болтовня как всегда, — пояснил Николас тем же обстоятельным тоном. — Марта хотела посмотреть, как это происходит. Она права, со стороны это выглядит как слет заграничной секты.
— Очень забавная тетенька! — поддержала Марта, как и кузен неслышно приблизившись к столу, который Петр накрыл к их возвращению в саду; она несла в руках блюдо с салатом и хотела сразу же садиться за ужин.
— «Мои дорогие и ненаглядные, заявляет она сходу, я католичка по происхождению, но буддистка по убеждениям, я не свет мира, я ловец человеков, — подхватил кузен тему. — Поэтому ваши различия в вероисповедании мне до лампочки. Сюда вы приходите музыкантами, а дома будьте кем вам заблагорассудится».
После тишины в одиночестве проведенного дня Петру не удавалось втянуться в праздный разговор. Предчувствуя с утра, что мистраль, который местные газеты предрекали на ближайшие часы, может заставить себя ждать и день, и больше, он предпочел никуда не ехать и не просчитался: весь день опять простояла жара. Не просчитался он и в том, что провел день за просмотром старых справочников по ботанике, которые обнаружил в библиотеке. Музыка Грига, Бизе, Сибелиуса, Скрябина, Прокофьева, передаваемая по радио, а вокруг мертвая тишина, служившая для фортепьянной музыки идеальным фоном, на котором она воспринималась почти визуально, — кроме того, полный унисон, возникавший от слияния монотонности исполнения, свойственного манере Гленна Гульда, о котором только что говорили, и монотонности самой тишины, придавал копошению в пыльных книгах что-то неожиданно безвременное, чуть ли не поучительное. Музыка и теперь стояла у Петра в голове, кузен был прав, но он по-прежнему не слышал ее, а как бы видел глазами, как нечто сверкающее, похожее на бисер, рассыпанный на черном бархате.
Когда через четверть часа ужин был на столе — горячий, брызгающий ростбиф, салат, корзинка с хлебом, сыры, — и Николас принялся на еду, над столом повисло молчание, в котором теперь чего-то даже не хватало.
В этот вечер кузен сделал себе поблажку, согласился на «рюмку вина». Наблюдая за тем, как он вливает в себя красное провансальское вино, стакан за стаканом, Петр краем уха следил за рассказом Марты об очередном молодом маэстро, знакомом каких-то знакомых, который жаловался на низкий уровень музыкальной культуры французов, но не понимал, с чего это она заговорила об этом с таким увлечением.
— Да так оно и есть, — поддержал кузен Марту. — В немецкоговорящих странах публика совершенно другая. Бывшие империи не случайно стали колыбелью музыкальной культуры. Даже сегодня, превратившись во второстепенные страны, они продолжают поставлять на музыкальный рынок самую доброкачественную публику.
— Публику, но не музыкантов.., — заметила Марта тоном серьезной собеседницы, которую удостоили вниманием.
— Да это одно и то же. Нет публики — нет исполнителей. Если, конечно, не принимать во внимание тот факт, что среди исполнителей сегодня две трети — евреи. Ты же видела, — Кузен отбросил свои патлы за плечи и ножом показал в сумерки. — Я нисколько не преувеличиваю.
— И что ты этим хочешь сказать? Что тут такого? — уточнила Марта.
— Ничего удивительного тут нет. Абсолютно ничего. Но кое о чем это говорит…
— Растолковал бы неучам… — Марта солидарно взглянула на Петра.
Кузен, опешив, отчеканил:
— Ты хочешь сказать, что раз традиция, то нельзя к ней притрагиваться? Так, что ли?
— Даже если и так… — В глазах Марты появилось задорное упрямство.
— Ну, тогда ты ошибаешься. Нельзя всё валить в одну кучу, Марта, — выдал кузен с мольбой в голосе и, развернувшись на Петра, уперся в него сосредоточенным, мрачным взглядом, надеясь, по всему, услышать его мнение.
— Не понимаю, почему ты так уперся. У них всегда был врожденный дар к музыке, — зачем-то донимала Марта кузена.
— Вот это басни!
Оглядев обоих безучастным взглядом, Петр взял тарелку с сыром, подлил всем еще вина и за дискуссией не следил. Споры Марты с кузеном, разгоравшиеся на пустом месте каждый раз, когда они садились за стол, напоминали перепалку, в которой оба заранее во всём согласны друг с другом, но в чем именно, низачто не смогли бы ответить, стоило их об этом спросить. — Совершенно не понимаю этой позы! Почему ты решил, что басни? — продолжала Марта перечить.
— Да никакой нет позы! Ты, Марта, как с луны свалилась! Приятно ходить с чистой совестью. Но и безглазым нельзя оставаться. Они этого и добиваются.
— Кто, милый? Кто они? Ты изъясняешься такими загадками.
— Евреи! — отрезал кузен таким тоном, словно из него выжали какое-то признание, неприятное для него самого, и перевел взгляд на Петра.
— Ты музыкант, будущий, но всё же.., — произнес Петр с некоторой заминкой. — То, что среди исполнителей много евреев, это, по-моему, общеизвестный факт. Много ли наберется хороших исполнителей не евреев? Я только не понимаю… не понимаю, как ты собираешься пробивать себе дорогу на этом поприще с такими идеями?
— Среди исполнителей их большинство — это правда! — согласился кузен, но выглядел задетым за живое. — А замечали вы, что композиторов среди них раз-два и обчелся? Они врожденные исполнители. К непосредственному творчеству они не способны. К настоящему творчеству, я имею в виду.
— Не знаю… Что значит настоящее? — спросил Петр. — Ваша венская школа — это не творчество?
— Вам что, венская школа нравится?.. Скажете тоже… Что я могу вам ответить… У нас в Австрии всё шиворот-навыворот.
Петр помолчал, отхлебнул из своего бокала и потянулся к новой откупоренной бутылке, стоявшей на краю стола, чтобы подлить вина Марте.
— Ты прости меня, но эти разглагольствования для меня всегда отдают чем-то плебейским, — сказал Петр. — Я понимаю, что человек простой, неграмотный, когда у него складывается что-то не так, нуждается в козле отпущения. Но ты же имеешь возможность ездить, сравнивать.
— Нет, Питер, тут я с вами не могу согласиться, — всё также невозмутимо возразил Николас. — Вы рассуждаете по-мещански. При чем здесь простой человек? С него никакого спроса. Ему телевизор мозги так промывает, что он черного от белого отличить не может. Я говорю о том, что там, где еврей прошелся один раз, всё превращается в базар, в рынок, всё покупается и всё продается… — Водрузив оба кулака на стол, кузен смотрел на Петра испытующим взглядом. — Хорошо, посмотрите, что в кино произошло… В тридцатых годах был расцвет. А потом этот бизнес достиг таких масштабов… Голливуд ведь это только часть айсберга… что они, конечно, не могли своего проморгать и ринулись… К чему это привело? Сегодня там никаким искусством давно не пахнет! Массовое зрелище для толпы, для быдла! Как на римской арене: хлеба да зрелищ! Но это лишь частный пример. А если его вам мало, взгляните на то, что в изобразительном искусстве сегодня происходит? У меня полно друзей художников. Все надрывают глотки, все орут о застое, о кризисе. Да кто орет? Они же! Те, кто спровоцировал этот застой своей спекуляцией, куплей-продажей, своим полным безразличием к предмету торга и непониманием, что не всё может быть предметом купли-продажи. Им ведь без разницы! Лишь бы был оборот и доходы. Один только расчет они сделали неправильный: забыли, что невозможно качать из людей до бесконечности, что золотая жила рано или поздно иссякает. Предел есть всему.
— Я тебя не понимаю. Не понимаю твоего презрения, — встряла Марта. — Ведь что бы ты ни говорил, это одна из самых древних культур. Сколько от нее пошло! Невозможно всё так чернить.
— Россказни и басни! Ни одного здравомыслящего человека давно на этой мякине не проведешь, — отрезал кузен. — Насчет древности — может быть. Только что с нее взять, с этой древности? Если разобраться, то больше трепа. Обоим семитским племенам — я имею в виду арабов и евреев — постоянно приписывают какие-то заслуги, которые, если разобраться, замешаны на их же собственных легендах. Арабам, например, приписывают достижения в науке, в медицине. Так?..
— Ах, опять ты на эту тему… Давай отложим, — взмолилась Марта, по-видимому, уже не впервые обсуждая всё это с кузеном.
— Давно известно, к твоему сведению, что всё это не так. Выдумки! Медицина у арабов началась с приглашения в Багдад сирийских медиков. Но эти медики не пошли в исследованиях дальше Гиппократа, дальше изучения его переводов. В астрономии арабы отличились изобретением нескольких новых инструментов, провели кое-какие наблюдения, но греков ничем не обогатили. Им приписывали изобретение алгебры, решение уравнений, прогрессию. Но всё это давным-давно существовало у арийских индусов! А философия арабов? То же самое всё… Они занимались болтовней, обсасывали идеи Аристотеля. Они великие комментаторы, не больше. Евреи — то же самое. Нам кто-то вбил в голову, что у них какие-то врожденные способности к научной деятельности. Так или не так? Но ведь у них даже собственных идей никогда не было! Они нанимались, что-то там дорабатывали, проталкивали в жизнь чужие мысли. Всё, чего они добились в науке, это превращения ее в абстракцию. То же самое в философии! Весь Спиноза отсюда выплыл. Отсюда весь их психоанализ. Что такое психоанализ? Религия для неверующих. Всё остальное, Марта… Всё остальное — это дезинформация, оболванивание масс, поверь мне.
— Мы говорили о музыке, — промолвила она, и на лице у нее ее выступил испуг, которого она уже не могла скрыть. — С чего ты завелся?
— А какая разница?! В музыке то же самое! Нам просто мозги запудривают, изо дня в день вдалбливая, что у них с ранних времен было пристрастие к музыке, или еще, например, к лирике. Чем это объяснить? Да тем, что эти два вида искусства не имеют ни малейшего отношению к нашему с тобой мироощущению! Наши взаимоотношения с окружающим миром основаны на стремлении подражать природе. Это не я сказал — Аристотель! Еврею же понятие образа чуждо. Он безразличен к таким вещам, природа ему до лампочки. Он до мозга костей субъективен и вообще слишком любит разглядывать свой пупок, а не внешнее, не природу. Для него искусство — это не способ познать мир, а возможность заглянуть в себя. Большего ему и не нужно! Несчастный народ!
— Вы, мой друг, отпетый антисемит, — произнес Петр.
— Не антисемит, а — антисионист. Тут есть небольшой нюанс.
Опустив глаза в стол, Петр качал головой, не считал, видимо, нужным продолжать дискуссию, но всё же добавил:
— Не вижу разницы.
— Этим словом всем глотку и затыкают. А еврейский вопрос — это тест, чтобы вы знали, который позволяет безошибочно определять, что творится в стране, причем в любой, не только в вашей.
— Очень может быть, — согласился Петр после некоторой заминки. — Меня одно шокирует: понятие «еврей», как бы ты к нему ни относился — это одно, а конкретные, живые люди, которые живут рядом с тобой — это другое. Лично для меня в этом главное. Всё остальное… Можно молоть что угодно. Слово всё стерпит.
— Конкретный, живой человек — это мельчайший элемент целого организма. Даже если поступки этого конкретного человека не продиктованы непосредственно интересами этого организма, он всё равно им служит, самим фактом своего существования. Это как в партитуре: одна нота не делает сонаты, но является тем элементом, без которого и гаммы не построишь… Но я понимаю. Вы хотите сказать, что человек не виноват, что он родился таким, а не другим? А вы или я — мы что, виноваты, что мы не евреи?
— Ты тоже являешься частью общности. Не той, так другой. И тоже служишь чьим-то интересам, — сказал Петр, уже не скрывая своего раздражения.
— Нет, вы не понимаете.
— Чего я не понимаю?
— Ну, вот на днях… Мне попалась в руки статья. О скандале в Англии, разразившимся из-за театральных постановок Шекспира. Не слышали? Какой крик был поднят! На весь мир! Петициями завалили министров! Из-за чего, спрашивается? Оказывается, «Венецианский купец» — это антисемитская пьеса… Представляете? Они требуют запретить все постановки этой пьесы. Да, представьте себе! Французам ведь не приходит в голову требовать запрета по всему миру постановок «Скупого», потому что Мольер, видите ли, делает из них посмешище. У иудеев отсутствует критическое отношение к себе, чувство меры. Вместо чувства меры — чувство локтя, клановая психология. Или просто комплекс вины. Но это в лучшем случае. Они вообще очень чувствительные от природы. Гораздо чувствительнее нас с вами. Они и боль больше чувствуют. Но только свою собственную, не чужую. Поэтому и выживаемость у них выше, в любой среде…
Все трое вдруг молчали, чувствуя, что разговор дошел до какой-то неожиданной черты, дальше которой продолжать его невозможно, но вместе с тем и прервать его на сказанном тоже было уже невозможно.
— Нико, во-первых, что у тебя за манера всё утрировать до такой степени? — произнесла Марта с дрожью в голосе. — А во-вторых, ты просто заводишься. Без всякого повода.
— Сколько ни обсуждай, этой теме конца не будет, — пробурчал тот; схватив со стола бутылку, Николас подлил себе вина, залпом осушил бокал и, машинально пощипывая хлеб и запуская смятые катыши себе в рот, яростно их пережевывая, что-то упрямо обдумывал.
— Ты не наелся? — спохватилась Марта. — Тогда возьми сыр. Что ты хлеб ешь всухомятку?
— Красное французское вино и хороший хлеб — нет ничего лучше, — просиял тот ребячьей и оттого немного странной улыбкой, после чего, вскинув на Петра упрямый взгляд, всё еще чего-то от него дожидаясь, заговорил другим тоном: — Вы взгляните через эту призму на события, происходящие в Европе. Объединение, я имею в виду. Попробуйте взглянуть на сегодняшний геополитический переворот с этой точки зрения. Я уверен, что вы придете к потрясающим наблюдениям. Волосы встанут дыбом! Объединение, уничтожение границ… прежде всего, конечно, финансовых границ… и даже крушение советского режима, и даже балканская заваруха — всё это стороны одного явления, глобального, планетарного. Что, по-вашему, происходит сегодня в Европе?.. Вас, Питер, опять будет шокировать то, что я скажу, но я вынужден вам сказать то, что понимают многие люди. Это вызвано переменой иудаизмом своей стратегии. Вот откуда нарушение равновесия в мире, свидетелями которого мы являемся! И надо быть слепым, чтобы не видеть, или просто отказываться смотреть на вещи, что существует сознательная, целенаправленная деятельность определенных общественных сил, которые медленно, но уверенно добиваются переворота в мировом порядке. Цель окончательная непонятна… Но мы в Австрии хоть это понимаем. В послевоенные годы иудаизм перенес центр тяжести из Германии во Францию, сделав Францию плацдармом, сделав ее центром своих интересов в Европе. Почему Францию? Да потому что в ней сложились благоприятные условия для этого. Через Францию проходит вектор мировых отношений. Теперь этот вектор направлен не по горизонтали, как было до сих пор — между востоком и западом, в центре которого была Германия, а по вертикали — между севером и югом. Французы — терпимый народ. Немного бесхарактерный, но поэтому и терпимый. Это первое. С войны в них засел комплекс вины перед иудеями — это второе. Ну и еще вбили им немного в головы всякой муры, для надежности… Умеренный политический климат, сложившийся во Франции, демократическая бесхребетность общества, вся ее гуманитарная демагогия на тему прав человека и гражданина — это третье. К тому же экономическое положение неплохое. Нет разгула ксенофобии. Остальное вычисляйте сами. Если предположить, первое, что культура капитализма, изобретенная иудеями, обусловила укрепление иудаизма в Европе. Если предположить, второе, что иудаизм должен иметь в Европе точки опоры, а он должен иметь их повсюду, потому что его проникновение в культуры не может быть локальным, без постоянного расширения, подпитки оно сразу бы задохнулось. Если предположить, что этой точкой опоры является Франция — это третье. То из этого вытекает, что в объединении Европы больше всего заинтересован иудаизм, а не сама Европа. Его кропотливая деятельность привела к желаемому результату. Понимаете меня?
— Невероятно… Как можно с такой уверенностью городить подобные вещи? — проговорил Петр. — Или ты действительно не понимаешь, куда могут завести подобные рассуждения?
Николас помолчал, опять что-то быстро обдумал и, усмехнувшись, ответил:
— Так все и рассуждают… Но дело даже не в уничтожении границ. Если учесть, какой характер носит это объединение, его опору на финансовые интересы, а не на культурные.., культура не нуждается в воле министров и в парламентах.., всё становится ясным как Божий день. Перевес сил давно произошел. Сегодня заканчивается последняя рекогносцировка. История опять может повториться — вот что я хочу сказать. Антиеврейские выпады возможны в нашей цивилизованной Европе, как ответная реакция одураченной части общества. Ведь больше других страдают простые люди, как вы говорите, потому что именно они дольше всех остаются в неведении. Простолюдину чужд гуманитарный релятивизм образованных классов, поэтому, очухавшись, он способен на самые непредсказуемые действия. Так было в Германии. Какое количество людей в один прекрасный день превратилось в головорезов! Все немцы, все арийцы, от рождения такие? Да нет же! Они просто превратились в слепое орудие, в исполнителей воли озверевшей толпы, в анти-идею, если хотите. За всем этим стояла воля истории!
— Одним словом, заговор. Заговор черных сил в мировом масштабе, — подытожил Петр после некоторого молчания.
— Зря вы надо мной издеваетесь… — Разорвав на куски новый ломтик хлеба, Николас вновь стал жевать его всухомятку. — Настоящий заговор, он в самой идее избранности, носителями которой не вы, ни я не являемся.
— Ты обвиняешь еврея в умении торговать, в том, что он талантливее тебя в предпринимательстве, в том, что он более коммуникабелен. Взгляни же на это и под другим углом: может быть, он вынужден делать за тебя грязную работу, потому что ты не хочешь пачкать руки. Может быть, ему выбора не оставили?
— Да почему это я не хочу пачкать руки? Так рассуждать — ни с кого вообще ничего не спросишь. Мы оба правы, — буркнул Николас и замолчал, начиная понимать, что зашел слишком далеко.
— Нет, кто-то из нас не прав.
— Да в чем я не прав, Питер?
— У тебя в голове каша! Тебя обуревает злоба, ненависть и, черт его знает, может быть, даже зависть.
— Зависть? К еврею?!
— Bitte, Niko! Das reicht jetzt! — заговорила Марта по-немецки. — Hore jetzt endlich auf Wein zu trinken! Oder willst du krank werden?[Прошу тебя, Нико!.. Хватит хлестать вино! Тебе будет плохо (нем.).]
И пять над столом повисло молчание. Все трое какое-то время смотрели в шумящую от ветра темноту парка, но каждый в свою сторону.
— Что бы мы ни говорили, искусство не может быть предметом торга, — сказал кузен изменившимся голосом, пытаясь найти хоть какую-нибудь почву для взаимопонимания. — С этим я никогда не смогу согласиться.
— Ты просто расист. В самом вульгарном смысле этого слова, — сказал Петр.
— Да! — вспыхнул тот. — Да! Я их не люблю. И я уверен, что в душе вы их тоже не любите. Вы просто не хотите себе в этом признаться. Боитесь сказать себе правду, потому что не знаете, куда она вас заведет. И расизм тут ни при чем! Более страшных расистов, чем сами иудеи, нет на свете!
— Niko, ich biete dich, halt den Mund![Нико, умоляю тебя, больше ни слова, пожалуйста! (нем.).] — вновь взмолилась Марта. — Еще одно слово, и я уйду! Вы хотите продолжать вдвоем?
— Что бы ты сказал в таком случае на то, что я еврей? — проговорил Петр с двусмысленной ухмылкой.
— Вы?
— Я.
Кузен мерил его растерянным взглядом, не знал, как реагировать.
— So ein Mist![Черт знает что! (нем.).] — пробормотал он, врезав кулаком по столу, и добавил: — Не верю!
— Придется поверить, — сказал Петр.
Николас перевел окаменелый взгляд на Марту, опять уставился на Петра, но тут поднялся из-за стола и выплеснул:
— Тогда… катитесь вы к чертовой матери! — он отшвырнул стул и стремительной поступью зашагал в дом.
— Ну дает.., — произнес Петр после некоторого молчания.
— Да просто выпил. Он же никогда столько не пьет, — сказала Марта с надрывом в голосе. — Ты тоже хорош.
— Вот так я себе и представлял Австрию… Кожаные шорты с бубенцами. Не люди — а лбы, какие-то марсиане. Едят за троих. Говорят за десятерых.
— Сам не знаешь, что мелешь… Он совсем не такой. Зачем ты сказал ему, что еврей? Зачем нести такую чепуху? Зачем говорить неправду?
— Хотел посмотреть, что он на это скажет.
— На подобную чушь?! Увидел?
— Все однажды попадают в такой переплет. Единственный способ что-то объяснить человеку — это дать ему возможность побыть немного в шкуре другого. Словам никто не верит.
— Ты жалеешь, что я его пригласила?
— Нет, не жалею. Я просто устал от этих выяснений.
— Он совсем не такой, — вновь заверила Марта. — Ему хорошо у нас, и он вспыхивает. А ты, вместо того чтобы промолчать, разжигаешь его своей манией всему перечить. У тебя талант выявлять в людях недостатки, давно это заметила. Ты намеренно ставишь людей в такие ситуации, чтобы проверить: выдержит или сломается. Но ведь нет людей, которые могли бы выдержать такой экзамен!
— Он просто юный, самоуверенный дурак! О чем мы говорим?..
Глядя в темноту, Марта удрученно молчала.
— Как хочется покоя! — добавил он. — Без болтовни, без арийцев и истории племен. Какая-то напасть последнее время! Одни арийцы вокруг, ты обратила внимание?
— Раньше ты утверждал, что немцы тебе нравятся.
— Они мне и сегодня нравятся. Мне просто надоело обсуждать проблемы вселенной, сидя перед тарелкой с сыром, можешь ты это понять?
— Если я правильно тебя понимаю, завтра ты снова собираешься просидеть здесь весь день?
— Ради бога, увези куда-нибудь этого Гулливера.
В саду стемнело. Несмотря на поднявшийся ветер, шумная, безлунная ночь казалась настолько плотной и непроглядной, что свет из окон, выхватывающий из темноты неестественно правильные трапеции, придавал очертаниям «Бастиды» временный, бутафорский вид. Со всех сторон доносился шум листвы, сопровождаемый непонятным скрежетом и отдаленными судорожными толчками, которые передавались по воздуху, словно взрывная волна. Но это и был долгожданный мистраль. Ветер поминутно нарастал и обещал стать ураганным…
— Никогда не думала, что мы доживем до таких дискуссий, — произнесла Марта, кутаясь в шерстяную кофту, однако в голосе уже звучало примирительное безволие. — Петр, я хочу тебя попросить о чем-то важном…
— Разумеется, — он поднял на нее взгляд.
— Если ты когда-нибудь захочешь порвать со мной, то прошу тебя, скажи об этом сразу. Медленное унижение — самое ужасное.
Он с досадой покачал головой.
— Я серьезно.
— Вы страшный суд решили надо мной устроить.
— При чем здесь суд… Ты всё выворачиваешь наизнанку. Я о другом говорю. Ну, посуди сам… В каком огромном мире мы живем! Какое количество людей нас окружает! И хотя бы поэтому я никогда не смогу поверить, что тебе не попадаются женщины, которые тебя бы притягивали. Это невозможно, если ты нормальный мужчина. Я не хочу сказать, что это должно произойти. Но для меня важен принцип… Скажи, положа руку на сердце, ты веришь в физическую верность?
Петр поднялся, раскуривая сигару, обошел стол по кругу, повернулся к Марте спиной и, о чем-то размышляя, смотрел в шумящую темноту.
— Ни в физиологию, ни в ее господство над нашими мозгами я не верю, — сказал он. — Всё зависит от того, что мы хотим от жизни и друг от друга.
— Слова… А я серьезно. Любовь основана на физическом, а физическое изнашивается… Иногда я себя спрашиваю, любишь ли ты меня — как я есть, или ты выдумал меня, изобрел в своей голове нечто очень похожее на меня. Ведь ты даже не нуждаешься в доказательствах, в том, чтобы хоть иногда сверить, соответствует ли твой образ действительности. Для тебя всё давным-давно ясно. А мне доказательства нужны на каждом шагу!
— Я понимаю…. Ты меня упрекаешь в том, что я не доказал тебе свою любовь через приязнь к этому супермену? Глупо! Глупо то, что присутствие этого лба с куриными мозгами толкает тебя на обсуждение таких тем.
— С тобой невозможно ни о чем говорить.
— Завтра этот Гулливер переедет в свой палаточный лагерь, или… где их там расселили? В противном случае я перееду в гостиницу.
Петр взял со стола бутылку виски и скрылся в доме.
 
* * *
Гарнская жизнь после отпуска текла в своем обычном ритме. Конец лета был уже на носу. Вечера и выходные, как и прежде, уходили на розарий. Солнечные дни держались весь август. В свободное время Петр даже не выбирался за черту поселка.
Как-то вечером, в субботу, Марта попыталась уговаривать его оставить намеченные на воскресенье планы и поехать к ее знакомым, к австрийской паре, жившей к северу от Парижа, которая уже в третий раз звала их на обед. Петр решил подумать до утра, хотел принять решение в зависимости от того, какая будет погода.
— Я одного не понимаю… Они нас ждут каждое воскресенье? — удивился он. — Чем вызвано такое радушие?
Разговор сразу принял неожиданный тон. Решив разом выплеснуть належавшее на душе, Марта упрекала его в том, что, вернувшись в Гарн, он решил жить по старинке, хотя обещал по возвращении изменить их жизнь в корне, да и отказываясь понимать, что на этот раз «чаша долготерпения» переполнилась. Марта считала его одного виновным в том, что потеряла «свободу души и тела». С чем будто бы смирилась. Однако никак не могла смириться с похороненными обещаниями, с тем, что он ничего не предлагает ей взамен, взамен ее жертвы, и даже не больше считает нужным выслушивать ее, отмахиваясь от всего.
— Мне всё это на-до-е-ло, — выговорила она по слогам.
Петр продолжал спокойно рыться в ботаническом справочнике, обвинениям внимал как чему-то должному, когда с улицы донесся крик соседа. Архитектор завел привычку голосить через ограду, если в чем-нибудь нуждался, потому что ленился делать обход через улицу.
Петр поднялся и вышел в сад.
Вернувшись через несколько минут, он молча прошел в свою рабочую комнату, принес несколько листков бумаги, стакан с гелиевыми ручками и разложил писчие принадлежности перед Мартой.
— Пожалуйста, изложи все претензии на бумаге. Так будет проще, — сказал он тоном холодного сожаления. — Но только все, абсолютно все. И лучше по пунктам. Иначе сама запутаешься.
Он придержал ее жестом, не хотел возражений. И в тот же миг поймал себя на мысли, что предлагает ей именно то, к чему прибегал в детстве его отец. Терапия себя неплохо зарекомендовала. Действенность ее в нужный момент превосходила все ожидания. Но что-то заставило его смягчить тон:
— Ты увидишь, как всё станет ясно… Для нас обоих.
— Дело не в претензиях.., — Лицо Марты стало еще бледнее. — Я думала, хотя бы в этом мы способны понять друг друга. В том, что нужно говорить правду друг другу. Или ты опять считаешь, что всё это наивный бред? Ответь, пожалуйста!
— Говорить правду?.. Честное слово, не знаю.
И он вышел на улицу.
 
 
С утра в воскресенье утро выдалось неожиданно серое и облачное. Встав раньше обычного, чтобы к обеду успеть справиться с намеченным планом работ в розарии и поехать с Мартой, как она просила, к австрийской паре, Петр, не завтракая, вошел в свой кабинет за рабочей одеждой, где оставил ее с вечера, чтобы утром не делать шума. На письменном столе он заметил стопочку исписанных листов, аккуратно сколотых скрепкой.
Пробежав глазами по первой странице, он не без удивления обнаружил, что Марта выполнила его вчерашнюю просьбу.
Он хотел отложить листки обратно на стол, чтобы внимательно просмотреть позднее, но что-то заставило его сесть и прочитать их сразу же.
Ты просил меня «изложить» всё, что я думаю о тебе, спокойно и по порядку. Боюсь, что будешь жалеть об этом. Что ж, выполняю твой каприз. Не в первый раз. Последовательность «изложения» условная. Ее никогда и не было в моих к тебе чувствах…

Марта отнеслась к его просьбе со всей серьезностью. Написанное оказалось не просто обвинительным актом — справедливость его сама по себе не имела большого значения, так как Петр заранее готовился признать свою вину во всем, к чему бы ни свелись упреки, — но именно это и показалось ему вдруг непонятным и в чем-то даже ошеломительным.
Казалось непонятным, что Мартина правда, при всей ее доказуемости, очевидности, вдруг не отзывались в его душе ни одной струной. Ее обиды опять пробуждали лишь раздражение. Но затем в него всё же начало вкрадываться притупленное, неуклонно нарастающее желание что-нибудь разбить, сломать, уничтожить. У него спирало дух. От какого-то тошнотворного наплыва, близкого к чувству страха. От неспособности приостановить в себе какой-то внутренний разгон, ускорение чувств. Не по себе вдруг становилось от мысли, что однажды вообще не удастся перебороть себя. И это казалась совершенно анормальным.
Страшнее всего, Пьер, в твоем первозданном, неотесанном эгоизме, у которого столько разновидностей, столько оттенков, это то, что я чувствую себя после проведенных с тобой лет выжатым лимоном, который скоро выбросят в мусор…
Ты позволяешь себе заявляться в ванную в тот момент, когда я моюсь и раздета догола… Видел бы ты выражение твоих глаз! Ты разглядываешь меня, будто содержимое твоего шкафа, не зная, какую выбрать рубашку. Да, я поправилась! Да, лечебные процедуры, которые мне пришлось перенести этом году, портят тело женщины. На некоторое время, или даже навсегда!
Ты всегда оставляешь в кухонной раковине губку, полную жижи. Представить себе не можешь, как мерзко брать ее в руки. Такое чувство, что берешь жабу и выжимаешь из нее внутренности…
Когда ты суешь на улице подаяние нищим, как правило одну мелочь, от которой у тебя просто отвисает карман, почему-то решив, что больше чем франк нищим давать не положено, а почему не положено — сам не знаешь. Ты умудряешься еще и обижаться, когда тебе не говорят за это «спасибо». Ты стараешься сохранить оболочку, какой-то панцирь, и называешь это чувством собственного достоинства. Но ты и не думаешь спрашивать с себя по справедливости и лишь прячешься за поступки, которые тебе ничего не стоят, обходятся не дороже франка…
Ты завел привычку разговаривать с собой вслух, не думая о том, какое впечатление это может производить на окружающих. Я тебе скажу — какое. Мороз дерет по коже! А твоя страсть напевать Моцарта в кресле перед окном, поигрывая коленями и дирижируя карандашиком…
Ты уверен, что для меня нет ничего лучшего, чем ты, на всём белом свете! Подобного самомнения я никогда не встречала! Ты убежден, что спать с тобой в одной постели — верх наслаждений… А если хочешь знать всё начистоту, не такой уж ты сногсшибательный «партнер». Мне приходилось встречать и получше. Ты никогда не спрашивал себя, какое впечатление могут производить на меня твои звериные, кратковременные вспышки? Ты бросаешься на меня, как животное. Ты спешишь удовлетворить свою нужду, как можно быстрее. Я же после этого чувствую себя полной идиоткой. Но мало этого! После этой гимнастики я должна еще и успокаивать тебя: ах как было хорошо, ах как сладко! Знаешь ли ты, что убиваешь этим мое тело на долгое время? Ты занимаешься любовью так же, как ешь: с аппетитом, с минимальной затратой времени и до полного очищения тарелки…
Ты потерял ко мне уважение как к женщине — из-за твоего чрезмерного уважения ко мне как к личности… Твои разговорчики про дух и тело отдают могильным холодом… Где вся эта la vie en rose, которую ты пообещал?! Где она, я спрашиваю? Идейка сама по себе, конечно, дурацкая. Но кто тебя тянул за язык?
Мне претит твой повышенный интерес к чулочной эстетике. Всё это мне не кажется эротичным. Такие аппетиты подстать любому профессиональному шоферюге. Ты считаешь, что хорошо одетая женщина притягательнее, чем раздетая. Ты считаешь, что в отношениях существуют границы, которые нельзя преступать. Со всем этим я не согласна!
Ты всё, всё взял от меня, что мог. Я чувствую себя обескровленной. Я утратила желания, потребность хотеть. Что может быть ужаснее! А ведь я еще молода, красива, нравлюсь мужчинам, мне свистят иногда на улицах. Я еще люблю радости жизни.
Твоя страсть к изоляции меня оболванивает, загоняет в пустоту. В те-бя-нет! В был-да-сплыл!..

Свой перечень упреков, растянувшийся на три страницы, Марта подытоживала извинениями:
…Я всё же прошу простить меня. Если ты на это способен. Как ты сам часто говоришь, беда правды в том, что у нее много разных сторон…

 
 
Было уже почти восемь, когда Петр вышел на улицу. Давно рассвело. Промозглая серость однако всё еще застилала сад. А в низине над лугами по-прежнему висели клочья ночного тумана.
Намереваясь пройтись секатором по верхушкам роз вдоль правой ограды, он обкромсал два куста и решил взять грабли, чтобы размяться. Энергичными движениями он принялся сгребать палую листву, но затем пошел за тачкой, боялся, что позднее забудет о ней. Оставленная посреди газона, тачка должна была напомнить Далл’О, который с утра в понедельник собирался выйти на работу, о его невыполненном обещании убрать наваленную листву в самом низу.
Вернувшись на террасу, Петр вдруг оторопел от внезапно пришедшей ему в голову мысли. В следующий миг эта мысль показалась ему настолько естественной, да и очевидной, что от растерянности он застыл на пороге в дом и, глядя в сад, недвижимо обдумывал, что теперь делать, с чего начинать.
Стараясь оценить свое положение трезво, без преувеличений, он не мог преодолеть в себе какого-то последнего барьера. Единственное более-менее твердое заключение, сходу и окончательно закрепившееся в его сознании и больше не вызывавшее ни недоумения, как бывало, ни душевной путаницы, толкало к признанию простой, тривиальной истины: вот уже шестой год он живет с человеком, с которым не имеет ничего общего. Как он мог связать себя до такой степени, буквально по рукам и ногам? Да еще и со сварливой женщиной, каких полон свет? При этом и сам был не лучше. Разве не был он одним из заурядных представителей своего пола в своей заурядной потребности делить жизнь с женщиной просто в силу своей неспособности жить без никого? От неумения жить как-то по-другому. Потому что не научили? В этом было что-то низкое, ничтожное, унизительное…
И уже через минуту хорошо знакомый ему голос — тоже внутренний — пытался его образумить. Безрадостные прозрения на свой счет вроде бы не казались столь однозначными. Человек — не раб ли он своих эмоций? Стоит дать ему послабление — и он способен возненавидеть кого угодно, что угодно способен очернить, и умеет это делать с талантом непревзойденным. Но с тем же успехом он может и смириться. Может найти во всём новые положительные стороны и новые оправдания себе и той жизни, которой он довольствовался еще минуту назад. Как бы то ни было, с глаз Петра вдруг спала какая-то пелена.
Войдя в гостиную, Петр запустил на диван свой садовый кепи, поднялся на этаж, в одну из спален, распахнул кладовку, выволок серый пухлый «самсонайт», купленный накануне поездки Марты в Зальцбург, затем другой, старенький, но еще более вместительный. Вытащив пустые чемоданы в коридор, он распахнул гардеробную нишу и стал доставать из нее и складывать в чемоданы Мартину одежду, ту, которую она чаще всего носила…
Было почти двенадцать, когда Марта показалась на пороге гостиной. Он сидел в кресле и перебирал старые газеты. Пачками сваливал их в холодный камин, а некоторые, заголовки которых чем-то привлекали внимание («Конец прохлаждениям», «Жаркий сезон только начинается», «Обуздание с запозданием»…), зачем-то откладывал в журнальную корзину.
Вряд ли до Марты сразу дошло, что что-то произошло. Но нюхом чуя в воздухе какую-то перемену, она не здороваясь прошла в ванную и через несколько минут вернулась в теплом халате.
— Ты же в Версаль с утра собирался, — напомнила она с порога.
— Смена программы… Марта, тебе нужно сосредоточиться. Я тебе сейчас скажу что-то важное, — сказал Петр, не глядя на нее.
— Только ради бога, не делай такую мину…
— Ты уезжаешь. У тебя осталось… — Задрав рукав свитера, он взглянул на часы. — Полчаса с небольшим…
— В каком направлении, если не секрет? — помолчав, спросила она.
Петр молча смотрел в пол, вдруг чувствуя в своем поведении какое-то несоответствие со смыслом сказанного. Но в то же время он изо всех сил старался убедить себя, что таков жребий, что взятую на себя роль необходимо доиграть до конца, обратного хода не было.
— На сегодня обойдемся гостиницей. А завтра я подыщу тебе что-нибудь постоянное, — сказал он. — Я буду снимать тебе квартиру. Я обо всём позабочусь…
Марта утопила руки по локти в карманы халата.
— У тебя не все дома, по-моему.
— Насчет этого… Я собрал тут кое-что. Всё не влезло. Остальное привезу потом…
Дальше всё происходило по продуманному сценарию. Без сцен, без ломания рук, без выяснений отношений. Беспрекословно повинуясь — ее реакция была всё же неожиданной, — Марта забралась на заднее сиденье машины, каждым своим жестом давая понять, что покоряется лишению прав из снисхождения. Ведь всё равно ей не давали двигаться так, как ей того хочется. Всё равно не давали говорить нормальным человеческим языком. До сих пор ее вообще только истязали всё время и мучили. И вот теперь везли на последнюю пытку. Чего тут непонятного?
Петр загрузил чемоданы в багажник. Они молча вырулили на шоссе…
Молчание было нарушено за всю дорогу до города один раз. При выезде из Дампиерра Марта вынула что-то из сумочки и членораздельно произнесла:
— Я ко всему готовилась… Но не думала, что ты способен на низость. — Она закурила и, презрительно помолчав, аккуратно выпуская дым в приоткрытое окно, присовокупила: — Это только доказывает, что прочитанное тобой — правда… чистейшая правда. Я и сама не сразу это поняла… Будь добр, убери ногу с газа. Грузовик на дороге не едет, а стоит, мы врежемся…
Остановив машину перед первым же приличным на вид отелем, как только они пересекли Периферик и въехали в город, Петр молча вылез из-за руля, прошагал к багажнику, выгрузил чемоданы и сделал знак швейцару, стоявшему на входе.
Тот приблизился.
— Об остальном я позабочусь. Не волнуйся.., — повторил он с горькой усмешкой.
Не проронив ни слова, Марта направилась следом за швейцаром, понесшим ее чемоданы к вертящемуся входу.
Едва отъехав от гостиницы, Петр вновь остановил машину, уже перед входом в кафе. Выбравшись из-за руля, он вошел в безлюдное бистро напротив и заказал у стойки стакан горячего молока с сахаром. Такой заказ он делал впервые в жизни.
Пока бармен подогревал молоко, он обводил взглядом редких посетителей, всматривался в невзрачную городскую перспективу за окнами и с туманом в голове, с каким-то муторным чувством неправильности происходящего, которое не давало сосредоточиться на главном, думал о том, что последние адье получились нелепыми, и что ему вряд ли удастся избавиться от угрызений совести. Уже сейчас, не прошло и нескольких минут, как угрызения сжигали его изнутри адским огнем…
Только позднее, вновь очутившись на улице, вновь шагая по тротуару и вслушиваясь в шелест листвы под ногами, он подумал, или, скорее, ощутил и не успел облечь свое чувство в слова, что труднее всего привыкать не к своему новому положению, не к обретенной свободе «души и тела» — в нее-то он как-то не верил, — а к самому себе. Возможно, поэтому возвращаться в прежний мир вдруг мучительно не хотелось…


°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°


 
Часть вторая
 
 
 
До прибытия поезда на Северный вокзал Парижа оставалось еще около получаса, но в вагоне первого класса уже чувствовалось оживление.
Часть пассажиров заблаговременно готовилась к выходу. Самые нетерпеливыми заражали непоседливостью других. Пожилой итальянец в зеленом свитере, которого звали Витторио — так на весь вагон обращалась к нему спутница, пожилая эксцентричная дама в собольей шубе, приходившаяся ему по-видимому родственницей, — принялся снимать с верхних полок свои многочисленные пожитки и без ложной скромности принял помощь соседа, который не усидел на месте лишь из опасения, что один из свертков свалится ему на голову. Возле тамбура кто-то подавал еще более дурной пример. Преждевременная возня с чемоданами перед багажной нишей привела к никчемному столпотворению в проходе. Но кое-кому всё же удалось выйти с вещами в тамбур.
Один из стоявших в тамбуре мужчин, седовласый, средних лет француз в сером костюме, который оказался здесь до начала всеобщего ажиотажа, молча всматривался в плывущие за окнами городские окраины. Время от времени он что-то сверял по лицам попутчиков, словно дожидаясь от всех какой-то единодушной реакции, и, когда вагон вновь вынырнул из темного туннеля и с улицы потянуло запахом горелой резиной, француз с усмешкой произнес:
— Перед вокзалом всё становится резиновым, даже время…
Стоявшие рядом немцы — оба в светлых макинтошах, с сонными лицами — отреагировали на шутку одинаковыми вежливыми оскалами. Француз в костюме догадался, что его просто не понимают. Немцы не говорили по-французски. Считая всё же нужным объясниться, он постучал указательным пальцем по стеклу своих часов, несколько раз сокрушенно мотнул головой, после чего, словно обидевшись на что-то, отвел взгляд в окно и больше не произносил ни слова…
На протяжении всей дороги до Парижа Арсена Брэйзиера переполнял оптимизм. Редкий душевный подъем заставлял думать о чем попало. О Люксембурге, где он провел два дня, о планах дома в Тулоне, куда он возвращался. Вдруг хотелось чего-то нового, неожиданного. На вокзале Брэйзиеру предстояла встреча с дочерью. Луиза пообещала приехать прямо к поезду, и, поскольку это случалось вообще впервые — встречать дочь на перронах до сих пор приходилось ему да матери.., — этот новый виток в отношениях придавал непредусмотренной остановке в Париже какое-то дополнительное значение, а вместе с тем не мог не навевать необъяснимой, минутами невыносимой, но всё же приятной грусти по ушедшему. Чувство новизны обострялось и оттого, что возвращаться из Люксембурга пришлось поездом через Париж, а не самолетом без всяких остановок, как Брэйзиер планировал поначалу. Из Люксембурга он собирался вылететь прямо домой, но внутренние французские авиалинии уже вторые сутки работали с перебоями из-за забастовок летного персонала, вылет откладывался на неопределенное время, и еще до того как он выехал из гостиницы предусмотрительный консьерж позаботился о том, чтобы забронировать ему место в поезде…
В наилучшей форме Арсен Брэйзиер чувствовал себя и от результатов поездки. В Люксембург пришлось ехать по делам тулонской фирмы. Неделя пролетела как один день, с максимальной пользой. Переговоры завершились настолько удачно, что время от времени он спохватывался, пытался приостановить в себе какое-то безудержную внутреннюю спешку, она же и лишала его твердой почвы под ногами. И в который раз он был вынужден задавать себе странноватый вопрос: не напутал ли он, не принимает ли он желаемое за действительное?
Факт оставался фактом: выгодная сделка была заключена, осталось обменяться документами. Кроме того, еще и удалось отдохнуть и даже приобрести в лице новых партнеров новых друзей и единомышленников, что и подавно не входило в планы. Необходимость возвращаться через Париж Брэйзиер принял как должное. Теперь уже ничто не могло поколебать в нем душевного равновесия. Непредвиденная остановка в Париже к тому же приходилась кстати, давала возможность привести в порядок некоторые столичные дела, до которых руки с лета не доходили…
С выражением шутливой симпатии на лице Арсен Брэйзиер оглядел немцев, скользнул глазами в сторону пожилого люксембуржца, который «путешествовал», как сам старик выражался, с десятилетним мальчуганом, по-видимому, внуком. Оба шушукались о чем-то в противоположном конце тамбура, показывая друг другу внутренности своих кепок. Взгляд Брэйзиера уперся в белокурую даму в шотландском килте, которая всю дорогу листала английские журналы по собаководству и тоже решила ждать конце поездки в тамбуре. Отвесив ей едва заметный поклон, Брэйзиер погрузился было в задумчивость, но в тот же миг спохватился, заметив, что та держит свой кожаный саквояж на весу. Он сорвал свой небольшой чемодан с откидного сиденья, подхватил саквояж, водрузил его на место своей поклажи и, отвернувшись к панораме, плывущей за окном, смотрел в одну точку, как это бывает с человеком, который чувствует, что оказался в центре внимание…
 
 
Встречу друг другу назначили перед табло прибытия. Но дочери еще не было.
Арсен Брэйзиер прошелся вдоль выхода на перроны, вернулся обратно, подождал еще несколько минут и, купив в киоске номер «Фигаро», направился к выходу в город. На улице он остановил такси и еще через полчаса вылез из такси перед входом небольшого, средней дороговизны, отеля с окнами на улицу Дофин.
Едва Брэйзиер назвал свою фамилию, как моложавый, незнакомый ему портье выложил на стойку конверт с письменным сообщением: несколько минут назад его передали по телефону.
Записка была от дочери:
Папа, дорогой, здравствуй! И извини, пожалуйста. Я позвонила и узнала, что поезд опаздывает, и на вокзал не поехала, боялась прозевать мероприятие на факультете. Нам влепили на сегодня дополнительное. Не успела дозвониться тебе в это королевство. Приеду в два часа. Дождись меня. Твоя дочь Луиза.
Дай человеку, который записывает под мою диктовку, двадцать франков на чай, я пообещала.

О каком «собрании» может идти речь в сентябре? Занятия у дочери начинались позднее. В Париж же она поехала в конце августа лишь затем, чтобы подыскать себе новое жилье, вдруг отказываясь жить в мансарде, как в прошлом году, предложенной ей родственниками в своем особнячке, который они населяли большим и, как дочь уверяла, шумным и буйным семейством. Решению Луизы жить совсем отдельно противостоять было невозможно, хотя для них с женой казалось очевидным, что заниматься поисками квартиры придется им самим — дополнительные хлопоты. Брэйзиер планировал выкроить на это несколько дней в октябре, к тому времени надеясь окончательно утрясти дела в Люксембурге…
На миг вообразив себе саму сцену — как молодому портье, с достоинством новичка наблюдавшему за ним из-за стойки, пришлось записывать весь этот сумбур, переспрашивая на каждом слове, а ко всему еще и выводить собственной рукой, чтобы его вознаградили за старания чаевыми, — Брэйзиер с трудом переборол на лице улыбку.
Мелких купюр при себе не нашлось. И он хотел было отложить чаевые на потом, но всё же вынул из кармана купюру в сто франков и протянул ее портье. Еще никогда, с тех пор как останавливался в этом отеле, он не расщедривался на такие чаевые.
— Что вы… Не нужно, — по-дилетантски смутился тот.
— Уговор дороже денег, — сказал Брэйзиер и, довольный своей шутке, воткнул купюру под дно стоявшей на стойке вазы с цветами.
В номере Брэйзиер просмотрел газету, во второй раз за утро побрился, распахнул окна. Со дна уличного проезда в комнату ворвался городской шум. В мерный гул знакомого города он вслушивался с некоторой растерянностью, что-то взвешивая про себя, и вдруг понял, что вся его былая уверенность в том, что шум города, суета ему ненавистны, были ложными, надуманными.
Он чувствовал себя в полнее городским человеком. И одна мысль о том, что он находится в центре одного из красивейших городов мира, один среди несметного количества незнакомых людей, окруженный чужими заботами и неисчислимым количеством чужих жизней, одна неожиданнее другой, вдруг приводила его в какое-то радостное волнение. Тут же однако взвесив, что так с ним случается каждый раз — каждый раз в дороге его осеняют странноватые идеи, — Брэйзиер закрыл окна на балкон, заказал в номер чай, омлет с беконом, бутерброды. Он попросил накрыть столик на двоих. И пока суд да дело, сел свой рабочий органайзер.
После нескольких телефонных звонков он спустился в холл, чтобы отправить факс в Люксембург. Отчего не поблагодарить за оказанный ему прием сразу же? А когда он вернулся в номер, и горничная едва успела вкатить в номер тележку с завтраком, как раздался быстрый стук в дверь.
— Открыто!
В номер влетела дочь:
— Папа! Ты получил мое послание?
С сияющим видом Брэйзиер поднялся:
— Наконец-то… Ну, наконец-то! — поймав дочь за голые плечи, он разглядывал ее в упор с таким видом, словно хотел убедиться, что не вышло опять какой-нибудь ошибки.
Луиза была в летнем платье с открытым верхом, улыбающаяся, свежая, опять повзрослевшая.
— У тебя одеколон какой-то женский… Как у моего соседа! — заметила дочь и, приложив ладонь ко рту, тихо засмеялась. — Только он — полная твоя противоположность… С косой ходит.
— С косой? Твой сосед? — Отец не понял, что дочь имеет в виду, но кивал, довольный всему на свете. — Кстати, нашего изготовления… одеколон.., — добавил Брэйзиер. — Тебе что, не нравится?
— Твой собственный?
— Мы запустили пробный, в синем флаконе, разве не помнишь? Садись же, ну, что ты топчешься… Я перекусить заказал. Ты не обедала, надеюсь?
— Как там, в Люксембурге? Всё утряс?
— Утряс.
Брэйзиер-младшая подошла к тележке с завтраком, сняла белую салфетку с тарелок, проверила начинку одного из бутербродов, приготовленных треугольниками, по-английски, и, поморщившись, отложила его на тарелку:
— Я слышала, жулье со всей Европы ездит в Люксембург деньги прятать в банках… и что у них даже принц чем-то торгует, сувенирами или минеральной водой.
— Наверное, так и есть.., — ответил отец, улыбаясь. — Луиза, пока вспомнил… Ты маме насчет будущих выходных звонила? Мы ведь тебя ждем. Ты помнишь, надеюсь, что твой брат…
— Нет, папа. Ну, никак.
— То есть как никак?.. Ты не приедешь?!
— Я же тебе объясняла…
Отец казался всерьез расстроенным. Но даже такая неприятность не могла омрачить радость, которую он испытывал, видя дочь цветущей, в очередной раз повзрослевшей, — это поражало его каждый раз, когда он не видел ее некоторое время. Удивляло Брэйзиера и то, что с возрастом дочь становилась всё больше похожей на мать. — Мы, к сожалению, не сможем пообедать вместе, — сказал он. — У меня встреча здесь неподалеку. Но вечером…
Дочь поморщилась.
— Нет-нет, на вечер уважь, пожалуйста. Ну, как тебе не стыдно?
— Так и быть, — закатив глаза к потолку, вздохнула она. — Только не в восемь. Позднее. Я, может быть, приду с одной знакомой, с Моной. Но ты ее не знаешь.
— Вот и познакомишь. Если хочешь, пойдем к этому… к писателю, — предложил Брэйзиер, имея в виду семейный ресторан, находившийся возле Пантеона, который принадлежал неудачливому литератору; в былые времена, когда им с женой приходилось бывать в Париже с детьми, существовал семейный обычай обедать в этом ресторане всем вместе. — А в воскресенье я в Гарн собираюсь. Прогуляемся к Пэ вместе? — спросил Брэйзиер, назвав своего шурина тем прозвищем, которое ему давно прилепила дочь.
— Ну вот… Опять ты всё расписал в своем блокноте! Как можно составлять программы, даже не поинтересовавшись, что, может быть, я занята, что у меня… А вдруг — работа? Да нас просто завалили — ты представить себе не можешь!
— Я уже договорился с ним. Он предложил заехать за нами утром.., — виновато объяснил отец. — Что делать, отменить?
— Ты заставил его тащиться сюда из Гарна? И он согласился? — удивилась Брэйзиер-младшая. — Да ты забыл, что такое Париж! Здесь ни пройти, ни проехать. Столица мира!
— Пробки в воскресенье? — не поверил отец.
— Хорошо… В Гарн, так Гарн, — сдалась Брэйзиер-младшая.
Следя за тем, как дочь принялась разливать чай, Брэйзиер не мог не заметить, что свои жесты она сопровождает той же мимикой, что и мать — вздернув брови и взирая на столик сверху вниз, как бы с пренебрежением к этой тривиальной домашней обязанности. Что-то вдруг поражало в этом сопоставлении. Он тут же размяк и был готов исполнить любой дочерин каприз, если нужно — даже отказаться от всех своих планов на выходные.

* * *
Рассчитывая увидеться с Вертягиным в день приезда, Арсен Брэйзиер не ожидал, что в последнюю минуту шурин откажется от встречи под предлогом занятости.
Вертягин ответил у себя в офисе по прямой линии и попросил подождать со снятой трубкой. Доносились звуки другого телефонного разговора: Вертягин кого-то отчитывал. А когда он всё же спохватился, прошло уже минут десять, то он даже не удосужился извиниться, лишь заявил, что его рвут с утра на части, и попросил перезвонить позднее.
Сетовать на невнимание? Брэйзиер отлично знал, что Вертягин не любит, когда ему звонят на работу не по делу, а тем более в пятницу, в конце недели, в один из приемных дней кабинета, почему-то всегда перегруженный, — так бывают с теми, кто не умеет распланировать рабочую неделю. Но тон шурина всё же выбивал из колеи. Ведь Вертягин только что приехал из отпуска, проведенного под Каннами в его же, Брэйзиеру принадлежавшей даче, и им еще даже не удалось переговорить на эту тему…
Позднее Вертягин перезвонил в гостиницу и извинился — день у него получился действительно суматошный. Он предлагал увидеться в воскресенье в Гарне и даже пообещал заехать в гостиницу на рю Дофин, чтобы забрать Брэйзиера к себе: с утра ему всё равно предстояло побывать в городе по своим делам, и они могли уехать в Гарн вместе, как раз к обеду…
За годы отношения успели отстояться, но вместе с тем как бы выдохлись, подобно какой-то крепкой настойке, а то и уксусу. Преступать отведенные отношениям границы становилось как-то непринято, несмотря на то, что вся родня, и дальняя и ближняя, за норму почитала приязнь и обязательность, — как назвать это по-другому? Дистанция изобличала отношения в несостоятельности. Но сложившийся статус-кво обоих всё же устраивал. Слишком многое их рознило — взгляды, образ жизни, само отношение к этой розни. А те незаурядные, на первый взгляд, параллели в их биографиях, ведь оба они по иронии судьбы имели в прошлом отношение к Англии и оба утратили с этой страной все связи, да еще и имели какое-то отношение к цветоводству, — это лишь придавало врожденным расхождениям нечто коренное, узаконенное самой природой.
Нерадивость русского шурина ногами росла из той же почвы, что и высокомерие, близкое к чванливости, как привык считать Брэйзиер, которое полнее всего характеризовало отношения его отца, покойного дипломата Вертягина, с родственниками жены — Крафтами. Всей многолетней подноготной родственных связей и размежеваний между родичами Брэйзиер не знал и особенно не интересовался этими вопросами, да и жена не любила распространяться на эту тему. Но нужно ли быть семи пядей во лбу, чтобы понимать суть: распри уходили своими корнями в антагонизм, наверное неизбежный, который свеженародившуюся имущую прослойку и старую, потомственную заставляет сосуществовать, как кошка с собакой. Так было всегда и во все века. Нувориш не мог найти общего языка с аристократом.
Был ли Вертягин-старший голубых кровей? Не больше, чем Крафты. Но тот всё же не считал нужным скрывать свое презрение к коммерции, на доходы с которой Крафты жили давно и неплохо. Вертягин-старший считал низменным род занятий, целью которого является «самообогащение», осуществляемое не путем «непосредственного» приумножения материальных благ, в поте лица, а посредством «купли-продажи», эксплуатации чужого труда. Однажды он заявил об этом во всеуслышание, чем и вызвал в семействе очередной раздор.
Жена, приходившаяся Петру Вертягину двоюродной сестрой — мать жены была одной из дочерей Крафта, полурусского немца, в сороковых годах сбежавшего во Францию, — старалась этот скрытый антагонизм игнорировать, но потугами своими лишь ворошила в Брэйзиере старые подозрения, давно в нем утихшие, насчет самих ее отношений с Вертягиным. Не было ли между ними раньше чего-то большего, чем закадычная дружба кузена с кузиной?.. Но даже привязанность Мари к Вертягину за годы миновала различные стадии, вплоть до полного и многолетнего охлаждения. Причины Брэйзиеру, опять же, не были известны. Но ко времени наступления очередной оттепели, выпавшей на момент «выхода в свет» молодых отпрысков Брэйзиеров, Брэйзиер уже привык довольствоваться тем, что им с шурином отмерено от природы и, видимо, не только в понимании друг друга.
Находить общий язык стало легче, как всегда, по нужде. Приходилось обращаться к Вертягину за помощью. Производство парфюма в Тулоне было отлажено еще до того как жена получила его в наследство. Всё работало как по маслу. Но сбыт, как всегда, страдал — то от одного, то от другого. Услуги, оказываемые Вертягиным, бывали очень своевременными. В былые времена Вертягин расщедривался, правда, на более деятельное участие в трудностях родственников. Затем энтузиазм его немного поугас. На этой почве отношения и дали новую трещину. Однажды между ними вышло неприятное объяснение.
Брэйзиер был уверен, что безразличие шурина к его проблемам выросло не на пустом месте. Давал о себе знать старый нарыв. В глубине души Вертягин всегда считал его белоручкой, человеком, который пришел на всё готовое и плавает в масле незаслуженно. Популярным языком всё это растолковала Брэйзиеру однажды жена. По мере соприкосновения с буднями его, Брэйзиерова бизнеса, Вертягину приходилось расставаться и с некоторыми личными иллюзиями. Имеет ли реальность вообще что-то общее с идеалами? Не является ли адвокатский труд таким же, как и любой другой — сегодня приносящим доходы, а завтра неблагодарным, и если посмотреть через определенную призму — немного танталовым, унылым? Ведь делать приходится всегда одно и то же. Но беда, конечно, не в самом в крушении идеалов. А в том, что, отдаваясь во власть своих личных ощущений, некоторые искренне считают, что все остальные должны смотреть на вещи почему-то с той же колокольни, что и они. Идеалисту может наскучить всё. Таков был Вертягин. Нет, мол, ничего более расплывчатого, чем сам коммерческий кодекс! Не я, мол, его составлял. Зачем с меня спрашивать? Но «преступление и наказание»… — это не те понятия, которым есть место в коммерции. Такими категориями здесь и не пахнет. Таков был взгляд Брэйзиера. Униженным о оскорбленным, ради которых нужно мчаться в суд, чтобы спасти несчастных от меча правосудия и от себя самих, в мире купли-продажи, в мире рынка, делать просто нечего. И именно такие амбиции — если верить тому, что о Вертягине рассказывала Мари — тот вынашивал в себе последнее время…
Не меньшие обиды у Брэйзиера вызывало и бездеятельное отношение Вертягина к парижской жизни дочери, которая только-только вступила на путь, что называется, самостоятельной жизни. Год назад, когда дочь надумала поступать на учебу в столице, сам же Вертягин навязался всем в опекуны. Он обещал с Луизой видеться, бывать у нее, помогать ей. Но пыл его и на этот раз быстро иссяк. Опекунство свелось к воскресным обедам у него за городом. Чаще всего он просто терял дочь из виду, она не виделась с ним неделями.
Когда в начале июня дочь попала в больницу с острым аппендицитом и была прооперирована, после выписки из больницы, с недельной задержкой из-за осложнения, дочери пришлось добираться домой на такси. Они с женой слепо положились на Вертягин. Но он не удосужился выкроить время даже на визит в больницу. Хотя уверял, что всё держит под контролем, что ежедневно созванивается с врачами. Каково было смотреть на это им, родителям?…
Вот и перед Рождеством вышло аналогичное недоразумение. Брэйзиер пытался дозвониться Вертягину, чтобы попросить помочь ему с сыном. Поссорившись со своей девушкой, старший отпрыск болтался в Париже и грозился вообще уехать куда подальше — в Нью-Йорк, «на вечное поселение». Сначала все думали, что он просто шутит. Сам Брэйзиер не мог отговорить сына от сумасбродства, давно не имел на детей должного влияния в таких вопросах, а потому опять понадеялся на Вертягина, который хоть как-то еще умел находить общий язык и с дочерью, и с сыном. Однако в ответ на заурядную просьбу вмешаться Вертягин едва не выставил его на смех. Шурин принялся бесцеремонно разжевывать ему, что даже в годы его бурной молодости в Северной Америке жилось не так-то плохо, как он думает, советовал «не рвать на себе волосы», дать Николя жить своей жизнью, не ставить ему палки в колеса. Вертягин пообещал с сыном встретиться, поговорить. Но забыл, а то и просто махнул на просьбу рукой.
Жена, вставая на сторону кузена, уверяла, что у «Петра» — Мари называла Вертягина русским именем, тем самым подчеркивая, что по одной этой причине он заслуживает какого-то особого отношения к себе, — наступили трудные времена. Он будто бы не мог справиться с депрессией, с которой мучительно и втайне от всех боролся после смерти отца. Депрессия будто бы усугублялась неприятностями на работе. Где-то в Африке пропал друг его и компаньон, отправившийся в командировку…
Пока выяснялось, кто куда пропал, пропал и сын. Николя привел свою угрозу в исполнение, умотал в США. С этого дня Брэйзиеры больше не знали ни дня покоя. Сын поселился в Нью-Йорке, гонял на машине через всю Америку, собирался «переселяться» то в Калифорнию, то в Майями и попросту извел своими приключениями: то долги, то очередная девушка, то дорожные правонарушения, однако возвращаться во Францию отказывался.
Неприятности, постигшие Николя, собственно, и были главной причиной, побудившей Брэйзиера дозваниваться Вертягину в дни своей парижской побывки, хотя по телефону он не сказал об этом ясно — не хотел настраивать против себя. Брэйзиер был уверен, что Вертягин может «удружить» им с женой своими нью-йоркскими связями. Шурину ничего не стоило обратиться к адвокату Лоренсу, корреспонденту кабинета в США. Брэйзиер давно считал, что Лоренс идеальный кандидат на роль негласного попечителя над сыном. Под предлогом передачи денег — блудный сын постоянно нуждался — Лоренс мог бы с Николя видеться и таким образом держать их с женой в курсе происходящего, мог присматривать за развитием событий. Непутевая жизнь неслуха была бы как на ладони. К этому и сводились ожидания Брэйзиера. Впрочем, он и сам не знал, чего он хочет от всех добиться. Элементарного сочувствия, участия…
Жена считала, что он «допек своей опекой» не только детей. Теперь перепадало и знакомым. Обращение к Вертягину за непонятными услугами отдавало для нее бесцеремонностью. Как будто Вертягину больше нечем заниматься! Ведь с тем же успехом Брэйзиер мог воспользоваться собственными связями. Когда речь шла о каких-нибудь торговых комбинациях, намечаемый в США, он прекрасно обходился без посторонней помощи. Что мешало Брэйзиерам обратиться к Лоренсу самим, напрямую? С Ричардом Лоренсом Мари поддерживала отношения еще со времен его парижской молодости, с тех пор, когда вместе с Петром оба они учились на одном юридическом факультете . Теперь же Лоренс почти ежегодно приводил во Франции отпуск, и они с женой почти всегда останавливались в Тулоне на пару дней. Мари считала, что муж должен съездить к сыну сам, если уж считает, что не должен сидеть сложа руки…
В начале осени о такой поездке не могло быть и речи. Затеянные новшества и отчасти этим вызванная неопределенность в заказах на первый квартал, запуск нового дела в Люксембурге, требующий не только переоснащения производственной лаборатории в Тулоне, но и продажи убыточной плантации жасмина под Грассом, да и само производство, после недавнего увольнения прежнего управляющего требующее присмотра… — до конца года Брэйзиер и помышлять не мог ни о каких новых поездках. В чем-то была права и жена, утверждая, что поездка в Нью-Йорк вряд ли что-нибудь изменит кардинальным образом. Опасаясь еще и ссоры с сыном, Брэйзиер склонялся к мерам менее радикальным, но более долгосрочным. Разум брал верх волей-неволей…
Кроме возможности обратиться к Лоренсу за помощью, Брэйзиер собирался обсудить с шурином и другой вопрос. После Люксембурга он нуждался в срочной консультации. В коммерческом праве стран Бенилюкса — оно везде более-менее одинаковое — Вертягин разбирался не хуже компаньонов. Однако практический опыт в таких вопросах полезнее, чем все теории. Поэтому Брэйзиер рассчитывал получить на консультацию у одного из сотрудников его кабинета, который однажды уже выручал его в аналогичной ситуации.
 
* * *
Накинув свитер на плечи, Петр вынес поднос с кофейником на террасу и сел завтракать на улице. Наблюдая за низким переменчивым небосклоном, он не переставал тешить себя надеждой, что облачность и серость не продержатся всё воскресенье, но уже чувствовал, что ожидания могут не оправдаться.
С раннего утра на улице стояла сырость. Воздух наполняли затхлые миазмы, приносимые из-за поля. Ночной туман продолжал застилать луга. У нижней ограды Остатки белой мути лохмотьями висели над газонами. А дальше, в поле всё было затянуто и вовсе непроглядной бледно-фиолетовой мглой…
С вечера он планировал провести утро в Париже. Густав Калленборн наметил у себя дома завтрак, на который пригласил сотрудника мюнхенской адвокатской конторы, находившегося проездом Париже. После встречи у Калленборна Петр думал заехать в гостиницу на рю Дофин, чтобы забрать Брэйзиера к себе. Но план, как всегда, изменилась в последний момент. В начале десятого Калленборн позвонил в Гарн и завтрак отменил: накануне вечером немецкий «коллега» внезапно отбыл в Мюнхен. Ехать в город было незачем. Петр позвонил Брэйзиеру и попросил его добираться в Гарн своим ходом…
После одиннадцати над холмами всё же просветлело. Стена тумана вдруг расступилась. Справа над полями высокой волной, словно цунами, вырос черно-фиолетовый лесной склон. Над самой кромкой сразу горизонта забрезжило, и в следующий миг небосвод засветился от бледного стеаринового зарева. Газоны, розарий и особенно кусты по правой стороне блекло переливались. Переполненный влагой и всё еще неподвижный, неживой воздух дрожал от серебряного блеска.
Около двенадцати Петр всё еще просматривал на террасе газеты, когда из-за дома донесся стук уличной калитки. Брэйзиера приехал на полчаса раньше?
Засунув очки в карман, он встал и зашагал к воротам. На дорожке от калитки действительно показался Брэйзиера.
— Прошу принимать гостей… Бог ты мой, Питер, сколько же мы не виделись?! — Брэйзиер на ходу раскрыл объятия.
— Сто лет, по-моему… Быстро добрался?
— Стрелой… Эти поля, перелески… Скажите, пожалуйста! Как всё изменилось.., — Брэйзиер с интересом озирался по сторонам. — А погода! Куда ни приеду — полощет, слякоть. Такое чувство, что за собой всё это вожу. А здесь — солнце.
— В Люксембурге тоже дождь?
— Там всегда дождь. Как они там живут круглый год, не понимаю…
В твидовом пиджаке, в белой рубашке, с заправленным за ворот узорчатым шейным платком, с длинным зонтом в руках, Брэйзиер выглядел, как всегда, младше своих лет. На здоровом и выспавшемся лице в глаза бросался даже легкий румянец.
Развернувшись к улице, Брэйзиер, на удивление Петра, окликнул дочь:
— Луиза! Ну куда ты пропала?!
— Вместе, что ли, приехали?.. Я утром звонил ей. Хотел как раз предложить ей приехать с тобой. Никого не застал.
— С кем-то помчалась уже здороваться.., — самодовольно посетовал Брэйзиер.
Петр хотел было идти к калитке за племянницей, но она показалась на аллее. Развевая полами красного блестящего дождевика и что-то пряча за спиной, Луиза вприпрыжку неслась к калитке от соседей.
— Здрасте-здрасте, Пэ! А мы приехали проверить, как вы тут? Всё с розами возитесь?
— Куда же пропала, Луиза? Сколько раз тебе звонил.., — проговорил Петр тоном упрека и в тот же миг немного опешил.
В лице племянницы, в ее небольшой, светлой голове, гладко убранной в небольшой шиньон, поражало что-то родное, свежее, а вместе с тем в ее облике появилось что-то новое и незнакомое. Он не видел племянницу с июня, с того дня, как позвал ее ужинать в Сан-Мандэ, в рыбный ресторан, находившийся неподалеку от ее родственников, у которых она жила. Это было как раз накануне ее отъезда в Тулон на лето.
— Ты так изменилась, Луиза. Узнать невозможно! Почему ты перестала приезжать?
— Папа настолько отвык от этой клоаки, от Парижа, что приходится водить его по гостям, как маленького, за ручку.., — не отвечая на вопрос, протараторила Брэйзиер-младшая, глядя прямо пред собой насмешливыми серыми глазами.
— Ты тоже стал похож на кого-то, — усмехнулся Петр, переведя взгляд на Брэйзиера. — Постой, сейчас вспомню на кого.
— На маму! — подсказала племянница.
— Действительно… На Мари, — согласился Петр, удивляясь верности сопоставления.
— Правду говорят, — закивал Брэйзиер. — Когда люди долго живут вместе, они становятся похожи друг на друга.
Петр и подставил племяннице щеку. Жмурясь всем лицом, Брэйзиер-младшая одними щеками, по-женски выставив губы, прильнула к его щетине все четыре раза.
— А ящичек мы что, в такси забыли, Луиза?! — спохватился Брэйзиер.
Смерив отца и дядю испытующим взором, Луиза вынула из-за спины лакированный деревянный футляр и протянула его Петру со словами:
— С вас причитается, Пэ… С тебя, папа, тоже. Ты стал таким рассеянным, это просто невыносимо…
Петр открыл красивый футляр. В нем лежал садовый секатор с множеством никелированных приставок, изящно разложенных по обшитым зеленым бархатом углублениям.
— Надо же… Вещь! — похвалил он. — Только зачем было, Арсен?
— Рад… рад, что нравится. Я же ничего в этом не смыслю… Ручка наращивается, если тебе захочется удлинить ее… — Брэйзиер благодарно улыбался. — Мне сказали, что лучше не найдешь. Удалось выкроить час на магазины… в Люксембурге.
— Спасибо, я очень тронут, — поблагодарил Петр. — Я, кстати, испортил у тебя один секатор… в доме. Вернее, Марта.
— Она дома?
— Нет, в отъезде, — помедлив, ответил Петр и почему-то кивнул на входную дверь.
— Марта уехала?.. И ничего мне не сказала? — удивилась Луиза. — Опять в Австрию, что ли?
— Нет, не в Австрию…
— А мы этим летом даже отдохнуть как следует не успели, — сказал Брэйзиер. — Под Каннами дикая жара стояла… Ты мне скажи… — спохватился он, — ведь вы попали в самое пекло?! Как вы там выдержали?
— Сам не знаю. Было невыносимо, — признался Петр.
— Вот видишь… Устроил я вам каникулы. А мы махнули на всё рукой и решили в Швейцарию поехать… на неделю.
Петр распахнул дверь, впустил гостей в прохладную прихожую. Пройдя через коридор и светлую гостиную с красовавшемся в центре круглого стола большим букетом разноцветных роз, все трое вышли в сад с тыльной стороны дома.
Не сходя с террасы в траву, Брэйзиер с оживлением разглядывал кусты роз, на одном из которых виднелось несколько пышных, от увядания уже растрепанных бутонов нежного лилового оттенка. Другие кусты, левее, были подрезаны совсем недавно.
— Времени зря не теряешь, как вижу, — заметил Брэйзиер, не без интереса озираясь по сторонам. — Сам? Или кто-то помогает?
— Нет, не сам, конечно… Садовник приходит.
— Эта, по-моему, чайная? — Брэйзиер показал на куст роз с крупными лиловыми бутонами.
— Провансальская.
— Сам выводил?
— В каком-то смысле…
— Прямо из семян? — удивился Брэйзиер.
— Нет, это гибрид, — чему-то усмехнувшись, Петр перевел взгляд на Луизу. — Из семян такой куст не вырастишь.
— На меня-то вы почему смотрите? — спросила Брэйзиер-младшая.
— Луиза! Ну, разве можно так разговаривать со взрослым человеком? — упрекнул отец. — Если не из семян, то как же? Искусственным путем?
— Гибриды стерильны. Природа отказывается плодить естественным образом то, что человек вывел искусственно, — объяснил Петр. — И правильно делает. Разве не гениально?
Сделав шаг в траву, Брэйзиер продолжал теперь уже с недоумением глазеть по сторонам.
— Эти кусты — тоже.., — Петр показал на менее высокие, аккуратно подстриженные кусты. — «Пенелопка» ее называют… Уже отцвела.
— Тоже гибрид?
— Да, мускусный. Неплохо цвела, весь июнь простояла. Но мы перестригли… В прошлом году так хорошо все кусты начали расти, что хорошая подрезка казалась необходимой, — объяснил Петр. — Но старик, садовник мой, переборщил.
— У меня с одним из цветоводов уже второй год нервотрепка… под Грассом, — подхватил Брэйзиер тему. — Втемяшил себе в голову, что готовый лепесток нужно собирать ночью. По ночам, представляешь?! Говорят, что розы ночью более пахучи.
— Он прав. Есть, конечно, разные сорта.
— А ты представляешь, во что это может влететь?
— Ночной сбор?
— Я махнул рукой… Раньше за один килограмм эликсира давали по 20 000 франков… от хорошей розы. А теперь проще закупать. В Индии, в Египте… Кстати, пока не забыл, я всё собирался привезти тебе один саженец… Как же она называется, никак не могу запомнить.
— Сантифолия! — подсказала дочь.
— Вот-вот. Знаешь, может быть?
— Слышал, но не видел.
— Розоватые цветы, с сиреневым оттенком. В какой период года их приходится сажать… розы? — спросил Брэйзиер.
— Саженцы? До декабря. Да и в декабре не поздно.
— В следующий раз привезу. Обязательно!
— Арсен, я предлагаю поговорить.., — предложил Петр. — А обедать поедем в аббатство. Я ничего не готовил, — Петр имел в виду ресторан, находившийся в нескольких километрах от Гарна, в который он уже не раз возил и Брэйзиера, племянницу.
— Воля хозяина, — улыбался тот. — Прежде всего, я вот что хотел у тебя спросить… Как у тебя с Лоренсом?
— Он тебе нужен?
— Ты ведь знаешь, что мой балбес по-прежнему в Нью-Йорке околачивается.
— Я думал, в Калифорнии.
— Нет, в Нью-Йорке. Так вот…
— Папа, опять ты со своими заботами! — встряла в разговор Брэйзиер-младшая. — У него всё в порядке! Проживет как-нибудь без тебя…
— Прошу тебя, дочь! — взмолился отец, состроив несчастную гримасу.
Луиза ушла в дом, то ли досадуя на отца за невыполненное обещание (в такси он дал слово не донимать Вертягина этой темой), то ли не желая участвовать в неинтересном разговоре.
Петр предложил пройтись, и они двинулись вниз по правой тропе. Приблизившись к далиям, оба остановились, и Брэйзиер принялся объяснять суть своей просьбы.
В прямоте Брэйзиера, да и в самой настойчивости, с которой он обращался за довольно нелепой услугой, Петр сразу уловил скрытый упрек в свой адрес, что-то старое и недоговоренное. Но чтобы не сыпать соль на старые раны, он предпочел сходу, без дополнительных уговоров, взять на себя все хлопоты. Он пообещал в тот же вечер позвонить Лоренсу. Хотя в действительности намеревался звонить самому Николя, чтобы получше уяснить себе, чем вызван очередной переполох папы с мамой и что действительно от него требуется.
Луиза тем временем выносила посуду под навес. Давно изучив гарнские обычаи, она приготовила «предобеденный» кофе. Привычка Петра пить кофе перед обедом давно стала поводом для насмешек…
Когда все трое расселись вокруг деревянного стола в беседке, Брэйзиер, вдруг повеселев, заговорил о своих люксембургских начинаниях. Большая часть вопросов казалась ему на сегодня разрешенной. Оставалась последняя загвоздка. Из-за этого и пришлось повременить с подписанием документов. Он нуждался в дельном совете. Ликвидация ранее зарегистрированного в Люксембурге юридического лица, через которое проводились сделки по сбыту тулонской продукции в Англию и в Данию, давно стояла в плане, но теперь время поджимало. Брэйзиер не совсем понимал схему, по которой лучше всего осуществлять эту ликвидацию, чтобы передача торговой марки другому юрлицу не могла быть затем никем оспорена. Ведь именно по данной торговой марке заключались на сей день основные договора, и именно она могла стать камнем преткновения в другом споре, только что заявившем о себе в Париже. Брэйзиеру стало известно о срыве нескольких прошлогодних сделок. Виной всему парижский партнер, выполнявший роль посредника и получавший за это приличные роялти. Воспользовавшись доверием Брэйзиера, посредник умудрился с выгодой для себя устроить свои собственные дела, а сделки, лично ему не сулившие желаемой выгоды, просто-напросто завалил. Брэйзиер был уверен, что контракты, подписанные по сорванным сделкам, еще и позволяют ему рассчитывать на компенсацию понесенных убытков…
В просторном зале ресторана, куда они приехали час спустя, оказалось безлюдно и тихо. Все трое заказали одни и те же блюда — устрицы, дикую утку с яблоками, грушевый пирог на десерт. Приходя во всё более радужное настроение от хорошо приготовленных и аппетитных блюд, Брэйзиер принялся рассказывать о своей летней поездке в Англию, о недельном отпуске, проведенном с женой в Швейцарии, о своем тулонском «прозябании», на что вообще любил посетовать, когда обстоятельства позволяли ему расслабиться. Послушать его — и его тулонское существование напоминало пустоватую жизнь холостяка, а не главы семейства или предпринимателя. Своим тоном Брэйзиер немного озадачивал. Когда же он заговорил о намерении дочери переехать от родственников в отдельную квартиру и о поисках жилья, Петр сразу предложил свою помощь. Его гарнская соседка, профессиональный риэлтор, явно могла решить их проблему.
А затем, словно очнувшись, Петр принялся расспрашивать племянницу о новом учебном семестре, о пролетевших каникулах. Как завороженный, он внимал каждому ее слову, не сводил с нее глаз, но думал о чем-то своем.
Брэйзиер пожелал оплатить счет, наотрез отказывался быть «приглашенным». Немного позднее, после короткой прогулки по лесной аллее, которая прямо перед рестораном углублялась в лесную чащу, он решил возвращаться с дочерью в город, в Гарн не заезжая.
Все трое вернулись в ресторан. Брэйзиер попросил официанта вызвать такси и напоследок заказал для всех по чашке кофе…

* * *
Приезд племянницы в Гарн в следующую субботу оказался для Петра неожиданностью. В минувшее воскресенье, когда Луиза приезжала с отцом, они договорились, что она позвонит ему в Версаль, чтобы они решили вместе, о какой именно помощи, о поисках какой именно квартиры просить соседку. Но Луиза, как всегда, не позвонила, пропала на всю неделю. Петр не переставал звонить в Сен-Мандэ к родственникам Брэйзиеров, у которых она жила. Но там тоже не знали, где она и как ее искать. К удивлению Петра, родственники не проявляли ни малейшего беспокойства, по этому поводу, привыкли…
В субботу первую половину дня Петр провел в городе. Вернувшись в Гарн к двум часам, он сел за бумаги, которые обещал просмотреть к понедельнику. Но не высидел и четверти часа.
Он вышел в сад, прогулялся по розарию. Вернувшись наверх, он размял колени и, расположившись под навесом, принялся разбирать выведенные с весны побеги роз, которые планировал посадить осенью. Оставлять переборку побегов на воскресенье не хотелось. Однако планы были явно наполеоновские. И целого дня бы не хватило на всё то, что он наметил на выходные. Какой смысл затевать возню теперь? К шести часам всё соседское окружение было приглашено к Сильвестрам. Они собирались праздновать двадцатилетие совместной жизни. Приготовления к вечеринке отняли у соседей столько сил, времени и средств, предвиделся такой размах празднеств, что не пойти к ним было невозможно. Заодно Сильвестр намеревался поднять в жене тонус после недавно перенесенных ею встрясок. В конце лета скончалась ее мать, а в начале сентября сама она пострадала от ДТП: Попыталась объехать на скорости собаку, перебегавшую через проезжую часть, и вылетела в кювет. Только что купленный «опель» оказался разбит дребезги, и, несмотря на то, что Женни Сильвестр удалось обойтись без единой царапины, по слухам, доходившим до Петра через других соседей, Сильвестр был всерьез обеспокоен здоровьем жены — уже которую неделю она пребывала на грани депрессии…
Еще не было пяти, когда с уличной аллеи стал доноситься шум подъезжавших машин, детские голоса, лай собак. С минуты на минуту Петр ждал звонка в свои ворота. Он пообещал быть четвертым, недостающим игроком в партии крикета, которую Сильвестр намечал в своем дворе до того, как гости начнут съезжаться, не пожелав пожертвовать этой субботней традицией даже в такой день.
В гостиной зазвонил телефон.
Петр медлил. Он был уверен, что звонят от соседей. Стоило ли отвечать? В следующий миг он всё же прошагал к телефону и снял трубку.
— Это вы, Пэ? Здрассти! Как хорошо, что вы дома. Бывает же везение! — в трубку тараторила Брэйзиер-младшая.
— Куда ты пропала, Луиза? Я обзвонился! Тебе передавали?
— Нет, никто ничего не передавал.
— Как? Почему?
— Ну, откуда я могу знать — почему? Не доложили.
— Да я с ног сбился! С прошлого понедельника звоню тебе.., — Сквозь тон упрека в голосе Петра прорывались воодушевление. — Ведь мы договаривались… насчет квартиры. Мне пообещали.
— Пэ, какой вы… какой вы классный дядя! И вообще… Вы только не обижайтесь и не расстраивайтесь. Но с квартирой всё улажено, — упавшим тоном предупредила Луиза. — Я почти переехала.
— Ты нашла квартиру? — Петр был и изумлен и разочарован. — Всё ясно. Где? В каком районе?
— Аллезия… Там есть такая крохотная улица… Да вы всё равно не знаете.
— А мне предложили рядом с Булонским лесом. И недорого. Может, подумаешь еще?.. Что нам стоит съездить посмотреть? Я могу договориться хоть на завтра.
— Нет, Пэ. Уже решено. И вообще, знали бы вы, как мне осточертело ездить, осматривать. Я же не на всю жизнь переезжаю. Вы только не обижайтесь. Там потрясающе! Всё новое, чистое! Без мебели. Без ничего. То, что надо. Ну, я вам потом всё расскажу! Вы знаете, откуда я звоню?
Он развел руками и вздохнул.
— Сажусь в поезд и через двадцать минут у вас. Если вы с Мартой, конечно… Она вернулась?
— Буду рад. Буду очень рад тебе. А Марты нет, — бормотал он. — Я один.
— Вы приедете на вокзал? Или своим ходом добираться?
— Приеду. Сразу же выезжаю.
— Нет, сразу не нужно. Поезд только через полчаса. Тут, кстати, одна проблема… Я не одна, — Брэйзиер-младшая на миг замешкалась, а затем другим тоном осведомилась: — Пэ, я не помню, сколько у вас в подвале велосипедов?
— Велосипедов? А сколько нужно?
— Ладно, разберемся… Так вы приедете?
Догадываясь, что речь идет об очередном поклоннике, Петр воздержался от расспросов. Племянница редко приезжала в Гарн одна. «Бойфренеды» частенько менялись. Но он всегда с покорностью стелил племяннице на ночь в отдельной спальне, с кем бы она ни приезжала, ни о чем не расспрашивал и старался проявлять максимум такта.
— Луиза, когда ты… когда вы будете на вокзале, — сказал он, — если меня еще не будет, подождите на выходе, договорились? Сбоку возле стоянки, ты помнишь?
— О. К., сбоку… Пэ, я вам хотела сказать.., — племянница медлила.
— Что, Луиза?
— Вы такой вообще… Мне хочется сказать вам что-нибудь приятное.
— Спасибо. Когда приедешь, скажешь. Я буду очень рад, — заверил Петр, тая от услышанного признания.
— Когда приеду, будет уже не то, — сказала Луиза. — Ну, ладно, что же делать.
Положив трубку, Петр некоторое время стоял посреди комнаты в раздумье. Он вдруг не знал, как быть с Сильвестрами. Гарнское окружение Луизу жаловало. Соседские дети с ней дружили, те, что помладше — от любви к ней всегда висели у нее на шее. Приезд племянницы с незнакомцем не был достаточно серьезным поводом, чтобы отказаться от приглашения на вечер.
В следующий миг, устыдившись своих мыслей, Петр поднялся к гардеробной нише.
 
* * *
Вырулив на правую сторону стоянки, Петр развернул машину капотом к выезду, выключил зажигание и на лестнице, ведущей к клумбе, увидел племянницу.
Как он и попросил, она дожидалась перед боковым выходом с вокзала, но была не с одним, а, к удивлению, с двумя кавалерами. Двое рослых парней переминались с ноги на ногу пообок от племянницы. Оба испытующе смотрели в сторону его БМВ.
Петр подал племяннице знак. Она ответила невнятным, наэлектризованным жестом, но так и не тронулась с места. И он зашагал навстречу, по мере приближения замечая в Луизе какую-то перемену.
Очередной налет отчуждения бросался в глаза не только из-за неожиданного наряда. На Луизе было летнее бежевое платье с белым воланом, каких она никогда прежде не носила. Не в счет была и ее неожиданная прическа — выгоревшие за лето локоны, обычно собранные в хвост или в подобие шиньона, лежали распущенным на плечах. Какая-то новая уверенность в себе и новая решительность появилась в самой манере держать себя, чувствовалась в прямоте взгляда, в самом силуэте.
Оба парня встретили его застывшими оскалами, какой бывает на лице у людей, понимающих, что их могут за что-нибудь упрекнуть, но при этом знают, что отдуваться по-настоящему им не придется.
— Ну вот, знакомьтесь… Это — Пэ.
На свежем лице племянницы заиграла виноватая улыбка.
— Меня зовут Пэ, — подтвердил Петр. — Очень приятно.
Один из парней, в черном блейзере и в джинсах, протянул ему худую пятерню и представился Робером: очень худощавый, с бледным от какого-то переутомления, но правильным, еще юношеским лицом, он был одних лет с Луизой.
— А я Томас МакКлоуз! — обнажая ряд ровных белых зубов, отрекомендовался другой.
— Какой еще Клоуз? — осадила племянница. — Тимми!
Малый в джинсовой куртке и в кепи был рослым, курносым, он выглядел старше племянницы года на четыре. Ясные голубые глаза и что-то нетипично породистое в лице выдавали иностранца. Эффект усиливался за счет короткой стрижки с подбритым затылком. В тот же миг Петр догадался, что это тот самый американец, который, по рассказам Луизы, учился с ней на параллельном факультете.
— Ну, что, в путь-дорогу? — ободряюще предложил Петр.
Взяв из рук племянницы дамский рюкзачок, он направился к машине. Распахнув дверцы, он предложил рассаживаться, кому где нравится.
Луиза усадила парней на заднее сиденье, а сама села по привычке впереди.
Главная улица городка оказалась запружена машинами. Петр повернул на одну из боковых улиц, уводившую вправо, но за первым же перекрестком они попали в еще более медленный поток машин, и он предпочел вернуться назад. А затем, чтобы развеять чем-то гробовое молчание, он включил радио, и тесное пространство машины наполнилось уютной болтовней диктора. Передавали сводку последних известий, погоды на выходные.
Луиза оживленно разглядывала улицы, провожала взглядом крепость на горе, дома с черепичной кровлей, синеющие по обочинам волны цветущей лаванды и самих прохожих, кто в шортах, кто с рюкзаком. По выезде из поселка, когда позади остался огороженный луг, на котором паслись две рыжие лошадки, а по сторонам гладкой, укачивающей дороги, раскачиваясь, поплыли поля, обрамленные там и сям рощами с серебрящейся на ветру листвой, Луиза вдруг решила сделать короткий экскурс в историю околотка.
Показывая свернутой газетой по сторонам, она объясняла, что «угодья», через которые они проезжают, некогда принадлежали знатному вельможе, и что как раз отсюда начинался лес Рамбуйе. В том, что племянница питает к Гарну и его окрестностям привязанность, для Петра не было ничего нового. Но ее бурная реакция на всё то, к чему и сам он не мог никогда оставаться равнодушным, наполняла его радостным возбуждением.
— Надолго Марта уехала? — спросила Луиза после короткой передышки.
— Нет, ненадолго… — Поймав на себе продолжительный взгляд племянницы, Петр вдруг озабоченно спохватился и спросил: — Ты отцу звонила? Он искал тебя, и я опять не знал, что ему сказать.
— Вы не волнуйтесь. Он всегда кого-то ищет.
— Ведь опять все шишки на меня повалятся, — сказал Петр с упреком.
— Как только приедем, я сразу же позвоню, скажу, что была у подруги.
Петр смерил профиль племянницы продолжительным взглядом. Та ответила утомленно-извиняющейся гримасой, вдруг очень похожая на свою мать. И тема была закрыта.
Шоссе стало подниматься в гору. На холме вираж оказался настолько крутым, что передние колеса слегка завизжали.
— Вы на пятой, — заметил худощавый в блейзере.
Сменив скорость, Петр продолжал краем глаза следить за племянницей и заодно, пользуясь тем, что Луиза, распахнув газету, стала зачитывать вслух отрывок из какой-то статьи, чтобы прокомментировать новости, услышанные по радио, в зеркало заднего вида он пытался разглядеть в своих молчаливых путников.
Оба в черных очках, с искаженными в зеркале лицами и симметрично уставившиеся каждый в свою сторону, они чем-то поразительно походили друг на друга.
— Пэ, надеюсь, мы не очень нарушили ваши планы? — спросила племянница.
— У меня не было никаких планов. Завтра с утра, правда, придется отлучится. А так я в вашем распоряжении, — добродушно ответил Петр.
— Завтра к обеду нам надо быть в городе.
— В воскресенье?! Почему так быстро?
— К обеду, — поддакнул американец с заднего сиденья, словно лишь для того, чтобы произнести что-нибудь по-французски.
— Получается, всего на ночь? Очень жаль.
— Ну вот, не успели приехать, а вы уже жалуетесь. По-другому не получается, что же делать? — Луиза откинула волосы за плечи и, развернувшись к заднему сиденью, проговорила: — В следующий раз приедем на все выходные — согласны, компания?
— Завтра мы должны помочь ей перетащить барахло в новые пенаты, — объяснил худощавый в черном блейзере тоном безразличия.
— Ты завтра переезжаешь? — не переставал удивляться Петр. — Я не могу чем-то помочь?
— А тебя чем-то не устраивают мои пенаты? — Луиза воинственно развернулась к Роберу.
— Я бы в таких не поселился. Стул негде поставить, не то что лечь, передохнуть.., — физиономию Робера исказил непонятный оскал.
Луиза, улыбаясь, закачала головой. Робер намекал на что-то такое, что не могло не вызывать у обоих смеха.
— Что, так тесно? — спросил Петр. — Женни Сильвестр предлагает совершенно приличное жилище на улице Лонгшан.
— Да вы слушайте его побольше, Пэ! Мелет сам не знает что! — сказала Луиза. — Робер, у тебя опять пониженное давление?
— Всё у меня нормально… Я же успел выпить рюмку кальвадоса… перед поездом, — просиял тот чистосердечной улыбкой юноши.
— Сколько тебе можно объяснять, что кальвадос не повышает давление! — попрекнула Луиза. — А вот мозги набекрень от него запросто могут съехать.
— Пэ, как у вас насчет курения в автомобиле? — спросил американец.
— Курите, раз хочется, — сказал Петр, поймав в отражатель взгляд американца.
Они выехали к перекрестку с шеренгой высоких, раскачивающихся тополей, миновали последний отрезок дороги вдоль поля, и свернули на аллею, которая углублялась в поселок. По сторонам потянулись зеленые ограды. Впереди в глаза бросалось необычное скопление машин. Часть машин была запаркована вплотную, одна к одной, перед воротами Сильвестров, но остальные, брошенные беспорядочно, преграждали проезжую часть.
— Это к кому такая очередь? — спросила Луиза.
— У Сильвестров юбилей сегодня. Я, кстати, не знаю, как нам быть, — сказал Петр. — Я, в общем-то, обещал.
— Даже разговоров быть не может! Вы из-за нас, что ли? Раз обещали — нужно идти! — заверила племянница. — А этим лбам мы найдем занятие. Тимми будет дрова колоть — он большой любитель тренировок. А Робер… Робер, ты ямы умеешь копать?
— Если не умеет, научим, — поддержал американец на безукоризненном французском языке и, схватив себя за колени, разразился резким хохотом.
Появиться у соседей всем вместе было действительно невозможно. Петр был в затруднении. Но не успел он завести гостей в дом, как в калитку позвонили, и, выйдя к воротам, он увидел Женни Сильвестр. С ее приходом всё решилось само собой.
Подпоясанная кухонным передником, который поверх выходного костюма от Шанель выглядел, скорее, вызывающе, накрашенная и в испарине, она попросила одолжить ей на вечер стаканы для вина, все, какие у него имелись; часть своей посуды, бокалы и два графина, она только что разбила, не донеся поднос до столов.
Они прошли в дом. Соседка и племянница прильнули друг к другу щеками. Дав Луизе возможность блеснуть перед соседкой «однокурсниками» — Луиза принялась с пылом всех знакомить. Петр вышел в столовую, через некоторое время вернулся с полным подносом простых, на тонкой ножке, бокалов для вина, поставил поднос на стол и сказал:
— Я сам принесу… Разберусь здесь и приду.
— Да, все уже съезжаются, — поторопила Сильвестр. — Вы не задерживайтесь.
— Как мы решим, Луиза? — Петр перевел взгляд на племянницу, предлагая ей принять самостоятельное решение.
— Ах, вот ты о чем.., — спохватилась Сильвестр, догадавшись о причине уклончивого ответа. — Мы вас ждем, всех вместе! Луиза, ну, как так можно?! Не стыдно тебе? Мы что, чужие?
Американец не мог появиться на людях в затрапезной джинсовой куртке и в кепи. Однако на затею Луизы с переодеванием Петр смотрел скептически. По ее просьбе он всё же сходил за галстуками, а затем, с недоверием наблюдая за сборами и о чем-то раздумывая, бродил как неприкаянный по дому.
— Только, пожалуйста, прекрати поглощать витамины горстями! У тебя же диатез будет! — повелевала Луиза американцем.
Тот и не думал обижаться. Выставляя напоказ свои ровные, белые зубы, молодой американец пытался что-то быстро прожевать. И как только ему удалось это сделать, спросил Петра на правильном, но не очень понятном французском языке:
— Господин Питер, у вас нет чего-нибудь такого… Чего-нибудь питьевого. Стакана воды, если быть точным…
— Кока-колы? На кухне была где-то бутылка.
Луиза поднесла ладонь ко рту и затряслась немым смехом. Робер, всадив кулаки в карманы брюк, тоже в открытую ухмылялся.
— Вы меня, по-моему, за кого-то другого принимаете, — сказал американец. — Я не из той Америки родом, и уже пять лет как живу в Европе.
— Понимаю, — кивнул Петр. — Тогда чего вам дать, минеральной воды?
— Робер, принеси ему «швэппс» из холодильника! — приказала Луиза. — А ты давай-ка, меряй, меряй галстуки! Не умрешь за пять минут от жажды.
Чтобы ускорить процедуру, Луиза подступилась к американцу вплотную и поднесла к его горлу галстук с мелким кофейным рисунком.
— Нет, этот не годится, — заключила она. — Красный с узорами еще хуже — в глазах рябит. Давай-ка вот этот попробуем. Только сними, ради бога, свой чепчик! Ну, что ты как маленький? Тебе сколько лет?
Охотно повинуясь, американец смахнул с головы кепи и обнажил коротко остриженную, желтую, как сено, челку.
— Нет, без пиджака у тебя вид голкипера из студенческой сборной, — сказала Луиза. — Пэ, у вас, по-моему, одинаковый размер.
— Мой пиджак на него не налезет, — усомнился Петр, озирая гостя как нечто неодушевленное. — В плечах будет маловат.
— Ничего. Потерпит.
Петр отправился наверх за пиджаками…
Через четверть часа все четверо, уже при параде, стояли перед калиткой и обменивались вопросительными взорами. Американец и Робер дожидались от Луизы очередной команды.
Петр держал в руках ящик с вином — о настоящем подарке, увы, не позаботился, и ничего лучшего, чем вино, наспех всё равно было бы не придумать.., — а в придачу к бутылкам нарезанный в саду, пышный букет роз. Бледно-желтые, с сиреневыми оплывами по контуру бутонов, розы на метр вокруг благоухали и поражали своей райской девственностью.
Луиза осталась в том же платье с воланом. Волосы прибрала в обычный шиньон. В сочетании с платьем и с ярко накрашенным ртом, слегка растрепавшийся шиньон придавал ей что-то неожиданно женственное, немного старившее ее, но весьма и весьма кстати. И не потому, что это ей очень шло, а потому что это придавало всей компании хоть какую-то благопристойность.
 
* * *
Никто из четверых не ожидал оказаться в столь многолюдном дворе. Вокруг столов с белыми скатертями, которые были расставлены вдоль туевых кустов и уже были накрыты, ломились от посуды, бутылок и ваз с цветами, толпилось человек пятьдесят приглашенных.
Петр узнавал немногих: актрису Бельом, соседку, с красными больше обычного, распущенными до плеч волосами, двух сослуживцев хозяина, приехавших с женами, парижскую компаньоншу хозяйки, бледнолицую брюнетку средних лет, одетую в черную, туго облегающую пару, которая блуждала между гостями раскованным аллюром. Кроме них — двоюродного брата хозяина, плотного белобрысого тюфяка, своей розовой сконфуженной, миной выдававшего в себе человека неумного, но добродушного, — двух пожилых родственниц хозяйки и еще седого, благообразного старика в старомодном костюме, который тонул в большом кожаном кресле, вынесенном на траву, и отчаянно щурился по сторонам, пытаясь сориентироваться в праздничной суматохе.
Именно возле старика и происходила самая ожесточенная сутолока. Группа детей тут же шныряла по газонам, преследуя хозяйских спаниелей. Все три пса, не понимая, в чем заключается игра, затеянная детьми, шарахались у них из-под ног, кружили вокруг старика в кресле, прыгали на него, пытались лизнуть в лицо. Отбиваясь от собак, старик вынул белый носовой платок и вытирал со щеки собачью слюну.
От горстки незнакомых мужчин отделился Сильвестр-муж. Без пиджака, в будничной сорочке с короткими рукавами и в галстуке, сосед был в приподнятом настроении, обычным тоном балагурил, обводил новых гостей вопросительным взглядом, и Петр не сразу догадался, что тот ждет от него какой-то реакции.
— Да, борода! — Сильвестр поднес руку к подбородку и продемонстрировал свой профиль с обеих сторон.
— Сбрил? Действительно сбрил! — Петр недоуменно закачал головой.
— Плохо?
— Не то что плохо… Я тебя таким никогда не видел.
— Женни говорит, стал похож на немецкого стюарда… из Люфтганзы, — сосед перевел взгляд на букет роз в руках у Петра и на деревянный ящик с вином; упрекнув за транжирство, он как должное принял подношение и перевел взгляд на Луизу: — Давненько-давненько… О, да вы гляньте! — свободной рукой сосед обвил Луизу за талию и привлек к себе. — Была мадмуазель, а теперь…
Луиза высвободилась из объятий и ладошкой указала на своих друзей, с безучастным видом топтавшихся по бокам от нее:
— Тимми, Робер.
Будто телохранители, оба продолжали озираться по сторонам, явно не чувствовали себя обязанными распинаться в приветствиях.
— Очень, очень рад, — заверил Сильвестр, не понимая, что видит молодых людей впервые. — Сегодня я Марту кое с кем познакомлю, — добавил сосед, подкрепив обещание энергичным движением выбритых скул. — Век будет помнить старого безбородого Сильвестра.
— А Марты не будет, — предупредила Луиза.
— То есть как… как не будет?! — изумился сосед.
— Ей пришлось срочно уехать, — сказал Петр с неестественной натуральностью и поймал на себе продолжительный и неодобрительный взгляд племянницы, тот же, что и по дороге с вокзала домой, когда она осведомилась о Марте в первый раз.
Вряд ли что-то поняв, Сильвестр недовольно повел бровями и зашагал к дому, чтобы избавиться от ящика с бутылками.
Не прошло и пары минут, как Луиза и молодые люди чувствовали себя как дома. Сам Петр еще не успел со всеми перездороваться, а американец уже трепал кудри детворе. Две девчушки — обе в светлых платьях — не давали ему прохода, топтались у него в ногах и глазели на него, как на монумент. Робер увереннее чувствовал себя в обществе Луизы, преследовал ее как тень и с непогрешимым видом раскланиваясь с незнакомыми людьми. Многие из гостей обрушивались на Робера с бурными приветствиями и похвалами по поводу его быстрого возмужания, — все словно сговорившись принимали его за сына хозяев. Масла в огонь подливала и сама Луиза: чтобы подшутить над всеми, она намеренно выставляла самозванца на показ. Будучи неробкого десятка, тот оскорбленным себя не чувствовал.
В саду стоял гул от голосов. В сдержанный шум многолюдного сборища врывались крики детворы. От веранды, где резвилась группа малышей, раздавались не просто крики, а вопли и визг. Кому-то из взрослых пришлось поспешить туда, чтобы навести порядок.
Из застекленной веранды, распахнутой в сад, доносилась джазовая импровизация со сложным ритмом, спотыкающемуся на синкопах, к которому примешивался рассыпчатый звон и хриплые подвывания. Долговязый сын Сильвестров, на которого была возложена музыкальная часть программы, время от времени появлялся на веранде, чтобы запустить новый диск, не то настоящую пластинку, — существенных изменений в музыке от этого не происходило, — и опять летел через газоны помогать матери, увлекал за собой гурьбу детворы, которая казалась всё более неуправляемой, всё более дуревшей от раздолья.
Из-за дома появлялись новые гости. Шурша ногами по неубранной листве, все несли какие-то пакеты и вели за руки очередной выводок наряженных отпрысков. При входе в сад у всех в лицах сразу же появлялось одинаково недоуменное выражение.
Женни Сильвестр, от любезностей в ее адрес, расточаемых на каждом шагу, и от непривычки принимать такое количество людей, казалась немного невменяемой. Обмениваясь с гостями торопливыми, мало на что их обязывающими репликами, она давала распоряжения у столов, вновь возвращалась на кухню, в который раз спешила к воротам, стоило спаниелям ринуться за угол дома, сбивая друг друга с ног, навстречу новоприбывшим. Наскочив на Петра, хозяйка поймала его за локоть и стала водить по саду, чтобы самолично познакомить со всеми, кого он видел здесь впервые.
Покорно пожимая руки незнакомым мужчинам и женщинам, Петр всерьез подыгрывал соседке. Взволнованная хозяйка городила что-то несуразное. Она почему-то называла его «блюстителем правопорядка», и ему не оставалось ничего другого, как многозначительно улыбаться. Церемония знакомства кое-как завершилась, и Петр пошел поздороваться с четой Форестье.
Всем семейством, с дочерью, Форестье топтались возле крайнего стола, заставленного бутылками с аперитивами, в окружении незнакомых людей, которые внимали бурному монологу актрисы Бельом. Она громогласно объясняла всем преимущества не то жизни в провинции, не то нравов сельской местности, откуда была родом, над «городским лицемерием». Ни жена архитектора, ни сам Форестье — он держал в одной руке стакан с виски, а другой прижимал к себе любимицу дочь — за болтовней Бельом не следили и даже не старались делать вид, что проявляют к разговору интерес.
В двух шагах от семьи архитектора кружил Жиль, старший брат Форестье. Напару братья держали архитектурное бюро. Родство почему-то сразу угадывалось, но не по физическому сходству и даже не по схожему темпераменту, а по какой-то характерной для обоих сибаритности, по умению слушать говорящего, томно глядя ему в глаза, но при этом не ставить его ни в грош и думать о чем-то своем.
Форестье I-й — так за глаза звали старшего брата, рослого, крупнотелого сангвиника, — тоже приехал с женой. Бледнолицая, быстро увядшая блондинка, правильное лицо которой еще оставалось привлекательным, мадам Форестье I-я была одета совсем буднично — в простенький розовый свитер, и, если бы не три массивных перстня на одной руке, а-ля богема, но из антикварного магазина, которые бросались в глаза оттого, что она не переставала жестикулировать, ее слишком домашний вид мог бы показаться странным. Муж своим видом шокировал меньше. Словно из протеста против официальности подобных торжеств, любивший щеголять показным пренебрежением к правилам хорошего тона, он ограничился затрапезным синим свитером, один из локтей которого протерся, и зимним шерстяным шарфом алого цвета.
— Не строй себе иллюзий! — осадила актриса Бельом Форестье-младшего, который осмелился с чем-то не согласиться. — Ты свою дочь порасспроси! Она тебе объяснит, что к чему… Правда? Моя ты крошечка… — Бельом подалась в сторону двенадцатилетней дочери Форестье, которую тот прижимал к себе лопатками, словно какое-то редкое сокровище, которым не хотел и не мог поделиться, но девочка увернулась от рук актрисы, и актриса разразилась хриплым, разбитным хохотом. — В наши дни дети уже в десять лет понимают, что появились на свет не из капусты. Был у нас пожилой кюре… Сами понимаете: разве может десятилетняя провинциальная девчонка не заглядываться на молодого местного клирика.., — снова принялась что-то рассказывать Бельом. — Придет к нам, бывало, заберусь к нему на колени… костлявые, как сейчас помню.., и давай пытать беднягу: «Ну, скажите, откуда берутся дети…» Ах, как розовел! Ах, как бледнел! А как стирал пот со лба краем сутаны… Нет, никогда не забуду! А однажды, что вы думаете? «Брысь! — говорит. — Дух нечистый! Такие, как ты, из ничего вырастают, как лебеда на куче мусора.»
Теперь уже вся компания, собравшаяся вокруг актрисы, взорвалась дружным гоготом.
Архитектор отпустил дочь и ринулся к столам наполнять свой бакалище. Петр направился за ним следом. Но дорогу ему преступила незнакомая, средних лет женщина в неприятно-ярком, карминового цвета костюме.
Представившись двоюродной сестрой хозяйки дома, она протянула ему увесистый стакан с виски, доверху наполненный кусками льда, — инициатива исходила от хозяйки дома, поскольку никому, кроме нее, не были известны питейные привычки соседа. Петр не успел поблагодарить за виски, как на него поплыл с приветствиями Форестье I-й. Жиль, старший брат, вдруг распознал в нем соседа своего брата, да и неплохого собутыльника.
— Вот кого действительно рад видеть! — заверил Форестье I-й проникновенным тоном, хлопая Петра по плечу и улыбаясь. — Нет, честное слово! Как дела? Не осточертела дачная скука?
Петр кивнул, но не нашелся, что ответить.
— А мне — вот здесь сидит! Променял бы на любую клетку в городе, — заявил Форестье I-й с вызывающей прямотой.
Рослый, крупнотелый сангвиник, Жиль Форестье славился своим бурным темпераментом, любовью к детям и левацкими взглядами, — репутация закрепилась за ним из-за его болезненного пристрастия к застольным дискуссиям. Что-то особое, провоцирующее всегда, впрочем, настораживало во взгляде его темных, проницательных глаз, по которым легко удавалось определить ход его мыслей, однако это впечатление обычно обнаруживало свою ошибочность: говорить Жиль Форестье начинал всегда о чем-то совершенно неожиданном.
— У вас опять трудности? — спросил Петр.
— Трудности?! — Форестье I-й уставил на него бездонный взгляд и отмахнулся, словно не хотел сгоряча наговорить лишнего.
Вопрос действительно казался лишним. Сомнения в том, что дела у братьев плохи, мгновенно развеивались по их виду, особенно по виду младшего, соседа. Стабильности в работе архитектурной «мастерской», которой они руководили на равных началах, не было с тех пор, как Петр знал обоих. Когда же положение становилось критическим, и такое случалось всё чаще, это безошибочно угадывалось по внезапной молчаливости Форестье-младшего, ему не свойственной, по особой мягкости в обращении с окружающими, а также по порциям виски, которые он начинал отмеривать себе на аперитив. От доз в один палец, какими возбуждают аппетит, Форестье-младший переходил к утроенным, которые должны были пробудить в нем не аппетит, а, казалось, сам интерес к жизни.
Вокруг Форестье-младшего, архитектора, завязалась как обычно бурная дискуссия. Зачинщиком спора был старший из братьев. Петр не слышал, с чего начался разговор, и когда до него дошло, что речь идет о «демократии», Форестье I-й, старший брат, излагая свою точку зрения, уже успел раскраснеться как рак от возбуждения и уже никого не слышал:
— Весь наш взгляд на вещи, наш образ мышления, всё наше общественное устройство могут привести только к измельчению. Поэтому в нашей сегодняшней культуре и нет грандиозности. Вместо нее — мания величия! — Форестье I-й скорбно сверкал глазами, словно в обиде на кого-то лично из собеседников. — А поэтому вся эта болтовня про индивидуальные свободы и про коллективную ответственность… демагогия всё это! Нам нравится безответственность. Вот нас и пичкают всякой ерундой. Все кому не лень! Кто платит за газеты? Мы! Питер вон, сколько месяцев висел над душой у министерства, чтобы они, ну, хотя бы пальцем пошевелили, когда их сотрудник пропал в Африке… — Форестье I-й ссылался на давний разговор с Петром о Фон Ломове, который имел место весной, но приведенный пример казался всё же неожиданным, потому что Петр никогда не утверждал и близко ничего подобного. — Человек пропал, понимаете — а они мычат непонятно что… Ты не согласен со мной, Питер?
— Согласен, — поспешно сказал Петр, понимая, что его ответ не имеет значения.
— С тобой невозможно ни о чем говорить. Ты постоянно загибаешь, — упрекнул брата Форестье-младший.
— Я загибаю? В чем?! В том, что мы не способны ни на малейшую жертву во имя чего-то нерационального, не приносящего немедленной выгоды? Да ведь дураку ясно, что мы боимся идей. Мы боимся их как огня! При этом, конечно, забываем, что всё великое, всё грандиозное всегда начиналось с идеи, и даже с навязчивой идеи! Новое всегда кажется странным. В этом нет ничего странного. Но что ужаснее всего: даже наши представления о рациональном, о полезном мы выводим из усредненных стандартов, из такого понятия как «золотая середина». Этим мы отрезаем себе все пути, которые ведут к настоящему культурному росту. Посмотрите, во что мы превратились! Когда-то Франция навязывала стиль жизни стольким народам. Она была законодателем не просто моды, а государственности, образа мыслей. А сегодня? Американизированная, средняя страна… которая пытается перетасовать старую колоду с мечеными картами в свою пользу. Поэтому она и заседает по европейским советам и мирным конференциям. Да что говорить? Ведь даже, когда мы штампуем собственные самолеты, большая часть деталей, которые идут на сборку, американского производства, едим мы генетически изуродованные продукты. Что тогда говорить о самой культуре? О какой независимости, о каком величии может идти речь? Да понимаете ли вы, насколько это серьезно?! В этой стране не стало культуры! Одни бутики и супермаркеты. Питер, ты на меня смотришь таким взглядом…
— Сочувственным, — вздохнул Петр. — Другой всё равно нет.
— Культуры?
— Франции.
— В том-то и беда, — Форестье I-й мрачно кивнул и стал молчать.
— Что же ты предлагаешь, если всё так беспросветно, как ты расписываешь? — поддел младший брат. — Собирать чемоданы и дружно валить в Америку?
— Я?.. Да я ничего не предлагаю.., — пробормотал первый, едва ли слыша брата. — Я устал предлагать. Открыть глаза, трезво взглянуть на вещи — это уже полдела.
В столпотворении гостей произошло брожение. Родственница Женни Сильвестр предлагала всем пройти ближе к веранде, где готовилась какая-то церемония.
Толпа потеснилась, образовала перед газоном полукруг, в центре которого кучей высились пакеты всех цветов и размеров, сложенные прямо на траву — подарки, преподнесенные хозяевам и собранные как бы в «общий котел». Голоса стихли.
Сильвестр, от возбуждения раскрасневшийся и без бороды непохожий не на себя, а на кого-то другого, вышел вперед, пробормотал какую-то сумбурную сентенцию, поблагодарил за проявленное к ним с женой внимание, и кто-то другой сразу приступил к делу.
К удивлению Петра, в ассистенты Сильвестру выбился не кто иной, как Робер, кавалер Луизы. Принимая подарки из рук двоюродной сестры хозяйки, которая не успевала пакеты распаковывать, Робер поднимал подарок над головой словно трофей, чтобы все могли на него полюбоваться, небрежно опускал в траву, некоторые предметы попросту отшвыривал в сторону, как никчемные безделушки, и переходил к следующему…
Сильвестр получил в подарок свой собственный цветной фотопортрет, на котором был запечатлен с бородой, впившись губами в детскую соску, насажанную на бутылку шампанского; помимо портрета — ящик столовых приборов из серебра, целых три монографии по собаководству, альбом порнографических комиксов, новый комплект для игры в крикет и небольшой яркий холст на подрамнике, выполненный маслеными красками, с оранжевым пятном в замутненной перспективе, который чем-то напоминал картины Хуана Миро, но был подписан безвестным современным живописцем. Этот подарок, сделанный архитектором, и был, вероятно, самым ценным из всего.
Хозяйке дома в подарок достался банный халат лилового цвета, ящик дорогого шампанского, набор никелированных кастрюль, два авиабилета на Сейшелы — на них потратилась не то ее компаньонша, не то родственники, заплатив за тур в складчину…
Уже чувствовавшийся дурман от виски, выпитого на голодный желудок, заставил Петра отойти к столам, чтобы положить в тарелку что-нибудь из закусок.
Братья Форестье, а следом за братьями и актриса Бельом, последовали его примеру. Через минуту вчетвером они сидели за столом, застеленным белой скатертью, передавая друг другу приборы, рюмки и блюда с закусками, тем самым нарушая план пиршества, предусмотренный хозяевами, — Сильвестры не имели возможности накрыть нормальный стол со стульями на такое количество гостей и планировали обойтись стоячим застольем.
Старший из братьев закусывать не торопился. Выцеживая со дна стакана остатки двенадцатилетнего скотча, он продолжал начатую дискуссию, которая принимала новый и в чем-то важный для него поворот. Сидящие за столом следили не столько за его речью, сколько за его бурной жестикуляцией.
— Мне кажется, наша главная беда заключается в том, что мы тратим все силы на ерунду, хотим угодить и вашим и нашим. При этом стараемся не остаться в дураках. А это, конечно, невозможно. Возомнили из себя, видишь ли, центр мира! Эдакий комбинат с полным производственным циклом! Хотим, мол, всего отведать. Хотим успеть повсюду. Вот и становимся эдакой требухой.
— Не мы, а ты.., — заметил Форестье-младший. — Пэ, возьми паштет — отличный! А его не слушай. Он сегодня как в ударе.
— Даже дырку в горе, даже туннель невозможно прорыть, если бурить сразу во всех направлениях, — не слыша брата, продолжал другой. — Гора обвалится от такой работы. Вся культура нашей страны, да и не только нашей, заражена сиюминутным, стремлением угодить простейшим запросам. Поэтому она и становится эклектичной. Поэтому в ней царит такое отсутствие принципов, вседозволенность. Она всё вбирает в себя как водоворот или как выгребная яма, а мы тут рассуждаем, рассуждаем… О чем, спрашивается? — Форестье I-й поставил стакан на скатерть и, воспользовавшись молчанием, воцарившимся за столом, стал накладывать себе в тарелку всего понемногу, после чего, пригрозив всем вилкой, словно предостерегая от возражений, продолжал разглагольствовать: — А что значит — водоворот? Это значит смешение рас, идей, всего… в одну кучу. Город Париж… не знаю, как вы, но я его не люблю… даже с точки зрения градостроения отстроен по тому же принципу. По принципу водоворота. Его центростремительная сила всасывает в себя. Она притягивает к себе все, что оказывается в радиусе ее воздействия. Вы скажете, что это свойственно всем большим городам? Черта-с два! Ничего подобного! Есть и другие модели, не хуже. Например, модель, построенная на принципе взаимодействия двух силовых векторов — лево-правая. По этой модели построен Нью-Йорк, Вест-Сайд. Ты же, по-моему, сам этому удивлялся, Питер? Или я ошибаюсь?
— Не помню, не обращал внимания, — ответил Петр с медлительностью, разделывая кусок холодной телятины.
— В следующий раз поедешь, обрати внимание. Настоятельно рекомендую.
— Дело, конечно, не в планировке улиц, а в менталитете, которым пропитываются умы людей, — уточнил Форестье I-й свою мысль.
Актриса Бельом, всё это время не отрывавшая глаз от тарелки, медленно и сосредоточенно налегавшая на полусырой ростбиф с салатом, вдруг произнесла своим звучным контральто:
— Ты смотришь в горлышко бутылки, Жиль… залезть в которую всё равно не сможешь.
Тот даже опешил.
— У тебя одни бутылки на уме! — отмахнулся другой. — Говорить ни о чем невозможно.
— То, что я могу выпить за пятерых, это давно всем известно, — с вызовом признала Бельом, но ее хриплый голос надорвался от иронии. — А то, что тебя жизнь засосала как трясина, эта новость, по-моему, тебя самого удивляет. Заказов мало? Так бы и сказал. Америка и градостроение тут при чем?
— Да при чем здесь заказы?! Но даже если так… Я человек деятельный. Мне необходимо тратить свои силы. Я не вижу в этом ничего постыдного, — оскорбленно выплеснул Жиль Форестье.
— Главное, не отчаиваться, — подбодрила Бельом. — Перетерпишь — это и нервы укрепляет, и на душе потом звонче становится.
— У меня от этого уже не звенит на душе, — отрезал тот и, развернувшись к Петру, спросил его: — Ну, что я не прав? Рассуди, Питер. Что я говорю непонятного?
— Про гору с дыркой и про требуху я всё же не понял, — сказал Петр, чувствуя, что Форестье I-го обижается на всеобщее безучастие; оно и привело к стычке старшего брата с актрисой.
— А я про водоворот и про Нью-Йорк чего-то не уловил, — поддержал мнение Петра младший брат.
— Любая страна с развитой культурной должна совмещать две вещи: быть терпимой к внешним веяниям и сохранять свою идентичность, то есть совокупность ее национального прошлого, духовного опыта и традиций, — с серьезностью продолжал Форестье I-й. — Терпимости сегодня — хоть отбавляй. А вот насчет совокупности… Поэтому равновесие и нарушено. Добиваться равновесия за счет нетерпимости? Бесполезно! Замкнутость ни к чему не приведет. Равновесия можно добиться только через консолидацию. Не силой надо брать, а умением! И нам с вами никуда от этого не деться… Человек — составная часть, пусть мизерная, этого механизма. Когда что-то нарушено в работе главного механизма, это выводит из строя и человека. В его существовании появляется расшатанность, торможение… Я хочу сказать, что по всем этим причинам наше с вами существование протекает сегодня на слабеньких, пониженных оборотах. Мы не живем, а доживаем. Ждем чего-то. Лично я об этом сожалею.
— Глядя на тебя, этого не скажешь, — поддела Бельом.
— Мы сидим на голодном пайке. А я нуждаюсь в движении, — добавил Форестье I-й, игнорируя актрису.
— В этом ты прав. Когда у меня нет работы, я с ума схожу, — не оставляла его Бельом в покое.
— Работа — болезнь века. Всего не переделаешь, — сказал Форестье-младший.
— Этого ты от Питера нахватался! — упрекнул старший брат.
— А Питер-то тут при чем? — возмутился младший.
— Я бездельничать тоже не умею. Но ограничивать себя, наверное, нужно, — произнес Петр. — Иначе — суета. А суета — это грех.
— Суета?! Ну ты даешь… Да лично я так устроен, что не могу ничем не заниматься! — возмутился Форестье I-й. — Моим мозгам просто необходим приток адреналина. Постоянно находиться в этом состоянии невозможно — согласен. Жизнь на полную катушку изнашивает — согласен. Но мы должны поддерживать в себе напряжение… в минимальном виде. Благодаря этому мы и живы.
Петр смотрел в сад, где опять происходило какое-то брожение. Следить за дискуссией становилось всё труднее из-за музыки. От ее грохота воздух буквально вздрагивал.
Форестье I-й вдруг поднялся из-за стола, обвел сидящих надменным взглядом и произнес:
— О чем мы спорим?.. Совсем крыша поехала!
Отшвырнув на стол свою салфетку, Жиль Форестье отставил свой стул в сторону и зашагал в направлении веранды, на которой начали танцевать рок-н-ролл.
Распахнутая в сад и озаренная ослепительно-белым светом веранда теперь всех привлекала. Танцующих стало так много, что места для всех не хватало, и многие были вынуждены выйти на газон, где дожидались своей очереди.
Сидящие за столом закончили есть в безмолвии, после чего один за другим все последовали примеру Форестье-старшего.
Оставшись за столом один, Петр наблюдал из потемневшего сада, как старший брат, забыв о всех своих дилеммах, только что казавшихся ему неразрешимыми, чуть ли не с разбегу ворвался в гущу танцующих и начал увиваться за кем-то из женщин, проделывал всё это с той же необузданностью, с какой только что предавался болтовне.
Петр не заметил, как к нему приблизилась хозяйка дома. В накинутом на плечи мужском пиджаке соседка выглядела уставшей, растерянной. Она подалась вперед и что-то произнесла. Но Петр не расслышал. Сильвестр попыталась повторить сказанное уже на ухо, однако ей помешал новый взрыв музыки на веранде. Женни Сильвестр показала пальцами на уши и, поймав Петра за руку, повлекла его к веранде.
Он попытался воспротивиться, но безуспешно. Что-то мимолетное, в долю секунды проскользнувшее в лице соседки, всколыхнуло в нем чувство жалости. А затем, когда в момент приближения к веранде Петр поймал на себе настойчивый взгляд Элен Форестье, он и вовсе перестал сопротивляться.
Распаленная, испуганно сиявшая на все стороны, Элен Форестье подбадривающе кивала ему в промежутках между пируэтами рок-н-ролла, пока сама выделывала чуть ли не гимнастические выкрутасы с молодым худым парнем в одной майке, который мотал ее вокруг себя как нечто бескостное. Петр не сразу узнал в танцоре Робера.
Самыми трудными, неуклюжими были как всегда, лишь первые шаги. Он не танцевал уже около десяти лет, да и не любил танцевать. Но Женни Сильвестр настолько уверенно верховодила, что это оказалось проще, чем он думал.
— Вот, видишь, получается! — Сильвестр пыталась перекричать музыку; покрывшись испариной, обдавая приторным запахом духов, соседка крепко вцепилась Петру в правое запястье, вела его за собой и не переставала усложнять движения. — Теперь с разбегу и по кругу! Вот так…
Не выпуская его руки, Сильвестр пролетела у него под локтем, и он даже не ожидал, что этот пируэт рок-н-ролла, который другие проделывали с удивительной ловкостью, мог получиться и у него.
Мало-помалу Петр втянулся в ритм, как и все, вспотел и вдруг был вынужден бороться с приливом хохота, который распирал его изнутри, а вместе с тем не мог перебороть в себе ощущения, что одержал над собой какую-то победу и что обошлась эта победа в ломаный грош…
Когда гром музыки прервался, и они вернулись к столам, в саду стало совсем темно. Порывисто дыша, весь в испарине, Петр наполнил шампанским два бокала, но Сильвестр от шампанского отказалась. Задержав возле себя сына, который проносился мимо, она попросила его принести с кухни апельсиновый сок.
— Мишель мне сказал, что Марта уехала?
Петр кивнул.
— Надолго?
Он помедлил и, взмахнув рукавом, признался в главном:
— Насовсем.
Смутившись, Сильвестр молчала, но затем заметила:
— Когда Луиза мне сказала, что вы повздорили, я почему-то так и подумала.
— Луиза?.. Она об этом говорила?
— Жаль, конечно… Я всегда завидовала вашим отношениям, их легкости. Вас не касалась рутина и всё такое… Всё то, что другим отравляет жизнь.
— Видимость! Ты вообразить себе не можешь, как я устал от этого, — сказал Петр. — От совместной жизни! Да и от всего. Но я, наверное, не прав, — добавил он вопросительно и стал смотреть в темноту.
— Это не вопрос правоты.
— Когда разрыв происходит по неизбежности, сам собой, то, наверное, да — нет ни правых, ни виноватых. Когда же сам всё делаешь для этого… Я ведь ее выгнал.
— Взял и выгнал? — усомнилась Сильвестр.
— Называть можно по-разному…
В этот момент к ним подлетела чья-то девчушка, а следом за ней примчался сын Сильвестров, который увел мать в дом…
На улице заметно посвежело и уже почти стемнело. Некоторое время Петр оставался один возле столов, откуда лучше всего просматривалась веранда, а затем, накинув на плечи джемпер, прошелся вдоль центрального газона и углубился в ночной сад.
Пахло скошенной травой и еще чем-то терпким, знакомым, но чем именно, вспомнить не удавалось. Трава была уже сырая от росы. Ноги сразу намокли.
Он хотел было возвращаться к веранде, как прометнувшаяся во мраке тень заставила его остановиться. В следующий миг под ноги ему вылетел рыжий хозяйский спаниель. Пес вывалил из пасти теннисный мяч и, задрав морду, стал поводить хвостом, в надежде, что мяч запустят в воздух.
Петр потрепал пса за уши, поднял мяч и швырнул его в темноту, стараясь не забросить его в кусты. Стрелой сорвавшись с места и размахивая длинными ушами, спаниель рванул к кустам и тут же вернулся с мячиком, вывалил его в траву, но не рядом, а на некотором отдалении.
Как только Петр пришел в движение, спаниель вновь схватил мяч в пасть и отскочил в сторону.
Слева в полутьме на фоне кустов выросло два силуэта. Петр узнал племянницу. Выйдя на газон, заметив его, она зашагала в его сторону. За ней следом плелся американец, одной рукой он заправлял за пояс брюк майку, в другой держал пустую бутылку от шампанского.
— Дядя, дядя… — нараспев произнесла Луиза. — Вы что здесь потеряли? Один… в темноте…
— А вон! — Петр показал на спаниеля.
Пес взвизгнул, затрясся от нетерпения и даже сделал стойку.
— Надо же, какой дурень.., — усмехнулся Петр и запустил мяч по той же траектории…
Вернувшись к себе в дом в разгар вечера, Петр некоторое время сидел в тишине ночного сада и слушал какую-то знакомую фортепьянную музыку, доносившуюся из забытого в гостиной включенным радиоприемника.
После шума соседского двора тишина казалась необычной, какой-то насыщенной, в нее хотелось вслушиваться. Из сада действительно доносились непонятные шорохи. Он вглядывался в колеблющиеся от ветра тени и не мог определить, что это.
Воздух стал чист, пахуч. Ночной свежестью трудно было надышаться досыта. Он не мог побороть в себе того легкого, беспричинного воодушевления, вперемежку с каким-то томящим мысленным сумбуром, который нередко овладевал им после шампанского, если удалось не выпить лишнего, но под конец всегда оказывался мучительным. Бессонницу сумбур гарантировал до самого рассвета.
Как размещать племянницу с ее гостями? Спали все врозь? Или кому-то следовало постелить в отдельной спальне с двуспальным ложем, как в прошлые приезды?
Чтобы избежать ошибки, Петр приколол на входную дверь записку:
Луиза, я уже лег. На ночь распорядись по своему усмотрению. Обе спальни наверху свободны, плюс моя — третья. Постельное белье — в комоде, который стоит наверху в коридоре возле лестницы. Себе я постелил в кабинете.

 
 
Петр и сам не мог позднее разобраться, что взбрело ему в голову утром, когда, проснувшись, он поднялся на второй этаж и открыл дверь в одну из спален…
Еще не было восьми. Он поднялся наверх, чтобы взять в одежной нише свежую рубашку и заодно проверить, удалось ли Луизе всех как следует разместить. Такими, по крайней мере, доводами он успокаивал себя позднее, пытаясь найти объяснение своей выходке…
Сначала он приоткрыл дверь в свою спальню. Комната оказалась пуста, кровать даже не была разобрана. Он приоткрыл дверь в соседнюю спальню. И глазам его предстала неожиданная картина.
Американец МакКлоуз, по пояс голый, в одних трусах, сидел на кровати и смотрел на него безразличным взором. Синие, сомнамбулические глаза американца смотрели и не видели.
За правильным, спортивным торсом МакКлоуза виднелась голова Луизы с разбросанными по подушке волосами. Племянница спала в объятиях другого. То есть третьего…
В следующий миг МакКлоуз просиял странной улыбкой лунатика, и Петр поспешил скрыться за дверью.
За завтраком — Петр накрыл стол в гостиной с особой тщательностью — американец держал себя, как и накануне, непринужденно. Ничего особенного как будто и не произошло. Петр спрашивал себя, помнит ли тот о его появлении на пороге комнаты? Не была ли забывчивость американца вызвана тем, что все трое накурились перед сном какой-нибудь шмали?
Луиза за обе щеки уплетала разогретые в духовке круассаны, обильно намазывая их медом. Когда она взяла из корзинки третий круассан, Петр отправился разогреть оставшиеся.
Робер, принявший душ, но сонный и непричесанный, еще больше поражал своей худобой. Весь в родинках — ими были усыпаны и грудь, и руки, все оголенные части тела, неприкрытые майкой, — он прихлебывал кофе, засматривался на дно чашки, к еде не притрагивался, но с жадностью затягивался сигаретой, и мгновениями казалось — спит сидя…
На следующий день Петр узнал от Форестье-младшего, что в четверг, за два дня до вечера у соседей, Сильвестры провели вечер с Мартой — вместе ужинали где-то неподалеку от оперы. Вспоминая свой разговор с соседкой в саду после рок-н-ролла, который озадачил его своей неожиданной откровенностью, Петр теперь не знал, как объяснить двусмысленное поведение Сильвестров, не мог не чувствовать себя в нелепом положении, а вместе с тем не мог не испытывать нарастающей неприязни к Марте — неприязни к человеку, с которым прожил больше пяти лет. И как он ни ужасался этому чувству, такое случилось с ним впервые в жизни, он ничего не мог с собой поделать.
Подыскать для Марты подходящее жилье в черте города оказалось не таким простым делом, как он думал. Все квартиры, осмотренные им в течение недели при содействии агентства, в которое он решил обратиться без Женни Сильвестр, чем-то не устраивали. Лишь одна из квартир, находившаяся неподалеку от парка Монсо неподалеку от улицы, где жили Калленборны — две комнаты, кухня, просторная ванная, — отдаленно отвечала тому, что Петр искал, но оказалась немеблированной.
Петр склонялся к мысли, что более здравым решением было предложить Марте денежную помощь для того, чтобы она самостоятельно подыскала себе то, что ей будет по душе — сверх тем восьми тысяч франков «пособия», которые он намеревался выдавать ей ежемесячно, пока ее жизнь не войдет в русло, и он считал, что это может продлиться как нем меньше года, — впрочем, он готов был и на большее. Со съемом квартиры возле парка Монсо Петр решил повременить. Но прежде чем окончательно оставить эту идею, он решил сделать последнюю попытку и обратился к одному из бывших клиентов кабинета, занимавшемуся посредническими услугами в вопросах приобретения недвижимости. Тот согласился помочь и уже к концу недели предложил то, что Петр искал.
Небольшая и добротно меблированная студия, только что после капитального ремонта, находилась на последнем этаже старинного здания, в одной из тихих улочек восемнадцатого округа. С большого балкона открывался вид на озелененный сквер. Два окна выходили во внутренний двор, такой же тихий, погруженный в тень деревьев, наполненный, как и сквер, шелестом листвы.
Петр оформил гарантийные письма и внес предоплату за три месяца. В тот же вечер через Сильвестров он передал Марте чек на пятьдесят тысяч франков, в счет восьми тысяч, которые собирался выделять ей каждый месяц, и только теперь почувствовал, что гора свалилась с плеч. Но не прошло и двух дней, как на него обрушилось неожиданное известие: вселяться в новую квартиру Марта не собиралась. Она отказывалась от каких-либо переговоров и от «сделок», так она назвала попытки обустроить ее жизнь вне Гарна. В доказательство своей непримиримости Марта вернула почтой переданный через Сильвестров чек, разорванный на кусочки, и как-то днем, в рабочее время, наведалась в Гарн, воспользовалась имевшейся у нее связкой ключей и вывезла все свои вещи.
Вскоре после этого ему стало известно и другое: Марта будто бы живет с актером, с тем самым глуповатым циником, которого актриса Бельом несколько месяцев назад перезнакомила со всем Гарном, устроив у себя в саду вечеринку, для большинства закончившуюся похмельем. Новость удивляла не только Петра. Она озадачивала уже тем, что новый сожитель Марты имел репутацию мужчины, безразличного к слабому полу.

* * *
В следующие выходные, в субботу, Луиза предупредила о своем приезде необычно ранним утренним звонком. Неестественно конфиденциальным тоном она осведомилась, не будет ли «обузой», если останется в Гарне на два дня «с ночевкой», и попросила ее не встречать…
В двенадцатом часу от въезда в поселок с шоссе донесся необычный рев автомобиля, какой бывает, когда неисправен глушитель. Уже по одному этому реву, непривычному для Гарна, Петр догадался, что это к нему.
Он вышел к воротам и увидел на аллее помятый «ситроен-DS», выруливающий к его воротам. Из-за грязного лобового стекла ему замахала рукой Луиза. За рулем сидел Робер.
Развалюха со скрипом остановилась перед калиткой. Племянница вылезла из машины с пакетами и тут же их рассыпала под колеса «ситроена».
Прежде чем собирать раскатившиеся по земле груши, сливы и апельсины, Луиза принялась стряхивать с себя пыль, виновато и с каким-то непонятным восторгом глядя на Петра через темные очки.
На ней было новое короткое платье, очки с белой оправой и мужская, не по размеру майка — по-видимому, одолженная.
Укоризненно качая головой, Петр разглядывал рыдван. «Ситроен» давно утратил признаки цвета. Ржавчина проела крылья и края капота.
— Да как вам удалось на нем доехать?.. Куда смотрит полиция? — посетовал Петр.
— Честно говоря, думала — всё, не дотянем.
Племянница сняла очки, по-женски деловито осмотрелась вокруг, сделала шаг вперед и дала прильнуть к своим щекам.
— Видел бы твой отец… Он бы меня…
— Да папу уже не удивишь. Брат и не на таких колымагах заявлялся домой.
— На какой свалке вы его подобрали?
— Ничего себе — подобрали! Робер пять тысяч угрохал. И утверждает, что даром досталось.
— Пять тысяч? За такую развалину?
— Не верите?.. Да еще полдня торговался где-то в кафе. Сейчас он сам расскажет. Робер! Ну, что ты застрял? Иди сюда, вылезай давай! С тобой ведь здороваются.
— Привет загородной буржуазии! — бросил тот, высунувшись из машины. — Иду-иду… Я тут одну штуку забыл прикрутить.
— А что Джимми? — спросил Петр.
— Тимми? — Луиза скользнула по нему быстрым взглядом. — На хлеб сегодня зарабатывает… Не в пример некоторым.
— Он работает?
— Кельнером. В американском баре. Вы бы видели… На него просто так ходят полюбоваться.
Выбравшись из машины, Робер вытер пятерни о грудь и протянул руку для рукопожатия:
— Пардон, Пэ, за вторжение. Как успехи? Всё цветочки стрижете?
Пожав гостю руку, Петр присел на корточки и стал собирать рассыпанные племянницей фрукты…
Вещи были внесены в дом. И уже в гостиной, предложив обоим по стакану воды, Петр стал излагать программу на день, которую успел составить, пока дожидался. На обед лучше всего было поехать в местный ресторан, недавно открывшийся в соседнем поселке. Сам он в нем побывать еще не успел, но соседи ресторан расхваливали. После обеда, по пути домой можно было сделать покупки, а затем прогуляться по лесу — на великах или пешком. А вечер же Петр предлагал провести на теннисных кортах.
Лес и корты племянница одобрила. Но ехать обедать в незнакомое место ей не хотелось. Луиза предпочитала накрыть стол в саду и даже взялась сама приготовить обед. А пока лучше было съездить за покупками в Дампиерр, через который они только что проезжали.
Намерение племянницы заняться обедом было неожиданностью, Петр он еще ни разу не видел, чтобы она готовила, и он согласился не раздумывая.
Луиза поднялась в свою спальню и вернулась не переодевшейся, а перенарядившейся. Теперь на ней было более темное легкое платье, серые, прозрачные колготки и черные полумужские туфли. Робер, поднявшийся на этаж следом за ней, запропастился. Они дожидались его в гостиной, потом в коридоре, а затем, чтобы не топтаться в передней, Луиза предложила выйти на улицу.
Они сели в «БМВ», развернули машину, выехали на аллею и опять ждали, уже вопросительно переглядываясь, когда Робер, наконец, появился на выходе. Приблизившись к машине, он стал вдруг умолять, чтобы они пересели в его рыдван: он всё еще не успел в нем что-то опробовать, и лучше было сделать это не на трассе, а на обычной дороге. К мольбам Робера вдруг присоединилась Луиза, перед приездом она ему что-то наобещала. Петр скрепя сердце сдался…
Робер вел посвистывая, вцепившись в руль прямыми руками, на поворотах подавал плечами то влево, то вправо. Вести машину по ровному шоссе с живописным пейзажем доставляло ему удовольствие. Сидя сзади, в центре сиденья, Петр с опаской следил за дорогой и не мог найти себе удобного положения. Пружина, торчавшая из спинки сиденья, мешала занять правую половину. Левая же оказалась завалена тряпьем, какой-то макулатурой. На ухабах машина дребезжала, и появлялся запах пыли.
Дав «ситроену» из последних сил осилить главный местный подъем, Робер сбросил скорость. Рев двигателя, наконец, ослаб. Ровная, темная гладь дороги теперь плавно увлекала за собой вниз. Шоссе на спуске петляло, и лицо Робера приобрело выражение юношеской восторженности.
В этот миг двигатель издал непонятный звук, под капотом что-то дрогнуло, и повисла тишина. «Ситроен» катился вниз по спуску с заглохшим двигателем. Странновато шелестели одни шины.
— По-моему, что-то с аккумулятором, — заключил Робер с неестественным хладнокровием. — А может, ремень полетел… у вентилятора? Или генератор придется менять, — добавил он, выруливая на обочину.
Робер вылезая из-за руля, прошел к капоту, открыл его и взволнованно проголосил:
— Я так и думал, привод накрылся!
Петр с Луизой тоже выбрались из машины. Стараясь не смотреть друг на друга, все трое обступили пышущий жаром двигатель, всматривались в жирные и черные от масляной слизи внутренности отжившего все сроки автомобиля. Поломка оказалась «ерундовой». Робер был прав: лопнул приводной ремень к генератору. Но что это не меняло? Машина сломалась посреди дороги, да еще и в выходные.
— Есть один древний трюк.., — сказал Робер. — Чтобы дотащиться до ближайшего автосервиса, можно натянуть чулок. Вот на это колесико… — Он ткнул грязным пальцем в черную требуху под капотом и перевел взгляд на Луизу. — Говорят, километров тридцать можно протянуть на одном чулке…
Робер, а с ним и Петр — оба уронили глаза на ее худые, стройные ноги в прозрачных серых колготках. Гримаса плохо скрываемого раздражения, не сходившая с лица Петра, уступила место озадаченности.
— Да не волнуйся, я куплю тебе новые… Да честное слово! — с мольбой поклялся Робер. — Сразу, как только вернемся.
— Новые… Где ты их купишь? — вспыхнула Луиза. — Ты уже когда-нибудь покупал такие вещи?
Обречено вздохнув, она всё же прошагала к задней дверце, влезла на сиденье, ударила дверцей и уже оттуда проголосила:
— Только, пожалуйста! Не надо глазеть по сторонам! Пэ, вас это тоже касается!
Петр отвернулся к обочине.
Косясь на него подобострастным взглядом, Робер соскочил на дно канавы, ссутулился, и под ногами у него зажурчало. Неторопливо оправившись, Робер поднялся на обочину и сказал:
— У меня был друг, на двадцать лет меня старше. Он мне говорил, что с возрастом, когда ходишь… ну, по-маленькому… всё труднее не намочиться. Струйка становится слабее. Как вы считаете — правда?
Петр мелко закивал и сухо ответил:
— Не мерил.
— А вот теперь можно! — проголосила Луиза.
Они развернулись. Луиза держала перед собой длинный, мертво свисающий чулок.
— Держи, мастер… — Она протянула чулок Роберу. — Где купить, дам адрес.
Робер взял чулок, проверил его на просвет и, чем-то восторгаясь, заметил:
— А тонюсенький какой! Как вы думаете, Пэ, выдержит?
— Впервые слышу, чтобы чулки вращали генераторы, — сказал Петр. — Луиза, я предлагаю спуститься пешком. А наш юный друг… Дадим ему шанс проявить себя на деле.
— Да мне нужна-то всего минута! — заверил Робер.
Петр снедал Робера молчаливым взглядом, понимая, что не может или просто не имеет права обижаться всерьез, и только теперь вдруг заметил, что Луиза стоит перед ними в одном чулке. Шутки ради? Или опять из какого-нибудь кокетства? Но сделанное открытие — сам факт, что племянница носит не колготки, а чулки — чем-то его поразило.
К большому удивлению Петра, Роберу удалось что-то смастерить. Он попросил помочь ему завести «ситроен», подтолкнув его под гору, и вскочил за руль. Обойдя машину, Петр и Луиза с большим трудом вытолкали ее на проезжую часть. Метров десяти действительно хватило, чтобы «ситроен» взревел всем своим нутром.
Петр помог племяннице вскочить на ходу в переднюю дверцу, кое-как влез и сам в заднюю, оборвав на пиджаке все пуговицы. И когда «ситроен», прокатившись под гору уже больше километра, заглох в очередной раз, они находились уже на въезде в поселок. Впереди за перекрестком виднелись жилые дома и бензозаправочная станция, при которой имелась и ремонтная мастерская, оставалось надеяться, что она не закрыта в выходные.
Машина по инерции дотянула до бензоколонки. Робер с победоносным видом вырулил прямо ко входу в крохотную замызганную контору.
На пороге тут же показался рослый механик с черными пятернями, одетый в засаленный комбинезон.
— Заправиться?
— Заправиться тоже не помешает, — сказал Робер. — У вас ремешка не найдется для генератора?
Окатив клиентов презрительным взглядом, механик попросил открыть капот. Робер рванул на себя рычаг капота, выскочил из машины и, склонившись над открытым двигателем, показал пальцем на остатки чулка.
Механик склонился над двигателем, что-то потрогал двумя пальцами, подергал и пробурчал:
— Могу сделать, только после обеда. Ждать будете?
— Нет, ждать не можем, — сказал Робер. — Моему другу нужно в больницу, — он кивнул на Петра. — У него мать в больнице в тяжелом состоянии.
Покачав головой, Петр отвернулся в сторону.
— Сразу не получится, — всё же отказался механик. — У меня три машины на очереди. После обеда.
Луиза вылезла из «ситроена» и, размашисто жестикулируя у здоровяка перед носом, принялась звонко тараторить, что у нее тоже нет сил «торчать весь день в этом пекле, посреди улицы»…
Сварливость, на удивление, подействовала. Оглядев строптивую клиентку с ног до головы, малый в комбинезоне опять полез под капот, отмотал своими черными лапами ошметки чулка, зачем-то их всем показал, после чего его в ухмылке, пока он таращился на ее голые ноги — благо Луиза хоть удосужилась снять в машине второй чулок, — появилось что-то снисходительное.
 
 
Вечером заморосило. Теннис получался ни к селу, ни к городу. Петр растопил камин. И все трое уютно расположились в гостиной и занимались каждый своим делом.
Луиза полулежала в кресле, придвинув его поближе к огню, и уже просмотрев всю стопку журналов и книг, которые Петр принес ей из библиотеки, неподвижно смотрела в пламя — тем самым взглядом, отстраненным, в чем-то очень женским, который Петр замечал в ней каждый раз перед тем, как она исчезала из Гарна на несколько недель.
Робер разложил на диване доску с шахматами и разыгрывал партию сам с собой. Время от времени раздавался стук деревянной фигуры по доске, сопровождаемый руганью: «Да подавись ты!» Робер спохватывался, извинялся за шум, но через минуту опять забывался.
Просматривая томик статей о жизни Блеза Паскаля, Петр время от времени вставал с кресла, шурудил в камине щипцами, возвращался назад, пытался погрузиться в чтение, но не мог сосредоточиться.
Шел уже десятый час, когда Робер, ударив конем по доске, сгреб фигуры в сторону, зевнул, вскочил с дивана и, что-то пробормотав, ушел готовить себе очередную порцию любимого питья — смесь джина с каким-нибудь соком.
— Пэ, по-моему, вам до чертиков надоел этот сброд, — произнесла Луиза в отсутствие Робера. — Я не права?
Петр поправил пальцем очки и успокоил ее:
— Что ты, милая! Всё в порядке. Милейший парень. Каким он должен быть в его годы?
Луиза недовольно поерзала в кресле и, свалив на пол книги, проговорила:
— Лицемер несчастный! Хоть ты мне и дядя, а врун, каких свет не видывал! Если я к тебе не приезжаю одна, то только потому что… Хочешь знать — почему?
Племянница впервые обращалась к нему на ты. Петр поднял на нее задумчивой взгляд, хотел что-то ответить, но промолчал.
— Потому что мне кажется, что ты всегда занят непонятно чем. Огородом или еще чем-то, — нескладно объяснила Луиза. — Ну, хорошо, пусть не огородом — садом. Какая разница… Просто не хочется быть тебе обузой.
— Какой еще «обузой», Луиза? Ты стала часто повторять это слово. Я рад, что ты говоришь мне «ты». А то глупо получается. Очень рад! Это надо как-то отметить.
— Объяснились, называется… — Луиза усмехнулась и, уронив глаза в пол, принялась ковырять мизинцем подлокотник кресла.
— Братцы, а, братцы! А не пойти ли нам подкрепиться куда-нибудь?! — провозгласил Робер, вернувшись в комнату.
Луиза окатила друга скептическим взглядом. Петр, словно не расслышав, поднял с пола толстый глянцевый журнал, распахнул его и стал разглядывать фотоснимки тропического леса, напечатанные во весь разворот.
— Только платить буду я.., — добавил Робер. — Пэ, давайте сразу договоримся. Чтобы не было потом выяснений.
И Петр и Луиза уставились на Робера с удивлением.
— Что это на тебя нахлынуло? — спросила Луиза. — Когда ты успел разбогатеть? На чем?
— Вот так всегда! Что ни предложишь — когда, на чем? Ну, если хочешь знать правду, мне отец пенсию повысил. Достаточное объяснение? Вас же не в Серебряную Башню [Известный ресторан в Париже.] приглашают… Пэ, вы знаете что-нибудь симпатичное и попроще?
Луиза закатила глаза в потолок. Петр, пожав плечами, уточнил:
— Попроще — этот как?
Робер и в самом деле намеревался расплачиваться за ужин. Петр действительно выбрал ресторан подешевле — захудалую местную пиццерию, находившуюся на одном из перекрестков близлежащего поселка.
После того как все трое заказали пиццу, и для того, чтобы продегустировать сразу всё небольшое меню, решили взять разные блюда, ужин протекал в молчаливой атмосфере.
Дородный хозяин с черными, мелкими как пуговицы глазами — судя по внешности, итальянцем он был лишь по призванию — сильно пыхтел и не переставал метаться между их столом и стойкой бара, где успевал обхаживать двух местных шоферов, завернувших перекусить с дороги, которые попросили на аперитив по кружке пива и заедали его соленым арахисом. Обращаясь к Петру как к главе застолья, хозяин предложил после пиццы мясное, но расхваливал почему-то не мясо, а бесплатную подливу.
Робер ограничился просьбой принести им еще одну бутылку красного французского «Меркюри» и десертное меню. А затем, взяв в руки принесенную на стол нераскупоренную бутыль, словно назло, принялся изучать этикетку, чем еще больше заставлял пыхтеть нерадивого хозяина…
Наутро, встав около девяти часов, Петр обнаружил, что находится дома один. Не понимая, что произошло, — племянница не имела привычки вставать так рано, — он решил, что они уехали с Робером завтракать в кафе, чтобы не будить его шумом и дать отоспаться. Но, заглянув в спальню племянницы, он обнаружил, что ее вещей там нет. Уехали с концами?
Петр спустился вниз, обошел весь дом. Луиза словно и не появлялась. И уже позднее он нашел у себя на рабочем столе записку следующего содержания:
Дорогой П., мы уехали. У меня дел невпроворот, да и надоело ломать комедию. Пожалуйста, не удивляйся тому, что я хочу тебе сказать! Если уж быть до конца откровенной: я бы хотела приезжать к тебе одна, без детского сада. Но ты, кажется, не понимаешь этого. В жизни нужно уметь рисковать… Не знала, как тебе это сказать. Главное, что сказала. Твоя Л.

Отложив листочек в сторону, Петр стоял перед столом как вкопанный. Он вдруг воочию видел перед собой племянницу. Вот она смотрит на него в упор, требуя от него чего-то невозможного своими серыми, насмешливыми глазами. Вот стоит перед ним в одном сером чулке. Вот она обиженно косится в сторону, стараясь скрыть выражение своих глаз, потому что по ним всегда можно было прочитать ее мысли, — эта милая защитная ужимка водилась за ней с детства. И только теперь он до конца понимал, что означала вся эта мимика, паузы, недомолвки, которые он постоянно улавливал в свой адрес и которые часто ставили его в затруднительное положение, как бы ни старался он делать вид, что не обращает на них внимания и как бы ни старался не придавать всему этому значения.
Он не знал, как относиться к случившемуся, не знал, как реагировать. Действительно ли что-то случилось? В то же время с обжигающей сознание ясностью он чувствовал, что вводит себя в заблуждение, травит себя ложью, как это случалось с ним уже столько раз в жизни. С той разницей, что раньше ощущение обмана — по отношению к себе самому, и ханжества — по отношению к другим, сравнимые, пожалуй, с меньшим злом, допустимым, как принято считать, во избежание большего, быстро и безболезненно выветривалось из головы, а на этот раз преследовали неотвязно, и ему больше не удавалось отгородиться, уверовать в свою непогрешимость…
 
* * *
Во второй половины октября, выдавшегося на редкость мягким и недождливым, стояли теплые солнечные дни. Воздух был настоян на тех особых глубоких запахах тихой, сухой погоды, а горизонт на закате пылал еще настолько летним алым заревом, какое не всегда можно увидеть даже летом, что перелом в погоде и смена сезона казались неминуемыми. Осень свое отстояла. Держались последние ясные дни перед дождями и похолоданием…
Брэйзиер-младшая не появлялась в Гарне уже вторую неделю и даже не давала знать о себе. Петр собирался позвонить племяннице и узнать, чем вызвано ее очередное исчезновение, собирался объясниться с ней по-настоящему при первой же встрече, и не проходило дня, чтобы он не думал об этом. Но время шло. Он откладывал звонок со дня на день. Что-то его удерживало.
Собираясь пропесочить племянницу за ее выходку, Петр полагал, что соблюдение дистанции в отношениях отныне написано ему на роду, хотя заранее предостерегал себя от упрощений. Убогое морализаторство, очковтирательство, самообман — вот что было бы хуже всего. Разговор мог быть только честным и откровенным. Разница в возрасте, якобы навязывающая людям определенные нормы поведения и заставляющая их иметь определенные отношения — довод лживый и ненадежный. Он считал, что дружеский, но при этом лишенный снисхождения и до конца откровенный тон был единственной возможностью сохранить отношения в их первозданном виде. Однако и тут он строил себе иллюзии. Что здесь было первозданным?
Когда Луиза, наконец, объявилась — в конце недели, утром двадцатого октября, она позвонила в кабинет… — когда она, как ни в чем не бывало, протараторила в трубку, что собирается «нагрянуть» в Гарн на выходные, когда он услышал, что она звонит с Елисейских полей, уже из метро, откуда за полчаса должна была доехать до вокзала и там сеть в пригородный поезд, — он осознал, что в жизни его произошел глубокий и необратимый перелом.
Вслушиваясь в голос племянницы, Петр не произносил ни слова. Каким-то внешним, посторонним умом он вдруг понимал, что ждал этого звонка не для того, чтобы устроить ей разгон или затеять разбирательства. В этот момент в нем еще хватало трезвости для понимания, что единственно здравой реакцией на звонок было бы отказать ей в приезде, сказать это простыми, ясными и необидными словами и тут же назначить встречу где-нибудь в городе, чтобы обсудить всё с глазу на глазу в более нейтральной, не домашней обстановке. Однако язык не поворачивался.
— Пэ, давай не будем усложнять себе жизнь. Она и без того сложная… такая сложная, что плакать хочется.., — нарушила Луиза молчание. — А хочешь, я на такси доеду? Зачем тебе тащиться на вокзал?
— Нет, я приеду, — спохватился он. — Дождись меня. На обычном месте…
Новое серое платье, поверх него бежевый жакет на металлических пуговицах, уже знакомые дорогие черные туфли мужского фасона… — Луиза была одета неброско, но с умением, выглядела посвежевшей, изменившейся и опять повзрослевшей. Но это впечатление было вызвано, скорее всего, переменой в прическе: по-новому низко закрученный на затылке узел держался при помощи черной бархатной розочки.
Замедлив перед ней шаг, Петр поймал на себе вопросительно-испуганный взгляд. Ни ему, ни ей не удалось перебороть улыбку. Просветлев всем лицом, Луиза подняла с асфальта свой кожаный рюкзак. Петр выхватил его, вздохнул, показал рукой в центр стоянки, и они зашагали к машине.
Стараясь заполнить чем-нибудь молчание — в машине, в тесном замкнутом пространстве вновь появилась натянутость, — Петр принялся рассказывать о новых насыпях, появившихся за это время вдоль леса и дороги, из-за которых уже вторую неделю приходилось делать объезд через холмы, дальней дорогой, тем самым маршрутом, по которому Луиза любила добираться в Гарн от вокзала. Гораздо проще было бы сказать — по той дороге, на которой они недавно застряли с Робером. Но всякое упоминание о том дне, вдруг казалось лишним, нелепым.
Требовались усилия, чтобы избегать ее взгляда. Поднять на Луизу глаза было выше его сил, хотя мгновениями он удивлялся, с какой внешней легкостью ему удавалось скрывать творившуюся внутри душевную смуту.
Все вдруг оказывалось куда более противоречивым и неожиданным, чем четверть часа тому назад, когда он только ехал на вокзал и в тот момент заставлял себя не думать ни о чем всерьез. Смесь родственного и плотского, ужасавшая именно тем, что не поддавалась никакой серьезной оценке или самоконтролю, но будоражившая до последней жилки, не умещалась в сознании. Ему казалось, что нечто подобное должен испытывать человек, только что приговоренный к максимальной мере наказания — к какой-нибудь столь вечной и столь мучительной каре, что в нее просто невозможно поверить. Как ему поверить в то, что это могло случиться именно с ним?
Казалось необходимым найти хотя бы название переполнявшим его чувствам. И он не знал, на чем остановиться, не мог прийти к ясности. Положа руку на сердце, внутренне он уже открещивался и от нее, от ясности. Отчего, вероятно, и ловил себя на другом неприятном чувстве, что даже в такой двусмысленной ситуации он не теряет прежней уверенности в себе и в своих поступках…
Въехали в Дампиерр. На узких тротуарах было людно. Торговые ряды, выстроившиеся вдоль залитых солнцем фасадов домов, сама приземистость которых отдавала чем-то временным, опереточным, ломились от фруктов и овощей. Здесь же торговали сыром и всякой всячиной. По случаю субботы товар предлагался в лотках прямо посреди улицы.
Петр свернул на покатую площадь, выложенную булыжником, и запарковал машину. Они выбрались на выложенную булыжником площадь и не спеша спустились к главной улице. Петр предложил войти в кафе с табачным отделом за сигаретами. Луиза садиться не хотелось. У пустой стойке под медленно вращающимся вентилятором Петр заказал два стакана минеральной воды с сиропом из мяты. Вместе наблюдали за двумя по-летнему одетыми завсегдатаями в шортах и в майках, которые играли во французский бильярд в соседнем зале, с азартом гоняя по зеленому сукну три разноцветных шара.
Выцедив полстакана изумрудной жидкости, Петр предложил сделать мелкие покупки для дома. Они рассчитались и вышли на улицу.
Пройдясь вдоль продуктовых магазинов, они задержались у округлых стеклянных прилавков мясной лавки, где Петр, сам не зная зачем, решил купить готовое заливное из телячьих ножек. Луиза, едва завидев под стеклом витрины это блюдо, с отвращением отвернулась, бросив на весь магазин:
— Пэ! Да это же копыта!
Стоило ему после этих слов перевести взгляд на витрину, как он с удивлением обнаружил, что вид заливного производит на него то же самое впечатление. Действительно копыта! И блюдо действительно больше не вызывало ничего другого, кроме отвращения.
Он всё же вошел внутрь и купил ростбиф. После чего они зашли в булочную за хлебом, остановились купить газету, затем зеленый салат и пакет крупных черно-фиолетовых слив. Осталось купить переходник для садового шланга в хозяйственном магазине, о чем садовник напоминал всю неделю.
Пока Петр выбирал нужный, Луиза разглядывала тесно наставленные полки с инструментами, которые производили на нее до странности сильное впечатление. Вдоль витрин были выставлены электропилы, рубанки, точильные и полировальные устройства. Седовласый, пожилой хозяин с апоплексическим от алкоголизма лицом грузно шастал туда-сюда, припадая на правую ногу и вынося из подсобки помещений то одно, то другое. Однако все, что бы он ни предлагал, не подходило. Петр просил показать ему металлические переходники. Хозяин же приносил пластмассовые и уже начинал обижаться на привередливость.
Они вышли на улицу и уже почти вернулись к машине, когда с порога одного из угловых магазинов на них вылетел Сильвестр-муж.
Узнав Петра, Сильвестр от неожиданности едва не оступился с бордюра. На нем не было лица. Петр слышал, что жизнь Сильвестров сотрясали ссоры, что Женни Сильвестр, стараясь отойти от них, уехала в Страсбург к родителям.
— Ты как туча, — сказал Петр, пожимая соседу руку.
Сильвестр прильнул щетиной к щеке Луизы и, вскинув на нее мелкие, темные глаза, сделал попытку улыбнуться, но у него вышла кислая гримаса.
— Остановился по дороге, — вздохнул Сильвестр и зачем-то показал содержимое своего пакета с покупками.
— Женни всё в Страсбурге?
Сильвестр кивнул:
— Сын тоже к ней поехал… На следующей неделе должна вернуться.
— Я бы не портил себе кровь на твоем месте. Всё образуется, поверь мне! — подбодрил Петр.
Окинув Петра непонимающим взглядом, Сильвестр уступил Луизе дорогу. Она прошла вперед, и все трое медленно зашагали по тротуару в сторону площади, где Сильвестр запарковал свой «опель».
— Архитектор, кстати, тоже умотал с утра… Дочь повезли в Бордо, — сказал Сильвестр. — Он заходил к тебе. Да ты уехал. Он что-то хотел у тебя попросить. Не помню что…
— Знаешь что, приходи-ка к нам ужинать, — предложил Петр. — Мы с Луизой сегодня сами по себе. Часам к восьми, а хочешь — раньше…
Сильвестр поднял отрезвевший взгляд, распахнул переднюю дверцу «опеля», сел в машину и вопросительно пробурчал:
— Спасибо. Приду. Только мне жутко хочется выпить…
 
 
Было уже за полночь. Сильвестр, сильно подвыпивший, отчего настроение у него всегда шло резко на спад, ушел к себе.
Остаток вечера проходил у распахнутого окна. Ветер вносил из сада свежесть осенней ночи. Становилось прохладно. Но закрывать окно не хотелось. И Петр решил заняться камином.
Луиза полулежала на диване и шуршала журналом, поигрывая в воздухе босыми ногами, а он, отмерив себе третью за вечер порцию арманьяка, перебирал газеты.
— Пэ, я могу задать тебе один вопрос?.. Вопрос не совсем приличный. Поэтому я предпочитаю спросить у тебя разрешения.
— Конечно, можешь.
— Я тебе безразлична как женщина?
Петр оторвал глаза от газеты и переспросил:
— Как кто, прости?
— Я спрашиваю, у тебя не бывает… иногда… влечения ко мне, как к женщине?
Петр отложил очки в сторону, откинулся в кресле и глухим голосом пристыдил:
— Луиза, ну как можно так дурачиться? Понимаешь ли ты, что делаешь?
— Я не дурачусь, — сказала она, уставив на него прямой какой-то беспощадный взгляд.
— Прошу тебя… Встань на мое место.
— Значит, в точку…. Ах, какой же ты лицемер! Как все…
Он следил за ней, смотрел на нее в упор и от растерянности не знал, что сказать.
— Да-да, милый дядя. Ты бы видел свою мину!
— Луиза… Мне ужасно неприятно всё это, — произнес он через силу.
— А я уверена, что наоборот.., — бросила она и, уткнув лицо в журнал, добавила: — Ты ведь прекрасно понимаешь, что мне не пять лет.
— Ты тоже должна понимать, что мне не двадцать пять. Я, в сущности, собирался с тобой поговорить на эту тему, — сказал он, разведя руками, но вдруг стал молчать.
Отшвырнув журнал, Луиза соскочила с дивана и с трагичным исступлением в лице унеслась наверх, где находилась ее спальня, гремя босыми ногами по лестнице…
Разговор был подытожен только утром. Шел проливной дождь. В саду стоял непроглядный мрак. Но судя по просветлению над горизонтом, к обеду могло распогодиться.
Накрыв завтрак на столике возле дивана, с трудом приходя в себя после плохого сна, Петр сидел у окна и наблюдал за тем, как Луиза, еще не пришедшая в себя ото сна, хотя и успевшая умыться, вяло прихлебывала из чашки какао и крошила на скатерть поджаренным тостом, превращая его в мелкие кусочки. Он хотел было пуститься в обсуждение программы на день, но Луиза внезапно произнесла:
— Вот что, Пэ… Я не знаю, что ты себе думаешь, но мне всё это осточертело!
Ударив чашкой о стол, Луиза вдруг подошла к нему, на миг замерла в нерешительности, но затем села к нему на колени. Он попытался привстать, но замер и оставался неподвижен.
Не сводя с него помутневшего взгляда, Луиза медленно таяла в незнакомой ему, ожесточенной улыбке.
— Только без вранья… пожалуйста, — процедила она с презрением, вслед за чем, содрогнувшись всем телом, перевела дух и не своим голосом пролепетала: — Мы больше не будем друг другу врать… Дай мне слово, Пэ…
Он взял ее за талию. Поднеся к его губам холодную ладонь, словно опасаясь, что он начнет звать на помощь, Луиза стала срывать с себя одежду, тряся перед его лицом крохотной, высокой грудью с крупными, не детскими сосками.
Скованный внутренним оцепенением, Петр с машинальной медлительностью повиновался, помогал ей раздеваться, ни на секунду не переставая ужасаться тому, что видел и слышал. Больше всего его поразило то, что предстало его глазам слева в отражении оконной рамы: крупноголовый субъект с волосатой грудью держал у себя на коленях костлявую девушку-подростка со сползшими шерстяными чулками, вцепившись пятернями в ее белые ягодицы…
 
* * *
Квартира, снятая Луизой на Аллезии, находилась на отдаленной, но немного шумноватой улице. Отвесная стена высоких зданий, наглухо запечатанные ставнями окна на всём бельэтаже, вдоль всей улочки, высокие парадные, несомненно хороший вид на город, открывающийся с верхних этажей, осенняя меланхоличность безлюдных тротуаров и даже нетипичная для парижских улиц чистота, — квартал не производил впечатления третьеразрядного, каким Петр его себе представлял.
Он действительно плохо знал этот район и, когда вечером в понедельник решил нанести Луизе нежданный визит, почему-то убедив себя в том, что застанет ее дома, то он попросту запутался в лабиринте незнакомых улиц, которые оказались еще и переполнены машинами. Пытаясь выехать на нужный перекресток, он кружил по всему кварталу, но попасть на нужное пересечение улиц так и не смог, поскольку всюду увлекала за собой круговерть одностороннего движения. В конце концов, машину пришлось оставить в одном из соседних переулков.
Вымытые дождем тротуары отсвечивали радужным масляным блеском. Над городом едва начинало вечереть, но свет уличных вывесок и в витринах магазинов был уже включен. За перекрестком жизнь и вовсе била ключом. Тротуары здесь были настолько узкими, а улицы оказались настолько людными, что прохожим с трудом удавалось разминуться не сходя на проезжую часть, по которой так же с трудом продвигался ряд машин. В атмосфере улицы чувствовалась какая-то внутренняя обустроенность, которая создавалась за счет невидимых для постороннего взгляда, но явно многочисленных удобств.
На перекрестке подвернулась овощная лавка. Петр купил две грозди винограда, кулек персиков и клубнику. Немного дальше по тротуару он остановился перед цветочным магазином, выбрал букет мелких, наподобие полевых, ромашек с пышной необрезанной зеленью. Продавщица-китаянка унесла букет в магазин, чтобы упаковать его…
Квартира находилась на последнем этаже. Лифта не оказалось. Узкое старинное парадное с колоннами из розового мрамора и лестничный проем выглядели тесными, но опрятными. Крутая, обшитая деревом спиралеобразная лестница была застлана ковровой дорожкой. Стоял едва ощутимый, но приятный запах, напоминавший что-то домашнее: гладкие дубовые перила были натерты воском.
Поднявшись наверх, Петр остановился перед левой дверью, взглянул на часы — было начало девятого — и, почему-то сказав себе, что Луизы дома нет, нажал на кнопку звонка.
За дверью было тихо. Он стал осматриваться вокруг, чтобы выбрать место на лестничной площадке, где можно оставить покупки, хотел уже спускаться, как за дверью послышались шорохи, глухой стук, словно кто-то прошлепал босыми ногами по полу. Дверь распахнулась. На пороге стояла Луиза.
— Пэ! Вот это сюрприз! Ты что здесь делаешь?
На ней были ветхие джинсы с оборванными, не одинаковой длины штанинами и затрапезный голубой пуловер, доходивший до колен. Всё это соответствовало, как Петр догадался, тому самому стандарту, именуемому «гранж» — в этом стиле рядились все ее друзья, да и с недавних пор она сама.
— Прости за вторжение, — сказал он, протягивая пакеты с фруктами. — Не знал, что купить. Осенью нужно есть фрукты… Луиза, нам нужно с тобой поговорить.
Смерив его скептическим взглядом, Луиза взяла пакеты, букет ромашек и, прежде чем исчезнуть внутри квартиры, тихо произнесла:
— Заходи, раз нужно.
Студия выглядела крохотной, но светлой. Мебели в комнате почти не было, не считая красивого орехового секретера с инкрустациями и низкого дивана, заваленного книгами и тряпьем. Всё остальное умещалось на полу: бордовый узорчатый ковер, спальный топчан с множеством расшитых подушек, низкий столик, пара пуфов, белая, цветущая азалия в глиняном горшке, стоявшая под окном, и оно было настежь распахнуто во двор. На круглой старинной картонке для шляп громоздился поднос с грязными стаканами, а около коробки валялась мужская одежда.
— Хорошо, что всё белое, — сказал Петр, имея в виду стены и продолжая топтаться на входе с портфелем в руках. — С мебелью не густо.
— Ты же знаешь, что я ненавижу мебель… Садись, пожалуйста. Вон туда, если хочешь…
Она смотрела не него с упреком. Но в следующий миг Луиза быстрыми жестами раскидала на лежанке подушки.
Опустив портфель на пол, Петр сел на топчан, поправил задравшиеся брюки, свесил руки между колен и стал молчать.
— Что тебе дать? После работы, наверное, полагается стакан чего-нибудь крепкого? — усмехнулась Луиза. — Виски у меня нет, к сожалению.
— Что ты! Ничего не нужно.
— Хочешь красного вина? Бургундское осталось с гулянки.
— Ужасно хочу…
Он от души улыбался. Стараясь держаться с той же непринужденностью, что и она, Петр вдруг не мог пересилить в себе наплыва благодушия. Всё вдруг вызвало беспричинный восторг — царивший в комнате бедлам, будничные дворовые шумы, доносившиеся из окна, насмешливый тон Луизы и даже то, что она обращалась к нему на «ты», — он всё еще не привык к этому до конца. Но тем острее вдруг стало чувство, что цель его визита, которую он вынашивал в себе дорогой, которую он оттачивал в мыслях как что-то притупившееся, была совершенно недостижима.
Луиза принесла бутылку «Нюи-сен-Жоржа» и хрустальный бокал с высокой ножкой. Поставив бутылку и бокал на высвобожденную из-под посуды шляпную коробку, она принесла и поднос с вымытыми фруктами, с неожиданной ловкостью откупорила бутылку, опустилась коленями на подушку, с унылым видом оторвала от грозди виноградину и произнесла:
— Пэ, у тебя такой вид, что мне становится страшно.
— Луиза, мы с тобой взрослые люди… Иначе не скажешь, — Петр грустно кивнул сам себе. — Я к тебе ужасно привязан. Больше, чем привязан.
— Ну вот… Опять всё ужасно, да ужасно! — оборвала она и, уронив взгляд в пол, принялась машинально поглощать черный виноград.
— Давай рассудим спокойно. То, что произошло между нами, это… Это действительно ужасно. Другого слова не подберешь. Я ведь не мерзавец. Но всё поправимо.
— А что произошло, Пэ?
— Пожалуйста, Луиза.., — Петр даже побледнел.
— А может быть, ты предпочитаешь, чтобы я продолжала называть тебя дядей?
— Пожалуйста, не произноси больше этого слова. Это глупо. Да и обидно.
— Кем же я должна тебя называть? Старшим наставником? Вот что, Пэ… Ты хочешь, чтобы мы поставили точку? Чтобы я к тебе вообще не приезжала?
— Нет, Луизенок.., что ты! — опешил он. — Я не это хотел сказать.
— Тогда не понимаю… Не понимаю, что ты от меня хочешь. Или ты считаешь, что с моей стороны всё это ошибка… молодости? Что ты меня, может быть, совратил? Тогда заблуждаешься! Глубоко заблуждаешься…
С каким-то смутным, необоримо мучительным трепетом Петр дожидался, что она договорит начатое, понимая, что всё сказанное им до этой минуты не имело даже отдаленно отношения к тому, что он приготовил, к тому, что он должен был сказать, и что сказать приготовленное теперь попросту немыслимо.
Луиза больше не произносила ни слова. Уткнувшись окаменевшим взглядом в пол, так что локоны загородили ее лицо, она крошила ногтями пробку от бутылки.
— Не знаю, Луиза, что нам делать… Но после того, как утром я застал вас втроем в спальне… В одной постели с этим франкофилом…
— В какой еще постели? Когда?
Петр развел руками. Опасаясь ляпнуть что-нибудь не то, он добавил:
— Если взвесить хорошенько, то какая разница между мною и этими юношами? Та же модель отношений. Ты понимаешь, что я хочу сказать?
— Нет, не понимаю, Пэ! Кроме того, что ты караулишь под дверями.
— Нет, Луиза, умоляю тебя… Ты же знаешь, что я всегда принимал всё просто. В то утро… это вышло совершенно случайно.
— Ничего себе — случайно! Пэ, если на то пошло, всё это — моя личная жизнь. Тебя это вообще не касается.
— Хорошо. Не касается, — согласился он. — Но ведь об этом я и говорю, Луиза! Тебе девятнадцать лет. Мне скоро сорок. Посмотри на меня! Перед тобой сидит здоровый как бык, волосатый мужчина в костюме. Ловелас! Ведь ты меня совершенно не знаешь, поверь мне. Таких, как ты, я на своем веку…
— Ах, оставь, пожалуйста… Можешь врать сколько влезет. Ты, милый Пэ — святоша! К тому же завравшийся. Да неужели ты не понимаешь, что с самого начала я к тебе ездила, чтобы… Но была Марта, глупый!
— Луиза, прошу тебя… Ты это говоришь, чтобы мне сделать больно.
— И нюхалась с этими детьми… в твоей постели, чтобы до тебя дошло, — продолжала она. — Чтобы ты понял, что мне не пять лет! Что я… я для этого и делала всё это, чтобы попробовать, чтобы понять… почему ты ко мне безразличен, — лепетала она всё более сумбурно.
Помолчав, дав буре утихнуть, Петр принялся бубнить о том, с чего начал: о разнице в возрасте, о том, что у нее всё впереди, а у него уже давно позади, о том, что когда-то он нянчил ее на руках, изнывая от страха что-нибудь раздавить в ней своими лапищами. Он уверял, что пользуется доверием ее родителей и что даже не может себе представить, как будет теперь смотреть им в глаза. Он излагал всё это таким тоном, словно пытался в чем-то убедить не ее, а самого себя, но при этом как бы заранее не веря, что это возможно.
Плечи Луизы дрогнули. Она схватила с пола подушку, уткнула в нее лицо и разразилась слезами.
Петр вскочил, затем опять сел. Обняв ее за плечи, пытаясь успокоить, он бормотал, что всё неверно ею истолковано, что он хотел сказать совсем другое. Он чувствовал себя вынужденным остаться на Аллезии до утра…

* * *
Во второй половине октября в кабинет поступил новый большой заказ. И даже на начальном этапе дело требовало совместных усилий со стороны всех сотрудников.
«Овернский криминал» — этикеткой с таким громким названием снабдил досье Густав Калленборн — обсуждался еще перед отпусками, как одна из возможных тяжб, которой кабинету предстоит, по-видимому, заниматься в ближайшее время. И уже тогда встал вопрос о том, есть ли в кабинете вообще необходимые «ресурсы».
В роли истца выступала известная промоутерная компания, дела которой кабинету приходилось вести не в первый раз. Различные правовые поручения компании выпадали в свое время на долю Фон Ломова. Иногда часть работы доставалась Петру и Граву, но в таких делах работы перепадало всем. На этот раз компания была вынуждена подать встречный иск на группу земельных собственников, оверньяков, которые из кооперативного содружества миролюбивых фермеров — поначалу содружество напоминало клуб сельской самодеятельности — превратились в воинствующий комитет и теперь шумели на весь район, пытаясь добиться отмены одного из гидростроительных проектов под предлогом защиты окружающей среды. В действительности же компания протеста была раздута искусственно ради околпачивания местного населения, с тем, чтобы сломить в свою пользу общественное мнение, очень чувствительное в районе к вопросам экологии. За всем стояли, как всегда, частные финансовые аппетиты, никак не интересы местного населения. Во всяком случае, именная эта версия была принята в кабинете за рабочую.
Одновременно с иском против земельных собственников компания подала в суд на местные муниципальные власти, которыми «комитет» умудрялся заправлять как своим подведомственным филиалом. Нарушая прежние договоренности с промоутерами, чиновники чинили им нескончаемые препятствия и даже успели узаконить решение о замораживании уже давно ведущихся в районе и дорогостоящих гидростроительных трансформаций. Петру было предложено взять на себя основную часть работы. От «Овернского криминала» он сразу же отказался.
Отказ был выражен в категоричной форме. Именно это и вызвало у компаньонов самое резкое неприятие, и уже не говоря о недоумении, которое все испытывали. Чтобы не откладывать решение вопроса в долгий ящик, в последний понедельник октября все собрались к девяти утра в холле на утреннее совещание. Такие ранние совещания, происходившие всегда в полном сборе, превратились в традицию, но лишь в начале делового года. Поэтому сам факт, что таким обсуждениям предстояло уделять время сегодня, в октябре, да еще и в отсутствие Г. Калленборна, не дожидаясь его возвращения из Мюнхена, ввергал всех в состояние какой-то нерешительности и апатии. Попахивало раздорами. И их вряд ли можно было предотвратить одними дебатами.
Инициатор совещания, Мартин Грав, взял на себя роль председательствующего. В сером костюме, сегодня с бабочкой вместо галстука, Грав вымеривал шагами ковер, не зная, с какой ноты начинать. Несмотря на свой первоначальный запал, он явно не прочь был бы теперь поделиться своей ролью с кем-нибудь из присутствующих.
Компаньоны чего-то выжидали. С апатичными лицами все дружно сидели в креслах и молчали. Как только Грав заговорил, пытаясь задать тон, произошло некоторое оживление. Компаньоны следили за Гравом не с настороженностью, а с облегчением. Хоть кому-то, мол, удалось нащупать неожиданный ход, а то и сам выход из положения.
— «Овернский криминал» — это бомба… Повторяю, Питер… Замедленного действия, но бомба. Изготовленная отнюдь не из нитрата аммония… Конечно, никто не может гарантировать, что нам удастся преподнести им всю вотчину на подносе. Я считаю, что лучше не строить больших иллюзий. Но ведь это не важно, если разобраться… — Грав вновь излагал уже известную точку зрения, но на этот раз он обращался не ко всем, а к одному Вертягину. — Бомбой замедленного действия я это называю вот почему. Участок под застройку перекуплен летом за бесценок. С какой целью провернули эту операцию? Ответ прост: конфликт был налицо, и махинация готовилась заранее. Остается доказать одну простую вещь — что этот конфликт был спровоцирован преднамеренно, с чисто спекулятивными намерениями, чтобы понизить цену на землю и скупить ее за бесценок. Неслучайно мэра обвиняли в коррупции. Два года назад? Ну и что? Значит, уже тогда всё было ясно. Оставалось претворить план в жизнь… Мне удалось выяснить, и сомнений по этому поводу быть не может, что на полицию это расследование свалили именно для того, чтобы замять всю историю, чтобы не подпустить к нему судебного следователя. Чего и добились… Проведя расследование, они, конечно, подтвердили обвинение. И вот тут прокурор взял и прикрыл дело у себя в столе. Всё по правилам жанра. Что это, как не манипуляция? Причем исходящая от государственного учреждения?.. Доказать это будет сложно. Но грех не попробовать… Вот такова моя позиция… — Сказав главное, Грав перевел дух и продолжал: — А теперь, Питер, представь на минуту, что произойдет, если нам удастся вывести местные власти на чистую воду? Мэр слетит со своего трона — в этом можно не сомневаться. Сейсмическая волна пойдет через весь департамент. Мы такого шороха наведем! Но как я уже говорил, Питер, это нужно рассматривать как запасной ход. А пока можно смело идти на мировую и диктовать свои условия. Всё просто… Местные журналисты домогаются наших комментариев. Только за вчерашний день было пять или шесть звонков. Не каждый день нам оказывают такие почести… — Грав остановился перед креслом и обессиленно сел. — Я бы взялся, конечно, сам. Но мне снова придется в Эльзас таскаться.., —присовокупил он, обняв подлокотники. — Жорж и Клаудиус — сам видишь… Они молчат не потому, что им сказать нечего. А из такта. Ведь так, господа?.. Но я отвечу за них: они с апреля спины не разгибают…
Жорж Дюваль не отрывал глаз от своего блокнота. Жан-Клод Бротте, по кличке «Клаудиус», расположившийся в своем законном в угловом кресле, подперев подбородок пачкой сигарет, изучал свои английские туфли.
В реакции компаньонов не было ничего неожиданного. Но тон разговора, заданный Гравом, выходил за рамки рядовых разногласий. Об этом свидетельствовал даже какой-то фальцет, закрадывающийся в его интонации. И это особенно чувствовалось, как только он прерывал свою речь.
Петр поднялся, прошел к двери в секретарскую и напомнил про кофе, который просил приготовить для всех минут десять назад, а затем спиной ко всем остановился у подоконника.
Высокое окно, занимавшее всю стену, выходило во двор и за двором — к бульвару с высокими, еще не сбросившими листву платанами. Глядя на улицу, Петр мимолетно задержал на чем-то взгляд и с трудом сдержал на лице улыбку. Как можно тратить такой день на подобную болтовню? Исполинские, какие-то вертикальные облака с очень контрастными абрисами стремительно плыли по нежно-бирюзовому небу и не могли не приковывать к себе взгляд. А яркое, совсем летнее солнце, в янтарном тепле которого безмятежно тонул город, словно ломилось в тесноту закрытого помещения.
Секретарша Анна внесла поднос с посудой и вторым заходом — кофе. Резкий одурманивающий аромат наполнил холл. Своей остротой этот запах был даже неприятен.
— Ну, предположим, всё это так… Ты им сказал об этом — что, ты по пиару истосковался? — спросил Петр.
Не ожидая, что разговор станет сразу откровенным, Грав холодно поправил:
— Насколько я понимаю, речь идет не о моих личных хочу или не хочу, а об общих интересах. Или я чего-то не понимаю?
— Ты чего-то не понимаешь… Или не хочешь понять. Наши общие интересы еще вчера сводились к другому, — спокойно ответил Петр. — Когда мы еще только рассуждали об объединении, все вроде были согласны, что кабинет будет заниматься адвокатской работой, а не консультацией всякого жулья, не финансовыми махинациями. Этого-то — пруд пруди…
— Ради бога, давай без громких слов… Что за жулье? Что за махинации? — запротестовал Грав. — Одни голословности! И так каждый раз! А когда до работы доходит…
— У каждого свои взгляды на вещи, тут ничего не поделаешь. Но если так, то давайте вернемся к этому вопросу, — напомнил Петр о старом давно утихшем споре. — А то, действительно, говорим одно, а получается другое. Аппетиты у всех разные. За твоими, например, мне не угнаться. Если мы собираемся работать вместе, нужна ясность.
— При чем здесь аппетиты?! — терял Грав терпение. — Разве дело не в заработках? Хотя лично здесь не вижу здесь состава преступления. Будут у тебя дети, поймешь, что это значит.
— Я думаю, что твоим детям без разницы, тридцать тысяч в месяц ты зарабатываешь или тридцать пять.
— Ладно вам, зубоскалить! Не понимаю вас.., — встрял в разговор Дюваль, но он тут же осекся и с оскорбленным видом уставился в окно, в обиде как бы не на спорщиков, а на какие-то внешние обстоятельства, которые привели их к разногласиям. — Питер, речь ведь не о том. Если хочешь… Ну вот, я при всех говорю… Я могу взять на себя весь «Овернский криминал». Я согласен. Из принципа. Сколько можно трепаться об одном и том же?
Заметив, что Дюваль побагровел, Петр на миг был озадачен его решимостью. Дюваль никогда не вмешивался в чужие распри. Чувство неловкости за сказанное всё же взяло верх. Крайние выводы оказывались, как всегда самыми бесплодными. Все опять выжидающе молчали.
— Не всё получается так, как хочется. Что же делать? И в этом нет ничего личного… — вздохнув, продолжал Дюваль. — Давай, Питер, посмотрим на вещи с другой стороны… Вопрос не в доходах на душу каждого из нас. А в том, что скоро придется распускать штат, увольнять стажеров, переходить на черт знает какой режим экономии. Если мы будем заниматься разводам, приютами для престарелых…
— Тогда вот как лучше поступить… Я предлагаю вернуться к разговору, когда приедет Калленборн. — помолчав, сказал Петр. — Раз мы влезли в такие дебри, мы не можем продолжать без него.
— Опять голословности! Какие дебри?! — упрекнул Грав. — Если на то пошло, не считаешь ли ты, в самом деле, что вся эта несусветная чепуха, на которую ты тратишь время уже который месяц, что это и есть дебри? Ты делаешь работу стажеров. А те спят на работе! Посмотри вокруг! Какой адвокат, с каких это пор считает унизительным для себя отстаивать интересы приличного учреждения? Никто не спорит — таких дел у нас всё больше. Но что ты предлагаешь? Слава богу, что их больше! В этом месяце у нас столько работы, что мы физически не в состоянии справиться сами. А ты выстраиваешь какую-то философскую систему! Или я ни разу не оказывал тебе услуг, за которые… Ах, черт возьми… Ну, по совести?
— Я ни разу не обращался к тебе с просьбой идти вместо меня и подметать языком полы в суде, — упрекнул Петр. — С тех пор как Фон Ломова нет, ты перестал делать разницу между твоими личными амбициями и общими нуждами.
Повисло молчание.
— Хорошо, хорошо… — отгородился Грав ладонями. — Давай на этом остановимся. Ты прав, лучше дождаться Калленборна.
Разговор продолжался еще несколько минут, но уже в отсутствие Грава, и завершился тем, что Дюваль, отпыхтевшись и отстрадав один за всех, взвалил на себя и работу, от которой отказывался Петр, и едва ли не саму вину за состоявшийся «обмен мнениями». Петру же Дюваль отдал часть своих текущих досье, с условием, что не последует возражений со стороны самих клиентов. Само возникшее разногласие предстояло обсудить всем вместе, полным составом, как этого хотел Петр, по возвращении Г. Калленборна из Мюнхена.
 
* * *
— Стремление к разделению труда — процесс естественный и неизбежный. Он характеризует не только нашу общественную формацию, но и сам ход развития цивилизации, потому что отвечает требованиям здравого смысла. А так как лучшей системы пока никто не придумал, то несовершенства ее лучше принимать как есть, как неизбежность. Иначе мы не сможем жить так, как нам нравится. Вот так.., — сумбурно, но с энтузиазмом и не боясь громких слов увещевал Густав Калленборн утром в следующую пятницу, расхаживая через общий холл широкой поступью и шевеля своими черными бровями. — Судите сами: нам всё сложнее работать по старинке. Постоянно приходится дыры затыкать, распыляться, папками меняться, замещать друг друга… Так не может продолжаться. Я предлагаю раздел, — Калленборн разрубил ладонью воздух. — Раздел на сферы влияния, вот так… А что в этом плохого? Само собой разумеется, придется смириться с тем, что заработки начисляться будут разные. До тех пор, пока всё это не устаканится.., — уточнил Калленборн, подняв взгляд на Петра. — Но последнее слово даже не за нами, а за клиентурой. И тут как раз многое зависит от каждого из нас. Я даже уверен, что в будущем было бы неплохо более ясно, документально подытожить разделение ролей…
Грав всплеснул руками. Что-то мешало ему согласиться с логикой Калленборна. Хотя и спорить тоже было вроде бы больше не о чем. Он продолжал дожидаться реакции остальных.
По ходу дискуссии Бротте счел нужным вставить в разговор свое слово, но никто так и не понял, какой точки зрения он придерживается. Ждать реакции от Дюваля как всегда было бессмысленно. Сгорбившись над столиком, вспаренный, Дюваль разливал кофе по пластмассовым стаканчикам. Секретарши Анны на работе еще не было, никто вдруг не знал, куда она убирает чашки, и на лице Дюваля, возложившего на себя ее роль, появилось выражение какого-то немужского, бюргерского удовольствия, да и просто облегчения.
— По крайней мере, я думаю можно.., — поддержал Дюваль Калленборна, но осекся, покраснел и договорил с усилием: — Думаю, можно попробовать. На месяц-два. А там будет видно. Как ты думаешь, Питер? Пей кофе, пока горячий…
К всеобщему удивлению, Калленборн вдруг встал на сторону Петра, в очередной раз поражая своим дарованием находить в нужный момент неожиданно простые решения. Он предложил следующее распределение ролей: Петр отныне полностью освобождался от овернского досье, как и от всех других дел аналогичного типа, связанных с коммерческим и земельным правом. Но в обмен на это ему надлежало взять под свою ответственность большую часть гражданских дел, чтобы разгрузить компаньонов, а также те редкие уголовные дела, которые всё реже, но всё еще попадали в ведение кабинета. Двое стажеров должны были перейти под его начало.
Последнее условие Петра вряд ли устраивало, но дебатов больше не хотелось. В новой переорганизации работы Калленборн даже умудрялся видеть какие-то прямые выгоды для всех, поскольку уже сегодня казалось очевидным, что в скором времени начнет увеличиваться доля международных гражданских дел, и в том числе дел, связанных с Германией, на которые рано или поздно кому-нибудь да пришлось бы выкраивать время. Кроме того, Калленборн предлагал принять решение пока половинчатое: перераспределение обязанностей предстояло опробовать до конца года, без каких-либо переоформлений, и только затем, в случае, если это приведет к положительным результатам, можно было подытожить отношения уже документально. На этом и порешили…
 
 
Вечером Петр задержался в кабинете позднее обычного. Был уже девятый час, все разъехались по домам, когда раздался стук в дверь.
— Анна? — спросил он. — Входите же!
На пороге вырос Мартин Грав. Подняв перед собой бутылку виски и два стакана, Грав усмехнулся и произнес:
— Я назначил жене встречу. Сегодня к тестю едем с повинной. По рюмашке?
— Входи, конечно…
Петр поднялся, сдвинул бумаги с края стола и освободил от папок стоявший сбоку от камина стул.
Водрузившись на стул, Грав плеснул в стаканы виски и тяжело вздохнул:
— Я всегда считал, что мы с тобой понимаем друг друга. Не понимаю, почему столько сложностей последнее время?
Петр хотел что-то сказать, но только развел руками.
— Ну, да черт с ним! Я вот что хотел… Ты не хочешь поужинать у нас с Мартой… на неделе, — сменил Грав тему. — Малыша увидите.
— Мы с Мартой больше не живем вместе, — не сразу ответил Петр.
— Вот как? Не знал, извиняюсь… Жаль, конечно… — Грав не мог скрыть удивления. — Откровенно говоря, она мне была симпатична. Прости, если я…
— Да нет, ради бога.., — отмахнулся Петр. — Как ваш малыш? Справляетесь?
— Такой чертенок! Радости полные штаны… Это у него. А у нас… Ребенок отнимает столько сил, представить себе не можешь.
— Как раз представляю.
— Но простые заботы упорядочивают жизнь. Забот, возни вроде бы больше, а на душе как-то по-другому, спокойнее. Суеты меньше, напряжения… Как кому, конечно… — Грав вздохнул и отхлебнул из своего стакана. — Дурака и могила не исправит. А другому любая встряска на пользу.
— Пожалуй, — согласился Петр; распахнув окно пошире и высунувшись наружу, он с удовольствием глотал посвежевший вечерний воздух. — Кстати, чем закончилась эпопея? — спросил он.
— С наследниками?.. Ты разве не в курсе? — удивился Грав. — Да ничем. Была апелляция. Но наша старуха, — ты не поверишь, — взяла и это… Пожелала всем всего лучшего. В конце августа.
— То есть как?
— Да так, представь себе.
— И что теперь? Что дальше?
— Наследников у нее нет. На этом всё и закончилось.
— Ты хочешь сказать, что эта компания, обобравшая ее… что они вышли сухими из воды?
Грав молча закивал.
— Можно и так сформулировать, — вздохнул он. — Я был готов, если честно, поддаться твоим настроениям…
— А что же ее адвокат?
— Вельмонт?.. Какой смысл продолжать?
На столе зазвонил телефон.
— Жена, из машины… Я предупредил, что буду у тебя, — сказал Грав.
Петр протянул трубку Граву. Тот пообещал жене сразу спуститься на улицу и, положив трубку, извиняющимся тоном объяснил, что хотел бы продолжить разговор завтра.
Уже в дверях, Грав показал Петру на бутылку виски, оставленную на столе, и пригрозил пальцем.
Петр провел в кабинете еще около часа. Опять звонил Луизе, и опять ее не застал. Теряясь в догадках, он набрал свой номер в Гарне — среди недели Луиза иногда появлялась без предупреждения — и на домашнем автоответчике услышал ее сообщение.
Луиза предупреждала, что останется ночевать у подруги Моны. Однако он не мог не уловить в голосе неестественно-медлительных, виноватых ноток. Луиза оставила номер телефона подруги. Он тотчас позвонил по нему. Включался музыкальный анонс, пассаж из Гершвина, после которого незнакомый девичий голос звучно подстегивал: «Оставьте сообщение. У вас просто нет другого выхода…»
 
* * *
На следующий день, когда Петр позвонил Шарлотте Вельмонт в офис, ему ответил глухой, принужденный женский голос. Вельмонт он не застал. Голос уточнил, кто ее спрашивает. Ему предложили перезвонить в тот же день, ближе к вечеру. И лишь положив трубку, Петр вдруг понял, что говорил с самой Вельмонт.
Когда он вновь позвонил через два часа, ему ответил тот же голос, и он уверенно произнес:
— Здравствуйте! Это Вертягин.
— Да, хорошо.., — был ответ. — Одну секунду, прошу вас…
Доносился бурный спор между Вельмонт — теперь он хорошо узнавал ее голос — и мужчиной.
Прошло около минуты, и голос Вельмонт снова зазвучал в трубку:
— Ну вот, извините. Слушаю вас.
— Вы меня помните? — усомнился Петр.
— Прекрасно вас помню, — членораздельно выговорила Вельмонт.
— Я вам звоню по поводу этой истории, с завещанием. Я хотел бы знать, чем всё это закончилось.
— Ваш коллега вам не рассказывал?
— Мне бы хотелось услышать вашу версию. Насколько я понял, финал далек от того, на который вы рассчитывали.
— Финал?! Странный вы человек…
— Я искренне сожалею, поверьте, — сказал Петр. — Правда ли то, что у вашей подзащитной нет наследников? Неужели нет ни одного родственника? Как это возможно?
— А что вас удивляет? Тысячи людей в этой стране находятся в том же положении, и ничего.
— Одним словом, я хотел бы чем-нибудь помочь, если это возможно, — сказал Петр. — Чем — не знаю.
Вельмонт, помолчав, произнесла:
— Не знаю, правильно ли я вас понимаю. Но, если вы действительно принимаете всё это близко к сердцу, то, что я вам могу сказать… Приятно слышать. Поздно, к сожалению.
— Вас не смутит предложение поужинать со мной на днях?
Вельмонт ответила не сразу.
— Честно говоря, смущает. Но предположим… Предположим, что я приму ваше приглашение. Раньше пятницы у меня не получится.
— В субботу?
— Давайте в субботу. Где вы хотите встретиться?
— Возле Гран-Пале, если вы не против. Или в любом другом месте. Рядом с вашим офисом, если вам удобнее.
— До девяти я не смогу туда приехать, — предупредила Вельмонт.
— Давайте встретимся после девяти.
Он предложил Вельмонт заехать за ней к парку Бютт-Шомон, близ которого находился ее офис. Но она предпочитала встретиться прямо в ресторане, и он продиктовал ей адрес.
 
 
Петр приехал на полчаса раньше. Выбрав крайний столик в безлюдном баре, расположенном на невысоком подиуме, он попросил принести ему виски и поглядывал в людный зал, на входную лестницу, с парадным размахом выводившую прямо в гущу столиков, наблюдал за официанткой в белой блузке, с черным от помады ртом, стремительно сновавшей через весь зал. Многие из посетителей косились на ее стройные ноги в белых чулках.
Ресторан был ему знаком не первый год. Он попадал сюда обычно из-за необходимости с кем-нибудь встретиться в районе Елисейских полей. Но он не мог вспомнить, как и когда оказался здесь впервые. Полуподвальное помещение принадлежало театру. Небольшой вход имелся и с улицы. Однако местом встречи он явно просчитался. Едва ли очень известный и обычно полупустой, ресторан оказался переполненным. За столами сидел пожилой люд и даже наряженные пары. А один из столов возле рояля, что стоял у балюстрады на выгнутых бронзовых лапах и напоминал огромного жука, заняло многодетное семейство, которое с шумом принялось заказывать блюда с морепродуктами, какие-то рыбные котлетки. Стоял звон посуды, гул голосов, было немного душно.
Долговязый официант в сером костюме с лампасами поставил на его стол стакан с красноватой субстанцией и устремился в зал, Петр едва успел его окликнуть: он заказывал виски, а принесли что-то другое…
Вельмонт была пунктуальна. В две минуты десятого ее высокий силуэт в чем-то сером, облегающем и долгополом показался в пролете лестницы. Она несла пухлый, не дамский портфель. Бросалась в глаза какая-то перемена, произошедшая в ней. Она выглядела моложе, чем в тот день, когда они виделись в зале суда.
Петр поднялся. Вельмонт кивнула и направилась в его сторону.
— Ну вот, и встретились! — произнесла она с вызовом, поднявшись на подиум и протянув руку для пожатия. — Но я в этом была уверена…
Петр предложил ей кресло, отодвинул соседний стул, чтобы освободить проход к столику.
— В том, что мы встретимся? — спросил Петр.
— …Еще с того первого раза, когда вы мне звонили, помните? — добавила Вельмонт, опустившись в кресло.
Он закивал, ни да, ни нет.
— Что вам заказать?
— Ничего. Хотя… Воды принесите, пожалуйста, — обратилась Вельмонт к официантке в белых чулках, которая как раз семенила мимо. — И пепельницу.
Вельмонт открыла портфель, вынула пачку «голуаза» без фильтра и, постукав сигаретой о спичечный коробок, уставила на Петра выжидающий взгляд.
— Никогда бы не подумала, что здесь внизу ресторан, — сказала она.
— Вы знаете этот театр?
— Нет. Но было время, в молодости… Я чуть было не стала актрисой.
— Вы?!
— Удивлены?
— Что же верю вам, — согласился он и, кивнув в зал, добавил: — Я вот тоже… Все мы актеры в своем роде.
Она смотрела на него вопросительно. Мелкое и неподвижное лицо в испарине, особый наклон головы, круги переутомления под глазами, какая-то косвенность во взгляде от усилия скрыть не то чувство превосходство, не то иронию, но больше всего резкая манера вовлекать в откровенный разговор и уходить от прямых ответов на вопросы… — эта женщина явно знала что такое жесткие отношения, звезд с неба не хватала, но простотой манер она всё же подкупала.
— Здесь шумно сегодня. Я боялся, что в обычном ресторане в субботу будет шумно, и вот.., — пожаловался он. — Насчет кулинарных достоинств тоже сразу предупреждаю.
— Что ж, переживем, — успокоила Вельмонт. — На отца вы совсем не похожи.
— На моего?.. Ах, да, вы же его знали… Или ваш муж?
— Муж дружил с вашим отцом. Мой бывший муж… И с вами мы когда-то уже встречались.
— Мы с вами? — удивился Петр.
— Господи, когда же это было?.. В Нанте. Вы тогда совсем молоденький были. И кажется, вреднющий. Вы еще учились. Мой муж и ваш отец вместе на охоту ходили. Как он, кстати? Где он теперь живет?
— Отец умер, — сказал Петр.
— Ах, вот как… Простите, — Вельмонт опустила глаза. — Теплый был человек.
Глядя в зал, оба молчали.
— У меня к русским всегда была слабость, — призналась Вельмонт. — Особые люди. Вы гордитесь, надеюсь? Хоть иногда? Бывает?
— Во мне мало русского. Вода на киселе…
— Глядя на вас, этого не скажешь, — не согласилась Вельмонт и с иронией добавила: — Ну, так вот, Пьер Вертягин, что касается нас с вами, коренных французов, если вы предпочитаете…
— Представляю, что мое отношение к этой истории должно казаться вам странным, — перебил он.
Она помолчала.
— Не в этом дело. Да, вы пейте, пейте свой виски, не ждите меня.., — сказал Вельмонт. — В первый раз, да, действительно показалось странным, — призналась она. — В любой игре есть свои правила. Без правил невозможно. Хотя они и кажутся часто непродуманными, несправедливыми. Особенно это коробит людей… ну тех, в ком еще остается хоть капля совести. Я таких людей знаю много… Мне кажется, что в этом наше с вами расхождение. Вам кажется, что таких людей мало. А я думаю, что таких людей много.
Петр понимал, что она хотела сказать что-то другое и не перечил.
— Что будет, если не соблюдать эти правила? Ну, что, по-вашему?.. Идеализм вообще, по-моему, привлекателен только со стороны, как абстракция. Когда имеешь с ним дело в реальной жизни, это невыносимо. Потому что всё-таки это слабость, недуг. Вы нормальный адвокат. У вас прекрасная репутация. Что еще нужно? Зачем вам, спрашивается, все эти сложности? Не вы же вели дело…
— Я от вас ничего не хочу, — поспешил Петр уточнить. — Но, может быть есть возможность… о которой я не знаю… оказать какую-нибудь скромную помощь. Мне было бы проще, спокойнее на душе, если бы я смог загладить вину компаньона. Послушайте.., — он осекся. — Ведь речь идет о человеке, которого уже нет. Зачем я всё это объясняю?
Вельмонт отреагировала не сразу.
— Деньги у вас есть?
— Какие деньги?
— Ну, просто деньги. Вы в достатке живете или так?
Помедлив, Петр ответил:
— В достатке.
— Если вам не жалко и если вам действительно хочется сделать что-то благородное, сделайте пожертвование. Покойная была приписана к одному учреждению. Сама я отношения к этому не имею. Но время от времени мне приходится помогать дому престарелых.
— Много я не смогу.
— Пожертвуйте немного.
— Сколько?
— Это вы сами должны решить.
— Я не знаю, сколько принято предлагать, — сказал Петр обезоружено. — Тысяч десять-двадцать-пятьдесят?
— Ну, это уже большая сумма! Даже если меньше, и то сделаете большое дело. Тридцати, пятидесяти не надо, если у вас нет лишних денег. И вообще обдумайте всё спокойно. Не нужно ничего делать под настроение. Ваш коллега, кстати, тоже мне звонил. Когда же это было…
— Грав?
— Он хотел, чтобы я обратилась к вашей банде, к наследникам, с требованием откупа за их махинацию. Какая всё-таки несуразная история.
— Какой наглец! У нас были разногласия, — сказал Петр. — Но я не знал, что он вам звонил.
Официантка наконец принесла минеральную воду. Петр попросил придержать для них стол в зале. Он показал на круглый стол, пустующий за роялем, к которому были придвинуты два обитых красным диванчика. И как только официантка отошла, они предпочли сразу перейти в общий зал.
Когда ужин был подан, разговор стал растекаться во все стороны. Вельмонт рассказывала о каком-то давнем, похожем деле, которое вела годы назад и которое ей удалось завершить удачно. Петр догадывался, что ее отступления, как и постоянное углубление в дискуссии на узко профессиональные темы, которые он не привык вести за столом, избавляют ее от необходимости говорить о себе. В свой бокал с вином Вельмонт подливала воды, она не ела соли, хлеба, изъяснялась с какой-то спонтанностью, не копаясь в словах, на которую способны люди, разве что, неуравновешенные или непомерно в себе уверенные. Почти всё в ней озадачивало и в других обстоятельствах, наверное, могло бы отталкивать.
— Я хотел вас, кстати, спросить, она действительно была художницей? — поинтересовался Петр. — Ваша подзащитная.
— И неплохой. У меня дома есть ее работы. Некоторые очень даже неплохие.
— Удивительно.
— Что удивительно? Что она была художницей?
— Нет, я о другом подумал, — смешался он.
— Если вам интересно, покажу при случае… В следующее воскресенье я приглашаю на обед знакомых. Приходите, буду рада… Заодно увидите.
— К вам домой?
— В час дня. Так познакомитесь с людьми, которые занимаются сбором средств, пожертвований. А вообще, знаете что… — Вельмонт смерила его каким-то новым оценивающим взглядом. — Если хотите, мы можем поехать как-нибудь в дом престарелых, туда, где она жила. Всё увидите собственными глазами. В следующий раз, когда соберусь туда, я вам позвоню. Это по дороге в Версаль. Для вас совсем рядом.
— Что касается моего взноса, то я предпочел бы это сделать просто, без знакомств, — заметил Петр.
— В воскресенье, во время обеда, я могу не говорить об этом.
— В час дня? Я постараюсь, — пообещал он, зная заранее, что зря обещает…

* * *
Вечер, проведенный с Вертягиным, произвел на Вельмонт впечатление скорее озадачивающее. Помощь в благом начинании он предлагал, разумеется, из лучших побуждений, но этого казалось почему-то мало.
Мужское тщеславие, скрытая неуверенность в себе, которая не может не иметь под собой реальных причин, загнанный на дно души стыд и срам, который человек не может не испытывать за ежедневно совершаемые компромиссы — вот что являлось, на взгляд Вельмонт, истинным нутром такого человека. Однако не по его же вине, увлекшись ролью бескорыстного консультанта, она предложила ему сделать денежное пожертвование на старческий приют. Вельмонт хорошо помнила, что, когда она заговорила в ресторане на эту тему, ею руководило желание озадачить. Увлеченность «высокими материями», граничившая с бессознательным удовольствием, которое кто угодно испытывал бы на ее месте, позднее всегда вызывала в ней стыд. Но каждый раз всё повторялось: душа опять взмывала в какие-то выси, синие, чистые, вдохновенные. Мир опять, прямо на глазах, становился светлее от одной мысли, что жизнь может быть устремлена к чему-то чистому и бескорыстному, тогда как в действительности к этой цели не удавалось даже приблизиться: ведь стоило сделать шаг в ее направлении, как сам предмет воздыханий тут же опять отдалялся на недосягаемое расстояние.
Два года назад, когда ей самой сделали предложение выписать чек на благотворительные нужды, ей пришлось от щедрот воздержаться. Лишних средств не было. Она не считала себя вправе распоряжаться тем, что принадлежит не только ей, но и всей ее семье, в том числе дочери, даже если в то время дочь была замужем и ни в чем особенно не нуждалась. Чтобы не пасть лицом в грязь, пришлось предложить свои услуги «натурой». По этой причине она вскоре и оказалась членом ассоциации, которая занималась распределением собираемых средств, а еще позднее была вынуждена взять на себе всю основную работу…
Когда через два дня после встречи Вертягин позвонил ей в кабинет, чтобы уточнить, в каком виде и на какой счет он должен оформить перевод обещанной суммы, Вельмонт в очередной раз осознала, что не ожидала такого развития событий.
— Я думала, что вы увлеклись, — сказала она и почему-то усмехнулась. — Не помню, что мы с вами обсуждали за столом.
— Не понимаю, что здесь смешного? — сухо осадил Вертягин. — Вы слышите меня?
— Что же… Если не раздумали, тем лучше. По поводу счета… У меня нет под рукой данных. Я могу вам перезвонить через полчаса?
— Лучше вечером. Я не прошу у вас объяснений, куда и на что пойдет эта сумма, — добавил он. — Но вы понимаете, что по своей неопытности…
— Я попрошу, чтобы вам выслали документацию и подтверждение. Я вам говорила, что вы сможете вычесть эту сумму из налоговой декларации?
— Нет, в этом нет необходимости.
— Хорошо. Куда вам звонить, в кабинет или домой?
— Домой. Мой домашний телефон вы сохранили?
Вельмонт замешкалась, и, прежде чем они распрощались, Петр вновь продиктовал ей все номера телефонов, по которым его можно было застать.
 
* * *
На званый воскресный обед, устраиваемый Шарлоттой Вельмонт у себя дома, несмотря на возобновленное через пару дней приглашение, Петр так и не поехал. Хотя бы в этой, еще новой для него ситуации ему хотелось избежать недоразумений и особенно фальши в отношениях…
Среди недели Вельмонт позвонила ему вновь, чтобы сообщить о получении денежного перевода. Ее известили о том, что он сделал перевод не в двадцать и не в тридцать, а в сорок тысяч франков. Поблагодарив за пожертвование — на ее взгляд, щедрое, — она предлагала договориться поточнее о дне, когда они смогли бы поехать вместе в дом престарелых, о котором она говорила за ужином на Елисейских полях. И они условились о встрече на ближайший понедельник…
К шести часам Петр заехал за Вельмонт к парку Бютт-Шомон, и оттуда меньше чем за час они добрались в западный пригород Сен-Клу.
С улиц тихого, зеленого квартала, застроенного частными домами, открывался хороший вид на город. Воздух казался здесь чище, чем в городе. Как и в Гарне, здесь уже чувствовалась осень. Сады за оградами успели пожелтеть. И даже цвет зданий и тротуаров, по которым стелился мягкий солнечный свет, имел иной, чем в городе, более золотистый оттенок.
Въехав в парк, они обогнули круглый газон, в центре которого вздымался исполинский каштан, и вырулили на площадку, расположенную неподалеку от входа. Несколько пожилых людей, обступивших скамью за газоном, развернулись к машине и наблюдали за ними. В безмолвной картине было что-то неожиданно-скорбное.
Высокий особняк, не успевший обветшать до такой степени, чтобы претендовать на статус старинного, рос прямо из городских улиц, на самом краю склона, спускавшегося к Сене, но при этом оказывался ниже уровня соседних жилых зданий, фасады которых с обеих сторон возвышались над парком. К главному объему здания примыкало два крыла, пристройки, окруженные газонами, а дальше, книзу, расходились аллеи, разделенные клумбами. Парк был отгорожен от проезжей части стеной можжевельника и сирени. Всё тонуло в тени. Стояла тишина. И шум листвы, доносящийся от пышных крон исполинских каштанов, немного завораживал.
В парадном показалась рослая сотрудница в больничном халате. Она просеменила к машине, обменялась с Вельмонт приветствиями, указала в сторону небольшого бельведера, возвышавшегося над парком в конце аллеи, — там недавно отремонтировали смотровую площадку и что-то пристроили, — после чего пригласила пройти в здание.
Просторный вестибюль, заставленный журнальными столиками, вокруг которых теснились пухлые кресла, был залит солнечным светом. Обрамляя высокие окна, под потолок поднимались заросли фикусов, разросшиеся в явно парной атмосфере, как в своей родной стихии. В углу за папирусами виднелся настоящий птичий питомник: мелкие пташки метались в составленных одна на другую клетках и заполняли помещение таким громким щебетом, что звенело в ушах.
Заглянув в открытый кабинет, дверь которого выходила в вестибюль, Вельмонт, не переступая порога, обсуждала с кем-то из сотрудников местные новости. Потом она вернулась в вестибюль и попросила, чтобы им приготовили чай. Петр от чая отказался. Тогда Вельмонт, не теряя времени, решила перейти к главной цели их визита.
В сопровождении встретившей их сотрудницы они прошли к лифту, поднялись на третий этаж, попали в коридор, увешанный гравюрами, прошли в конец этажа. Вельмонт позвонила в одну из последних дверей. Никто не отзывался, дверь была заперта. Вельмонт позвонила в соседнюю дверь. Здесь тоже никого не оказалось. Сотрудница предложила сходить проверить в игровом зале, не там ли проводят время хозяйки комнат, и исчезла. А через несколько минут она показалась на выходе из лифта с двумя пожилыми дамами.
Одна из дам была худа, сгорблена и настолько белеса, что голова ее казалась обклеенной перьями от подушки. Другая, в позолоченных очках, с высоким срывающимся голосом, выглядела не такой старой, но казалась измученной каким-то недугом — ниже колен ноги ее были перебинтованы.
Вельмонт шепнула Петру, что белесой почти сто лет, что обе неразлучные подруги дни напролет проводят за игрой в карты, приобщившись к этому безобидному безделью, собственно, лишь здесь, в приюте.
Подойдя поближе, дама с перевязанными ногами заговорила с Вельмонт о каком-то общем знакомом, жившем этажом выше, а также о проводившемся на днях «профилактическом осмотре». Судя по доверительному тону, они хорошо знали друг друга. Другая, столетняя, немо улыбалась через очки и разглядывала Петра живыми глазами, полными какой-то дружеской восторженности.
Вельмонт пообещала старушкам, что вернется через полчаса, просила дожидаться ее в одной из комнат и предложила Петру подняться к другому «пациенту», двумя этажами выше.
Пока шли по лестнице, она объясняла, что одна из пожилых дам была вдовой известного писателя, который перед кончиной потерпел финансовый крах, оставил жену без средств к существованию; Вельмонт оказывала помощь в переоформлении на имя молодых родственников ее недвижимости — квартиры в Париже, подземного «бокса» для стоянки автомобиля, загородного дома. Ее напарнице, с перебинтованными ногами, Вельмонт помогала возобновить иск против страховой компании, которая отказывалась выплачивать причитающуюся ей компенсацию после того, как та угодила под машину: несчастный случай произошел в прошлом году прямо перед пансионатом, на улице, по которой они только что проезжали.
Оказавшись в таком же, как и предыдущий, глухом коридоре, Вельмонт постучала в дверь одной из комнат, из-за которой доносились звуки радио или телевизора. Никто не отзывался. Нажав на ручку, Вельмонт толкнула дверь и вошла в полумрак прихожей.
У занавешенного окна, едва освещавшего тесное, неопрятное помещение, не сразу можно было разглядеть силуэт сухого старика с орлиным носом, который сидел в деревянном кресле-качалке, уставившись в телевизор с гигантским экраном. Громкость была включена на всю катушку. В комнате стоял спертый запах старости, грустного одичания.
Вельмонт окликнула обитателя комнаты. Испуганно вскинув глаза, тот медленно вылез из своей обвешанной кружевами качалки, делая руками протестующие движения. Вельмонт попросила убавить громкость. Старик не расслышал. Подойдя к телевизору, она пыталась убрать громкость сама, но не могла нащупать нужную регулировку, — телевизор оказался с дистанционным управлением.
Старик недовольно крутил головой по сторонам в поисках пульта и не мог его найти. Попытавшись перекричать телевизор, Вельмонт стала говорить о каких-то документах, которые тот пообещал найти в их прошлую встречу, после чего, по-прежнему не догадываясь пригласить старика для объяснений в коридор, она принялась объяснять ему, что судебное решение, недавно вынесенное не в его пользу, можно обжаловать. Петр чувствовал, что Вельмонт не хотелось уйти ни с чем. Он терпеливо дожидался на пороге завершения странной дискуссии, а затем и вовсе удалился в коридор.
Выйдя из комнаты, Вельмонт объяснила, что старик — в прошлом художник-маринист, а ныне вдовец — тоже остался на мели, без средств к существованию, что он опутан долгами, несмотря на то, что его картины продаются на аукционах по приличным ценам.
— По-моему, он не очень рад вашему вторжению.
— Он никогда никому не рад.
— А картины… что они собой представляют? — спросил Петр.
— Так, ничего особенного. В провинции чем только не торгуют. Но я уже давно не задаюсь такими вопросами. Он не слышит на одно ухо, поэтому и не докричишься. Вообще иногда диву даюсь, как человек может оказаться в подобном положении, в его-то годы! Что бы вы делали на его месте? — Вельмонт смотрела на него с непонятным вызовом.
— Не знаю. Я привык думать, что не доживу до такого возраста. Наверное, не стал бы пускать себе пулю в лоб, хотя не знаю.., — отшутился Петр.
— Не стали бы, я уверена… Сколько не наблюдаю, поражаюсь, как человек цепляется за жизнь, в любом возрасте. Инстинкт дает знать о себе. Ну, вот представьте себе…
Чтобы проиллюстрировать сказанное, Вельмонт в подробностях принялась рассказывать о неприятностях, постигших пожилого мариниста. Но даже ее объяснения выглядели путанными. Как, впрочем, и сами дела старика, навести порядок в которых давно пыталась, как Петр понял, не она одна, а весь ее «Опекунский совет».
Первая часть этих дел касалась картин. Несмотря на некоторый упадок, наблюдавшийся на рынке современного изобразительного искусства, картины расходились на провинциальных аукционах по феноменально высоким ценам и иногда даже били рекорды, но сам художник не получал с этого ни гроша. Торгаши, не перестававшие наваривать на полотнах, не считали необходимым делиться доходами с автором, — слишком стар, беспомощен, из таких можно вить веревки. А один из аукционеров распространял будто бы слухи о недавней его кончине. Уловка была низкопробная. Но пока покупатели разбирались что к чему — чаще всего рядовые торговцы произведениями искусства, в горячке кризиса готовые спекулировать на чем угодно, — аукционеру удавалось взвинчивать цены. В этом прибыльном начинании был замешан и владелец одной из парижских художественных галерей, с которой старик сотрудничал многие годы. На протяжении ряда лет директор галереи скупал у него холсты за бесценок, благодаря чему сегодня и превратился в безотказного поставщика приобретенного товара на рынок.
Другая часть неурядиц старика упиралась в долги, которых он понаделал вне всякой меры еще при жизни жены. После того как всё имущество оказалось разбазаренным, у него оставался под Парижем дом, который в любой момент мог пойти в продажу с молотка…
Только позднее, когда они оказались на улице, Петр понял, почему Вельмонт рассказывала ему о делах мариниста в подробностях.
— Если хотите, вы можете помочь, например, разобраться с его делами, — сказала Вельмонт.
— С делами мариниста?
— Возни, конечно, много. Но я уверена, что часть имущества можно отстоять. Дом под Парижем — это уж точно. Только поймите меня правильно… Если вы не можете, я приму это как должное.
— Придется ездить по судам, правильно я понимаю? Ведь одним Парижем не ограничится?
— Не ограничится. В Париже он поселился недавно.
— Могу попробовать, — сказал Петр. — Разве вы не для этого меня позвали сюда?
— Разве вы не для этого приехали?
Вельмонт решила, что лучше сразу же вернуться к старику, чтобы Петру не пришлось ехать в приют в лишний раз, и они опять поднялись наверх.
Объявив пожилому художнику, что его дело переходит в ведение нового адвоката, Вельмонт поспешила представить их друг другу, а затем, вынув из портфеля кипу бумаг, стала сверять их с имеющимися у старика. Скрепя сердце старик согласился вынуть кое-что из своих шкафов.
Документация оказалась в полном беспорядке. Нужных бумаг недоставало. Старик уверял, что бумаги у него есть, но он не мог их найти в куче хлама, который продолжал вываливать на стол из кухонного шкафа. Прежде чем передать «досье» Петру, то есть ворох бумаг, Вельмонт попросила своего подопечного собрать к следующей встрече всю документацию, особенно справки, подтверждающие его нетрудоспособность на нужный период, о чем она просила уже неоднократно.
Старик был чем-то недоволен. Новый адвокат явно не внушал ему доверия. Недовольство старика объяснялось, возможно, и тем, что Вельмонт пользовалась в пансионате определенным почетом, и ему трудно было поверить, что кто-то может по-настоящему ее заменить.
Повторное знакомство со стариком закончилась обещанием Петра выкроить на неделе время, чтобы вернуться для более обстоятельной беседы, после того как он разберется с бумагами…
 
* * *
Предупреждения Вельмонт о том, что старик, отданный ему на поруки, своим характером мог довести кого угодно до белого каления, оказались явным приукрашиванием реальной картины.
Расчетливый, мелочный, желчный и при этом семи пядей во лбу, новый «клиент» воплощал в себе весь набор, казалось, несовершенств и пороков, какие только могут ужиться в одном человеке. Престарелый художник был типичным представителем той особой породы людей, не самой распространенной, характер которых от жизненных невзгод не крепнет и не мягчает, а просто черствеет, тем самым обрекая их на тупиковое существование в замкнутом кругу мелочного эгоизма, вырваться их которого уже мало кому бывает под силу. Обиженный на весь свет, старик требовал к себе особого отношения, понимал, что никто не может его лишить права качать права, и этой привилегией пользовался без зазрения совести.
Звали его Ксавье. Он носил звучную, не вяжущуюся с его внешностью фамилию — Гюго. Но эта фамилия как нельзя лучше шла неудачнику. Казалось очевидным, что прославить ее во второй раз уже невозможно. У Петра не поворачивался язык обращаться к старику по фамилии — «мсье Гюго», и первое время он называл его по имени, пока не осознал, что это вредит делу: отношения требовали некоторой дистанции.
Больше всего Гюго коробила деловитость, с которой Петр взялся навести хоть какую-то предварительную ревизию в его делах. При этом сам старик не прилагал ни малейших усилий, чтобы помочь ему в подготовке досье. Поставив перед собой цель добиться высвобождения долговых тяжб Ксавье Гюго из компетенции провинциального суда и перенесения судебных процедур в Париж, по месту его настоящего проживания, Петр считал это первостепенным шагом. Это должно было существенно упростить работу на другом этапе.
Гюго неоднократно заявлял, что ему «торопиться некуда». Когда его приходилось отрывать от телевизора, он закатывал скандал, упрекал в неуважении к себе. А если случалось, что Петр набирал его номер в неподходящий момент, он словно нарочно подставлял к трубке не то ухо, вместо левого, здорового уха подставлял правое, на которое почти не слышал, и тем самым добивался своего — разговор приходилось перенести.
Отказываясь верить в то, что из этой «бумажной возни» — так Гюго заклеймил проделанные Петром усилия — может получиться что-то путное, что кто-то может в результате выйти победителем, старик на все просьбы реагировал с апатией, дожидался чудес, считал, что если адвокат пожелал заниматься его делами без вознаграждения, то у него есть на это свои причины, а поэтому не чувствовал себя сколько-нибудь обязанным.
Но наибольшая трудность, с которой Петру пришлось столкнуться, заключалась в том, что Гюго многого не договаривал и имел привычку преподносить факты в искаженном виде. Недоразумения повторялись раз за разом. По поводу сбыта картин через аукционы, в частности, выяснилось, что отношения Гюго с владельцем галереи, который поставлял картины на эти торги, не были в прошлом столь враждебными, как все до сих пор считали. Налицо было как раз обратное: владелец галереи, еще и приходившийся Гюго дальним родственником, на протяжении лет пекся о карьере старика, делал для этого всё, что был в его силах — явление крайне редкое в среде торговцев произведениями искусства. Петру удалось добиться личной встречи. Но для этого пришлось ехать в Гавр, в окрестности которого владелец галереи переселился. Передав ведение дел галереи сыну, тот перебрался на постоянное жительство в прибрежную Нормандию.
Слухи о кончине распространялись, как выяснялось, самим Гюго. Не без помощи сородича-махинатора. Но и галерейщик и аукционер просто делали свою работу, только и всего. Столь радикальная тактика была, в конце концов, не такой уж безмозглой. Она позволяла подогревать на картины спрос. Ввести в заблуждение ту неширокую сеть клиентуры — в основном мелких спекулянтов предметами искусства с периферии, интерес которых к картинам Гюго при таком повороте событий, его кончине, не мог не обостриться, — это не составляло большого труда. И цены на картины действительно подскочили. Просто и эффективно. Риск к тому же сводился к минимуму: в тюрьму за одни слухи еще никто и никогда не садился. Махинаторы не предвидели одного — что цены подскочат так сильно…
Во вторую поездку на побережье пришлось ехать уже в Довиль, где Петр встречался с самим аукционером. Третья поездка была предпринята в Руан, — в тамошнем суде рассматривалось одно из старых дел по долговому обязательству. Эти неожиданные прогулки на машине по Нормандии были для Петра, между тем, единственной и совершенно непредусмотренной наградой за неблагодарный труд.
В обратную сторону он ехал по автостраде. Но утром, выезжая из Гарна, он предпочитал обыкновенную шоссейную дорогу N 13, выезжал пораньше, чтобы не гнать сломя голову и чтобы иметь возможность остановиться на обед в дорожном ресторане: еще в первую поездку ему повстречался по дороге небольшой ресторан для водителей, и он останавливался в нем каждый раз. Ресторан назывался «У Билла». Хозяин заведения, предприимчивый американец, всего за сорок франков одаривал любителя плотно покушать возможностью самостоятельно черпать из кастрюли, которую ему ставили прямо на стол, порции тушеной говядиной на свое усмотрение, а в придачу к щедрой, по-мужски приготовленной пище всем доставался еще и идиллический вид за окнами. За полем виднелась запущенная ферма. Паслось стадо коров. Над рощей вздымался шпиль сельской церквушки. Золотистые рулоны сена покрывали всё поле, и даже внутри помещения от него стоял до удушья ароматный запах.
Необозримые поля с утра затягивал туман. Вдоль дороги плыли молчаливые пейзажи, никогда не сбрасывающие с себя бледно-фиолетовой дымки и буквально всасывающие в себя… Всё это наполняло душу каким-то ненасытным безмолвием, онемением. Местность была настолько живописной, что иногда Петра охватывало мучительное желание дать по тормозам, съехать на обочину, забежать со всех ног в поле, упасть и лежать там, глотая запахи травы, земли, тумана, пыли, до тех пор, пока не появится чувство слияния со всём этим в каждой клетке тела.
Всё напоминало давние, студенческие годы, ту эпоху, когда он отчаянно любил водить и при первой же возможности садился за руль, чтобы колесить по прибрежной провинции на старых, доживающих последние дни развалюхах, которые в то время можно было приобрести за несколько сот франков…
Шарлотта Вельмонт настаивала на том, чтобы его дорожные расходы были покрыты из кассы ассоциации: она предлагала оплатить расходы на бензин, на проезд по платным автострадам, на питание. Петр отказывался. Во-первых, потому, что обеды «у Билла» казались ему вершиной личного удовольствия, не имеющего никакого отношения к делу, которым он занимался, а во вторых, потому, что в предложении расплатиться с ним за бензин крылось что-то несуразное после того, как на нужды этой самой ассоциации он выложил из своего кармана чек на сорок тысяч франков.
 
 
Плачевные дела Ксавье Гюго явились лишь преамбулой. Не прошло и десяти дней, как Шарлотта Вельмонт обратилась к Петру с двумя новыми поручениями. Поручения касались другого приюта, находившегося в самом Париже, в четвертом округе.
Речь шла об очередной пожилой клиентке, некогда портнихи при доме Курреж, которая прожила кипучую жизнь, в полном достатке, а теперь — всё происходило по обычной схеме, — всеми забытая и больная, доживала свои дни в полной нищете и одиночестве. В задачу Петра входило добиться от родственников, которым она преждевременно отдала всё свое состояние, денежных выплат на ее содержание. Сыновья, получившие наследство, уже пятый год не могли ни о чем договориться из-за разногласий, раздиравших их жен, и, пока они выясняли отношения, не жалея денег на адвокатов, мать была не в состоянии даже оплачивать свое проживание в приюте, перебивалась единовременными подачками.
Дирекция приюта, в котором жила «портниха» — так все звали старушку, — заодно возложила на Петра и другое поручение. Его попросили о юридическом содействии «опекунскому совету», хлопотавшему от лица нескольких питомцев заведения…
А затем обращения Вельмонт за помощью превратились в обычное явление. Петр брал на себя проведение устных консультаций. Обычно они происходили по телефону. Но в некоторых случаях требовалась личная встреча. Несколько реже приходилось заниматься оформлением бумаг, связанных с получением инвалидности, пенсии, с разделом наследства. Еще как-то раз Петру пришлось консультировать старческую чету, да и конкретно помогать обоим в составлении сложного брачного договора. В брак вступал розовощекий восьмидесятилетний математик и сухонькая старая дева, полжизни проведшая в монастыре послушницей, которые отыскали друг друга по объявлению в газете, проживали в разных пенсионных домах. Подготовка акта единения их душ в одно целое превратилась в очередной гордиев узел, и как всегда, из-за имущества, на которое претендовали наследники.
Роль Вельмонт сводилась к координированию его действий с графиком загрузки ее ассоциации, основной груз в работе которой несла на своих плечах группа из постоянных членов, состоявшая из десяти адвокатов различного профиля. Деятельность «благотворительного содружества» слишком походила, по мнению Петра, на работу бюро добрых услуг. И он в корне отметал посягательства на свою независимость, особенно после того, как однажды услышал, что все десять адвокатов, составлявшие ведущий «костяк», были женщинами.
С живостью представляя себе протекание консультативных чаепитий, на которые Вельмонт не переставала его зазывать, — прогрессивно настроенные феминистки и просто нештатные альтруистки в брюках, подгоняемые в своих начинаниях как возрастом, так и личной семейной неустроенностью, потчуют другу друга чаем с низкокалорийным печеньем… — Петр и слышать отказывался о том, чтобы принимать участие в этих консилиумах.
Вельмонт проявляла такт, он не мог этого не замечать. И несмотря на то, что им приходилось встречаться всё более регулярно, из-за чего сближение, которого он немного опасался, становилось неизбежным, обсуждений на старые темы между ними больше не возникало.
 
* * *
Регулярного графика занятий у Луизы не было весь октябрь. С некоторой безалаберностью, но это уже стало частью всей учебы, она посещала лекции по истории искусств, которые читал, если верить тому, что она рассказывала, пожилой бабник, щеголявший перед аудиторией тем, что провел летний отпуск в Соединенных Штатах и издал там свой многолетний опус о древнегреческом ваянии и зодчестве, вперемежку с какими-то литературными виршами. Несмотря на «хороший» возраст, профессор был холост, оставался заядлым ловеласом, а поэтому нетрудно было вообразить, какой выигрыш он мог извлекать из того факта, что его курс почти полностью состоял из девочек.
«Так жалко беднягу иногда… так жалко, сердце кровью иногда обливается! — объясняла Луиза. — Никто даже представить себе не может, как ему тяжко с нами. Он же один и такой забитый — смотреть жутко. А нас — видимо-невидимо, и все нарасхват! Поднимется, бедный, на кафедру, а глаза… ну просто разбегаются…»
Петр не мог иногда разобраться, где правда в этих рассказах, а где выдумки. Не хотелось ли ей просто поиграть на его нервах, ведь в долю секунды, помимо воли они становились натянутыми как струны, едва в их отношения вторгалось что-то постороннее, выходившее из-под его контроля. Но не мог же он ставить ей это в упрек. Не понимал он и сложного переплетения учебных графиков с «пустыми» и «полными» часами. Учебный процесс увязал в постоянной неразберихе. Семинары проходили то днем, то вечером, и всё время в разных концах города. «Лабораторные» занятия переносились то в пригород, то опять на Елисейские поля.
Само намерение Луизы посвятить себя прикладному искусству он как-то и не думал ставить под вопрос. Ему казалось очевидным, что это лучшее, что могло с ней произойти. Родителей, и мать и отца, он считал, по большому счету людьми потерянными, которые всё равно не смогли бы посоветовать ничего дельного, повлиять на выбор детей, направить их жизнь в какое-нибудь реальное полезное русло. Ни Луиза, ни ее брат еще не доросли до серьезных решений. В такой ситуации изучение искусства оставалось не самым плохим компромиссом.
При этом он не замечал в Луизе каких-либо особых дарований ни в области прикладного, ни в сфере изобразительного, ни в самих заоблачных чертогах художественного творчеств, в любой его разновидности. Не чувствовалось в ней и влечения к какому-нибудь художественному рукоделию, к потребности что-нибудь создавать собственными руками просто так, из ничего. А это казалось обязательным для человека, который прочит себя в ту или иную профессию, связанную с искусством.
Самой Луизе будущее представлялось ясным и безоблачным. Когда она начинала расписывать, как однажды она обнародует свой собственный «новый стиль выживания в городской среде», который будет основан не только на новом подходе к интерьеру жилого пространства (стены, мебель, посуда, даже цвет полотенец должны быть якобы строго одинакового, монохромного оттенка, как если бы всё это являлось составными частями одного холста Моранди, выполненного одними сплошными белилами…), но также на «внутренней, духовной гигиене» всех тех, кому придется жить в «строго однородном» интерьере, причем эта «гигиена» должна заключаться в отказе, по мнению будущей законодательницы мод и нравов, от «визуальных излишеств»… — когда Петр выслушивал все эти нескончаемые фантазии, в груди у него что-то съеживалось. Перед ним вдруг вырастал всё тот же неотвязный вопрос: отведено ли ему хоть какое-то место во всех этих планах?
Ответа на этот вопрос не было. И он терял под ногами почву, хотя и старался относиться ко всему здраво.
— Дай бог, Луизенок.., — одобрял он. — Только мне кажется… я в этом почему-то уверен.., что и мне однажды достанется как визуальному излишеству… Ну, а профессор, этот ваш холостяк… Что он-то думает про твои махровые полотенца?
— Профессорам вообще всё до лампочки, чтобы ты знал… Какой ты наивный! Они приходят за зарплатой! Им бы только потрепаться с кафедры, оттарабанить свое и… Есть, правда, один. Его зовут Бертоло. Бертоло мне говорит иногда: «Брэйзиер Эл, вы далеко пойдете!» Но это отдельная история…
Петру вдруг мучительно хотелось услышать и эту «отдельную» историю. Но Луиза, сменив тему, уже объясняла, что, когда она еще только «ломала себе голову» над тем, чем бы ей в жизни заняться, куда пойти учиться, то у нее просто не оказалось другого выхода:
— Ведь если рассудить, всё это не имеет никакого значения, чему учиться…
Он энергично кивал головой.
— Да начхать мне на все эти викторианские эпохи! Что-то приходит в упадок… Что-то через сто лет возрождается… Ну, как же ты не понимаешь, Пэ? Я пошла учиться на этот факультет, потому что это факультет бесполезных вещей. Я просто хотела чему-то учиться, иметь возможность читать, смотреть на мир окружающий… Не просто рот разинув, а чтобы система была какая-то, чтобы раскладывать поступающую в мозг информацию по полочкам.
Петр продолжал кивать.
— В папиной среде, как ты, наверное, знаешь, образование люди получают, чтобы делать деньги, побольше и побыстрее, — продолжала Луиза. — Стукнуло восемнадцать — галстук на шею и вперед! Для начала, если получиться — в Гарвард. А потом — куда-нибудь в Лондон, или на Уолл-Стрит. Ковать деньги из ничего! У моего брата полно таких дружков. Я им объясняю: в лучшем случае всё, что вас ждет — это попасть в реальную сферу. Но реальная сфера — это варить мыло с нашим папой на одном заводе! И вот попробуй им что-нибудь объясни… Им так мозги запудрили, что разговаривать с ними уже невозможно! Им всё кажется, что они будут сидеть в каких-то небоскребах, на самом верху, и миллионы перегонять с компьютера на компьютер. Им уже ничего не объяснишь… Ты согласен?
— Согласен! — Петр уже не знал, что сказать и лишь разводил руками.
— Я хотела жить как все нормальные люди… Без этой кошмарной опеки. Без жужжания над ухом: надо это, надо то… Но разве ты не знаешь, какой папа зануда? — Луиза перевела дух и продолжала еще более заунывным тоном: — Меня всегда обвиняли в лени. Но дело в том, что я с детства любила одно единственное занятие — читать! Да еще облака разглядывать. Мне еще четырнадцать не стукнуло, когда я зачитывалась «Анной Карениной»… Нет, ты не можешь этого понять. Ты-то, уверена, и в глаза ее не видел?
— Анну Каренину?
— Вот и разговаривай с тобой… Ее ты не мог увидеть! Она давным-давно покончила собой. Бросилась под поезд! От несчастной любви, между прочим…
— А почему «между прочим»?
— Пожалуйста, не надо, Пэ… Ты же спрашиваешь меня, я тебе и отвечаю…
 
* * *
Впервые назначив Луизе встречу в ресторане при театре, где как-то раз ужинали с Шарлоттой Вельмонт, в ожидании ее Петр сидел как на иголках. Он боялся смотреть по сторонам. Что если появится кто-то знакомый, и его накроют с поличным?
Встречи в этом баре вскоре стали регулярными. Занятия Луизы проходили в разных учебных корпусах, разбросанных по всему городу, но чаще всего в Гран-Пале. И он всегда приезжал заранее.
Худощавый, приветливый официант в коротком пиджачке, как и его сменщица — молодая девушка с черным ртом, по-видимому, тоже студентка, по одному выражению его лица вскоре научились угадывать, что ему лучше предложить. Если он начинал листать газету — эспрессо со стаканом холодной воды. Если просто глазел по сторонам — двойной виски с большим количеством льда…
Сидеть в кафе Луиза не любила. В баре на Елисейских полях они проводили не больше четверти часа, здесь и составляли план на вечер. Право выбора доставалось всегда ей.
«Медитировать перед куском жареной говядины или тарелкой с китайскими пельменями…» (так она отзывалась о ресторанах) — ей претило не меньше, чем «куковать» в прокуренных городских забегаловках. Однако поздние киносеансы — ее любимый досуг, предаться которому она уговаривала Петра чуть ли не каждый вечер, — не могли не заканчиваться рестораном. Не ехать же после сеанса ужинать домой. И мало-помалу Петру удалось привить ей привычку ужинать вне дома, хотя и с некоторыми ограничениями: Луиза признавала лишь несколько «сносных дыр», причем довольно невзрачных.
Одна из этих «дыр», шведский ресторан в восьмом округе, Петру был знаком не первый год. Большой выбор сельди под всевозможными соусами, богемное обслуживание, но пресловутой французской гастрономией здесь и не пахло. Два других ресторана находились за городом по дороге в Гарн. И в те дни, когда ему приходилось оставаться на ночь в городе, загородные рестораны отпадали. В списке загородных, «сносных», значилась также захудалая харчевня, из тех, что по выходным превращаются в кабаре и дискотеки и куда туристов свозят полными автобусами. Таких заведений было полным-полно вдоль набережных Марны, как раз на том самом отрезке берега, с островками, где Сезанн когда-то написал свои прославленные пейзажи. Утопающие в зелени, зыбкие, туманные, как и всё на свете, очертания предместий столицы сегодня, растворялись, правда, не в тумане, как на картинах, а в выхлопном чаду, однако всё еще оставались узнаваемы, стоило приехать засветло, и даже если для выявления сходства со знаменитыми прототипами от воображения требовались немалые усилия. Луиза соглашалась ездить к Марне только потому, что в ее детской спальне висели когда-то репродукции этих картин.
Вечера у Марны заканчивались прогулкой вдоль реки, где романтично воняло карпами, сырой лягушатиной, протухшим городским вечером, а в глазах рябило от отражения лампадеров, которые ярким заревом освещали противоположный берег.
Во время прогулок по набережной Луиза и побуждала Петра к таким подвигам, при воспоминании о которых у него и позднее замирало на сердце. Происходило всё на вымирающем к ночи променаде, на одной из облюбованных ею скамеек, там, где гигантская плакучая ива своими обвисшими лохмами образовывала у самой воды вполне укромное местечко. Однажды проделки чуть не обернулись крахом.
В двух шагах от них вдруг незаметно очутилась старушка, выгуливавшая собаку. Быстро сообразив в чем дело, старушка стала тактично отдаляться. Но ее бульдог, чего-то испугавшийся, рассвирепел, стал рвать поводок, надрывался от лая. Как на зло в этот самый момент наверху по набережной патрулировала полицейская машина. Что-то заметив, не то просто реагируя на необычный для квартала, озверелый лай собаки, полицейские притормозили, вылезли из машины и стали вдвоем спускаться к воде, в преступный мрак. Сквозь просвет деревьев было видно, что оба держатся за правый бок…
Вместе с Луизой Петр пересмотрел такое количество фильмов, начиная от стародавних, известных, на которые молятся синефилы, и вплоть до последних фестивальных новинок, которые крикливо зазывают прохожих с афиш на центральных улицах и в городе и за городом, что иногда бредил увиденным по ночам.
Уже не в первый раз ему снился один и тот же сон. Он стал знаменитым актером, женился на толстой кучерявой женщине, в прошлом кинозвезде, которая заставляла его есть на ужин салат, приготовленный по классическому французскому рецепту — с уксусом, горчицей, из цельных листьев. Однако вдруг оказывалось, что листья из настоящего золота, и проживать их было невозможно. Потом они всю ночь напролет выкладывали вместе гигантский пазл с изображением львиной морды — символ киностудии «Метро Голдвин Мейер». А когда начинало светать, толстуха-жена в очередной раз предлагала ему поделить пазл на две равные части. Половину со львом она хотела присвоить себе, а ему предлагала оставить себе другую часть, без льва. Он не соглашался. Экая несправедливость! Столько усилий потребовалось, чтобы собрать такой сложный пазл, ушла целая ночь! Возмущение, да и кошмарные муки сожалений, не просчитался ли он женой, заставляли его проснуться…
Однажды Луиза решила сводить его в театр на пьесу гастролирующего в Париже русского театра, при этом предупреждая, что заодно пригласила сокурсницу Мону, о которой он был уже наслышан.
Вернувшись со спектакля домой, он даже не мог как следует разобраться, что больше его потрясло за тот вечер: сам вид русских женщин, одних с ним кровей, которые разыгрывали на сцене дворянок, но оставались простолицыми матронами и все как одна шокировали своими выцветшими, телячьими лицами, плотской мимикой переутомленных страстями быстро стареющих женщин; тот факт, что кроме отдельных реплик, он почти ни слова не разобрал по-русски; или необходимость весь вечер ломать комедию из-за подруги, не подпускать Луизу к себе ближе чем на полметра, само ее безразличие.
На протяжении всего спектакля Луиза не обмолвилась с ним ни словом, всё свое внимание уделяла только Моне. Посмотреть на обеих со стороны — и они производили впечатление закадычных подруг, отношения которых, конечно же, не могут обходиться без откровений, без обмена мнениями по самым интимным вопросам.
Время от времени встречая влажный взгляд гриппозных глаз чернявой Моны, полный испуга и непонятной преданности, Петр вдруг сознавал, что окружение Луизы не может не знать о том, какие отношения их связывают. И он не мог перебороть в себе мучительного чувства, до странности схожего с тем, которое преследовало его во сне с голливудским львом. Это было чувство, что его заставляют делиться чем-то неделимым…
 
* * *
На Аллезии он появлялся почти каждый день. И он больше не мог рассказывать себе басни: новой жизненной струе он отдавался всецело, безоглядно, он жил в свое удовольствие.
Уютная теснота квартирки, поздние прогулки по ночным улицам в поисках очередного ресторана, в котором они еще не успели побывать и где бы согласились обслуживать запоздно, почти каждодневные, но слишком короткие, ненасытные часы домашнего уединения, во время которого он словно впрок запасался новыми путанными чувствами, чаще всего даже не зная им названия, излюбленный Луизой Лист, японский зеленый чай, от которого сладко немели губы, как печка распаляющие тело изнутри бургундские вина… — Петр проводил лучшие в своей жизни вечера.
Дни казались неимоверно короткими. Размеренная гарнская жизнь, несмотря на неутомимую возню в саду и розарии, придававшую переменам последнего времени что-то незыблемое, узаконивающее их, больше не казалась Петру унылой и однообразной. Во всём вдруг виделись какие-то новые возможности, до сих пор неиспользованные. Это удивляло даже в Версале. Кабинетная работа перестала казаться рутиной.
Обычная загруженность не помешала ему предложить Ш. Вельмонт помощь в нескольких ее «начинаниях». Он согласился поработать на добровольных началах и получал необычное удовлетворение. Он вполне отдавал себе отчет, что тем самым он уличает себя в честолюбии. Однако преследовали и более серьезные опасения на свой счет: не пытается ли он дешево отделаться, выбрав способ попроще, чтобы искупить в себе какие-то согрешения, в которых недосуг копаться? Всё ли так гладко у него на совести? Не было ли всё это иллюзией, отсрочкой?
Вновь и вновь раздумывая над своими отношениями с племянницей, Петр пытался себя образумить, пытался внушить себе, что не происходит ничего из рук вон выходящего. Родство их связывало двоюродное, не кровное. Необычная разница в возрасте? Но всё в мире относительно. И всё же хотелось разобраться в себе до конца, хотелось полной ясности хотя бы с самими собой. Не попахивало ли здесь какой-то более глубокой личной аномалией? Почему женщины зрелого возраста, даже самые привлекательные, не пробуждали в нем ничего подобного?
Впрочем, наговаривать на себя тоже казалось нелепым. Разве еще вчера ему не удавалось жить в соответствии с общепринятыми стереотипами, делить жизнь с женщиной почти одного с ним возраста? И разве он не находил в этом равновесия?
Именно стереотипы — Петр не мог вводить себя в заблуждение — вызвали в душе наибольший протест и отвращение. В соответствии с той же нехитрой логикой, «асоциальное» отношение к столь простой, по сути, житейской проблеме, и превращало всё в дилемму, неразрешимую в тех же социальных рамках. И чем дальше — тем больше. Стоило ему мысленно вернуться в мир реальный, со всеми его извечными стереотипами, с родственными обязанностями, с мамой и папой, со всеми теми нормами и правилами, которые он не мог отвергать, потому что не верил в отрицание как таковое, но в то же время не мог не чувствовать ни малейшего доверия к этим нормам и не мог довольствоваться суеверием, что вся эта жизненная шелуха почему-то необходима.., — стоило ему задуматься на миг, что рано или поздно придется объясняться с родителями, с мамой и папой Луизы, и дух у него отнимало. От новых сомнений. От непонимания себя самого. От неизвестности, которая, как какая-то прорва, опять расступалась впереди. От вчерашних самоувещеваний не оставалось камня на камне. Но в таком случае, разве не была Луиза права, упрекая его, бывало, в ханжестве?
Не пора ли открыть глаза и взглянуть на вещи трезвым взглядом? Разве не сужал он вокруг племянницы круги? Разве не делал он всё возможное для того, чтобы свести на нет дистанцию, разделявшую их и не позволявшую отношениям развиваться в предсказуемом направлении? Ведь он не принял никаких мер предосторожности даже в тот момент, когда уже понимал, что они напрашиваются. Не объяснялась ли его изначальная осторожность, воздержание от инициатив и первых шагов по сближению, которых он так и не сделал, его полной уверенностью, что в этом нет необходимости, что она сделает эти шаги сама? Не пытался ли он таким образом оградить себя от угрызений совести?..
Как раз на днях опять предстояла встреча с Брэйзиером-отцом. Судя по участившимся звонкам, тот опять собирал чемоданы, опять намеревался нагрянуть в Париж и вез, видимо, какие-то новости по поводу волокиты со срывом своих поставок и, конечно же, собирался о чем-нибудь просить. Петру даже трудно было представить себе момент этой встречи. Как смотреть папаше в глаза?..
Как-то в пятницу, приехав на Аллезию без предупреждения, Петр впервые застал Луизу в обществе сверстников и сверстниц. Компанию было слышно еще с улицы, окно оказалось настежь распахнутым, но Петр не сразу понял, что шум доносится из квартиры Луизы.
В тесноте комнаты уместилось человек десять молодых людей. Гости сидели на полу вокруг подноса с бутылками. Обмывалось какое-то событие. Из находившихся в комнате Петр был знаком лишь с американцем МакКлоузом.
Довольная своей ролью роли хозяйки, Луиза разливала по протягиваемым ей серебряным рюмкам шведский «абсолют». Водку все расплескивали на ковер, не донеся до стола, то есть до подноса, стоявшего на шляпной коробке. Вся братия переливала водку из рюмок в стаканы с апельсиновым соком.
Переборов первоначальное замешательство, Петр сообразил, что уместнее всего предстать перед гостями в своей законной роли — в роли родственника. Американец скептически ухмылялся.
На миг оказавшись наедине с Луизой в тесной прихожей, Петр вручил ей подарок — кашемировый свитер и небольшой клетчатый плед из верблюжьей шерсти, на которые потратил в три раза больше, чем планировал.
Никакой реакции не последовало.
Петр собирался сразу же уходить. Но Луиза вдруг увлекла его на кухню и уже там, уставив на него такой взгляд, полный не столько упрямства, сколько мольбы и некоторой беспомощности, стала уговаривать его остаться. Сила воли его, как всегда, оставила. Сам не зная почему, Петр принял решение сидеть здесь до последнего, и кого бы ему не пришлось из себя изображать — пещерное племя, собравшееся у домашнего очага, оригинала дядю, адвоката, русского, любителя проводить досуг в кругу подрастающего поколения или просто случайного нахлебника…
На кухню пробрался МакКлоуз. Он пообещал приготовить омлет на всю компанию. Ничего кроме яиц, сыра, фруктов и напитков в доме не было. Петр взялся помогать. Напару перетаптываясь у крохотного столика, но только мешая друг другу, они принялись взбивать яйца в глубокой посудине и иронично переглядывались.
Американец вдруг хлопнул Петра по плечу.
— Наслышан, Пэ… и рад за вас! — заявил МакКлоуз.
— О чем именно? — переборов себя, спросил Петр.
— Эй, мен… Меня вы можете не опасаться, — МакКлоуз предостерег его ладонями и на хорошем французском языке добавил: — Везет же некоторым… Хотите еще глоточек?
Он достал из холодильника нераспечатанную бутылку «абсолюта», наполнил два серебряных стопарика, один из них протянул Петру, энергично подмигнул и отхлебнул из своей стопки не морщась, словно в нем была вода, а не водка. К удовольствию американца, Петр осушил рюмку одним глотком.
— Ну а вы… кем вы Луизе приходитесь, если не секрет? — не удержался Петр от вопроса, который давно не давал ему покоя.
— Я?.. Обездоленным поклонником, — МакКлоуз вздохнул и, скользнув по нему своими голубыми, насмешливыми глазами, добавил: — Не больше, честное слово… Что было — то прошло. Жаль, конечно. Но что поделаешь…
Ответ был прост и ясен. Но Петр вдруг опять в чем-то сомневался.
Здесь же, на тесной кухне, они проговорили еще несколько минут, о вещах малоинтересных. А полчаса спустя Петр всё же распрощался с гостями и вышел на улицу, чувствуя, как что-то ноющее, тошнотворное начинает медленно выворачивать его наизнанку. Только дома до него дошло, что его мучает ревность, на которую он считал себя неспособным…
Этот эпизод оказался лишь прелюдией. Куда больший сюрприз поджидал со стороны второго, Робер. Петр недаром опасался непредвиденных выходок с его стороны…
В понедельник вечером Луиза собиралась сделать покупки для дома в знакомом ей магазине «элегантного ширпотреба», который находился в центре на левобережье. И когда они встретились, чтобы пойти туда вместе, она вручила ему конверт с аккуратно выведенными на лицевой стороне инициалами Петра.
Он вынул из конверта картон, отпечатанный на бристольной бумаге. Это было персональное приглашение на вечеринку, устраиваемую Робером в ближайшую субботу в честь своего дня рождения.
Был указан адрес: на улице Жакоб. И картон и адресок проживания семейства — всё выглядело вполне респектабельно. С обратной стороны картонки предусмотрительные организаторы праздника даже вывели схему проезда.
Луиза уверяла, что вечеринку затеяли родители Робера, точнее его неугомонная мать, опекавшая сына как школьника, которая давно искала повода, чтобы за один раз перезнакомиться со всем его окружением. На вечер были созваны не только «друзья-молокососы», как уверяла Луиза, но и публика «посолиднее», всех возрастов, всё семейство Лесерфов. Его, Петра, Робер приглашал «от чистого сердца», что и попросил Луизу передать на словах. Сама она не могла не пойти. Да и мать Робера, с которой Луиза была хорошо знакома, настаивала на том, чтобы «дядя» непременно приехал вместе с ней, и даже собиралась звонить сама ему, для чего попросила у Луизы его гарнский номер телефона…
Петр на вечер не поехал. А на следующий день, когда он, решив ее Луизу беспокоить и дать ей выспаться после бессонной ночи, уже после обеда заехал к ней на Аллезию, она ошеломила его сообщением, что Робер сделал ей «предложение».
— Какое предложение?
— Какое-какое… Самое обыкновенное, — в ее голос закралась непонятная обида.
— Этот сопляк далеко пойдет, — вздохнул Петр.
— В том, что он далеко пойдет, можно не сомневаться. Ужасная история, Пэ! Я-то думала, он человек современный, продвинутый? А он жениться собрался. Любовь до гроба! Пэ, ты представляешь?
— Плохого в этом я ничего не вижу… в браке, — пробормотал Петр.
— Что ж ты сам тогда не женился до сих пор?
— Я не понимаю… Сколько ему лет? — спросил Петр.
— Двадцать один… Только что ударило.
— Так прямо подошел и предложил?
— Нет, не прямо… Мамаша подкараулила меня, и как огреет! Вышел целый разговор.
— Что значит «мамаша»? Чья? Объясни мне, я хочу понять. Его мать играла роли сводни, что ли?
— Почему сразу «сводни»?.. Давай без выводов, Пэ! Ты как с неба свалился. И потом, ужасно не это… А то, что парень втрескался! В доску! Он же… ты просто не понял… Он очень старомодный.
— Объясни мне вот что… Мамаша его в курсе? — Петр помедлил. — В курсе ли она ваших старых… групповых отношений?
— Нет! С чего ты взял?! — воинственно выпростав кулаки книзу, Луиза вскочила с места. — Она просто хотела поговорить… от его имени. И вообще… чтобы ты знал — она очень продвинутая тетенька… Всё не так, как ты думаешь. Она еще в самом соку, дай бог каждому… Ну, Пэ, постарайся понять!
Петр что-то обдумывал, вид у него был опрокинутый.
Луиза тем временем продолжала гневно объяснять, что Робер решил жениться на ней «любой ценой». Она словно обвиняла Петра в бездействии. Родители Робера в том случае, если бы дело «выгорело», собирались одарить сынка, чтобы уж ни в чем не нуждался — настоящей рентой. Сверх того, обещали передать ему в собственность квартиру площадью в двести квадратных метров — одну из нескольких квартир, которые принадлежали им в Париже. Апартаменты находились где-то в центре и чуть ли не на самой на набережной по соседству с особняками каких-то настоящих миллиардеров, в саду у которых, с внутренней стороны, куда и выходили окна апартаментов под вопросом, росли «живые» пальмы.
С горем пополам до Петра всё же дошло, что инициатором грандиозного плана была именно мать Робера. В Луизе она будто бы души не чаяла. В то время как отец, в прошлом предприниматель, а теперь не расставивший с инвалидной коляской, так как «пал» жертвой какой-то редкой и неизлечимой болезни, питал к жизни своей семьи полнейшее безразличие.
Когда же Луиза принялась объяснять, что ответила на предложение категоричным отказом и даже попросила Робера повременить какое-то время с телефонными звонками, на лице Петра, помимо удивления, заиграло выражение горьковатого умиротворения.
Он и сам больше не знал, что принимает на слово, а во что никогда не смог бы поверить при всём желании. Он не мог перебороть в себе чувства, что ему предстоит начинать всё сначала…
 
* * *
Некий Кристиан, дородный и подозрительно-серьезный тихоня с грузной походкой стопами внутрь, носивший учебные пособия в руках, в охапку; две родные сестры, Доротея и Вирджиния — поразительно похожие друг на дружку переспелые дылды с непонятной родословной, наполовину француженки, наполовину немки, ; сюда же следовало отнести несколько юных девиц, сверстниц Луизы и родом тоже с юга, которых Петр встречал редко, потому что как и Луиза они учились на факультетах с различным артистическим уклоном и по получению диплома тоже собирались, как он считал, пополнить армию безработных… Это и был ближайший круг общения Луиза. Не считая Робера, который не переставал названивать в Гарн и чего-то от Луизы втихаря добивался. Не считая также американца МакКлоуза и уже знакомой Петру Моны, страдавшей не то хроническим насморком, не то гайморитом.
Еще как-то вечером Луиза попросила помочь его перевезти вещи ее новой «подруги». Тридцатилетняя шведка по имени «Эммочка», о которой Петр слышал впервые, была выставлена сожителем из «собственного дома», точнее с настоящего чердака, на который походила мансарда, снимаемая ею возле площади Италии, и, пока суд да дело, ей предстояло переселиться к подруге, жившей в районе Бастилии…
Около Бастилии Петр и провел весь вечер в обществе трех девушек, подруг Луизы, которые с аппетитом налегали на ледяные дыни, фруктовый салат, заправленный настоящим черным перцем, и был не в состоянии усидеть на месте от ощущения, что забрался, окончательно обнаглев, в самое сердце гарема.
Это чувство стало особенно острым, когда шведка, желтоватая от искусственного загара, с белыми как пакля по пояс свисающими космами, отчего-то разрыдалась, уронив голову ему на грудь и обдавая его запахом яблочного шампуня.
В ответ на доверие Петр лишь гладил несчастную по щуплой спине, между лопаток, утешая ее рассуждениями о временности ниспосылаемых свыше жизненных невзгод. В подобную ситуацию — слепого доверия к себе со стороны окружения Луизы — Петр попал впервые. Но перегиб вышел вопреки ее воле.
Позднее, когда они приехали в Гарн, несмотря на поздний час, Петр растопил камин, приготовил чай — для себя обыкновенный, а для Луизы липовый. Они допоздна сидели у огня, и Петр стал рассказывать о своей недавней и последней поездке на прибрежную Нормандию, во время которой с ним произошла «поучительная» история. Уже под вечер, по дороге домой, он притормозил на перекрестке перед голосовавшей на светофоре девушкой, предложил ее подвезти. Та села в машину с таким видом, будто ей было всё равно куда ехать. И лишь через несколько минут обнаружилось, что он не понял ее намерений: она жила при дорожном ресторане, как раз там, у светофора, где он остановился, и просто вылавливала клиентов, таких как он, случайных, на дороге, будучи самой обыкновенной проституткой.
Уловив какую-то взаимосвязь между рассказом о встрече с проституткой и несуразно проведенным вечером, Луиза стала оправдываться:
— Пэ, я же не могла поступить иначе… Ты думаешь, что у всех жизнь складывается как по маслу? Я ей всегда говорила: беги с закрытыми глазами… от этого типа! Он ведь скотина настоящая!.. Ты ведь еще всего не знаешь. Она мне такого понарассказывала… Эммочка.
— Например.
— Например?.. Перестань, ради бога… Всего даже не объяснишь. Ее друг занимался скрещиванием пар.
— Скрещиванием? Это как?
— Ну, Пэ?! — посмотрев на него умоляюще, Луиза потеплее закуталась в плед. — Сегодня так хочется спать — просто умираю. И холодно стало. Почему он не греет твой камин? Завтра, наверное, будет дождь.
Придвинув ей поближе чашку с липовым чаем, Петр выжидающе молчал.
— Ну, есть такие пары, которым нравится устраивать обмен между собой, — стала объяснять Луиза. — И этот тип поставил дело как надо, я в этом уверена. А у нее — ты не представляешь!.. Папаша у нее богатый, как арабский шейх! Богатейший человек в Стокгольме. Но каким надо быть скрягой, да и вообще дрянью, чтобы заставлять родную дочь вкалывать ночами по ресторанам?
— Это отец Эммочки?
— А что ты думал?.. Я ей сколько раз говорила: не пущу к себе домой эту скотину!
— Ты знакома с этим типом? — удивился он.
— Ну, а куда ты мне прикажешь деваться?! Повсюду, куда ни сунься, общие знакомые.
— Представляю, сколько ты навидалась… И сколько у тебя было приключений, — сказал Петр не то сочувственно, не то стараясь скрыть свое удивление.
— Не говори.
— Наверное, еще до Парижа?
— Что ты имеешь в виду? — Она уставила в него прямой взгляд, была готова к отпору, но лишь вздохнула и стала прихлебывать чай.
— Представляю, что с того момента, когда у тебя появился первый опыт, столько воды утекло, — проговорил Петр и, усмехнувшись, добавил: — Я имею в виду, еще в Тулоне. Достаточно взглянуть краем глаза на твоего брата — такой повеса! Мы такими не были в ваши годы… Нет, честное слово.
— И какими же вы были?
— Не знаю. Я, например, ужасно стеснялся таких девушек, как ты. Не веришь?
— Ты?! Не верю.
Петр развел руками.
— Конечно, мы тоже изображали из себя суперменов, — добавил он. — Но сердце в пятки уходило. Разве я не прав насчет Тулона?
Забравшись с ногами на диван, Луиза свила кисти рук в узел и, исподлобья глядя на него серыми глазами, которые казались вдруг похолодевшими, кошачьими, уточнила:
— Тебе хочется знать, как это у меня было в первый раз? Правильно я поняла?
— Ужасно хочется! — подтвердил он. — Уверен, что это произошло в каких-то… недомашних условиях.
И она принялась рассказывать, взвешивая каждое слово и иногда умолкая, словно ей предстояло признаться в чем-то сокровенном и ужасном, — так, по крайней мере, чудилось Петру. Он приготовился вынести откровение со всем мужеством, на которое был способен, и от напряжения замирал, боялся выдать себя словом и жестом.
— Ну, и вот… Соседский сын вообще редко приходил играть на нашем столе. В пинг-понг ты играл когда-нибудь?
Петр поежился.
— Родители его, кажется, играли, а ему было до лампочки, — Луиза опять замолчала.
— И что же, ты тоже играла? — отважился он на наводящий вопрос.
— Нет, я ненавидела эти шарики. У меня от них всегда в глазах прыгало. А отец играл. Брат все дни пропадал на каких-то турнирах. Он, кстати, всех обыгрывал.
— И что?
— Что-что? Ну, и вот.
— Сколько же тебе было лет, Луизенок?
— Тринадцать.
— Тринадцать! — вспыхнул он. — Как же так можно? В таком возрасте?! В такую рань?
— Рань? Что ты в этом понимаешь… У девочек созревание раньше происходит, ты как будто не знал.
— Ты меня поражаешь, Луизенок.., — Петр казался ошарашенным. — И как?
Луиза замотала головой:
— Тебе, по-моему, доставляет удовольствие меня допрашивать.
— Да не удовольствие, а мучение!
— Ну, и вот.., — повторила она и с какой-то непонятной рассеянностью во взгляде подперла кулаком подбородок.
— Что вот?
— Брат уговорил. Они очень дружили… Ну, сосед, я имею в виду, с моим братом. Брат таскался за его сестрой, ну, и попросил меня, заодно.
— Как попросил?
— Ну, как? Взял и попросил.
— Чтобы что?
— Пэ, ну что ты прикидываешься?
— Вы поменялись, что ли?
— Ну, выходит, что поменялись.
— Паршивец! — Петр возмущенно мотал головой. — Ах, паршивец! Да я ему руки оторву.
— Полегче, пожалуйста! Никому ты ничего не оторвешь. И вообще, что за манеры вот так допрашивать? Я что, твоя собственность, что ли?
— И какое же у тебя было впечатление? Потрясающее, небось? — через силу поинтересовался он.
— Пэ, ты же знаешь, что ничего в этом нет потрясающего. Зачем раздувать их мухи слона?
— Нет, я как раз ничего такого не знаю, — заверил он, над чем-то раздумывая. — И потом что? Жили, что ли, как муж с женой?
— Ну, как тебе сказать… Нет, конечно. У него таких жен, как я… Да и родители. Ты забываешь, что я жила дома, с мамой, с папой…
— Да-а, представляю… Если бы не папа и мама.., — продолжал он ужасаться. — Невероятные вещи ты рассказываешь. Просто невероятные!
— Да, представь себе. Сама иногда диву даюсь.
 
* * *
Брэйзиер выглядел уставшим от городской суеты, озабоченным и даже удрученным, хотя и старался не подавать виду. Поигрывая о край стола книжечкой с бросавшимся в глаза странноватым названием «Уже», он доводил до сведения шурина то, что принято рассказывать друг другу родственниками при нечастых, но «теплых» встречах.
Он говорил о Тулоне, упомянул о своей вчерашней встрече, где-то в районе Люксембургского сада, со знакомыми, которых не видел много лет. Оживившись и разводя руками, он стал вдруг в подробностях рассказывать о том, что жена получила от женского еженедельника заказ на статью о выращивании цветов в Египте, но не желает никуда ехать. Пряча под веками выражение своих глаз, Брэйзиер скользил по Петру добродушным, но внимательным взглядом, время от времени осекался, пожимал плечами, словно и сам не знал, зачем всем этим делится. И продолжал в том же духе.
Уже около получаса они сидели в Версальском офисе. Калленборн, назначивший обоим встречу на четыре тридцать, в кабинет еще не вернулся. Именно Калленборн в конечном счете и взял на себя дело Брэйзиера с неустойками, ту часть его проблем, которая могла непосредственно затрагивать его интересы в Люксембурге и Бельгии. Назрел момент обсудить всё детально. К тому же и для Калленборна были кое-какие новости.
В Париже Брэйзиер появился еще в среду. Однако сразу же погрузившись в свою беготню, отложил визит в Версаль до пятницы. И эти два дня, проведенные Петром в ожидании встречи, оказались для него настоящим испытанием.
Чем ближе была встреча, тем всё более устрашающие контуры она приобретала в его воображении. На каждом шагу ему мерещились какие-то ошибки со своей стороны, предательские промахи. Его преследовало неотвязное чувство, что правда, вся и без прикрас, написана у него на лбу, что он выдает себя каждым словом, каждым жестом и взглядом. Но больше всего терзало другое: все эти два дня Луиза оставалась под надзором отца, и в любую минуту — так Петру мерещилось — могло произойти что-нибудь из рук вон выходящее, непоправимое, ведь он выпустил ситуацию из-под своего контроля…
Когда же запарившийся Брэйзиер появился на пороге кабинета и когда он с утомленной улыбкой, не пожимая руки, подставил по-родственному щеку, до необычайности радушно настроенный и, казалось, и настолько осчастливленный возможностью повидаться, что не в силах был скрыть в себе какого-то стеснения, которое появлялось в нем лишь в минуты глубоких внутренних переживаний, гора свалилась с плеч Петра не сразу. Ему как-то не верилось, что всё могло вдруг разом разрешиться. И он всерьез спрашивал себя, не стал ли он страдать мнительностью, не превратился ли он, и того больше, в параноика?
По внутреннему телефону позвонила Анна, секретарша. Ей только что звонил Калленборн: он извинялся за опоздание, просил передать, что едет в кабинет, застрял в пробке при въезде на бульвар де ля Рен, просил дождаться его, не уезжать.
— Да, пока не забыл! — встрепенулся Брэйзиер, как только Петр положил трубку; расстегнув свой черный портфель, Брэйзиер выложил на стол аккуратный кофейного цвета несессер знакомого вида. — Марта забыла в августе… Уже наверное не нужен?
Петр, глядя в сторону, слегка кивнул.
— Мы теперь стали наезжать туда время от времени, — объяснил Брэйзиер. — Иногда даже один бываю. Мари всё занята… Жалко — такой домина, и простаивает.
— Спасибо. Хотя… Всё это прошлая история.
— Ах, знаю! — поморщился Брэйзиер. — Эта твоя привычка… огревать новостями через три месяца.
Петр поднял на него вопросительный взгляд.
— Да ни для кого давно нет тайны в этом, помилуй! — заверил Брэйзиер. — Ты, кстати, ключи забыл мне вернуть.
— От дома?
— Ну да.
— Ты прав… Ключи у меня.., — спохватился Петр.
Встретившись на миг глазами, каждый думал о чем-то своем.
Переменившись в лице, Брэйзиер вдруг заговорил о сыне — от него тоже было немало новостей и, как всегда, мало хороших.
Петр выслушивал их с таким видом, словно ему доверяли нечто такое, чего он не должен знать. Но стоило ему нарушить свое молчание незначительным уточнением, как Брэйзиер ринулся изливать свою горечь начистоту. Рана так и не зажила, тема по-прежнему оставалась болезненной.
— Какой-то его дружок угробился там на машине… Но ты ведь знаешь, как они водят! А вообще говоря, я уже ничему не удивляюсь. В последний раз он заявил Мари, что с осени завербовался на какое-то судно, собирается плыть с экспедицией в Ледовитый океан… — Брэйзиер с раздражением рассказывал о чем-то уже известном Петру. — Причем нанялся бог знает кем! Фотографом или буфетчиком. Я уж не могу запомнить… Помнишь эту дамочку, нашу знакомую, в университете? Ну, как же ее… Подруга Мари, она там климатическими измерениями занималась, или чем-то в этом роде. У нее в Сан-Диего контракт был этим летом. Мой оболтус нагрянул, оказывается, к ней в гости. И вот результат! «А не возьмут — наймусь, говорит, стюардом в кругосветный круиз!» На какой-то пакетбот. Черт знает что… Нет, ну что ты на это скажешь?
— Кто в его годы не мечтает о кругосветном плавании? — вздохнул Петр; в искренность Брэйзиеровых жалоб ему почему-то не верилось.
— Да, не говори… И всё же знаю, что делать.., — пробормотал тот. — Руки опускаются. Благо у Луизы всё более-менее. Хотя и о ней тоже ничего теперь не знаем.
Глядя в пол, Петр сочувствующе молчал. Брэйзиер же, пожимая плечами, сетовал теперь на всё подряд:
— И вот так всю жизнь! Непонятно, ради чего всё это… О Мари я не говорю, она извелась.
— Она совсем перестала бывать в Париже, — сказал Петр.
— Собирается… в следующем месяце. Ей тоже тяжело без разрядки. А времена настали — не приведи господь!
— У нее?
— У меня, не у нее… Но ей тоже достается. Ты же видишь, чем мне приходиться заниматься. — Помолчав, Брэйзиер заговорил о том, как ему опостылело ходить в управляющих производством, чем немало Петра обескураживал, делился своими невзгодами вроде бы с чистым сердцем, но как всегда чего-то не договаривал. — Одно и то же изо дня в день. Внешне все, конечно, слава богу. Да и что прикажешь делать? Но эта тупая беготня, как и, в конечном счете, излишество… материальное, я имею в виду.., они не спасают от уныния. Ох, поверь мне, не спасают! Всё-то нам мало, всё чего-то не хватает! Вот так и тянем лямку, не задумываясь.., — догадываясь, что к этой теме Петр не мог быть равнодушен, Брэйзиер подстегнул его: — Зачем-то всё это нужно было делать? Получается — незачем. Ну, ответь мне?
— Если знаешь, зачем спрашиваешь?
— Вот именно. Но, боже мой, иногда я всё же поражаюсь. В каком нехристианском мире мы живем! Вот посмотри, в моей нервотрепке с бельгийцами. Какого черта, спрашивается? Ведь все мы люди, все из одного теста слеплены! Но как только доходит до объяснений, когда необходимо прийти к согласию, к справедливому решению — какая стена вырастает! Где деньги — там стена. Люди дуреют на глазах. Око за око, как в ветхозаветные времена. Что делать? Как отвечать? Тем же? Но ведь у меня нет желания таскать людей по судам, ни самому туда таскаться. Нет, у меня желания доказывать, вытряхивать из людей душу. Ах, обормоты! — чувствовалось, что переживал он не только из-за принципа. — Так зачем?
— Не знаю. Проще, наверное, не попадать в переплеты, — ответил Петр. — Когда попадаешь, уже поздно. Есть один старый трюк…
— Ты всё шутишь.
— Подставить другую щеку, — сказал Петр с застывшей улыбкой, хотя и сам, скорее всего, не знал, над чем насмехался.
Уловив мысль с полуслова, Брэйзиер грустно осклабился, он принимал сказанное за чистую монету. С тоской уставившись в окно, он вслух вывел:
— Этот мир на других столпах вырос. Тот, во всяком случае, о котором тебе говорю, в котором живу я. Я его даже не выбирал… А ты выбирал? — спросил он после некоторого молчания.
— Наверное, нет… Хотя частично все, наверное, выбирают, — ответил Петр.
— Может быть… может быть.., — пробормотал Брэйзиер.
Петр развел руками и встал из-за стола. Чувствуя вдруг, что весь покрыт испариной, он собирался выйти, чтобы освежить руки и лицо, как вдруг подумал, что если бы он сказал Брэйзиеру сейчас всё как есть, то ничего страшного всё равно бы не произошло. Пораженный дерзостью своей мысли, или даже жестокостью ее, Петр поинтересовался:
— Вы с Луизой сегодня увидитесь?
— Пока не знаю. Вообще собирался к ней вечером.
Петр быстро над чем-то раздумывал. То ли чувство вины, то ли желание доставить Брэйзиеру хоть что-то приятное, более того, чем требовалось, а возможно, и трезвый расчет, что такими образом хоть на какое-то время удастся отгородить дочь от общества папаши, — всё это заставило его сделать Брэйзиеру неожиданное предложение:
— А может быть, ко мне вечером заедешь? Отдышишься от города. Мы можем вместе отсюда поехать.
— Нет, у меня в гостинице встреча. В семь тридцать.
— На весь вечер?
Брэйзиер помедлил и ответил:
— На полчаса. Но отменить не могу.
— Приезжай после встречи. Отсюда я, конечно, сразу домой поеду, — добавил Петр. — Наш архитектор звал всех на ужин.
— Сосед?
— А с Луизой завтра увидитесь.
— Знаешь… а почему бы нет? Приеду, — вдруг согласился Брэйзиер; некоторое время он молча о чем-то раздумывал, а затем, усмехнувшись, произнес: — Кто-то сказал — не помню кто, — что любая система ценностей… та, которую формирует любая цивилизация… рано или поздно разрушается из-за своих главных принципов, на которых она основана. От этого всё и летит в тартарары однажды. Отчего Рим развалился? От права, которое он придумал. Греция — от демократии. И наш мир так же развалится.
— Отчего же он развалится? — спросил Петр, остановившись посреди комнаты.
— Частная собственность — вот то, на чем держится всё в нашем мире. Отчего же еще?.. В таких умопомрачительных масштабах, как сегодня, этого никогда еще не было. Вот отсюда и борьба за каждый ломаный грош. Разве может правовая система с этим справляться? Говорят, что при таком размежевании, всякий раз, когда многобожие начинает доминировать — это означает конец, начало конца. Конец эпохи… А мы этого не видим, потому что не можем взглянуть на вещи со стороны, остаемся задействованными, как актеры в спектакле… Да вот, в этой книжке всё написано, черным по белому… — Брэйзиер потряс над столом брошюркой с названием «Уже» и, словно удивляясь тому, до чего они могли договориться, улыбался одними углами рта; но им действительно впервые приходилось обсуждать подобные темы. — Тут описан будущий экономический коллапс… Уже всё прочитал, могу тебе оставить…
— Сколь людей — столько правд, — согласился Петр.
— Вот именно…
— Поэтому и отстаивать свою правоту бесполезно.
— Если бы я подставил другую щеку, — сказал Брэйзиер с серьезностью, чем-то задетый, — мне бы всю морду размозжили. Заповедей никто не соблюдает. Не больше трех. Такие, как «не убий», «не укради», «не прелюбодействуй» — они еще действуют. А другие обществу вообще не нужны.
— Из этих трех вытекают все остальные.
— Этого я не понимаю.
— Ну, как же… Ты работаешь, получаешь за свой труд определенное вознаграждение, прибыль, в виде денег или материальных благ. Но в этом мире вся совокупность материальных благ, вся совокупность богатств, как бы она не была поделена между всеми, по головам, всё равно ограничена. Существует заданный объем этих благ. Он, конечно, немного растет, ведь мы все что-то производим, преумножаем. Но тем не менее, он задан. А это значит, что твое умение работать, удача в твоих делах всегда зеркально означает неудачу для кого-то другого, деградацию чьих-то интересов, жизненных условий или даже крах, унижение и так далее. Получается, от «не укради» до любви к ближнему — всего один шаг.
Брэйзиер скептически морщился.
— Кабы все так думали. «Не убий» — это значит, по-моему: не пролей кровь, — сказал он. — Всё остальное — это приправа к уже готовому блюду. Где-то не выросло. Так в другом месте прорастает. Не сдаваться же на каждом шагу. Что из этого получится?.. Ты, Питер, адвокат, а я предприниматель — разница существенная.
Петр, смягчившись, отмахнулся:
— Да здесь тоже одно предпринимательство, с утра до вечера… Я же не говорю, что нужно переть лбом в стену. Сказать, что думаешь — нужно. Отвести черту, отделиться — всегда нужно. А потом можно проявить и мягкость. В это трудно поверить, когда знаешь, что другие не верят. Получается замкнутый круг.
— Нет-нет, я понимаю, что ты хочешь сказать, — заверил Брэйзиер. — Черт возьми! Ты действительно думаешь, что я мог повременить с Бельгией?
— Не знаю. Вроде бы нет. В этом и суть: каждый решает за себя сам. Иначе какой смысл?
— Да, да… И это верно, — забормотал Брэйзиер с вдохновением. — Мари то же самое часто говорит.
Разговор был прерван стуком в дверь. В комнату вплыл Калленборн. Деловито, крепкой хваткой пожав обоим руки, он с недовольством извинился за опоздание и пригласил обоих пройти к нему, куда Анна принесла поднос с чаем…
 
* * *
Петр находился во дворе соседей. Хозяева Форестье, приглашенная ими на ужин молодая пара и Сильвестр-муж, обступив гуртом Женни Сильвестр, только что вернувшуюся из Страсбурга — похудевшую и даже казавшуюся расцветшей от всеобщего внимания, — все дружно налегали на виски, портвейн и красное вино, целой батареей бутылок составленные на садовом столе, когда в ворота под каменной аркой вбежала девочка, сверкавшая голыми коленками. И Петр не сразу узнал в ней дочь хозяев.
— Там еще кто-то приехал! — вопила девочка набегу. — Такси остановилось.
Петр взглянул на часы. Было четверть девятого.
— Это Арсен, — сказал он и, отставив на стол свой стакан, направился к воротам.
Брэйзиер успел переодеться. Он был в сером костюмном пиджаке и бежевых брюках. За ним, с другой стороны машины, над крышей такси показалась голова Луизы.
От удивления Петр замедлил шаг. Увидеть Луизу он не ожидал.
— Мы-таки встретились! — провозгласил Брэйзиер с уверенностью, что делает шурину приятный сюрприз.
— Что ж тут удивительного?.. Ну, и отлично, — заверил Петр, ничуть не изменившись в лице.
Луиза была одета в светлую плиссированную юбку, в серого цвета, новый демисезонный балахон с просторным капюшоном. Крохотная, аккуратная голова ее была гладко прибрана, рот ярко напомажен. В ней опять произошла какая-то перемена, появилось что-то осенне-прохладное, подметил Петр. И только в следующий миг он заметил, что на голове у нее больше не было привычных косм: она была коротко пострижена. На сердце у него что-то мгновенно сжалось.
— Вы что же, Пэ, гостям не рады? — осадила его Луиза и, не давая ему времени на ответ, приблизилась, поцеловала его в обе щеки и вручила бумажный пакет с двумя бутылками шампанского. — Вот вам от папы! Точнее не вам, а Гийому…
Пока Брэйзиер здоровался во дворе с хозяевами и их гостями, Луиза отошла с дочерью хозяев в сторону взглянуть на ее новый велосипед, который та смущенно, но с какой-то недевичьей решимостью вытолкала на улицу из садовой каморки.
Петр подошел к ним, постоял и, наклонившись к Луизе, тихо спросил:
— Зачем надо было это устраивать?
— Ты не рад?
— Как я могу быть не рад… — По лицу Петра прометнулась тень бессилия. — Но стрижка?
— Не нравится?
— Наоборот… Тебе очень идет, — признал он. — Ужасно идет. Просто после такого дня…
— Знаю… Папа у тебя до вечера проторчал?
— Почти что.
— А я звоню ему и тут узнаю: весь Гарн собрался гудеть до утра, прямо на улице… Форестье вас заложил. Ну, и вот… Нет, если ты хочешь поднять седло.., — громко поучала девчушку Луиза, — надо вот здесь отвинтить. Под седлом, видишь? Пэ, помоги же нам!
— Не называй меня на «ты», — шепнул Петр и принялся не глядя курочить металлический зажим под седлом.
— Дорогой или дешевый? — спросила Луиза девчушку.
— Не знаю, — медлительно ответила та.
— Как же ты не знаешь? — передразнила Луиза. — Нужно знать такие вещи.
Та уронила глаза в землю. Луиза чем-то покоряла девчушку, она даже боялась на нее смотреть.
— А там что? — Луиза подступилась к открытой садовой каморке и, заглянув в нее, шагнула вовнутрь. — Господи, боже мой… Пэ, смотри, что здесь такое! — позвала она из темноты.
Петр вступил в черный проем. И тут же почувствовал, как ледяная рука поймала его за шею. Другая, еще холоднее, скользнула по груди, проникла под рубашку, и он уткнулся лицом в ее прохладные, влажные губы…
Во дворе становилось прохладно, и хозяева вскоре пригласили гостей в дом. Все вошли в гостиную со сложной планировкой, какие встречаются, пожалуй, только в домах самих архитекторов: на дне полуподвального углубления горел камин, повсюду виднелись ступеньки, будто на рисунках Эшера, повсюду теснилось нагромождение дорогой, но для архитектора всё же не очень стильной мебели, а само помещение столовой было отгорожено от зала тремя колоннами.
Брэйзиер был усажен рядом с молодой парой, Луиза — по правую руку от Гийома Форестье, Петр же — между Женни Сильвестр и ее мужем. Брэйзиер был здесь новичком, но почему-то сразу оказался в центре внимания. Вероятно потому, что привносил в обычные для всех темы хоть какое-то разнообразие: обсуждался громкий скандал в игорных кругах на Юге (как раз где-то в тех же краях архитектор Форестье получил по знакомству заказ на строительство дачных домиков), урожай маслин в Верхнем Провансе, купля-продажа недвижимости и сопряженные с этим тонкости.
Симпатия, которую Брэйзиер снискал к себе со стороны всего общества, Петра и удивляла, и чем-то забавляла. Так и хотелось похлопать Брэйзиера по спине. Особенно неожиданной казалась реакция со стороны Элен Форестье, которая принимала нового гостя то ли за многоопытного международного магната, то ли за владельца каких-то неистощимых заморских копей. Но Брэйзиер и сам был немного озадачен заблуждениями на свой счет. Это угадывалось по тому, как он чуть более обычного щурил глаза по сторонам, пытаясь скрыть их выражение.
Сильвестр встревал в разговор всякий раз внезапно, то и дело чему-то поддакивал. Женни Сильвестр выглядела вдруг рассеянной. От ее цветущего вида, минуту назад приковывающего к себе внимание, не осталось и следа. Когда Петр ловил на себе ее взгляд, она расплывалась в виноватой улыбке, словно извиняясь за то, что не может, как ни старается, втянуться в оживленную атмосферу застолья.
В этот момент Петра осеняла внезапная догадка. Ей неловко из-за Луизы? Неловко делать вид, что она слепа, что не понимает, какие их теперь связывают отношения? А тут еще и папаша! Попробуй разберись, что происходит и как на всё это реагировать. Но не ломали ли комедию все остальные?..
Луиза не сводила с него глаз. Перебирая взглядом сидящих за столом, — это делалось буквально для отвода глаз, — она вновь и вновь останавливала на нем свои влажные серые глаза, которые нет-нет да выдавали себя едва уловимой, застывшей на дне взгляда проникновенностью и насмешкой, никакого видимого повода для которой явно не было. В следующий миг Петр улавливал во взгляде Луизы легкую перемену. Это был не то испуг, не то опять что-то жестокое. И он не находил себе места.
Когда же принесли мясное, и от всеобщего возбуждения, достигшего апогея, за столом поднялся шум и гам, он вдруг почувствовал коленом прикосновение ее голой стопы, в одном чулке, и окончательно окаменел.
С застывшей гримасой Петр глазел по сторонам, стараясь подставлять колени как можно ближе к ноге, в страхе, что, если уберет их на миг, Луиза может просчитаться и коснуться кого-нибудь из Сильвестров, сидевших пообок от него. Пытка закончилась тогда, когда хозяйская девчушка вызвала Луизу из-за стола, и они вместе ушли на улицу разучивать какой-то теннисный драйв.
Через несколько минут, когда Луиза проносилась мимо, Элен Форестье придержала ее и попросила сходить наверх в рабочую мансарду мужа за каким-то альбомом и заодно прихватить оттуда бутылку коньяка. Луиза ушла наверх.
Воспользовавшись тем, что половина стола повставала — перед тем как принести сыр и десерт, хозяева объявили перекур, — Петр проследовал за Луизой наверх.
— Еще таких полчаса, и я сойду с ума, — взмолился он, нагнав ее на втором этаже. — Не делай этого, Луизенок, умоляю тебя.
— А ты не смотри на меня такими глазами!
— Какими?
— Ты не в глаза мне смотришь, а в рот.
— Луиза, я никогда не был так серьезен.
— Пэ, пойдем к тебе… на минутку. Я скажу, что меня тошнит, а ты уйдешь меня проведать. Меня действительно тошнит! Смотри, у меня ничего нет!
Не успел он отпрянуть, как она схватила его руку и уткнула себе под юбку, давая почувствовать, что на ней нет нижнего белья.
Железной хваткой взяв ее за запястья и чувствуя, что руки ее дрожат, но, возможно, дрожал он сам, Петр прижал ее руки по швам вдоль тела.
— Вот так, пожалуйста, — перевел он дух. — Прошу тебя…
— Луиза! Ты где? — раздался снизу голос дочери хозяев.
— Иду! Подожди минутку! Мы тут с дядей Питером по душам разговариваем.
— А как будет по-английски пошел ты к чертовой бабушке? — не унималась девчонка.
— Так и будет! Подожди меня на улице! — прокричала Луиза. — Сейчас мы всё разучим!
Петр вернулся к столу и сел на свое место рядом с Женни Сильвестр. В следующий миг та привлекла его к себе за рукав и на ухо ему прошептала:
— У тебя рубашка в помаде.
— Не может быть… Где? — едва слышимо пробормотал он.
— На воротнике… слева… — Сильвестр опустила глаза, словно сама была в чем-то виновата.
— Опять Элен облобызала, — постарался Петр замять тему, при этом не замечая, что на губах Элен Форестье, которая сидела напротив, в этот вечер помады нет вообще.
Сильвестр скользнула по нему понимающим взглядом, словно хотела дать понять, что она на его стороне и не требует от него объяснений. И Петр, решив не городить лишнего, накинул на спину свитер, связал рукава так, чтобы скрыть воротник рубашки, сложил руки на стол, смотрел на Брэйзиера и думал о том, что допущен первый серьезный промах, заглаживать который теперь уж точно бесполезно. Не такой уж он простофиля, каким казался. Это был настоящий провал.
Судя по приподнятости, по ласковому взгляду Брэйзиера и по количеству выпитого им шампанского — с беспримерной широтой хозяева не переставали приносить из своего гигантского холодильника, стоявшего в подвале, по две-три бутылки, но уже в третий или в четвертый раз, — Брэйзиер был в самом прекрасном расположении духа. Петр давно его таким не видел. Это немного успокаивало. Вечер удался на редкость…
Разъезжались все уже за полночь. Выйдя со всеми в светлую, свежую ночь, Петр предложил Брэйзиеру отвезти его с дочерью в Париж. Но Брэйзиер отказался наотрез: он не хотел заставлять его тащиться в такую даль и «развозить» их по домам, в разные концы города, а к тому же все выпили, были «навеселе». Он предпочитал такси, и уже успел дозвониться в какую-то местную диспетчерскую.
Фары автомобиля вскоре осветили ярким светом подъездную аллею. Такси подъехало и развернулось. Застыв еще на миг перед открытой дверцей, Луиза поймала взгляд Петра, всматривалась в него с беспомощностью, с мольбой и испугом.
И не успела машина отъехать, красные огни такси еще мелькали на выезде к шоссе, как он отблагодарил хозяев за ужин, ринулся к себе за ключами от своей машины, наспех сбросал в портфель все необходимые на завтра рабочие бумаги и уже через пару минут, всей грудью вбирая в себя свежий ночной воздух, врывающийся в окно машины, на полной скорости мчался в город, намереваясь звонить Луизе уже с дороги…
 
 
Наутро — было около одиннадцати — в дверь Луизы позвонили.
— Тимми! Он обещал вернуть одежду, — радостно подскочила Луиза. — Взял же моду шастать без звонка.
— Одежду? — не понял Петр.
— Да, я одалживала тут одной… на именины.
Вылетев в прихожую в одних трусиках, грудь прикрыв полотенцем, Луиза распахнула дверь. В дверях стоял ее отец.
— Папа! — вскрикнула Луиза.
— Я был рядом.., — проговорил отец. — Решил заглянуть на минутку.
— Ну, заходи же, что ты стоишь! А у меня как раз дядя Питер. У меня есть сокурсница… Так вот ее друг проштрафился, — городила Луиза, сопровождая объяснения мелким смехом. — Мы тут собирались съездить в полицейский участок.
— Вот как? Хорошо.., — промямлил сбитый с толку Брэйзиер; но его удивление было вызвано лишь тем, что накануне вечером никто из них об этом не обмолвился ни словом. — Она тебя не замотала своими подружками? — спросил Брэйзиер Петра, входя в комнату.
На шее у Петра висел неповязанный галстук. Ситуация была безобразной.
— Пока нет, — ответил Петр, чувствуя, что не может придать своему лицу то же выражение безмятежности, которое было в его голосе. — У меня понедельник — пропащий день.
Брэйзиер кивнул, и они обменялись рукопожатиями.
— Как добрался? — спросил Петр.
— Вчера? Да никак, — пробормотал тот, чего-то всё же не понимая. — Хорошо. Всё нормально было. Если вы свободны, может быть, пообедаем вместе? Вы надолго уедете?
— Нет, я не смогу, — сказал Петр.
— А ты, Луиза?.. Ты слышишь меня?
— Да у меня же занятия! — прокричала она не своим голосом из ванной, где впопыхах наводила порядок, опасаясь, что отец, случайно заглянув туда, застанет весь комплект мужских туалетных принадлежностей — бритву, пижаму, пантуфли сорок четвертого размера.
— За что не выношу этот город, так это за езду и за нервотрепку, — пробормотал Брэйзиер. — Все носятся как чумные. А воздух! Такое ощущение, что дышишь помоями. Я даже уснуть не могу…
Шныряя глазами по сторонам, Брэйзиер строил недоумевающую гримасу. Но, видимо, и сам до конца не сознавал, что именно вызывает у него растерянность.
Что-то необычное привлекало внимание в обстановке, в атмосфере, царившей в квартире, да и в поведении дочери. В ее новой квартире он навещал дочь всего в третий раз. Но даже это давало ему возможность сравнивать…
 
* * *
Неприятностям не было конца весь месяц. Однако больше всего выбило из колеи странное происшествие — звонок консьержки дома Фон Ломова, с которой была договоренность о том, что время от времени она будет звонить и передавать почту, главным образом официальную корреспонденцию, продолжавшую приходить на адрес ее отсутствующего жильца, если конверты начнут скапливаться.
Первого ноября, ближе к полудню, консьержка огорошила сообщением, что утром встретила перед парадным самого Фон Ломова…
Петр попытался ее разубедить, заверил, что это ошибка, по-другому быть не может. А затем, переборов в себе какое-то неприятное сомнение, всё же заставил себя набрать номер телефона квартиры Фон Ломова, в которой так никто и не жил. Он проделал это еще и еще несколько раз на протяжении всей второй половины дня. Никто, естественно, не ответил.
Не считая нужным говорить с компаньонами о звонке консьержки, Петр решил всё же переговорить с ней с глазу на глаза и под вечер поехал ее навестить.
С той же обескураживающей уверенностью консьержка настаивала на своем: рано утром она встретила Фон Ломова на лестнице с чемоданом, он якобы вышел из подъезда и сел в такси…
Петр поднялся на этаж, отпер дверь, прошелся по комнатам. В квартире всё оставалось по-прежнему. Всё так же пахло чем-то спертым. Цветы в горшках засохли. В шкафах же всё оставалось на местах — насколько он мог об этом судить. Но не составлять же опись имущества. Да и ключи хранились только у него. В какой-то миг, когда он приоткрыл шкаф в спальне, ему почудилось, что на полках чего-то не достает. Но именно волнение, охватившее его от понимания, что он плохо собой владеет, заставило его взять себя в руки. Он вернулся к консьержке. Не заезжая в Версаль, в тот вечер он отправился в Гарн и поставил на этой истории крест.
Неприятный осадок, оставшийся от случившегося, немного рассеялся с приездом матери, которая гостила в Париже в первых числах ноября. Петр был рад встрече, готовился к ней, но произошла она нелепо.
Ехать в Гарн мать не захотела. Организованный Корнелиусом ужин состоялся в городе, в модном заведении, и это было ни к селу ни к городу. Втроем они заказали одно и то же — запеченные рыбки с овощами, которые принесли в огромных тарелках. Вокруг — респектабельная публика с пресыщенными лицами. То ли персонал с телевидения, слишком знакомыми казались некоторые лица. То ли это были просто дельцы, всюду похожие друг на друга, немолодые и тяжелые на подъем, заявившиеся хорошо поесть в сопровождении своих благоверных или просто пассий; на некоторых красовались даже бриллианты и шляпы. Тут же — молодые иностранцы с сигарами, принаряженные к ужину, похожие на богатых латинос. Своим самодовольным видом они почему-то особенно раздражали.
Что-то нелепое, принужденное Петр улавливал и в тоне матери. Она держала себя так, словно они виделись в последний раз всего-то накануне. Узкий шевиотовый костюм с разрезом, светлые узорчатые чулки, которые она всё еще считала приличным в ее годы предметом туалета, — смесь необычной, лишь ей одной свойственной женственности, впитанной в кровь и плоть, и какой-то неизгладимой распущенности Петра поражала в матери с тех пор, как он себя помнил, и всегда заставляла задаваться вопросом, не была ли она вообще из другого теста, человеком другой породы, несмотря на то, что приходилась ему матерью? Правилам, по которым она жила, были ему не просто чужды, но иногда просто незнакомы.
Не менее навязчивым казался и стиль назойливых ухаживаний «Кони», как мать величала своего поседевшего под корень, поплотневшего Корнелиуса, который всё еще пытался пробить хоть малую брешь доверия к себе и с этой целью любезничал налево и направо, как простоватый сельский парикмахер. Глядя на то, как Корнелиус рассчитывается за ужин наличными, одними крупными купюрами, Петр подумал, что в нем есть что-то типичное от человека, скрывающего свои доходи, чтобы поменьше платить налогов. И он почувствовал к матери глубокую, всепронизывающую жалость…
Назревали новые выяснения отношений в Версале. Что-то смутное, разбухающее не по дням, а по часам опять чувствовалось в атмосфере участившихся «пятиминуток». Тяжба Брэйзиера, которую Петр смог свалить на руки Калленборну, была явно не ко времени. Отказать Брэйзиеру он не мог. Согласиться же помогать — это означало предложить кабинету дело именно такого типа, какие сам он еще вчера считал принижением своего достоинства и на этой почве довел отношения до конфликта. Однако выхода не оставалось. В этот раз Петр был попросту не в состоянии взвалить всё на свои плечи, как поступал прежде, поскольку для ведения дела Брэйзиера он просто не имел необходимой практики. Просить же компаньонов об исключении из правил на том основании, что Брэйзиер, худо-бедно числившийся в клиентских списках, настаивает на этом — это граничило с какой-то явной некорректностью или даже злоупотреблением. К тому же все прекрасно знали, что Брэйзиеру еще ни разу не пришлось рассчитываться за оказанные ему услуги.
Гарн, как назло, тоже вдруг утопал в серости. Не переставая лили дожди. Луиза приезжала редко. От длительной непогоды поселок выглядел захолустным, опустевшим. Поля скисали на глазах в сером, удручающем однообразии осенних будней. Жижа, которая застоялась на лугах под участком архитектора, о чем Сильвестр предупреждал еще три недели тому назад, переместилась правее, к ограде Петра, и угроза нависла теперь над всем нижним ярусом кустов. Пытаясь найти какое-нибудь средство для осушения, вместе с архитектором они объезжали местных ассенизаторов. Но необходимые работы влетали даже по предварительным оценкам в такую смету, что оба лишь ободряюще переглядывались…
Не всё складывалось удачно, как на первых порах, и с поручениями Вельмонт. В запущенных делах старика Гюго из приюта наметился вполне прогнозируемый поворот. Не по вине Петра они были провалены — по крайней мере, весомая часть этих дел, та, которая касалась сохранения его загородного дома. Шансов помочь ему по-настоящему оставалось немного. Дом подлежал продаже. Обжаловать судебное решение было невозможно. Несмотря на то, что Петру удалось добиться главного на первом этапе — вызволения дела из ведения провинциальных судебных инстанций, несмотря на то, что ему удалось отсудить другие долги старика, — они намного превышали стоимость дома, — Петр считал, что потерпел полный крах и ставил это себе в вину. Единственное, что он мог предложить старику в данный момент, так это помочь продать дом на максимально выгодных условиях.
— Я вам говорил, надо было оставить всё как было.., — поучал старик при встрече, брезгливо кося глазами в сторону. — Париж, видите ли! С чего это взбрело вам в голову? Или вам неохота было таскаться? Так бы и сказали… Мой тесть имел там возможность обратиться и лично к судье, и куда надо.
— В таких ситуациях частные обращения не имеют смысла. Существуют законы, — увещевал Петр. — Как вы не понимаете?
— Это вам так кажется, по молодости… Вы, молодой человек, поражаете меня вашей самоуверенностью! Нет, да вы представляете, что вы отмочили?! — повышал тон Гюго. — Дом присобачить! Его еще мой дед строил! Что мне теперь делать, скажите на милость?
Объяснения приводили к упрекам уже не в первый раз. В третий раз Петр пытался урезонить старика и даже был вынужден растолковывать, что его дела с долгами он принимает близко к сердцу и что он сделал уже всё возможное и невозможное, да и продолжает ими заниматься. Но Гюго оставался непреклонен, не хотел поступиться своим мнением. Старик был убежден, что во всех его несчастьях теперь повинен адвокат.
— Должен сказать вам с прямотой, что дело могло завершиться куда хуже, на менее выгодных условиях. На мой взгляд, всё обошлось с наименьшими потерями, — пытался Петр использовать последний аргумент.
— Вы так считаете?! Для кого это — с наименьшими? Для вас?.. А я представьте… Представьте себе! — Гюго, выходя из себя, имел привычку покрикивать. — Я пожилой человек!
— Повторяю, у меня нет никакой личной заинтересованности.
— Вот потому и продули, что у вас ее нет. А была бы… Сказали бы сразу. Я бы не полагался. Или мы по-другому бы договорились.
— Этими заблуждениями вы только вредите себе.
— Знаете что, давайте прикроем эту лавочку! — прокричал Гюго и повернулся к нему спиной. — Да я буду жаловаться на вас. Вы слышите?! Я буду жаловаться на всю эту клику. Развели, понимаешь, благодетелей!
Продолжать разговор не имело смысла. Петр даже не знал, чего больше накопилось у него в душе — жалости или неприязни. Однако в отторжении, которое разрасталось в нем день ото дня всё больше, присутствовало что-то внешнее, как ему казалось, почти физическое. Внутри себя он вполне отдавал себе отчет, что имеет дело с неуравновешенностью или даже с психической аномалией, и уже поэтому не считал себя вправе сетовать на неучтивость.
Выяснения отношений закончились одним разом. Через неделю после вышеописанной дискуссии старик приболел — по всему приюту с гриппом слегло около десяти человек, и, поскольку некоторые лежали с высокой температурой, для круглосуточного дежурства даже вызвали медсестру, — несмотря на это Петр не посчитал нужным отменить запланированную с Гюго встречу, приехал в назначенное время, и тот закатил ему сцену с сердечным приступом.
В комнату сбежался персонал. Вызвали врача. Сцена продлилась больше часа. Но с первой же минуты Петр был уверен, что Гюго прикидывается, и делает это с одной целью — чтобы ему чем-то насолить. Получалось, что горемычного старика адвокат допек своими заботами до припадка. Впрочем, и дежурившая медсестра понимала что к чему, и Петра втихаря успокаивала.
— Бывает же такая старость. Страшно подумать, — вздохнула она, когда они вышли из комнаты. — Вы только не расстраивайтесь. Он всех тут давно измучил…
Это чистосердечное подбадривание давало Петру понять, что тупик, в котором он очутился, для всех давно был пройденным этапом. Почему он узнавал об этом в последнюю очередь, только сегодня? Как вышло, что один он оставался в неведении? Но самое неожиданное заключалось в том, что, когда он заговорил о случившемся с Вельмонт, в ее молчаливой реакции он мгновенно уловил холодный отпор.
Вельмонт, по-видимому, действительно считала Петра безгрешным в неудачах старика Гюго и если обвиняла его, то в чем-то таком, что не имело прямого отношения к делу. Для Петра всё усложнялось тем, что провал с делом Гюго оказался не единственным.
Столь же плачевным финалом грозило обернуться и другое аналогичное поручение, и оно тоже сводилось к спасению утопающего, как Петр констатировал. Ему поручили выгородить, да и просто уберечь от позора пенсионерствующего бухгалтера, обокравшего своего последнего работодателя. Простое на первый взгляд дело — опять пенсионер, на этот раз отставной бухгалтер, опять разногласия по трудовому законодательству, но на этот раз из-за недобровольного увольнения последнего на пенсию, которое произошло на сомнительных условиях, — при этом частная контора, оказывавшая услуги на заказ по налогово-финансовому делопроизводству, где тот проработал двадцать лет, не считала себя обязанной на большее… — это простое дело, как и предыдущие, изобличало в себе двоякую подоплеку, стоило копнуть его поглубже. Вдруг выяснялось, что бухгалтер на протяжении целого ряда лет запускал руку в казну конторы, а когда-то в прошлом даже был судим за аналогичное согрешение. Иначе говоря, во время своих последних неприятностей с увольнением он попросту легко отделался. Но всё это всплыло лишь под конец.
Петр придерживался мнения, что в неудачах повинен в первую очередь непрофессионализм самого «благотворительного содружества» Вельмонт, в деятельность которого его вовлекли уже на ходу, после того, как уже было понаделано слишком много ошибок. Но потребовалось время, чтобы в этом разобраться. Отсюда и последствия. Отсюда и недовольства. Альтруистические начинания, главной целью которых являлось само доброе отношение к подопечным, ради которых всё это делалось, но никак не результат — это едва ли походило на деятельность ассоциации адвокатов-профессионалов. Бюро добрых услуг, частная лавочка, только и всего. На больше такое содружество не могло претендовать.
Да и не прослеживалась ли в неудачах некая общая закономерность? Петр не переставал спрашивать себя, не сплавляет ли Вельмонт ему на руки поручения какой-то определенной категории, исходя из каких-то побочных личных соображений, а то и сама этого не сознавая? Он понимал, что опять предстоят объяснения, и теперь он сам предпочитал их не откладывать…
 
* * *
Несколько досадуя на настойчивость, с которой Петр просил о встрече, — Вельмонт вполне догадывалась о причинах, — она предложила увидеться в четверг и «убить двух зайцев»: поговорить и заодно побывать на открытии выставки ее дочери, очередной художницы, как Петр уже слышал, которое должно было состояться где-то в районе Ле-Аля. Вельмонт предлагала встретиться уже в галерее и оттуда пойти поужинать в один из ресторанчиков, от которых на соседней улице было ни пройти ни проехать. Другого свободного вечера выкроить ей не удавалось…
В среду вечером, едва заслышав о том, что эта встреча должна состояться в галерее и что он не желает взять ее с собой, Луиза разбушевалась:
— Даже не думай! Я иду с тобой, и никаких разговоров! — Или ты не понимаешь, как мне это интересно?.. Да и необходимо, как воздух?.. Если ты меня не возьмешь, я уйду жить к Моне. На всю неделю!..
Петр сдался лишь после того, как взвесил все за и против. В конце концов, присутствие Луизы могло просто скрасить этот вечер, заранее представлявшийся ему унылым. Но ей тоже пришлось принять ряд его условий.
Одеться ей надлежало просто и скромно. Ей строго-настрого воспрещалось приближаться к нему на людях ближе, чем на метр. Она не должна была сдувать с его лацканов пушинки. Ни при каких обстоятельствах она не должна была брать его под руку, прикуривать для него сигареты, клянчить каждые пять минут зажигалку, а тем более предлагать ему отпить из своего стакана, если такая блажь внезапно на нее найдет. Она не должна была обращаться к нему по кличке «Пэ». И не менее важное — ей предстояло начисто изъять из своего лексикона множественное местоимение «мы»…
— …А еще я не должна растопыривать ноги, когда сажусь на стул, — подхватила Луиза. — Должна сидеть коленка к коленке… Не должна изображать из себя балерину или расстегивать на груди больше одной пуговицы… По-моему, я еще что-то забыла…
Задумчиво кивая в такт ее слов и обещаний, Петр вдруг медлил, вдруг спрашивал себя, не пустая ли всё это затея — давать ей наставления. Не будет ли он потом кусать локти?
— Конечно, Лобызенок, лучше не смотреть на меня таким вот снисходительным взглядом… как сейчас, например. А то получится как с твоим отцом… Заруби себе на носу: ни при каких обстоятельствах не строить мне глазки! — Петр несколько размяк, но продолжал проводить свой инструктаж с той же бескомпромиссной серьезностью: — Никаких жвачек во рту под предлогом того, что от этого меньше хочется курить. Никаких гадостей в книге отзывов. Я уж не говорю про игру коленками или ногами под столом, если мы пойдем в ресторан, и про ногти, которые ты грызешь, замечу мимоходом, не только, когда тебе очень скучно… Даже под дулом пистолета ты не должна пускаться в рассуждения обо мне, об адвокатах. Никаких разговоров на возвышенные темы!.. Да или нет? Ведь опять всё вылетит из головы?
— Всё поняла. Ты хочешь превратить меня в тетеньку, Пэ, — вдруг по-новому оценила Луиза свое положение. — Я могу попробовать. Но что ты потом запоешь, хотела бы я знать?
— Не во мне дело, Луиза. Только что мы были полностью согласны.
— Хорошо, сделаю так, как ты просишь. Только пеняй потом на себя…
 Когда в четверг вечером Петр заехал за ней около восьми на Аллезию, он был вынужден констатировать, что, еще не выйдя за порог, Луиза успела нарушить одно из главных своих обещаний. Она нарядилась в своем обычном стиле — в том стиле, к которому прибегала, когда хотела выдать себя за прилежную воспитанницу из хорошего дома: хвост русых волос, подхваченный темно-синим атласным бантом, зачесанная на лоб прозрачная челка, легкая румяна, траурно-темный шерстяной костюм, черные полумонашеские башмаки.
Единственным и очень бросавшимся в глаза отклонением от нормы казались, разве что, чулки сиреневого цвета. «Чопорно-фривольный тон», в котором был выдержан, по мнению Луизы, ее наряд, мог производить на нормальных людей только один эффект, считал Петр — однозначно фривольный, а уж тем более на людей, непосвященных в закодированный язык всех этих утонченных правил и «тенденций». Он не видел в нем ничего похвального. Но Петр не мог быть откровеннее, поскольку за этой ширмой, за игрой в правила, проглядывала на его взгляд типично папашина, брэйзиеровская школа, которого он считал за парвеню, способного проколоться на чем угодно, не только на стиле одежды. И как назло времени на переодевания уже не оставалось…
Добравшись до Ле-Аля, отыскав нужную улицу и номер дома, 153 рю Сен-Мартэн, они как-то сходу очутились в самой гуще молчаливой, уже по-осеннему одетой толпы, которая буквально выплескалась на тротуар из тесного сумрачного дворика, переполненного пестрым людом, точно каким-то распаренным месивом.
Они прошагали в конец дворика, туда, где светились высокие окна. Перед входом в ярко озаренный выставочный зал, в котором было не менее людно, чем во дворике, седоватый господин, улыбающийся всем с равной приветливостью, орудовал серебряным черпаком над многолитровой посудиной, отмеривая по пластмассовым стаканчикам столь же ровные дозы пунша с плавающими в нем кусочками фруктов. Церемония походила на пародию причастия.
Не решаясь окунуться в толчею, Петр мешкал у порога. В тот же миг на входе показалась Шарлотта Вельмонт. В бордового цвета балахоне — пожалуй, всё же менее странном по сравнению с ее былыми нарядами, — она секунду изучала Петра новым испытующим взглядом, после чего пригласила его внутрь — как к себе домой. Петр представил свою племянницу и по глазам Вельмонт мгновенно понял, что ему не верят.
Они прошли в конец зала. Толпа здесь уже проредила, дышать было легче. И не успела Вельмонт отойти на пару шагов в сторону, чтобы кого-то поприветствовать, как Луиза, тоже увидев кого-то из знакомых, тоже ринулась здороваться.
К своему немалому удивлению, Петр заметил в углу американца МакКлоуза. Небритый, синеглазый, в сером коротком пальтишке с задранным воротником и в отсаженной на затылок фетровой шляпе, какие в Европе перестали носить, пожалуй, еще в довоенное время, американец не мог не обращать на себя внимания. Каким образом он затесался в это общество? Благодаря Луизе? Один или еще с кем-нибудь из обычной гоп-компании? Лица других молодых людей, обступавших МакКлоуза и Луизу, Петру были незнакомы.
Как только Петр потерял американца из виду, тот сам неожиданно подлетел к нему сзади и радостно въехал ему по плечу:
— Пэ! И вы здесь! Как дела, мэн?.. Что-то вы мрачный сегодня!.. Не расстраивайтесь и не обижайтесь, я немного выпил, — нес непонятную чепуху американец. — Идемте вон туда… Там осталось шампанское.
Американца кто-то увел наконец в сторону. Петр наблюдал за тем, как еще кто-то незнакомый, рослый тип из той же компании, но постарше МакКлоуза, принялся в открытую увиваться за Луизой. Уже через минуту, отойдя вместе с этим наглым незнакомцем к столику, куда сносили немытые стаканы, она обменивалась с ним визитками, там же знакомилась с кем-то из сверстниц в джинсах, рваных до умопомрачения. Глаза Луизы сияли жаждой общения. И это восторженное выражение ее лица было так хорошо ему знакомо. В то же время он так и не научился его расшифровывать до конца. Луиза пребывала в своей родной стихии. В этом не могло быть ни малейшего сомнения.
Душная и надышанная атмосфера становилась неприятной. Прогулявшись вдоль прохода, который выводил в еще один просторный зал с застекленной крышей, удерживаемой металлическими стропилами, Петр остановился перед серией картин небольшого формата, которые, как и все остальные экспонаты, представляли собой нечто малопонятное. Банальная вертикальная полоска, какой-то мелкий орнамент… Ему казалось, что холсты чем-то напоминают дешевые обои. Вполне возможно, что это соответствовало действительности. Что если обыкновенные обои просто наклеить на холст каким-нибудь домашним клейстером, изготовленным, например, из той же рисовой муки? И рисовать не нужно? По центру каждого из полотен автор удосужился вывести хоть что-то собственноручно: где рыбины, где хибарки с трубами дымоходов. А на одном из холстов красовался обнаженный женский стан в духе тех настенных изображений, какие встречаются в школьных туалетах. Мотив должен был воссоздавать, судя по всему, драматизм самого женского начала, заключавшийся в прозе домашней жизни, к которой слабый пол оказывался приговоренным, увы, с пеленок.
Как раз одна из представительниц слабого пола, не перестававшая сновать туда-сюда, протянула Петру какой-то лист. Это был список цен на картины. Зачем-то сверив номер из списка с самым крохотным из холстов — на нем изображалась рыбина, — Петр удивленно спросил:
— Всего две тысячи?
— Даже меньше… Если вы хотите купить, могу сделать скидку, — ответили рядом.
— На сколько?
— Могу предложить за тысячу пятьсот.
— Я из любопытства… Хотя куплю, наверное.., — обронил он, сам едва ли понимая, зачем это делает.
Не успел он собраться с мыслями, как уже кто-то другой со всех ног летел к нему держа перед собой шариковую ручку. Кто-то еще ребром приставил к его груди что-то плоское и твердое, чтобы он смог заполнить чек.
На растерянном лице Вельмонт, приближавшейся в его сторону в сопровождении молодой женщины лет тридцати, облаченной во что-то кофейное, Петр издали уловил упрек. Встретив ее взгляд — Вельмонт смотрела на него бескомпромиссно осуждающе, — он понял, наконец, что за блажь на него нашла, зачем он раскошелился за ненужный ему холст. Ему хотелось чем-то загладить свою вину перед Вельмонт? Впрочем, вину настолько абстрактную и расплывчатую, что даже понять не удавалось, за что именно испытываемую, и откуда такая срочность. Вельмонт тоже, видимо, понимала, в чем дело.
— Я смогу забрать картину с собой? — спросил Петр блондинку в очках, которая и заарканила его списком с ценами.
— Нет, сразу я не могу отдать, — ответила та, тая от непонятного удовольствия. — Только в конце выставки, в конце месяца. У нас такой порядок…
Вечер закончился в китайском ресторане бурными разговорами и бурно завязавшейся дружбой между Луизой и Августиной Вельмонт, а затем столь же бурными оправданиями Луизы насчет МакКлоуза. Она уверяла Петра, что американец попал на вернисаж без ее участия, потому что был завсегдатаем подобных «тусовок».
Извинялась перед Петром и Вельмонт-старшая — за отсутствие подходящих условий для разговора. Вместе с владелицей галереи за столом оказалось человек десять незнакомых людей, приглашенных на ужин за счет галереи. Как Петр и предвидел, никакого обстоятельного разговора с Вельмонт не получилось…
 
* * *
Худой рукой с насаженным на указательный палец дорогим перстнем, который украшал небольшой топаз, Вельмонт разлила по чашкам кофе, надела очки и вдруг разразилась шквалом упреков:
— Поразительно не это… не то, что вы пришли ко мне жаловаться на жизнь, на меня или, не знаю, на кого еще… Под предлогом того, что вам не удалось обстряпать эту историю так, как вам хочется! Ваше отсутствие чувства меры… ну, просто поражает! Есть нормы, неизбежный ход вещей.., вы можете называть это как угодно.., но нам с вами отведена крохотная роль и совершенно конкретная. Это как с картиной вчера вечером. Зачем она вам сдалась? Да зачем вы ее купили?! Чтобы сделать приятное моей дочери? Да неужели вы не понимаете, что этот жест ничего не изменит в ее жизни. Так — похорохориться перед друзьями. Смотрите, мол, меня покупают! Это — да. Получилось. А по большому счету? Надо уметь проигрывать с достоинством…
Было всего девять часов утра. Держась за подлокотники кресла, Петр молча обводил глазами обстановку просторной старой квартиры с лепными потолками. Высокий камин, немногочисленная мебель, пара настоящих картин, вывешенных на обитых тканью стенах. Время от времени ему приходилось переводить взгляд на тупоносого пса, похожего на овцу, который отнюдь не дремал на тахте под боком у хозяйки, а лишь делал вид. Ни с того ни с сего пес вдруг начинал рычать на него. Собраться с мыслями не удавалось.
Приехав к Вельмонт на следующее утро после галереи, Петр приготовился к назревшему между ними объяснению. Но как только они оказались с глазу на глаз, в голове у него появился прежний туман. Пиджак, совершенно испорченный, пришлось повесить сушиться над батареей, после того как он вымок под ливнем, разразившемся как в наказание в тот самый момент, когда, выбравшись из припаркованной машины, он направился к подъезду. И вот он сидел в одной рубашке, без пиджака и чувствовал себя полуодетым, вынужденным играть чужую роль.
— С чего вы вообще взяли, что по месту жительства было бы вынесено другое решение? — продолжала Вельмонт наседать. — Кто угодно на вашем месте затребовал бы перенесения дела в Париж. Почему вы вообще должны возиться с имуществом этого… как его?
— Гюго.
— Ах, да. Угораздило же, с такой фамилией…
— Мы всё не о том мы, Шарлотта.
Пес на тахте издал очередное рычание, следя за гостем своими недобрыми блестящими глазками.
— Дора, да имей же совесть! — одернула Вельмонт собаку. — Тогда о чем? Объяснили бы популярным языком.
— Ваш дед… этот живописец… он не в состоянии заниматься продажей своего имущества. А это единственное, что позволяет расплатиться с долгами и помешать продаже дачи…
— С чего вы взяли, что он такой растяпа? Разве не вы мне объясняли, что он прохвост, что он всех водил за нос с картинами, распространяя все эти бредни про то, как его все обворовывают, пока у самого-то рыльце в пушку? Это, конечно, не лишает его права быть несчастным сегодня и сосать теперь лапу. Как раз наоборот. Но с вас-то какой спрос, объясните мне на милость? Вы сделали всё возможное. Вы взяли на себя даже то, что не входило в ваши обязанности. Ведь вас никто не просил заниматься продажей дома. Так или не так?.. Чего же вы еще хотите?
Сорвавшись с тахты и при прыжке смахнув на пол пачку бумаг, пес засеменил к выходу из гостиной, поскальзываясь на натертом на паркете и издавая лапами цокающий звук.
Петр поднялся из кресла и собрал упавшие бумаги.
— А по-вашему, я должен был пустить всё на самотек?
Вельмонт оскорбленно молчала.
— Мне ничего не стоило порекомендовать старика человеку, который всю жизнь торговал чужими домами, — ответил он сам себе. — Да и слово адвоката в таких случаях… Я не понимаю, чего вы не понимаете.
— Порекомендовали, конечно, другу?
— Соседке… Моя соседка — риэлтор.
— Соседке! Нет, поражаюсь вам… В результате вы и соседке оказали медвежью услугу, и вашему… как его?
— Гюго.
— Вообще не понимаю, как можно из-за отношений, из-за таких неполадок…
— Дело не в неполадках. Не можете же вы не понимать, что мне без разницы, как ко мне относится этот неврастеник.
— Ах, пустые слова! Он вам не по душе, но вы жалеете его. И жалели бы себе на здоровье. Но зачем раздувать из этого? Я вам скажу, что я думаю. Вы не можете смириться с неудачей из-за чувства неприязни к старику, потому что он прохвост, и вы это знаете. Если бы общение с ним доставляло вам хоть что-то.., эгоистично, по-человечески.., то всё было бы проще. И вообще вы ведете себя как человек… — Вельмонт осеклась на полуслове. — Вы знаете, есть люди, которые, подмочив свою репутацию, обязательно ищут возможности отмыться…
Петр покорно закивал.
Почувствовав, что допущена бестактность, которая могла сойти и за оскорбительную, будь в сказанном хоть немного истины, Вельмонт заговорила другим тоном:
— Взгляните вокруг, ради бога… Можете ли вы кому-нибудь помешать жить по-свински? Если уж на то пошло, если вы ставите вопрос ребром, то те мелкие и, скажем, конкретные шаги, которые мы с вами делаем… На нашем личном уровне… Это совсем не так мало, как вам кажется… по сравнению со средней статистической нормой!
— Она что, существует?..
В глубине коридора раздались шаги, и на пороге комнаты появился пес, а за ним Августина Вельмонт. В вязаном богемном свитере, с цветастым кашемировым бандо на голове, со вчерашнего вечера неузнаваемая и, как и мать, выглядевшая моложе своих лет, она подошла поздороваться.
— А я слышу голоса и удивляюсь… У вас голос как у одного моего знакомого… — Августина скользнула по гостю пытливым взглядом и вопросительно смотрела на мать.
— Меня всегда за кого-то принимают, — согласился Петр. — Вот и ваша мама… Какая необычная порода, — кивнул он на собаку, подсеменившую к нему и обнюхивающую его туфли. — Никогда не видел ничего подобного.
— Бедлингтон. Вымирающая английская раса, — пояснила Вельмонт.
— Вам что-нибудь приготовить? — спросила Августина, глядя на обоих.
— Кофе приготовь нам, пожалуйста. Я принесла, но уже остыл.
— Вы живете вместе? — поинтересовался Петр, когда они опять остались в комнате одни.
— Временно. Муж из дома выгнал… Она жила в Бордо раньше, да я вам уже рассказывала. А теперь… — лицо изобразило что-то брезгливое. — Жить с дочерью в мои годы — всё равно что всё заново начинать.
Петр прогулялся к высокому окну, вернулся назад и влез в свое кресло. Сложив руки на коленях, он выжидал.
— У меня был знакомый, вернее клиент… Сложная была история.., — пространно заговорила Вельмонт. — Он как-то метко подметил: погоня за недостижимым, стремление к максимуму, если хотите — это не такая уж безобидная амбиция, как кажется. Это всегда оборачивается пустотой, потерей точек отчета. Нарыв лопается всегда в тот момент, когда дело доходит до поступков… Раньше я как-то не понимала этого, считала догмой. Мне казалось, что он… мой знакомый… по натуре он человек мягкий, да и невезучий… пытается выстроить теорию, которая оправдывала бы его собственную душевную лень, нежелание прислушиваться к внутреннему голосу. Ведь этот голос безошибочен, и он есть практически у каждого. Просто спит, как правило, беспробудным сном. А сегодня понимаю — он прав… Нет, это очень верно! Стремление к необъятному заканчивается всегда у разбитого корыта, — упростила Вельмонт свою мысль.
Петр по-прежнему молчал. Но по глазам его было заметно, что, несмотря на его несогласие со сказанным, разговор разбередил в нем какой-ту жилку.
— Когда не брезгуешь малым, в придачу обязательно получаешь большое. Обратное заканчивается крахом. Когда вы слишком много желаете человеку, а точнее много ждете от него, он становится отвратителен своей ограниченностью. Из-за своих невысоких запросов. Из-за того, что вдруг обнаруживается, что он не хочет быть на высоте, не хочет играть ту роль, которую вы ему отвели. Железное правило! Но вы снова скажете, что я развожу на пустом месте… как в последний раз? — Вельмонт перевела дух и тоже стала молчать.
Такого высказывания Петр за собой не помнил.
— В отношении себя это, наверное, единственно правильный подход, — сказал он. — А в отношении других — вряд ли.
Августина Вельмонт внесла в комнату поднос с кофейником и посудой. С той же молниеносностью, что и в свое первое появление, пройдя к захламленному столику у тахты, она ловкими и быстрыми жестами, точно профессиональная служанка, освободила столик от бумаг и стала расставлять посуду. В глаза бросалось что-то почтительно отстраненное и насмешливое в ее лице, особенно, когда он поворачивалась в профиль. Дочь была осведомлена о делах матери?
Вскользь предупредив, что собирается ненадолго выйти из дома, Августина Вельмонт не прощаясь покинула гостиную, и Петр неожиданно для себя произнес то, чего не собирался говорить:
— Я пришел к вам, Шарлотта, чтобы положить конец нашим благим начинаниям. В той форме, в которую это выливается до сих пор, для меня это неприемлемо.
Вельмонт сняла очки и с выражением превосходства, не то поруганного достоинства сверлила его глазами, после чего без всякого удивления произнесла:
— Что же, вас можно понять. Сколько вам сахара?
— Не уверен, что вы понимаете.
Пес, успевший занять свое прежнее место на тахте, опять издал рычание.
— Да замолчи ты, наконец! Тебя еще не хватало! — остегнула Вельмонт бедлингтона; не сводя с рук гостя стеклянные глазки, пес поджал уши, и хозяйка, качая головой, принялась излагать прибереженные на самый конец упреки: — На кого вы так разобиделись? На меня? На паршивую овцу Гюго? Или на весь мир?.. Если на меня, то не стоит того. Если на старика — еще глупее. А если на весь мир…
— Шарлотта, у меня нет такого, как у вас… Этого вашего заряда. Да и не было никогда. Я никого не собирался спасать от потопа. Предлагая внести свою лепту, я и не думал подписываться.., вы меня простите.., под хартией ходячих добродетелей. И не случайно оказался в болоте. А вы умудряетесь снимать с меня стружку за то, что я залез, видите ли в трясину по самые уши, и уверены, что мне нравится в ней сидеть… Чем я занимаюсь уже третий месяц? Этот живописец — лишь один пример. Остальные ваши поручения такие же. Я считаю, что главная ошибка, а может быть, и ошибка всего вашего благотворительного содружества.., — еще не высказав главного, Петр сожалел о том, что начал говорить на эту тему, — ошибка в том, что вы пытаетесь расфасовывать ваши добродетели, дозируете порциями. Пятью хлебами пять тысяч решили накормить?.. Кого-нибудь одного могли бы — я уверен. А вот пять тысяч… Не верю в это. Отсюда и все эти полумеры. Вся эта, простите еще раз, болтовня.
— Не ожидала… Я думала, что вы другого… других взглядов человек… — Хозяйка дома вдруг и сама обиделась.
— Я тоже не ожидал… Не ожидал, что нам придется объясняться из-за таких вещей. Но беда не в этом… Беда в том, что, предлагая вам свои услуги, я не думал, что вы будете сплавлять мне на руки черную работу. Я уверен, что невозможно заниматься такими вещами вслепую. Пустое! Одна видимость. Пользы от этого никакой и никому. Кроме вас самих… На душе легчает? Жизнь кажется не такой пустой? А мир окружающий не таким пропащим, безнадежным?..
— Вам осталось добавить, что меня вы считаете не слишком… разборчивой и, понятное дело, готовой распыляться налево и направо, а себя самого — носителем голой правды, не способным на компромиссы.
— Зря вы обижаетесь… Партнерши ваши чем занимаются, если не секрет? — спросил Петр без какой-либо видимой связи.
— Еще недавно вы отказывались этим интересоваться.
Своим молчанием Петр принуждал к ответу.
— Должна вам сказать, что, сколько лет я этим ни занимаюсь, я, как и в первый день, считаю, что в принципе нет никакой разницы в том, чтобы помочь кому-то отсудить дом или спасти кого-то от решетки… за уголовное преступление, — заговорила Вельмонт снисходительным тоном.
— Приведу вам пример из жизни: пока я езжу к вашему Гюго выяснять с ним отношения, в Версале на мне висит дело небольшого семейного предприятия, очень запущенное. От предприятия требуют выплаты неустоек по кредитам… ну, как всегда… и двадцать человек могут оказаться на улице, пока я занимаюсь отсуживанием какой-то дачи, совершенно ненужной полоумному старику. Мне, конечно, приятнее иметь дело с одним человеком, а не с двадцатью. Ведь когда живое лицо перед глазами — это одно, а когда двадцать — это уже абстракция. Но я всё равно вынужден ставить на весы другое, должен выбирать, что нужнее? Неужели это так ложно понять?
— Вас послушать, от ваших решений зависят судьбы мира, — поддела Вельмонт. — Чтобы выбирать, чтобы заниматься такой работой, нужна внутренняя вера, что не всё от вас зависит. А у вас такой веры нет. В этом, по-моему, единственное всему объяснение.
— Может быть… Мне действительно трудно поверить в коллективное помешательство на добрых поступках.
— Поразительно. Говорим мы вроде об одном и том же, а договориться ни о чем не можем.
— Начатые дела я доведу до конца, — подвел Петр черту после некоторого молчания. — А там… Вы можете обращаться ко мне, если будет необходимость, если я действительно понадоблюсь. Я никогда не откажу вам ни в чем, обещаю… Вот так.
Петр встал, надел свой мокрый сморщившийся пиджак. Они молча прошли к выходу. И в тот момент, когда он собирался выйти, входная дверь распахнулась, и на пороге квартиры вырос силуэт Августины Вельмонт.
Все трое теперь топтались в коридоре перед выходом из гостиной возле покупок, принесенных Августиной в пакетах, которые она ворохом сложила у плинтуса.
Разглядывая посветлевшую комнату, Петр только теперь заметил, что не только в гостиной, по сторонам от камина, но и по всей квартире стены увешаны картинами. Холсты изображали что-то абстрактное. Один из них, занимавший всю дальнюю стену гостиной и состоявший из двух половин, представлял собой гущу брызг, нечто растекшееся, темное. Около десяти картин небольших размеров были составлены лицевой стороной к стене справа от входа.
— Это ваши? — спросил Петр Августину.
— Что вы! Это мамино богатство.
— Вы коллекционируете? — поинтересовался он.
— Куда мне с моими средствами, — отмахнулась мать. — Одно время покупала, а теперь редко.
Петр уважительно качнул лицом и, невольно вспоминая вчерашнее, галерею и свое нелепое приобретение, он вдруг не знал, что сказать.
— У нас в семье были настоящие собиратели, — добавила Вельмонт. — Мой отец покупал по-настоящему. Но как разобраться, что настоящее, а что нет? Отец лично знал Пикассо и других.
— Неужели?
— Пикассо в те годы мало кто покупал… А здесь… здесь всё сегодняшнее, — Вельмонт показала своим перстнем на стены. — Давно собираюсь повесить что-нибудь новое, да руки не доходят. Хотите посмотреть?.. Милая, принеси-ка сюда ту, из твоей спальни.., — обратилась она к дочери.
Дочь ушла и вернулась с небольшим холстом в темной массивной раме, на котором в бедноватой палитре, всего из трех-четырех ярких красок, был изображен натюрморт с букетом каких-то неузнаваемых цветов по центру стола.
— Наше главное достояние, — сказала мать. — Это все, что осталось.
Петр осторожно взял картину в руки и, стараясь не обидеть своим невежеством, принялся разглядывать холст с близкого расстояния. Увидев на краю выведенную подпись, он отпрянул от изумления:
— Пикассо? Оригинал?
— Оригинал.
— Удивительно. Впервые держу в руках… такую ценность, — сказал он, испытывая какое-то непонятное удовольствие оттого, что выдавал себя за законченного профана; развернув холст к окнам, он принялся разглядывать картину с еще большим интересом. — Это должно стоить бог знает сколько.
— Видите, какой вы… Сразу же — сколько стоит?
— Если честно, я в этом ничего не понимаю, — извиняющимся тоном сказал он.
— Августина вон в художественной академии отучилась сколько лет, а Пикассо в грош не ставит.
В подтверждение слов матери та снисходительно улыбалась.
— Да нет, вы не представляете, что у них в головах творится? А спросите, что она думает о Ван Гоге. Нет-нет, ради любопытства…
— Мама, ну, хватит надоедать человеку! Что не скажешь, у нее всегда одни и те же выводы… — Августина виновато покосилась на гостя.
— Кстати. Я же вам собиралась что-то показать, — спохватилась Вельмонт. — Первую-то нашу эпопею, вы помните? Ну, работы вашей клиентки?
— Помню, конечно.., — растерялся Петр; по его лицу пробежала тень неуверенности.
— Нет времени?
— Покажите, конечно, — согласился он.
Они вернулись в гостиную. Вельмонт принесла тяжелую, потрепанную папку, до отказа набитую бумажными работами, включила яркий верхний свет, высвободила из-под книг круглый стол в центре комнаты и стала раскладывать содержимое папки.
Втроем обступив стол, они молча рассматривали перебираемые листы. Это были рисунки, выполненные преимущественно пастелью, в чем-то необычные и как бы чрезмерно графические. Что именно было необычного в технике работ, с трудом удавалось определить с первого взгляда. Для всех рисунков были характерны бессюжетные абстракции. В глаза бросалась также некоторая неоднородность в самих сериях работ, на которые можно было разделить всю коллекцию. Они вполне могли быть выполнены разными людьми. Единственное, что действительно объединяло все листы, так это какая-то неслучайная диспропорция в композиции, довольно типичная для всех работ, некая преднамеренная асимметрия.
— Ну, и что ты думаешь? — спросила Вельмонт дочь.
— Мама, это же не рукой писано, а лапой.
— Ты хоть бы выражения подбирала! — возмутилась мать. — Тебе еще лет двадцать нужно учится, чтобы писать вот так — лапой. Вы тоже так считаете?
Петр не знал, что ответить. Перевернув один из листов, отложенный в сторону и изображавший нечто, опять же, формальное, графическое, композиция которого отдавала, пожалуй, некоторой схематичностью, едва не инфантилизмом, Петр раздумывал.
— Вот этот я бы держал у себя на стене… По-моему, удивительный рисунок, — заключил он.
— Ну вот, а называете себя профаном.
— Никогда не думал, что в таком возрасте люди способны…
— Так рисовать?.. Да, это удивительно. Но смотря кто.
— Этот что-нибудь стоит? — спросил Петр, ощупывая края рисунка.
— В денежном измерении?.. Нет, нисколько. Но я уверена, что — так, по недоразумению. Наши мнения с Августиной в одном сходятся… Вкусы у нас с ней диаметрально противоположные. Но когда она говорит, что такие художники, как Ван Гог, уже после него умирали десятками, сотнями и в полной безвестности, что всё это лишь вопрос шанса, лотереи, то я абсолютно разделяю эту точку зрения. Это самое странное, что мне когда-либо приходило в голову.
Петр закивал, поблагодарил за прием. С рассеянным видом он уже стоял перед дверью, распахнутой на лестничную площадку, когда Вельмонт озадачила его вопросом:
— Хотите настоящее дело?.. Только предупреждаю, на этот раз не придется размениваться… Придется расхлебывать по максимуму. Я вам сразу хотела предложить, но мы с вами, как всегда, стали углубляться…
 
* * *
Бывший легионер, тридцати лет от роду, в полном здравии, телесном и душевном, человек добродушный и работящий, но совершенно неустроенный, некто Мольтаверн вел бродячий образ жизни, и так тянулось до того дня, пока он не получил приговор за злостное хулиганство. Версальский суд приговорил его к «амбулаторному сроку», хотя мог назначить «стационарный», но и этой поблажкой подсудимый был обязан якобы не судьбе, а судье — судье по надзору за отбыванием наказаний, который проникся к нему участием. С легкой руки судьи легионер был отдан на поруки общественному комитету по делам бывших заключенных, а затем этот комитет и подыскал для него временное пристанище и опеку у частного лица…
В таком духе утром следующего дня Шарлотта Вельмонт растолковывала по телефону суть своего нового предложения. Вельмонт умалчивала лишь о том, что сама и являлась главным посредником в истории определения легионера под опеку и что в роли «частного лица» выступала Сюзанна Жосс, владелица галереи, с которой Петр уже имел случай познакомиться. Сюзанна Жосс и ее муж, жившие многодетным семейством под Парижем, предоставили легионеру временный кров. Вот уже два месяца он жил на их попечении. Однако ввиду непредвиденных, внезапно возникших у опекавшего семейства трудностей, Мольтаверну предстояло подыскать себе новое место, чтобы не вернуться под надзор судебных инстанций…
На переговоры с судьей, в ведении которого находилось дело легионера, ушла неделя. Хождение по инстанциям сводилось к получению официального согласия на своего рода частное шефство, но в действительности на самое обыкновенное попечительство, допускаемое лишь при соблюдении ряда условий. По выражению Вельмонт, задача заключалась в том, чтобы получить полный мандат ad negotia. Этот «мандат» вменял Петру в обязанность не только обеспечить своего подопечного крышей над головой и минимально необходимым денежным содержанием, но и оказывать ему помощь в административных демаршах, в устройстве на работу и т. д. Тот факт, что интерес к попечительству проявлял адвокат, в значительной степени упрощал процедуру. А для Петра всё упрощалось еще и тем, что дело рассматривалось в Версале, в том округе, к которому он был приписан.
Позднее Вельмонт пополнила имевшиеся у Петра сведения другими пикантными подробностями, такими, которые не могли не заставить его в очередной раз задуматься над своим решением. Вдруг выяснялось, что Мольтаверн имел солидный «стаж». За ним тянулся длинный хвост жизненных невзгод и правонарушений. Круглый сирота, а вернее став сиротой в четырнадцать лет, после того как умудрился «совершить покушение на жизнь» собственного отца, который жестоко с ним обращался, Мольтаверн еще в юности был приговорен к длительному сроку заключения. В Иностранный Легион он завербовался позднее. О том, как произошла эта вербовка, можно было лишь догадываться. Петр перечитал на эту тему несколько книг, всё то, что ему удалось найти в книжных магазинах об Иностранном Легионе, и из этих книг выяснил, что «отребье» и вообще лиц, преследуемых за уголовные преступления, вопреки распространенному мнению, теперь в Легион вроде бы не брали, нравы будто бы изменились, хотя в это и верилось с трудом. Скорее всего, информацию по этой теме армейские инстанции просто фильтровали.
Прослужив в боевых частях Легиона целых десять лет, Мольтаверн перебывал во многих «горячих точках» — в Ливии, в Чаде и уже в недавние времена, во время «нефтяной заварушки» в Персидском заливе — в Ираке. Вельмонт заверяла, что от легионера за километр «пахнет горелым». После ранения в ногу, полученного в Кувейте, Мольтаверна признали негодным к строевой службе и перевели на «материк», на канцелярскую работу. Это и стало для него началом скатывания по наклонной         плоскости…
Попав в какое-то очередное административное подразделение и не выдержав тепличных условий нестроевой службы, легионер якобы воспользовался окончанием второго пятилетнего контракта и подал на увольнение. В такой реакции, по словам Вельмонт, не было ничего удивительного, если принять во внимание тот факт, что для таких, как ее подопечный, Легион становится не просто родным домом, таким людям он часто заменяет семью и как бы восполняет собой утраченные становые ценности во всех их привычных ипостасях — материальные и духовные привязанности, общность интересов, дух кровного родства, братства. С переводом из боевой части в теплынь казарменной жизни Мольтаверн якобы потерял возможность реализовать себя во всех этих качествах, потерял под ногами почву, смысл существования, поэтому и решил уволиться…
Петру приходилось принимать все эти сведения за чистую монету. Вельмонт черпала их от самого легионера. Но она всё же не могла ему объяснить, каким образом Мольтаверн умудрился за столь короткий срок повоевать в Персидском заливе, уволиться, скатиться по ступеньками социальной лестницы до самого дна и наломать столько дров, напрочь испортив отношения и с полицией, и с юстицией. Как всё это могло произойти за полгода? Шанталь Лоччи, судья по надзору, с которой Петр уже не раз встречался для обсуждений, располагала полным досье, но она не считала нужным углубляться в детали. Оглашать подноготную биографии своего подопечного для удовлетворения чьего-то праздного любопытства Лоччи отказывалась.
Финал поджидал легионера в некотором смысле законный: по увольнении из Легиона он спустил свои денежные сбережения, быстро опустился до бездомной уличной жизни и однажды, во время уличного инцидента и проверки документов, приняв настойчивость полицейских за оскорбление, голыми руками уложил наповал патруль из нескольких человек. С учетом уже имевшейся судимости, проступок должен был ему обойтись куда менее мягким наказанием, не вступись за него Шанталь Лоччи, которая знала дело Мольтаверна, не считала его столь уж безнадежно потерянным для общества. К тому же при расследовании обнаружилось, что патрульные, при всём их доблестном отношении к своим служебным обязанностям, повели себя неадекватно, по ошибке ринулись усмирять не зачинщиков инцидента, а пострадавшего, которым оказался легионер, да еще и перегнули палку…
На время Вельмонт удалось определить легионера к Жоссам, ее давним друзьям, которые согласились принять его в нахлебники на правах дворового, домохозяйки и шеф-повара — бывший легионер умел готовить — до той поры, пока не представится другая возможность с его устройством. Жосс, врач-терапевт, держал под Парижем частную консультацию, был человеком порядочным, по утверждениям Вельмонт, выше всяких похвал, но больших средств не имел. Жена Жосса, в былые годы занимавшаяся торговлей антиквариатом, несколько лет назад открыла художественную галерею, и как оказалось — себе на голову. Дела галереи сегодня дышали на ладан. Жоссы пыталась закрыть ее без судебной ликвидации. Но это оказалось не так-то просто сделать из-за долгов. В результате многодетная семья всё больше и больше нуждалась. Заботы о легионере, со всеми его мытарствами, Жоссы взвалили на себя с чистым сердцем, но ноша была им явно не по силам.
Кроме крыши над головой, куска хлеба и доброго отношения, Жоссы не могли дать легионеру больше ничего. Из-за будничных забот о семерых отпрысках они даже не могли заниматься определением легионера на работу, а именно в это всё упиралось. Только постоянная работа и регулярные доходы могли позволить Мольтаверну снять однажды собственное жилье и высвободиться из-под опеки судебных инстанций.
 
* * *
Петр поехал на встречу с легионером в конце недели. Шарлотта Вельмонт обещала для первого раза съездить к Жоссам вместе с ним, но в последний момент, к большому облегчению Петра, не смогла оторваться от своих дел: он опасался, что своим присутствием Вельмонт смешает все его карты, заставит отклониться от заранее выбранной линии поведения. К получаемым о легионере сведениям он относился с некоторой осторожностью, хотел разобраться во всём сам, чтобы не повторять впредь прежних ошибок.
Жоссы жили к северу от Парижа, по направлению к Понтуазу, в местечке под названием Ля Фретт, расположенном на самом берегу Сены. Трехэтажный, неоднократно перекроенный особняк тридцатых годов, утопал в прохладной зелени обширного парка, засаженного туей, ивами и кустами пираканты, сплошь в россыпях красных ягод. Сквозь изгородь, образуемую высокой стеной остролиста, проглядывали белые шары лампадеров, горевшие среди бела дня по всему парку. Свет горел и в доме. Особняк пылал всеми своими окнами.
Едва Петр надавил на кнопку звонка, как к воротам вылетела собачья свора всех мастей, заливая улицу лаем. Через минуту из-за левого угла дома показались два подростка. Один из них, что повыше, прикрикнул на собак. Вся свора послушно завиляла хвостами. Другой мальчуган растолкал тяжелые створки и суховато пригласил войти.
Словно пленник под конвоем, Петр молча зашагал за братьями к дому. Перед входом один из юношей всё же удосужился предупредить его, что родители задерживаются и просят дожидаться их.
В передней пахло краской, мокрой золой, собаками. Два пса, потрепанный пудель и глазастая лайка, воспользовавшись тем, что входная дверь осталась открытой, влетели в дом.
Стоя в передней, Петр дожидался, пока мальчишки выловят и вытолкают собак на улицу, после чего один из них распахнул перед ним дверь в просторную, душно натопленную гостиную и показал на кожаный диван, отгораживающий часть комнаты перед камином в отдельный уголок.
Петр изучал обстановку, рассматривал картины на стенах, заросли плющевидной будры, которая лезла прямо в окна, вслушивался в детское многоголосье, доносившееся с верхнего этажа, и с удивлением впитывал в себя странную атмосферу семейной жизни — понятную ему, чем-то знакомую и в то же время совершенно чуждую.
Дальняя дверь в гостиную с шумом отворилась. На пороге появилось целое представительство, одни дети: кроме уже знакомых ему отроков, девушка в кожаных брюках, два по пояс голых белобрысых мальчугана лет пяти-семи, а за ними вышагивал на деревянных костылях молодой худощавый инвалид. Инвалид был самым старшим из всех. Он чему-то восторженно улыбался. Полураздетые мальчуганы ринулись к дивану. Смущенно косясь на гостя, они принялись выколачивать из подушек пыль. Старший из тех двоих, что выходили встретить гостя у ворот, успел накинуть на плечи щегольской домашний сюртучок с атласным воротником. Он во второй раз извинился за опоздание родителей, но на этот раз с некоторым чином:
— Мама только что звонила опять и просила развлечь вас чем-нибудь, она скоро приедет. Выпить чего-нибудь не желаете?
Петр поблагодарил, отказался и уединенно расположился с краю на диване.
Кромешный гам, минуту назад доносившийся из верхних комнат, стоял теперь в самой гостиной. Из столовой, на пороге которой только что появилась вся делегация, кто-то душераздирающе закричал: «Папа! Папа!..»
— Заткнись! Папы нету дома! — отвечал, имитируя крик, один из малышей.
Вопли повторялись. Один из полураздетых мальчишек схватил что-то с пола и с драчливой прытью ринулся в столовую — никак хотел учинить над кричавшим расправу.
Но пронзительный голос принадлежал, как оказалось, серому габонскому попугаю. Попугай утих только тогда, когда его выпустили из большой, железной клетки. Перескакивая со шкафа на шкаф, он влетел в гостиную и, усевшись на книжные полки, с осмысленным видом стал грызть кусок булки, поднося ее к загнутому клюву правой лапкой, очень похожей на куриную.
Когда процессия удалилась, один из полуголых мальчуганов, осмелев, спросил:
— А вы кто?
— Я Вертягин, — ответил Петр и, нахмурив брови, добродушно пожал плечами.
— Такого имени не бывает, — сказал мальчуган.
— На что поспорим?
Братья недоверчиво замерли, переглянулись, а затем разум, или попросту страх что-нибудь наобум проспорить, взял верх.
— Марципанчик не хотите? — предложил, ломаясь, младший.
— Я не знаю, что это такое, — ответил Петр.
— Из шоколада, как конфеты.
— С орехами?
— С орехами, — преданно кивнул малыш.
— Если из шоколада, то хочу, — сказал Петр.
— Ну, конечно! Держи карман шире… — бросил старший, кого-то пародируя, и, поюлив на месте, как ошалелый, полетел к выходу, выгребая на бегу из карманов конфеты и набивая ими рот.
— Леон! — завопил младший пронзительным голосом; шмыгнув к боковому выходу, мальчуган приоткрыл дверь, высунулся в коридор и продолжал во всё горло звать на помощь: — Леон! Этот жмот опять всю пачку захапал! Леон!
Не дозвавшись, мальчуган выскочил за дверь, и оттуда доносились звуки потасовки, визг, опять крики, обращенные к какому-то «Леону». Вернувшись в слезах, задыхаясь от обиды, младший пролетел через гостиную, вскочил с ногами в кресло и звонко икнул на всю комнату.
— Что, опять взялись за дележ, молокососы? — раздался глухой мужской басок.
На пороге комнаты вырос силуэт мужчины лет тридцати пяти. Он был плечист, на нем были байковые спортивные штаны, на ногах какие-то массажные, не то банные шлепанцы из прозрачной пластмассы.
Не обращая на гостя внимания — в полумраке диванной наверное просто его не видел, — вошедший обвел взглядом комнату и, видимо, не мог найти того, кого искал.
Мальчуган, забившийся в кресло, всхлипнул и тем самым себя обнаружил.
Плечистый здоровяк засучил рукава и проговорил:
— Опять тебе баню устроили, хлюпик? Я ж тебе объяснял, как надо обороняться. Правым кулаком и под дых…
— Это он! Этот кощей! — гнусаво прокричал мальчуган. — Это он начал! Я просто хотел…
— Индюк тоже хотел, да в суп попал. А ну-ка подъем и марш макароны лопать, пока я…
Не успел он договорить, как малыш, зная, по всему, цену угрозам, сорвался с места и, вжав голову в плечи, выбежал в столовую.
В следующий миг тип в шлепанцах заметил, что на диване сидит кто-то незнакомый, и смутился:
— Здравствуйте.., — промямлил он и странно вытянулся по швам. — Меня зовут Леон.
Только в этот миг догадавшись, что перед ним легионер, Петр на миг опешил. Возраст парня не совпадал с заочным описанием. А затем он всё же осознал, что в глубине души не ожидал увидеть легионера другим.
Поднявшись с дивана, Петр прошагал навстречу и протянул руку. Мольтаверн стиснул его ладонь железной хваткой и, шмыгнув, растерянно уставился в пол.
— Сколько же вас здесь проживает? — спросил Петр, глядя на Мольтаверна с приветливым любопытством. — Детей, я имею в виду?
— Семь… Или восемь, — отвесил тот. — Почему вы сидите без света? — он нащупал слева от себя выключатель и включил хрустальную люстру, свисавшую с потолка по центру комнаты.
— Так, стало быть, это вы, — сказал Петр. — Что ж, давайте сразу и обсудим. Я ненадолго.
Легионер кивнул и, казалось, оробел, затем опустился в предложенное ему кресло. Разглядывая друг друга, они говорили несколько минут.
Ничего нового Мольтаверн сообщить о себе не мог. На вопросы Петра — он старался быть максимально тактичным в своих расспросах — Леон Мольтаверн отвечал с таким видом, будто исполнял хорошо заученный ритуал, которому он привык не придавать большого значения. Расставив колени, он подпирал себя в бока массивными ручищами с толстыми, как веревки, венами и слегка покачивался. На правой руке, ниже локтя, красовалась едва заметная татуировка с изображением парашюта, к которому снизу было подвешено что-то вроде молота, по форме напоминающего лунный серп, не то якорь. Легкость, с которой Мольтаверн приходил в смущение, Петра немного обескураживала, но в то же время располагала к себе…
Жоссы, наконец, приехали. Первой вошла Сюзанна Жосс. Извинившись за «задержку», — они опоздали больше чем на час, — она предложила гостю аперитив и по мере того, как вынимала бутылки, один напиток за другим, из большого скопления раскупоренных бутылок, которые были собраны на столике справа от камина, разглядывала гостя во все глаза.
Глава семейства, появившийся в гостиной в темно-зеленом, мохнатом пиджаке, поражал своей нездоровой худобой и истоптанной обувью. Он вежливо кивал, молча соглашался с каждым словом жены, которая принялась пересказывать хорошо знакомую Петру историю о том, как легионер попал к ним на жительство.
И как только Мольтаверн вышел из комнаты, и Сюзанна Жосс заговорила о своих попытках пристроить его на какую-нибудь постоянную или временную работу. Тон объяснений, в который закрадывались виноватые нотки, свидетельствовал о том, что разговоры о переселении Мольтаверна в Гарн здесь велись с утра до вечера и что расставание с легионером Жоссам как ни крути в тягость. И муж и жена испытывали к своему нахлебнику привязанность, это казалось очевидным. Но Петр не понимал, почему Вельмонт не посчитала нужным его об этом предупредить? В не меньшем затруднении он оказался и тогда, когда до него дошло, что с переездом Мольтаверна к нему в Гарн Жоссы не торопятся.
Он попросил о том, чтобы переезд состоялся завтра же, объяснил, что ни в какой другой день, кроме воскресенья, уже не сможет выкроить время. Он предлагал приехать за Мольтаверном в послеобеденное время. Жоссы озадаченно переглядывались.
— Давайте поговорим за ужином, — предложила Сюзанна Жосс.
— Я, к сожалению, должен ехать.
Жоссы опять чего-то недопонимали. Супруги выглядели обиженными. Но Петр стал решительно прощаться.
— Я надеюсь, вы будете у нас бывать иногда, а то как-то… Звоните и приезжайте, когда есть желание. Мы ужинаем всегда дома. Дети к Леону очень привыкли, будут скучать.., — невнятно распиналась Сюзанна Жосс, поглядывая на мужчин снизу вверх, когда всем вместе пришлось выйти на улицу и направиться к воротам. — Вместе с Леоном приезжайте, да и сами, один… В следующую субботу вы свободны?
Остановившись перед приоткрытыми воротами, Петр раздумывал.
— Мне трудно сразу пообещать, — сказал он. — Могу дать вам ответ завтра? А еще лучше на неделе…
 
* * *
Петру не хотелось тянуть с переездом не только из-за сомнений, которые не оставляли его все эти дни. После того как вопрос был решен вроде бы окончательно, никто вдруг не проявлял никакой инициативы. Ему казалось, что Жоссы, Вельмонт, да и сам Мольтаверн могут вообще передумать. Но и в себе самом он не был уверен до конца. Появление в доме чужого человека не могло не отразиться на ритме жизни. Перемены казались неизбежными. Как это воспримет Луиза? Как она вообще отнесется к этой идее? Предвидеть ее реакцию Петр был не в состоянии и лишь выстраивал в голове сложные, а иногда и тупиковые схемы, пытаясь заранее найти выход из положения, если что-то получится не так, как он планировал.
В конце концов, он решил не обсуждать эту тему заранее. Казалось очевидным, что Луизе проще будет принять факт поселения в доме чужого человека, когда она увидит его собственными глазами. Бывали минуты, когда он начинал верить, что это может привнести в их отношения что-то новое, положительное. В конце концов, речь шла о помощи человеку, и это всегда сближает.
На оптимистический лад настраивало и другое соображение, которое не давало Петру покоя с первого дня. Как раз недавно старик Далл’О опять заговорил о том, что в скором времени ему придется оставить работу. Далл’О жаловался на возраст, на участившиеся недуги. Он просил взглянуть на вещи здраво: рано или поздно всё равно пришлось бы искать ему замену, ведь он и так работал полуофициально, большую часть своего оклада получал в наличных, а возраст его давно перевал за пенсионный. Петр понимал, что Далл’О не уйдет от него, не предупредив заранее об уходе, старик не мог оставить сад на произвол судьбы. Но не могли же все расчеты строиться только на этом.
Петр вдруг спрашивал себя, не сможет ли легионер помогать ему? Невозможно ли обучить Мольтаверна садоводству, пока старик еще не уволился? Разве не было это решением всех проблем, по крайней мере на первое время? На садовые работы спрос существовал всегда. Если бы легионер смог освоить эту профессию, она могла бы кормить его еще долго, а заодно сразу бы удалось решить всё то, над чем так помучились до него другие. В глазах судьи по надзору положение Мольтаверна было бы окончательно легализовано…
Петр приехал за Мольтаверном на следующий день, как и договаривались. Легионер встретил его в том же обличии, что и накануне. Рубашка, спортивные штаны, до дыр заношенный хлопчатобумажный пиджак, из тех, что продаются со скидками в пригородных дискаунтах. Всё его добро без труда влезло в небольшой клетчатый чемодан, застегивающийся на молнию. Но и та оказалась сорванной, не закрывалась. Чтобы не вывалить содержимое чемодана себе под ноги, Мольтаверну пришлось идти с ним к машине в обнимку. Сцена выглядела трагикомично: и нести тяжело, и бросить жалко…
Жоссы проводили их к машине. Узкая аллея перед воротами едва позволяла разъехаться двум машинам, и Мольтаверн жестами помог Петру развернуться. После чего, забравшись на сиденье справа, он стал смущенно жестикулировать. С убитым видом Жоссы помахивали им вслед.
Машина была уже в конце аллеи, когда Мольтаверн еще раз оглянулся назад, еще раз зевнул, чтобы скрыть свои эмоции, и стал молча глазеть вдаль, левую руку откинув на спинку своего сиденья, а локтем другой стесненно отбивая ритм о подлокотник дверцы в такт зазвучавшей по радио музыке…
До Дампиерра доехали быстро. На центральной улице поселка Петр припарковал машину. Нужно было сделать покупки на обед, и он попросил Мольтаверна подождать его в машине. В считанные минуты он обошел знакомые продовольственные лавки, купил ростбиф, пакет стручковой фасоли, бутылку бенедиктина, ливр свежей малины и грушевый торт. А когда он уже вернулся к машине и взглянул на часы, стало ясно, что лучше остановиться пообедать здесь же, в поселке. Мольтаверн на всё реагировал уклончиво — ни да ни нет.
Они выехали за черту населенного пункта, и вскоре Петр вновь припарковал машину, на этот раз у входа в придорожный гриль-ресторан. Петр выбрал столик во внутреннем зале, на солнце, у самого входа.
Мольтаверн от обеда стал отказываться, уверял, что не голоден. Но Петр настоял на своем, предложил распробовать хотя бы таглиателле с грибным соусом. А затем, не дожидаясь конца обеда, попросил знакомого официанта придержать для них две порции яблочного пирога, выставленного на подносе в стеклянной витрине; в этом ресторане пирог умели подавать с английским кремом, и к концу обеда его часто не хватало на всех желающих.
Мольтаверн ел молча и сосредоточенно, с таким видом, будто исполняет какую-то скучноватую обязанность. Его молчаливость, еще пару минут назад казавшаяся тяжеловатой, Петра больше не тяготила…
Крохотная комнатка со скошенным потолком и с люкообразным оконцем, отведенная Мольтаверну в боковой мансарде, к его приезду прибранная и скромно, со вкусом обставленная, ему понравилась с первого взгляда. Похлопав пятерней по кровати, продолжительным взглядом смерив вид за «васисдасом», как он сразу же окрестил единственное в комнате оконце, гость составил руки на поясе и впервые одарил улыбкой.
Петр предложил пройтись по дому, чтобы сразу всё показать, и они спустились вниз. Войдя в гостиную через террасу, они прошлись по смежным комнаты, заглянули в кабинет и поднялись по лестнице на второй этаж. Петр поочередно открывал двери в спальни, объясняя, чья спальня кому принадлежит, показал пустующую гостевую комнату с большим письменным столом у окна, которая всегда пустовала. После чего, вернувшись на нижний этаж и мельком показав кухню, он повел гостя в подвал, где в небольшой «котельной» находилось отопительное оборудование.
Заметив в лице Мольтаверна оживление, Петр принялся объяснять, как работает котел и как задается нужная температура нагрева батарей при помощи электронного терморегулятора, укрепленного наверху, в коридоре на стене. Не прошло минуты, как Петру пришлось признать, что в регулировках и в отопительном оборудовании Мольтаверн разбирается куда лучше, чем он. В армии чему-то да учили.
Они опять вышли в сад, спустились к сарайчику, в котором хранился садовый инвентарь. Петр открыл дверцу, показал инструменты и с тайным воодушевлением наблюдал за реакцией Мольтаверна, с лица которого, как только они оказались на улице и зашагали по газону, минуя розарий, больше не сходило задорное и вопросительное выражение.
Кусты уже осыпались. Цветы держались лишь на немногих ветках, защищенных от ветра. Но даже столь скудная пестрота осеннего цветения приводила гостя в радостное недоумение.
— Как вот эта называется? — поинтересовался легионер, показав на голый куст, росший у правой ограды.
— Пенелопка… Настоящего названия я не помню, — сказал Петр. — А это «шизофрагма».
На ходу приглаживая пятерней развесистые нестриженные ветки, Мольтаверн шагал за Петром вразвалку, был явно под впечатлением, но возможно, просто хотел чем-нибудь угодить, заметив, что садом всерьез занимаются.
Пройдя мимо далий и шафрановых кустов, прикрытых по краям полиэтиленовой пленкой, они вышли на нижнюю поляну к кустам «Корнелии», которая тоже давно стояла отцветшей. Мольтаверн остановился перед небольшим цитрусовым деревом, на котором красовались мелкие, размером с абрикос, желтые плоды, и не мог понять, как оно может плодоносить в это время года.
— Ну, вот и всё царство, — подытожил Петр. — Что скажете?
Мольтаверн перевел дух и, от неловкости напыжившись, похвалил:
— Хорошо живете.
В глазах у гостя опять появилось что-то нерешительное.
— Если будет желание, можете помогать по саду, — сказал Петр. — У меня работает садовник. Модест Далл’O его зовут, очень старый, тихий человек. Приходит раз в две недели, летом чаще. На днях мы, кстати, собираемся кое-что посадить, так что посмотрите, как это происходит…
Мольтаверн молча кивнул. Взгляд его, которым он обвел поляну и кусты, говорил о том, что он готов сажать что угодно и хоть сию минуту.
— Платы за работу я, конечно, предложить не могу, — добавил Петр. — Не считая мелочи, на карманные расходы.
— Не нужно никакой платы. Зачем? — смущенно пробурчал Мольтаверн. — Никаких денег. Вы и так тратитесь на меня…
— Нет-нет… Это один из пунктов нашего договора, — напомнил Петр. — Всё равно гроши — не обольщайтесь. Хватит на сигареты, на проезд, да и то вряд ли.
— Я не курю, — сказал Мольтаверн и с оскорбленным видом уставился в поле за оградой.
— Тем лучше. Сэкономите. Ну, а дальше решим, что делать…
 
 
Луиза позвонила в Гарн после восьми вечера, хотя и обещала приехать в шесть. Она звонила уже со станции, и Петр сразу же выехал из дома. Дорогой он намеревался подготовить ее к нововведению, но так на это и не отважился…
Когда они приехали, когда Луиза, продолжая тараторить об очередной, неизвестной Петру подруге, у которой кто-то из родственников разбился на машине, вошла в переднюю и увидела Мольтаверна, она приняла его, судя по всему, за слесаря, ничуть не удивленная тем, что слесарь работает в воскресенье, в столь поздний час, и, собственно говоря, не работает, а просто сидит сложа руки на диване.
Уже почти стемнело, и в гостиной пришлось включить свет, когда Мольтаверн пошел Петру помочь, заметив, что он пытается включить еще и входное освещение со стороны террасы, но фонарь не зажигается. Повозившись на улице с минуту, Мольтаверн вернулся в комнату и спросил, где хранятся запасные лампочки.
Луиза вдруг взглянула на него с удивлением и перевела взгляд на Петра. Петр объяснил, как найти лампочки: все запасы хранились в шкафчике при спуске в подвал. Мольтаверн вышел из комнаты. Но Луиза так и не успела разобраться что к чему. Новый жилец, о чем она всё еще не знала, вернулся с табуреткой зашагал на террасу и, подсвечивая себе зажигалкой, принялся разбирать фонарь.
Воспользовавшись тем, что они одни, Петр принялся объяснять, всё так же издалека, что-то не совсем понятное. С этого дня в доме будет жить безобидное, бездомное существо, которое он согласился приютить у себя на время частично «по долгу службы», а частично по собственному желанию, просто потому, что проникся к парню симпатией. Петр поспешил оговориться: «дворцовый переворот» не будет вечным. Дольше чем на месяц-два он не должен был затянуться.
Луиза смотрела на него с изумлением:
— Это он?.. Он и есть, что ли? — она ткнула пальцем в маячивший при выходе на террасу торс легионера. — А я всё смотрю и не понимаю, что происходит… Пэ, где ты его подобрал?
Петр помолчал. Собравшись с мыслями и, главное — с духом, он принялся объяснять всё сначала, но с новыми подробностями, опуская при пересказе прошлого Мольтаверна лишь самые щекотливые детали. И мало-помалу, к своему превеликому облегчению, он заметил, что, чем дальше он углубляется, чем путанее рассказывает, тем всё более восторженно смотрит на него Луиза.
— Ты не сочиняешь, правда?.. Правда, что ли? — повторяла она, прикладывая ладонь ко рту. — Если всё это правда, то это потрясающе… — Ее потеплевшие серые глаза светились детским каким-то восторгом.
— Да, представь себе! Всё так.., — торжествовал он. — Я ведь не мог. Да и какой нормальный человек мог бы отказаться? В конце концов, он же не будет сидеть сиднем, правильно? Здесь столько дел всяких… Мой жест… получается даже, что он не совсем бескорыстный.
— Ну, об этом давай не будем. Я и так понимаю, не дура.., — остановила его Луиза и даже наморщила лоб. — Знаешь что, Пэ? Ты такой… такой славный, такой молодец! Ну, прямо… — Она выцеживала слова немного сквозь зубы, пристально всматриваясь в него пьянящим взглядом, словно открывая в нем какую-то новую, неизвестную ей грань, и он не мог не заметить, как глаза ее едва заметно повлажнели.
— Ты действительно рада?
— Ужасно… Ужасно, Пэ.
— Я знал… Я был уверен.., — бормотал Петр, не зная, куда деваться от переполняющих его эмоций.
— Только как мы тут все расселимся? Ты уже думал об этом?
— Я выгреб наверху этот скворечник. Получилось ничего. Луиза…
Не находя слов, чтобы выразить всё то, что происходит у него в душе, Петр встал, плеснул себе в стакан виски, залпом осушил его и только после второй дозы немного успокоился.
 
* * *
На следующий день уже с утра Мольтаверн попросил дать ему какие-нибудь поручения по дому. Так это происходило у Жоссов; пока он жил у них. Его святой обязанностью считалось ходить за покупками, заниматься детьми, уборкой.
Петр попросил его сходить за хлебом, объяснил, как дойти пешком до ближайшей булочной, и, если уж ему, Мольтаверну, действительно не терпелось потратить на что-нибудь свои силы, предлагал подзаняться легкой уборкой во дворе со стороны улицы, или ремонтом тыльной ограды, до которого у него самого руки не доходили…
Когда вечером, уже после девяти, Петр вернулся в Гарн, он застал Мольтаверна за ремонтом в ванной. В той же, что и с утра, одежде Мольтаверн возился с прокладками в кранах, успел привести в порядок все остальные смесители по всему дому и даже подремонтировал уличный кран, который использовался для подключения садовых шлангов. Кроме того, он успел привести в порядок душ у себя наверху, подтекавшую в коридоре батарею, и при этом умудрился обойтись одним разводным ключом. Всё равно не знал, где лежат инструменты, а звонить и беспокоить из-за ерунды не стал, — таков был отчет о проделанном.
Во время ужина, накрыв стоил на двоих на кухне, Мольтаверн вскользь заметил, что на улице потеплело, в верхней части дома стало немного душно, и он решил снизить температуру батарей на полтора градуса.
Переборов замешательство, Петр инициативу одобрил. Сам он никогда этого не делал, потому что не знал, что терморегулятор позволяет делать столь точные регулировки…
Со вторника, за одно утро вычистив весь внешний дворик, Мольтаверн занялся хозяйством в остальной части двора, со стороны сада. Он вымел дорожки вдоль кустов «Офелии», вычистил всю аллею, от ворот к розарию, выбрал из гальки сучки и лиственный мусор, перебрал камешки едва не вручную. И уже вовсю заправлял на кухне. На Петра он производил впечатление законченного домоседа. За ограду практически не выходил. Поскольку он никого не знал, гулять по поселку ему не хотелось. Новый жилец не пил, не курил, проявлял во всём самостоятельность, не требовал какой-либо «опеки» над собой. И даже не требовалось особых указаний, чтобы загрузить его какой-нибудь работой. Он сам понимал, что требует ремонта и где еще нужна уборка. Но больше всего Петра удивляло то, что присутствие в доме чужого человека оказывалось каким-то легким, невидимым. Он всегда был чем-то занят, на глаза попадался редко. Никогда не сидел сложа руки. И как только имел свободное время, уходил к себе или прохлаждался на старом подремонтированном шезлонге в конце сада.
На первые карманные деньги Мольтаверн купил себе хлопчатобумажный свитер, велосипедный насос, флакон дешевого одеколона и пластмассовую миску для кормления кошек. Покупка миски казалась особенно трогательной. Но самое сильное впечатление на Луизу произвела всё же не миска, а свитер «цвета морской волны».
В следующую субботу Луиза встала необычно рано и решила сразу после завтрака ехать с Мольтаверном в Дампиерр для более серьезного пополнения его гардероба. Причем настаивала на том, чтобы поехать с ним вдвоем, «без сопровождения», толку от Петра всё равно не было никакого, в магазинах он не выдерживал дольше пяти минут.
Около десяти они уехали. И всё это время — их не было до половины второго — Петр не находил себе места. Луиза водила редко, за руль БМВ она садилась впервые.
Они вернулись целыми и невредимыми, с ворохом новой одежды: три светлых рубашки, джинсы, кроссовки, твидовый пиджак и даже шелковый галстук с мелким бежево-голубым узором. На все эти приобретения у Мольтаверна не хватило тысячи франков. Луиза ссудила ему в долг в счет будущих карманных…
 
 
Как бы Мольтаверн ни интриговал всё гарнское окружение своей биографией, добиться от него каких-то новых, вразумительных сведений было почти невозможно. Он выцеживал из себя по капле, и больше не дома, а на стороне, у соседей, которым он тоже стал помогать с ремонтом за небольшую плату. По началу отнесшиеся к его поселению в Гарне с некоторым недоумением, соседи считали неосведомленность Петра самым слабым пунктом во всей истории — в «акции по усыновлению», как подшучивал архитектор, к филантропии Петра относившийся с большим скептицизмом.
Вывести Мольтаверна на чистую воду лучше всех всё же получалось у Луизы. Но это стало возможным лишь по истечении времени. Начав с невинных подтруниваний, которые нередко перерастали в беспардонные колкости, способные пронять за живое самого толстошкурого человека, Луиза вскоре начала устраивать Мольтаверну настоящие допросы. Она обращалась к нему на «ты». Тот продолжал говорить ей «вы» и даже не смел — чувствовалось, что от смущения — называть ее по имени. Их разговоры больше походили на перепалку и уже вскоре превратились в какую-то изощренную по своей жестокости игру, грозившую бедняге подвохом на каждом шагу. И если бы не его беспримерная покладистость, если бы не безучастно-благодушный тон, с которым он реагировал на каждый новый вызов, держа себя как сильный со слабым, чем-то напоминая борца сумо на ринге в поединке с ребенком, эти дискуссии давно бы закончились обидами.
Каждый раз, когда Мольтаверн выдавал какие-нибудь новые сведения о себе, это происходило неожиданно, и каждый раз обнаруживалось, что его откровения, чаще всего шокирующие, почему-то больше не могут пополнить его образ чем-то таким, что могло бы изменить к нему отношение.
Со дня появления легионера в Гарне прошло две недели, когда однажды, под вечер, к Петру зашла Женни Сильвестр со своим рыжим спаниелем. Выдался тихий, теплый вечер. Любуясь закатом, все вместе сидели на террасе. Мольтаверн начал слоняться туда-сюда, накрывая столик под аперитив, что вообще любил делать, как многие простые люди, — расставлял бутылки так, чтобы были видны этикетки. Спаниель водрузил морду на нагревшуюся плитку и одним своим видом располагал к чему-то домашнему, сентиментальному.
Разговор беспредметно кружил на одном месте. В ответ на сказанное Луизой по поводу очередного компакт-диска, которыми она обменивалась с Сильвестр, та стала рассуждать непонятно о чем:
— Дар голоса, пения вообще, не имеет никакого отношения к голосовым связкам или к конституции человека. Это происходит в голове, в извилинах. Существуют, например, люди, которые способны взять и заорать во всё горло, а другие не способны. Одни умеют плавать с рождения, их этому даже учить не нужно, а другие совсем не умеют.., — объясняла всем Женни Сильвестр. — Это и есть дар. Ни больше, не меньше…
— Не сложнее, получается, чем двинуть кому-нибудь по физиономии, — заметил Петр в шутку. — Один на это способен, а другой умрет на месте, но поднять кулак не сможет.
— Да, ты очень точно подметил.., — улыбалась соседка, поглаживая своего притихшего пса. — Это всё равно что дать по морде.
— Я, например, всегда относился ко второй категории. В детстве никогда не мог дать сдачи, хотя крепок был неимоверно, да и ростом повыше среднего.., — развил Петр свою мысль. — Мне казалось, что, если я ударю человека в лицо, произойдет что-то ужасное, непоправимое. Наш специалист по рукопашному делу нас сейчас рассудит. Не согласен со мной, Леон?
Сидевший в стороне Мольтаверн с достоинством помялся и ответил:
— Да как-то… У меня таких проблем нет. Надо так надо.
Ясность и простота ответа, с которой Мольтаверн выразил невыразимое, заставила всех взглянуть на него какими-то другими глазами. Вдруг казалось очевидным и другое — что он смог бы без труда проиллюстрировать сказанное конкретными примерами из собственной практики.
Повисло молчание. Мольтаверн порозовел, как это происходило с ним каждый раз, когда он оказывался в центре внимания и особенно в тех случаях, когда повышенный интерес к нему сопровождался сверлящим взглядом Луизы — эту болезненность в его реакциях Петр подмечал уже не в первый раз.
Жени Сильвестр вскоре ушла к себе. Ужин накрыли на кухне. Мольтаверн пообещал запечь в духовке курицу в лимоне. Блюдо удалось. Застолье прошло в той легкой атмосфере не прекращающихся подтруниваний и добродушия, которая у Петра невольно поднимала настроение, и в то же время не переставала его удивлять. С тех пор, как в доме поселился легионер, вечера проходили в бурной атмосфере, все вместе они много смеялись.
Леон распечатал для него новую бутылку красного вина. С наполненным стаканом Петр отправился в свою комнату, чтобы хоть немного позаниматься своими делами и через дверь, приоткрытую в гостиную, слышал, как Луиза возобновила разговор, начатый до ужина на улице. Попросив зажечь камин, она шелестела журналами, разглядывая рекламную страничку с изображением «самого высокого человека в мире» — некого Р. Вэдлоу, американца, ростом в два метра семьдесят, и вслух комментировала:
— Непонятно, чем этот шкаф может заниматься… В дверь и то надо проталкивать. По горизонтали, что ли?
— У меня есть приятель в два метра двадцать. Вышибалой работает на Елисейских полях… в дискетеке, — сказал Мольтаверн, сидевший на корточках перед камином. — Спрос на рост был и будет.
— Пэ, ты слышал?! — окликнула Луиза через дверь. — У него, оказывается, пол-Парижа знакомых, а мы тут ушами хлопаем…
Но и вправду, Леон впервые обмолвился, что у него есть в городе какие-то личные знакомства.               
— Могу себе представить… Уткнуться на входе в такого циклопа! — заметила Луиза, уже погруженная в новые размышления. — Леон а Леон, когда мы сидели на улице, ты как-то странно выразился насчет того, что тебе, мол, ничего не стоит дать человеку промеж глаз… Я давно хотела задать тебе один вопрос, если ты, конечно, не обидишься…
— Спрашивайте, не обижусь, — заверил тот.
— Ты кого-нибудь в жизни уже отправил на тот свет? Ну, я хочу сказать вот так, своими руками, взял и это… Ты же воевал?
Уже привыкший обходить молчанием колкости, Мольтаверн продолжал молча шуровать щипцами в камине. Но уже сама невозмутимость свидетельствовала о том, что вопрос не ставит его в тупик.
— Интересно, что чувствует человек после этого? Ведь забыть это невозможно, когда убиваешь кого-нибудь.., — продолжала рассуждать Луиза. — Небось, живодерничал — признайся? Что ты улыбаешься?.. Ну, чем, ты это сделал? Штыком? Из пистолета? Где это было? В Африке?..
— У вас такие наивные представления, мадмуазель Луиза! На деле всё проще, — заговорил Мольтаверн, повесив щипцы на крюк. — Мы их, черножопых, голыми руками, как котов. Вот так берешь одного.., — Мольтаверн задрал перед собой правый кулак, другим кулаком проделал под ним вращательное движение. — И раз, против часовой стрелки! Так течет, что в башмаках потом хлюпает.
— В сапогах.., — поправила Луиза после паузы.
Через приоткрытую дверь Петр увидел, как она брезгливо поморщилась.
— Не в сапогах, а в бутсах, — поправил тот. — Какие в пустыне сапоги? Там жара. Ходишь как по сковородке.
— Тьфу, какая гадость! Говорю с тобой, а у самой мурашки бегают по спине… — Луиза замотала головой, не то ужасаясь своему открытию, не то чем-то восхищаясь. — Черт знает что!
Ухмыляясь одной половиной лица, Мольтаверн отвел взгляд в осветившийся ярким пламенем проем камина и задумчиво смотрел в огонь, после чего, понимая, что это лучший способ самозащиты, решил идти на абордаж:
— А теперь вы мне ответьте…
— Всё что хочешь. Ты только спрашивай, спрашивай!
— Что, по-вашему, немцы делали из них, из черных во время войны? Ну, на заводах у себя…
Луиза смерила его презрительным взглядом, наморщила лоб и отрицательно замотала головой.
— Не знаете?
— Выжимали сок, наверное… А из сока гнали солярку, — ответила она. — Для танков?
— Да нет, при чем здесь солярка… Вы ничего не понимаете! Водолазные костюмы! — подсказал тот и, не моргнув глазом, провел по горлу ребром ладони. — И шить не надо. Без швов получаются…
— Бог знает что… Леон, что за гадости ты рассказываешь… Пэ, ты слышишь, что он тут несет?..
 
* * *
На рождественские праздники Луиза пообещала родителям приехать домой в Тулон и уже не могла в своих планах ничего изменить. К тому же домой ждали еще и брата из Калифорнии, который собирался провести у родителей две недели. Луиза уехала в Тулон еще двадцатого числа.
Соседи тоже разъезжались: архитектор собирался увезти семью к родственникам в Бордо, Сильвестры же уехали в Бретань на море, чтобы провести праздники у знакомых. К неожиданности Петра, праздники ему предстояло провести вдвоем с Мольтаверном…
Утром двадцать четвертого декабря выдалась ветреная, пасмурная погода. Низкое небо с фиолетовыми подтеками над горизонтом быстро плыло со стороны побережья и с уже девяти утра грозило разразиться еще большей непогодой. Округа прогрузилась в серую хлябь. В воздухе стоял запах чего-то дыма и чего-то прокисшего.
Побывав с утра в Версале, Петр вернулся в Гарн к обеду. Мольтаверн как раз готовился накрывать на стол. Петр попросил перед выездом приготовить легкий обед, и тот выставлял на стол вегетарианские блюда: картошку фри, салат из цикория со свеклой, но на десерт всё же предусмотрел излишество — творожный пирог с черносливом, который особенно хорошо у него получался.
Вскоре сели за стол и молча приступили к еде. Пытаясь оживить атмосферу, Петр продолжил незаконченный накануне разговор, расспрашивал о родственниках. Мольтаверн отвечал через пень-колоду, говорить на эту тему он не любил и на всё давал лаконично-отрицательный ответ. А через несколько минут, когда он поднялся из-за стола, решив, что тема исчерпана, и предложил приготовить кофе, Петр впервые ощутил в себе странную привязанность к своему жильцу. Это чувство впервые не отдавало обычной жалостью.
Поблагодарив за обед, Петр неожиданно мягким тоном напомнил:
— Кстати, Леон, ты обещал говорить мне «ты». Пора, в самом деле.
— Если хотите.., — замялся тот.
— Нет, если на ты — так на ты.
— Если хочешь.., — выдавил из себя Мольтаверн.
— Вот и отлично… Хотел тебя спросить, ты устрицы ешь? Что на ужин будем готовить?
— Я всё ем. Мне без разницы. Вы сами решайте…
Ближе к вечеру, когда над садом начали сгущаться первые сумерки, ветер внезапно стих, и всё замерло. Но затишье не продержалось и десяти минут, как запорошил мелкий снег — почти невидимая, искрящаяся крупа. А через полчаса снег валил уже крупными, мохнатыми хлопьями. Он щекотал лицо. Оседая на освещенный кафель террасы, снег превращался в переливающуюся перламутром жижу янтарного цвета. Побелевшие газоны тут же приобрели диковинный вид. Выше, расступаясь навстречу взгляду, темнота раздвигалась в бесконечную, мельтешащую пелену, в которую невозможно было смотреть дольше секунды.
Петр в панике носился по саду, что-то проверял в розарии, в цветнике и сострадал каждому кустику. Вернувшись в дом, чтобы одеться как следует, он натянул резиновые сапоги и после этого еще более стремительной поступью ринулся обследовать двор, участок, но не мог ни на что решиться: он не знал, накрывать ли кусты сразу или лучше повременить, ведь он даже не успел еще их окучить. Кому звонить в такой день? Да и о что, собственно, выяснять? Засучить рукава и спасать всё, что можно…
Мольтаверн на некотором отдалении вымерял след в след припорошенный снегом газон, издавая промокшими кедами хлюпающие звуки. В кепке и в желтом дождевике, он глазел на разыгравшуюся стихию с выражением мечтательного бессилия и без тени озабоченности, чем немного действовал Петру на нервы.
— Ну, и климат… Не погода, а шабаш какой-то, — ворчал Петр из темноты. — Что ты на это скажешь, а Леон?
— Растает, не волнуйтесь… У нас в Пиренеях не такое бывает. Как наметет иногда.., — успокаивал Мольтаверн. Первый снег не держится. И потом — воздух, чувствуете? В носу щиплет.
— Я не знал, что ты из Пиренеев.
— Да, из Пиренеев, — подтвердил Мольтаверн.
Нагнувшись к траве, Петр захватил перчаткой горсть снега, хлопками разбил его и усомнился:
— А если ночью будет мороз?
— Не будет мороза. Точно вам говорю.
Петр вроде бы поверил, но еще долго не решался уйти с террасы, вглядывался в снегопад, переводил взгляд на Мольтаверна, словно дожидаясь от него какого-нибудь очередного аргумента в пользу своей бездеятельности, но тот молчал.
Попросив не готовить на вечер ничего особенного, Петр собрался съездить за сигаретами, он хотел еще купить на ужин устриц, а вместе с тем просто не мог устоять перед соблазном взглянуть на праздничные улицы, на которых, как ему казалось, людно и непременно должно пахнуть печным дымом, чем-то новогодним. Сменив еще раз верхнее, он прошел к машине, счистил с ветрового стекла снег и, пробуксовывая по снегу, выехал на аллею.
Уже на полпути, в тот момент, когда он находился среди полей, видимости не стало вдруг вообще, и он был вынужден съехать на обочину. Дорога тонула в непроглядном месиве. Вываливаясь из мрака, как из прорвы, плотный, тяжелый снег метался во всю ширь шоссе и словно отгораживался от чего-то неизбежного, чуть ли не пятернями. От шлепков в ветровое стекло охватывало неодолимое чувство, что кто-то действительно бьется в него, не то руками, не то мордой, вслепую.
Петр выключил зажигание, опустил передние стекла и, оглушенный тишиной, сидел в полном мраке, высунув руку на улицу и ловя пальцами невесомый, но живой, щекочущий пух…
Он вернулся с устрицами и с бутылкой темного рома, который купил для Мольтаверна, чтобы он смог приготовить себе грог. Мольтаверн к этому времени растопил камин. В гостиной стоял треск разгоревшихся дров. От сильной тяги и пламени дымоход гудел. Дом опять стал наполнен привычным вечерним уютом.
Перед ужином Петр решил подняться наверх переодеться. Последовав его примеру, Мольтаверн тоже сходил к себе и вернулся в свитере с галстуком, повязанным на ворот клетчатой байковой рубашки.
— Что же, вполне, — одобрил Петр, с улыбкой осмотрев его с ног до головы… Садимся за стол, или ты еще чем-то хотел заняться?
— Зря вы всё-таки индейку не захотели, я бы приготовил, — сказал Мольтаверн, что-то сверяя на столе, где уже успел разложить на блюдах со льдом устрицы, холодную семгу и открытую банку красной икры.
— Устрицы при гриппе, пожалуй, некстати… Я не подумал об этом, — спохватился Петр.
— Я, в общем-то… Я их вообще не ем, — помялся Мольтаверн.
— Я же тебя спрашивал!
— Не волнуйтесь.
— Что же ты будешь есть?
— Сварю макароны.
— В Рождество?.. А, хотя ты прав. Не будем привередничать… Но ты мог бы поехать к кому-нибудь, к знакомым или к друзьям. Со мной-то не очень будет весело.
— Не к кому.
 Мольтаверн вдруг смутился. Розовея, он извлек из-за спины небольшой сверток, упакованный в золотистую подарочную бумагу, и протянул пакет Петру.
— Это вам.
— Вот этого не нужно было, Леон, — сказал Петр с досадой, взял сверток и, распотрошив упаковку, извлек черный увесистый бинокль. — Зачем ты транжиришь деньги?
— Да я не покупал. У меня остался один, — пробормотал тот с радостным смущением.
— Спасибо! Отменная вещь. А я… ты меня прости, я тебе ничего не приготовил.
— Бросьте! Что мы, дети?
— Дети, не дети.., — ворчал Петр, крутя в руках подарок.
— Пить-то что будете? — спросил Мольтаверн. — Вино открыть или, может, шампанское?
— Ты что предпочитаешь?
— Если откроете шампанское, я не против…
С аппетитом налегая на свое любимое таглиателле, посыпанное сыром, Мольтаверн вдруг начал рассказывать, немного ошеломляя Петра, о том, как в легионе, когда его часть базировалась где-то на островах, один из русских легионеров, бывший дрессировщик медведей из Ставрополя, завербовавшийся в легион в Марселе, умудрялся «срезать» горлышко бутылки шампанского одним выстрелом и даже не пользуясь оптическим прицелом.
В гостиной прозвенел телефон. Мольтаверн сорвался с места и, как всегда опережая, ринулся снимать трубку. Ответив, он повторил несколько раз «да». Петр не мог понять, с кем он говорит.
— Это вас… Луиза! — провозгласил Мольтаверн.
Петр прошел в свою рабочую комнату, чтобы ответить по другому аппарату.
— Какой ты счастливый, Пэ! — выпалила Луиза тоном сожаления. — Сидишь дома у себя. Небось, камин растопили? Дегустирует что-нибудь вкусненькое?
— У нас снег выпал, ты представляешь?!
Она не поверила.
— Леон сугробы выгребает. Даю тебе честное слово! — поклялся Петр. — Как вы там? Как ты, Лобызенок?
— Лучше не спрашивай.
— Что-то случилось?
— Пэ, я тебе звоню, чтобы… — голос ее оборвался. — Тут такое происходит. Полный кошмар!
— В Тулоне? У родителей?
— Ну а где же еще?
— Объясни, пожалуйста, — Петр почувствовал как от волнения что-то начинает шевелиться у него на голове.
— Ну, одним словом, папа настрогал дров… как всегда.., — выдавила из себя Луиза.
— Арсен?!
— Арсен-Арсен…
— Это касается нас с тобой? — спросил Петр.
— Кого? Ты с ума сошел! Мы-то тут при чем?
Петр перевел дух, чувствуя, что вновь способен себя контролировать.
— Проигрался в бридж? В покер? Фабрику продал кому-нибудь? — сделал он самое смелое предположение. — Или попался с кем-нибудь?
— В десятку!.. Ты что, там на кофейной гуще гадаешь, что ли? — спросила Луиза с досадой. — Как ты догадался?
— Если честно, я ничего не понимаю.
— Да тут никто ничего не понимает. Папа-то наш, оказывается, того. Пэ, возьмись за что-нибудь, а то упадешь. Папа наш, оказывается, больше по мужской части, чем по женской…
Помолчав, Петр недовольно переспросил:
— Что за ерунду ты мелешь?.. Арсен?
— Мама нагрянула на днях на дачу и застукала его с каким-то бледнолицым гарольдом.
— Ты что-то не так поняла… Это невозможно. Не могу в это поверить. И дальше что?
— Что дальше?! Мама волосы на себе рвет. Дома всё кверху ногами. Рождественская ночь, называется!
— Мать сама тебе всё рассказала?
— Сначала брат навел справки, а потом мама рассказала.
— Ах, Арсен… — недоумевал Петр, и вдруг, себе на удивление, он разразился хохотом.
— Так смешно, что дальше некуда… Ты меня слышишь, Пэ? Это же тихий ужас!
— С выводами спешить тоже не нужно, — сказал Петр. — Ну, допустим, что всё это так, как ты говоришь. Что же с этого?
— Как что?! Ты разве не понимаешь? Мой папа и… привет вашим!
— Давай разберемся по порядку, — неожиданно для себя Петр попытался взглянуть на всё с другой точки зрения. — На какой планете мы живем? Полмира живут и здравствуют, как твой отец. Родил же он тебя — и ничего. Если он может таких, как ты, на свет произвести, то и ради бога… Нужно оставить его в покое и самим успокоиться, — посоветовал он уже с серьезностью в тоне. — Как-то всё это грустно, Луиза. Невероятно грустно.
— Раз ты всё знаешь, объясни, что маме делать? Ведь они разведутся.
— Ничего не нужно делать.
— Нет, Пэ, ты ни черта, не понимаешь.
— Если вы будете продолжать в том же духе, то этим закончится. Откуда ты звонишь?
Она звонила из уличной кабины. К его удивлению, она находилась где-то в порту, куда они приехали с братом на отцовском «крайслере», чтобы проветриться от домашней атмосферы. Брат будто бы сидел за рулем, освещал фарами телефонную будку, из которой она говорила, и от нетерпения уже якобы слепил ее дальними огнями.
— Пусть только не водит как сумасшедший, — сказал Петр.
— Да тут не разгонишься. У него и права-то отобрали.
— Что значит — права отобрали, Луиза? — взмолился Петр. — Вы без прав ездите?
— Пэ, ну хватит поучать. Один день — подумаешь.
— Тогда возвращайся! Зачем тебе там сидеть?
— Не могу. Надо с мамой побыть. Пока успокоится…
— Передай ей… Да, впрочем, что передавать? — ему казалось, что он забывает сказать что-то главное, но он не мог вспомнить, что именно. — А хочешь, я сяду в машину и приеду за тобой? К утру буду в Тулоне.
— Нет, только никаких приездов. Тебя здесь не хватало…
Опустив в телефонный аппарат последнюю монету, Луиза пообещала позвонить ему на следующий день вечером и, возможно, даже вернуться, не откладывая.
— Ты там только не напейся… Пэ, ты слышишь меня? И Леону пить не давай. Он сказал, что ему нельзя…
 
* * *
Два дня спустя, выйдя из вагона вечернего поезда, Луиза тараторила о том же, но с еще большей неугомонностью.
Они направлялись по перрону к выходу. Ликующими, немигающими глазами Петр озирался по сторонам, вскользь останавливал взгляд на правильном профиле племянницы, словно внутренне удивляясь внезапному сопоставлению между ее свежим, взволнованным лицом с гладкими матовыми щеками, которому строгость и возбуждение лишь придавали женственности, и ностальгической вечерней атмосферой полупустого крытого вокзала, которая всегда пробуждала в нем сложную смесь старых воспоминаний и новых, подчас неожиданных ассоциаций.
Петр не слышал и половины того, что она говорила, пока Луиза не подытожила всё громовым, хотя и ожидаемым известием. Несмотря на попытки отца предотвратить крушение, мать решила подавать на развод и была неумолима, а поэтому она возложила на нее миссию просить Петра взять на себя роль ее «поверенного», или, проще говоря, взять на себя бракоразводные хлопоты, причем еще и рассчитывала на то, что он сможет приступить к «процедуре» немедленно.
Чтобы сохранить ясность, по крайней мере, с самим собой, Петр попытался провести внутри себя четкую черту между самим фактом ссоры Брэйзиеров и тем, что послужило причиной для ссоры, — это-то казалось ему отдельной статьей, — и уже с таких позиций, не вдаваясь в тонкости их жизни в браке, рассматривать всю ситуацию в целом. Он понимал, что своим тупиковым положением, в котором он очутился, он обязан не только родителям, но и самой Луизе, ведь на сторону матери она становилась по инерции, делая выбор, по сути, экстремальный, подобно ребенку, который своих близких любит больше всех на свете и не способен проводить сравнение, кто хуже из них, а кто лучше. Поэтому, упрись дело по какой-либо причине в другую сторону медали, в ее отца, и это могло обернуться тем же максимализмом, но с точностью наоборот…
По приезде в Гарн, когда Луиза, придя в себя с дороги, оставшись после ванны в синем банном халате и в цыплячьего цвета носках, сидела скрутившись калачиком на диване, а Петр, намешав себе виски со льдом, расхаживал по комнате из угла в угол, разговор продолжался в более спокойных тонах.
— Скажи, Пэ, дети у таких, как папа, тоже должны быть с отклонениями? — спросила Луиза. — Я слышала, что это передается по наследству.
— Сомневаюсь, — Петр с трудом поборол на губах улыбку.
— Ты сомневаешься, а вот встал бы на мое место… Господи, я и на себя стала смотреть как-то по-другому.
— Матери твоей я сегодня же позвоню, — сказал он, словно решив покончить с этой темой. — Но прежде мы должны с тобой кое о чем договориться.
— Мама завтра сама приедет.
— Сюда?! — Петр всплеснул руками. — Что же ты молчишь?
— Ну, ты же приказываешь мне молчать, успокоиться… Пэ, как мне всё это надоело… Сидела бы дома, никуда бы не уезжала. Жалко, что снег растаял.
— Почему завтра? — не понимал он.
— Не хочет откладывать.
— Тогда надо что-то предпринимать, — заключил он. — Она одного не понимает, что мне не так легко согласиться, как она думает. Мы ведь с Арсеном работаем в одном деле. Я не могу защищать его интересы в одном деле и одновременно преследовать его, помогать твоей маме. Так не делается…
— Придется бросить то и заняться этим. Ты не должен меня предавать.
— Луизенок, я к тому и говорю, что, конечно, я возьмусь, разведу их к чертовой матери! Но пусть всё отстоится пару дней! Это будет проще сделать, когда всё утихнет. Зачем Мари приезжать завтра, этого я не могу понять?
Наморщив лоб и с каким-то новым подозрением косясь на него серыми, трагичными глазами, Луиза не знала, где правда в его словах, а где желание переманить ее любой ценой на свою сторону, и враждебно молчала.
— Прав я или не прав? — настаивал он, чувствуя, что сопротивление ее сломлено.
— Прав, Пэ. Но что мне толку с твоей правоты? Вот и здесь одни выяснения…
Многое в голове у Петра всё же не укладывалось. Коль скоро рассказанное Луизой правда, — и сомневаться же в этом не приходилось, — то как это могло грянуть всем на голову ни с того ни с сего? Как вышло, что Мари, прожив с Арсеном столько лет, внезапно сделала подобное открытие?
Всё казалось писаным вилами по воде. В глубине души ему трудно было считать Мари выбеленной от всяких подозрений. Ему казалось, что подобное неведение можно объяснить лишь сознательным нежеланием видеть вещи такими, каковы они в действительности, во имя тех или иных личных выгод. Не было для Петра секретом и то, что Брэйзиеры давно жили каждый своей жизнью, довольствуясь соблюдением видимости приличий. Не смог бы он поручиться и за то, что отношения Брэйзиеров дошли до крайней черты. Опыт ведения бракоразводных дел он имел небольшой, но уже достаточный, чтобы иметь некоторое представление о том, как часто протагонисты подобных ссор в своем порыве «начать всё с нуля» лишь подливают масло в огонь и делают это лишь для острастки друг друга. А поэтому нередко случается так, что, как только вспыхивает настоящее пламя, как только становится налицо его разрушительная сила, стороны остепеняются, и у разбитого корыта остаются не они сами, а все те, кто принимал их намерения за чистую монету. За годы общения с Брэйзиером хорошо его изучив, Петр знал, что в критические минуты Брэйзиер способен проявлять холодную расчетливость, и сегодня он имел все основания сомневаться, что тот будет согласен на расторжение брака мирным путем — на этом, несомненно, и строились расчеты Мари. Слишком сложный предстоял бы раздел имущества. Он мог завязнуть в непреодолимых трудностях. В любом случае Петр считал необходимым тянуть с ответом Мари до последней минуты и оказался по-своему прав.
На следующий день Мари Брэйзиер в Париже так и не появилась. Не давал о себе знать и Брэйзиер, видимо, чувствуя или зная с достоверностью, что жена успела нашуметь о произошедшей ссоре. На неделю, предшествующую новогодним праздникам, воцарилось затишье. Оно было нарушено всего один раз звонком брата Луизы. Решив возвращаться в Нью-Йорк раньше времени, Николя позвонил сестре перед вылетом из Марсельского аэропорта и заверил, что «отчий дом» из сумасшедшего превратился в мертвый, что отец пережидает грозу у себя в конторе, отгородившись от реального мира «сворой дрессированных секретарш», а мать будто бы собирается вскоре приехать к нему в США…
 
* * *
Стояли морозные бессолнечные дни. После короткой оттепели снежный наст, державшийся с последних чисел старого года, кое-как стаял, и земля, словно полиняв, белела клочьями лишь по краям полей, вдоль обочин дорог и в лесных прогалинах. Зима брала измором, однообразием холодных коротких дней, обжигающей сыростью, трудностями в передвижении из-за гололеда и просто мелкими неприятностями, вроде очередной потекшей батареи или с утра спустившей шиной автомобиля. Неприятности, при всей их несвоевременности, и придавали домашней жизни какой-то новый смысл и даже некоторую полноту, которых быт лишен в обычное время.
Отопление дома работало на полную мощность, но комнаты не прогревались. В рабочей комнате Петра и на втором этаже, но особенно в мансарде Мольтаверна становилось холодно. Попытки разогреть нижнюю часть дома сильным огнем в камине оказывались безрезультатными. Мольтаверн уверял, что недогрев одной из половин отопительной системы вызван не длиной подающих труб или плохим расчетом системы, а неисправностью одного из вентилей.
Затевать ремонт в холода Петр не решался и предлагал начать с изоляции. Почему для начала не проложить чердачное перекрытие утеплителем? Петр был уверен, что одним утеплением можно добиться существенного улучшения. Осмотрев вместе с Мольтаверном чердак, решили заняться этим в ближайшую субботу…
Еще не было восьми утра. Луиза, приехав в Гарн за полночь, могла проспать до полудня. И Петр попросил Мольтаверна не делать шума. В своем обычном рабочем наряде — комбинезон, головной боб из джинсовой ткани, рабочие рукавицы, армейские бутсы — Мольтаверн выносил на террасу утеплительные маты, купленные Петром еще до того, как чердачные помещения осмотрел сосед-архитектор, который посоветовал воспользоваться более простым и менее дорогостоящим методом: рассыпать по всей площади чердака хороший слой керамзита. Сюда же, к террасе, Мольтаверн и вынес мешки с керамзитом, а затем стал таскать их наверх, и, как ни старался, поднял на лестнице шум.
По ступенькам протарабанили быстрые гулкие шаги. Силуэт Луизы вырос на пороге гостиной. Босиком, в светлом шерстяном халате, она вскочила на диван, обняла колени и, сонно глядя в раскочегаренный вовсю и завывающий камин, томным теплом наполнявший всю гостиную, начала счастливо млеть от догадки, что в доме что-то происходит. Опять внедрялись какие-то новшества. И всё опять без ее ведома! В обстановке, в самой тишине чувствовался какой-то подлог. Но она даже предположить не могла, в чем дело.
Петр объяснил, в чем дело: напару с Леоном они решили взяться за чердак. И не успев покончить с завтраком, возбужденная лишь от одного предвкушения перемен, Луиза решила заняться тем же, пока они занимаются своим чердаком, хотела самостоятельно сделать перестановку в гостиной, о чем давно уже договаривались. Леон ей мог понадобиться только в последний момент, чтобы передвинуть тяжелую мебель.
Петр запротестовал. Но остановить ее было уже невозможно. Он убрал со стола посуду, оставшуюся после завтрака, и принялся помогать ей передвигать кресла и диван. Зазвонил телефон. Ему пришлось пойти ответить.
Звонил отец Луизы. Звонок застал Петра врасплох. Извинившись за внезапность своего появления, за то, что он не давал о себе знать на протяжении всех праздников, Брэйзиер огорошил сообщением, что находится в Париже, а еще больше просьбой немедленно увидеться. Ему нужно было переговорить о чем-то «архиважном» и неотложном, он хотел взять такси и сразу же приехать в Гарн.
С какой-то еще утренней заторможенностью в голове, удивляясь уже не звонку и не тону, а самой решимости Брэйзиера, с которой тот настаивал на немедленном визите, Петр промычал в трубку что-то неопределенное и не успел собраться с мыслями, как Брэйзиер, не дав ему опомниться, сказал, что сразу же выезжает, поблагодарил и положил трубку.
Прекрасно понимая, что в Гарн Брэйзиер ехал для обсуждения своей домашней неразберихи, а возможно, уже припас и какие-нибудь новости, Петр вдруг спрашивал себя, что делать с Луизой, ведь не могла же она присутствовать при разговоре. Но Луиза и сама испуганно металась между ванной и перевернутой вверх дном гостиной, на ходу переодевалась и, морща лоб, давала торопливые наставления:
— Только умоляю тебя, Пэ! Про меня никаких разговоров. Ты ведь мастер влезать с папой в откровенности. Про маму что угодно можешь говорить. А про меня — ничего не надо… Можешь сказать, что она звонила и просила помочь, понимаешь? Так будет даже лучше. А то ведь не понятно, откуда ты обо всём узнал. Господи, как всё это надоело! Я никогда, никогда не выйду за муж, клянусь тебе… Чтобы не мучить никого, не жить в этой слякоти. И не развешивать все эти сопли… Что нам делать? Пэ, ну, придумай что-нибудь!
— Никакой путаницы не будет. В отличие от тебя, мне это ничего не стоит, — успокаивал он, хотя в душе, видя, в какое она приходит состояние, невольно заражался ее волнением, вновь переполнялся раздражением к ее отцу, которое успел преодолеть в себе. — Вот что, Лисенок, поезжай-ка ты домой, — добавил он, обдумывая какой-то план. — Пока у меня есть время отвезти тебя к поезду. А позднее я к тебе заеду, и пойдем вместе обедать…
— Ты прав… Только ты должен пообещать, что без меня не напутаешь чего-нибудь.
— Обещаю.
Испустив вздох облегчения, Луиза засеменила в свою спальню собирать вещи.
— Я уже начал настил вскрывать.., — растерянно произнес Мольтаверн, войдя в гостиную и застав в ней полнейший бедлам, а Петра почему-то сидящим на диване. — Хотите посмотреть?
— Подожди, Леон, подожди… — Забыв и о чердаке, и об утеплении, Петр пошел пересортировывать в коридорной нише какую-то одежду, но тотчас вернулся и спросил: — Кстати, могу я тебя попросить, помочь немного прибрать? Хотя бы раскидать по углам всё в гостиной. Луиза навела шороху… Ко мне должны заехать.
С тем же недоумением, не понимая, почему столь рьяно начатое дело никого больше не интересует, Мольтаверн засучил рукава и принялся наводить в гостиной порядок, делая это с таким видом, резкими движениями из стороны в сторону, будто разгонял по углам что-то живое.
В машину они сели только через сорок минут. По расчетам Петра, до приезда Брэйзиера, если он действительно сразу смог сел в такси, как пообещал, не оставалось ни минуты. Но и ехать на большой скорости было невозможно. Не успел он свернуть с аллеи на шоссе, как машину занесло. Дорогу покрывал сплошной гололед…
При выезде из поселка на главную дорогу он пропустил встречную машину, уступая ей для поворота весь перекресток, и в ту же секунду Луиза издала такой звук, что он едва не скосил кусты на обочине. Вскочив на колени и повернувшись назад вслед повернувшему такси, Луиза уверяла, что в такси сидел отец: на нем будто бы была шляпа и темные очки. Она была уверена, что он не мог их не заметить, не мог не узнать машину.
Петр машинально притормозил, съехал на обочину. Он не знал, как лучше поступить: ехать на вокзал или возвращаться.
— Поехали назад, — сказала Луиза. — Скажем, что за дровами ездили.
— Ты, наверное, ошиблась? Арсен ведь не носит шляп.
— Абсолютно уверена! Это какой-то кошмар…
— Луиза, как можно из-за чепухи впадать в такие состояния? Я всё улажу, поверь мне.
— Как ты объяснишь бегство? И Леон скажет, что меня не было. Ты же сам его попросил. Ты представляешь, что Леон может наплести, пока нас нет?
— Тогда лучше ехать на вокзал, — заключил Петр. — По дороге назад я что-нибудь придумаю, — и он решительно вырулил на дорогу…
 
 
Луиза не ошиблась. По возвращении в дом легкий, едва уловимый, пряный запах чужого одеколона стоял в прихожей, а на столике перед входом лежала темно-серая фетровая шляпа.
Петр сбросил пальто и услышал бубнящий голос Брэйзиера, доносившийся из гостиной и прерываемый медлительным баском Мольтаверна.
Пройдя к гостиной, Петр остановился на пороге. Взгляды их встретились. Они выражали, пожалуй, понимание друг друга, в одной секунде слившуюся совокупность всего того, что каждый из двоих знал о другом, но о чем никогда не стал бы говорить вслух, зная наперед, что будет понят превратно.
— Что за пожар? — произнес Петр и, протянув руку для пожатия, шагнул в гостиную. — Что у тебя опять?
— Надеюсь, я не нарушил твоих планов? Ведь вправду получается… как с цепи сорвался, — Брэйзиер усмехнулся и, загадочно улыбаясь одними щеками, сел на диван.
Брэйзиер смотрел на Петра, умоляюще, виновато и одновременно с упреком. Он не знал, с чего начинать.
Петр старался не задерживать на госте взгляда, не мог не делать сопоставлений между тем, каким он представлял Брэйзиера раньше, и тем, что узнал о нем нового, и не хотел этим обидеть. Ему вдруг казалось, что всё в его внешности поразительным образом сходится: ямка в подбородке, нечто очень мужское, высеченное в форме рта, двусмысленная мягкость манер и особенно жестикуляции, которая бывает свойственна человеку, постоянно чувствующему на себе чужие взгляды.
— Будь добр, Леон, приготовь нам кофе, — сказал Петр Мольтаверну, который находился в комнате, выставляя на комод, на их законное место, две настольные лампы и освобождая одно из кресел. — Или ты что-нибудь другое хочешь? — он перевел взгляд на Брэйзиера.
— Чашку кофе выпью с удовольствием.
Мольтаверн исполнительно кивнул и вышел.
— Питер, объясни мне одну вещь… Я спрашиваю этого, — Брэйзиер показал глазами на дверь, не зная, на каких правах принявший его мужчина находится в доме, и осекся.
— Мой временный помощник, — сухо пояснил Петр.
— Он мне сказал, что Луизы не было. Но мы ведь только что разминулись на перекрестке.
Петр кивнул, помолчал и, с чем-то соглашаясь, произнес:
— Да, нам многое предстоит обсудить… — Выложив на стол сигареты, он рыскал по карманам в поисках зажигалки, после чего столь же непоколебимым тоном добавил: — Ну, во-первых, не трудно понять, что при той неразберихе, которая происходит у тебя с женой, Луизе трудно было бы находиться здесь в момент твоего приезда. Сложно понять? Она не хотела ставить тебя в дурацкое положение. Вернешься в город, позвони ей, и всё уладится. Давай лучше о сути поговорим, раз такая срочность…
С видом облегчения, которое объяснялось, скорее всего, эпитетом «неразбериха», благоразумно подобранным шурином, Брэйзиер снял с себя теплый пиджак и, оставшись в тонком свитере, поудобнее расположился на диване.
— Мари тебе звонила, если не ошибаюсь.., — произнес Брэйзиер.
— Да, звонила.
— Тогда мне нечего рассказывать, — Брэйзиер скользнул по лицу шурина испытующим взглядом. — И что ты думаешь обо всём этом?
— Арсен… Что я могу об этом думать? Я одного не понимаю, зачем вам понадобилось впутывать детей? Я не в счет, допустим… Но неужели с ними нельзя было поступить как-то по-другому?
— Это не я, Мари.., — пробормотал Брэйзиер, мрачнея. — Ты прав, кошмарная история.
— Чтобы между нами не было неясностей, ты должен уяснить, что независимо от того, что и как вы намерены делить, я не хочу быть вашим поверенным, ни ее, ни твоим.
— Это я, слава богу, понимаю, — вздохнул Брэйзиер. — Можно не объяснять.
— Чисто по-человечески, если вам так удобнее, я могу играть любую роль, какую вы захотите, но адвокатских обязанностей я выполнять не хочу, я недостаточно постороннее лицо. Хотя и по-человечески, я не понимаю, к чему вам вдруг понадобилось корчить из себя верноподданных супругов? Неужели всё это так ново?
Смерив шурина озадаченным взглядом, не совсем понимая, откуда ему могли быть известны подробности его личной жизни, Брэйзиер предпочел придерживаться своей линии разговора.
— Она тебе объяснила? С чем всё это связано? — спросил он.
— Да, объяснила. И если всё действительно так, как она говорит, тем более непонятная реакция!
Брэйзиер ничего не оспаривал.
— Я придерживаюсь того же мнения, — всё же заметил он. — По поводу ее обращения к тебе я вот о чем хотел тебя попросить: нужно повременить. То есть я хочу сказать…
— Арсен, да поймите же вы оба одну простую вещь, — перебил Петр, — мало того, что я не хочу заниматься этой ерундой, я и не могу вести две тяжбы одного клиента, одну — в его пользу, другую — против.
— Об этом я тоже думал… Но если ты откажешься, Мари найдет кого-нибудь другого. Ты ведь знаешь, как она к тебе относится. А если мне удастся удержать ее от скоропалительных действий, то все, по-моему, уладится. Что лучше? Ты ведь можешь согласиться помогать ей, но помогать… без спешки. И волки сыты, и зайцы целы…
— Не понимаю… Кто волк? Кто заяц?
— Я так… я образно говорю… Пока она подаст на развод, пока всё это примет форму… Мне необходимо время.
— Ты хочешь сказать, что я должен взяться вас разводить и ничего не делать? Дурачить ее, что ли? — Петр был обескуражен собственным выводом. — Какой-то нелепый разговор… Тебе не кажется, что проще было бы, если бы ты сам предпринял что-нибудь со своей стороны?
— Да в том-то и дело, что в данный момент я ничего не могу предпринять, — проговорил Брэйзиер опрокинутым тоном. — Поэтому и обращаюсь к тебе. Я же знаю, что это не причинит ей зла никакого. Никому от этого не будет никакого ущерба. К кому ты прикажешь мне идти?
— Не знаю. Ничего подобного никогда не слышал, — сказал Петр.
Поднявшись с дивана, Брэйзиер стал прохаживаться по комнате, задумчиво рассуждая о своем:
— Всё это, конечно, несусветная чушь. Гадко! И как не вовремя! Знал бы ты, как всё это не вовремя… У меня всё кувырком сейчас. Сказать кому — ведь не поверят. И одно и то же со всех сторон… — Остановившись перед окном, Брэйзиер помолчал и опять стал расхаживать. — Ты другого не знаешь… Ведь родня Мари с самого начала взяла себе доли в нашем деле. Держат они не бог весть сколько. Но если начнется дележ, всё производство лопнет, как мыльный пузырь. Мне необходимо время, чтобы подготовиться к такому ходу событий. Интересы детей тут тоже что-то значат. И ты прав насчет детей. Какое-то безумие! Оба сбежали из дому. Что прикажешь делать? Мчаться вдогонку? На Мари ведь нет никакой управы…
На пороге комнаты показался Мольтаверн с подносом. Брэйзиер замолчал, недоверчиво следил за тем, как тот расставляет на столике посуду, а затем огромными руками, на одной из которых была заметна татуировка, принялся разливать кофе по чашкам.
Петр остановил его.
— Прошу прощения, — пробормотал Мольтаверн. — Я что хотел… Вату-то укладывать наверху или пока оставить? Опять весь день пройдет. Потолок-то разобран.
— Начни, конечно, — одобрил Петр. — Я потом поднимусь. Мы ненадолго.
Когда Мольтаверн вышел, Петр, что-то взвесив про себя, заметил:
— По правде говоря, Мари мне больше не звонила. Был только один звонок, на Новый год. Говорила, что собирается приехать, а потом всё стихло.
— К тетке в Ниццу укатила и завтра вернется, — сказал Брэйзиер. — Так что жди новостей.
Выцедив чашку кофе, Брэйзиер прошелся к окну и, развернувшись к Петру, с какой-то новой решимостью произнес:
— Кстати, о Луизе, раз уж мы заговорили на эту тему… Питер, это вторая часть моего визита.
— Слушаю тебя, — сказал Петр, чувствуя, что кровь приливает ему в лицо.
Брэйзиер, не глядя на него, спокойно заговорил:
— Как отец, я считаю себя вправе говорить с тобой со всей прямотой, уж не обессудь. Посуди сам: сколько времени всё это тянется? Шесть месяцев? Год? Больше? Пойми меня правильно…
— О чем речь, не понимаю.
— Не понимаешь… Неужели?! — Брэйзиер вдруг покрылся пятнами, но, тут же взяв себя в руки, продолжал тем же тоном: — Я ведь не идиот и не слеп. Да и как можно не видеть то, что видят все. У тебя нет детей, и, возможно, поэтому ты не понимаешь, что от глаз отца такие вещи ускользнуть не могут. Не может ускользнуть то, что вы живете вместе! — крикнул Брэйзиер на весь дом. — Что касается меня, я давно это понял. Не мог поверить, правда, не хотел. Но пора разобраться. Я должен знать, что за всем этим стоит.
Держась за подлокотники кресла, Петр взирал перед собой полным сосредоточенности, но остекленевшим взглядом и молчал. Брэйзиер вдруг казался ему таким, каким он знал его прежде — благовоспитанным, но желчным, способным отстаивать свои интересы любыми способами.
— Я не уверен, что мой ответ тебя удовлетворит, — произнес Петр.
— Дай мне самому решить, удовлетворит или нет. Правда или нет?
Лишь в этот миг Петру стало ясно, что окончательное подтверждение своим догадкам Брэйзиер получил от него только теперь, благодаря его молчаливой реакции. Но неопрятнее всего показалась сама мысль, что он перебирает в себе допущенные ошибки.
— Видишь ли, не всё так просто. Но давай, прежде всего, не разводить нюни, — сказал Петр, сам удивляясь своей дерзости. — Во-первых, между мной и Луизой нет кровного родства, если тебя это волнует. А во-вторых, она совершеннолетняя. И вообще ты как-то неудачно приурочил этот разговор…
— Боже, боже мой! — пролепетал Брэйзиер, взмахивая руками. — Да как… как ты себе всё это представляешь? Друг мой… ты спятил?
— Нет, я в своем уме. Вся беда в том, что я… Я люблю твою дочь, Арсен, — произнес Петр с усилием и поймал себя на мысли, что признание прозвучало фальшиво. — То, что я хочу, или хотел бы — это одно. Реальность — это другое, — сформулировал он свою мысль еще более пространно. — И бог мне судья.
Брэйзиер изучал шурина ошеломленным взглядом, пытался обрести самообладание, но выдавало выражение лица — это требовало от него неимоверных усилий.
— Бог тебя потом будет судить, а пока давай выясним между собой… Ну, допустим, — сказал он. — А она?
— Ты должен знать, что я не желаю для себя ничего большего, — сказал Петр, взвешивая каждое слово. — У каждого человека есть какой-то свой предел, осознаваемый или нет. Тот и счастлив, кто знает его. Луиза — это мой предел. После нее у меня уже ничего не будет. А на твой вопрос, что она думает об этом, я ответить не могу. Вернее, просто не имею права. Но уверен, что да… Уверен, что она ко мне испытывает нечто глубокое. В противном случае… В противном случае перед тобой сидит мерзавец, сатана в облике человека.
Брэйзиеру не стало легче. Он выглядел сраженным. Смесь ошеломления и заранее накопленного гнева, который не находил себе выхода, всё же уступила место растерянности. Он словно не ожидал, что разговор может привести к такому финалу.
— С Луизой у тебя уже были объяснения? — спросил Петр.
— С Луизой? Да она для меня… Да понимаешь ли ты? — в лице Брэйзиера что-то задрожало. — Питер, я современный отец. И не собираюсь лезть ни в ее жизнь, ни в твою. Хотя вопрос такта тут уже выходит за рамки законного права. Если бы ты не был, как сказать… — он осекся.
— Родственником?
— Ну, а что ж ты думал?! — взмолился Брэйзиер. — Я всё могу понять. Но это же черт знает что такое! Мы с тобой люди очень разные, оба мы всегда это понимали. Но ты прекрасно знаешь, что я всегда считал тебя человеком состоявшимся, надежным. Есть только одна сторона в твоей жизни… Вот как с Мартой — я ведь ни черта не понимал. Так же и здесь не понимаю. Вот что мне сложно принять, можешь ты встать на мое место?
Петр молчал.
— Чего я желаю своей дочери? — продолжал Брэйзиер. — Но в этом-то и вопрос. Всего, конечно. Как можно желать дочери половину чего-то. А воплощаешь ли ты собой это всё? Ну, положа руку на сердце? Мы же не малые дети. Ты уже жил, всё это видел не раз, сегодня так, завтра по-другому. А Луиза еще не прошла эту школу. Ей всего двадцать лет.
— Поэтому я ничего не тороплю, — сказал Петр. — Я стараюсь оставить за ней право выбора. Зачем заставлять ее принимать непосильные решения? Всё само собой должно решиться.
— Право выбора тут ни при чем.
— Ты должен верить мне в том, что за всем этим нет никаких легких помыслов… если ты это имеешь в виду. Я никогда бы не простил себе этого. Возможно, всё это выходит за рамки… Но за какие рамки? Стараюсь понять, кто даст ей то, что могу дать я?
Брэйзиер погрузился в раздумье, казался запутавшимся в самом себе.
— Я смог бы принять.., — вздохнул он через минуту. — Разница в возрасте и всё остальное — это, конечно, ерунда. Но ты должен отвечать за свои слова! Это не требование. Это… больше чем мольба, ты понимаешь меня? Иначе это было бы преступлением. Я даже представить себе этого не могу… Насчет Мари должен сразу тебя предупредить: она не поймет. Мы с ней всегда расходились в этих вопросах. Луизе было лет семнадцать, когда Мари во время отпуска стелила ей с ее сопливцем в одной спальне, играя в черт знает какие передовые методы воспитания — лучше, мол, под контролем, чем втайне. Я не понимал, диву давался. А теперь всё наоборот…
Задумчивость и почти непроизвольная потребность соглашаться друг с другом на каждом слове не оставляла обоих и позднее, когда они вышли на улицу. Брэйзиер собирался возвращаться в город. Петр вызвал такси, и они прохаживались по террасе мимо мешков с керамзитом, разглядывая порхающих над крышей крохотных птиц с пестрым оперением, которых Мольтаверн чем-то наверху побеспокоил.
Брэйзиер принялся расспрашивать о работах на чердаке, опять о Мольтаверне, но с таким видом, словно пользовался каким-то родственным правом, позволявшим ему балагурить о чем угодно. Погруженный в раздумья, будучи не в состоянии привыкнуть к своему новому положению, которое представлялось ему пока в самых неприглядных тонах, Петр отделывался одними общими фразами.
Всё только что сказанное казалось ложью и по отношению к себе, и по отношению к Луизе. Он не понимал, как у Брэйзиера вдруг хватило решимости затевать такой разговор после всего того, что творилось в его собственно личной жизни. Чем объяснить такую бесцеремонность? Получалось, что он, сам того не желая, получил от Брэйзиера «благословение». И благословлял его Брэйзиер даже на то, что всё должно происходить в том же духе, втайне от жены, втайне от человека, с которым Петр поддерживал более близкие отношения, чем с ним самим. Всё это как-то не укладывалось в голове…
Петр взял на неделю отпуск, попросил Луизу отпроситься с занятий, арендовал по телефону виллу на Бель-иле[примеч. - остров близ атлантического побережья Франции.]. И в конце недели они уехали в Пале, откуда до острова плавал паром, позволявший переправиться вместе с машиной. В этих местах, как и вообще в южной части Бретани, Луиза еще никогда в жизни не была, и он обещал ей показать, в каком раю была основана пресловутая, давно упраздненная французская каторга…




конец фрагмента, страницы 1 - 437
опущены страницы 437 - 971

продолжение ниже, страницы 972 – ... конец / 1 152


°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°

полная электронная версия
в электронной библиотеке BookMate
http://www.bookmate.com/library
(универсальный формат EPub для всех читающих устройств)


приобрести
полную электронную версию
для вашего устройства
Вы можете в издательстве, сделав заказ по адресу:
commande@tempsetperiodes.com

полная цена издания (том I + том II)
в электронной версии EPub:
€ 9,50 (оплата на счет BNP-Paribas, France)
$ 12 (оплата на счет BNP-Paribas, France)
160 рублей (оплата на счет СберБанка, Россия)
минимальные сроки доставки по электронной почте
оплата переводом на банковский счет или в системе PayPal
по желанию предоставляется пробная ознакомительная версия

°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°

Вы можете оставить отзыв о романе на странице:

°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°


продолжение...
начало фрагмента
стр. 972 – ... конец / 1 152





 
Послесловие
 

 
Весной девяносто четвертого года, во время поездки на юг Франции, я навестил Мари Брэйзиер, к этому времени уже безвыездно жившую в Рокфор-ле-Па. Она и попросила меня съездить в психиатрический центр, где Петр находился уже несколько месяцев.
Просьба Мари поставила меня в затруднительное положение. Я не мог не понимать, что она делает на меня какую-то ставку, и она могла не оправдать себя. Да и невозможно было не задаваться вопросом, как должен относиться ко всему сам Петр, если с мнением его вообще кто-то считался. Хотелось ли ему предстать передо мной, перед знакомыми в таком качестве — в роли душевнобольного?
Дело же было в том, что с тех пор, как Петр находился на стационарном лечении, еще осенью прошлого года, существенных сдвигов в его состоянии не происходило. Посещения близких, друзей и вообще знакомых, по словам Мари, врачами клиники приветствовались. На текущем этапе лечения это было чуть ли не главной частью всей терапии. Лечащий врач, некто Пьер де Мирмон, неоднократно обращался к ней с просьбой посодействовать ему хотя бы в этом…
Частная клиника находилась в окрестностях Монпелье, в живописных местах. Зрелищность весенней природы всегда и повсюду впечатляет. Но на юге уже вовсю чувствовалось лето. Пестрые цветущие косогоры разбегались сразу во все стороны при выезде из небольшого городка со старинной церковью, центр которого надвое рассекала речушка, а улицы переполняли лавки и магазины, с прилавок которых торговцы пичкали всех подряд фермерскими продуктами и какой-то местной мануфактурой. С туризма все жили и здесь.
От оставшегося за спиной городка и от его последнего каменного моста мне предстояло проехать еще несколько километров по направлению к столь же древней, как сама земля, обители, всё еще населенной монахами-бенедиктинцами, которая располагалась на возвышенности и была отмечена на карте как историческая достопримечательность. По соседству с монастырем и находилась клиника…
Въездные ворота оказались распахнутыми. Трое рабочих в спецовках выгружали из автофургона ящики, выполняя указания долговязого мужчины в белом халате.
Как только я притормозил у ворот, тот, что был в белом халате, подал мне знак, приблизился, спросил, с какой целью я приехал, и указал на аллею, углублявшуюся в объезд широкого газона с сиротливо расставленными на нем шезлонгами.
Обогнув газон и клумбы, я въехал на усыпанную гравием автостоянку, упиравшуюся в главный корпус.
На высоком крыльце, заставленном цветами в вазонах, показалась молодая медсестра. Тоже в белом, приветливая и на вид миловидная, она пригласила меня подняться. Мы вошли в высокий вестибюль с хрустальной люстрой. Миновав теплую, залитую солнцем галерею, мы оказались в просторном застеленном ковровой дорожкой коридоре. Медсестра указала на дверь в самом конце, сказала, что лечащий врач ждет меня, и исчезла.
Подтянутый брюнет лет пятидесяти с тускловатыми глазами орехового оттенка вышел из-за стола и подал мне руку, придержав ладонь чуть дольше, чем требуют приличия. Руки по локти в брюки, в расстегнутом медицинском халате, он стал расспрашивать меня, откуда я и кем я прихожусь его пациенту, выплескивая всё это как-то одной тирадой и не давая ответить коротко.
Мои объяснения его чем-то озадачивали. После нескольких минут такой беседы, обо всём и ни о чем, врач подошел к телефону и попросил пригласить к нему Вертягина. Пока мы дожидались его прихода, я не без удовольствия утопал в кожаном кресле, дорожная усталость давала о себе знать, а де Мирмон, вернувшись за свой стол из красного дерева, решил меня еще немного поэкзаменовать. К приходу своего пациента он, видимо, хотел составить более полное представление о том, в каких отношениях мы состоим и на что он может рассчитывать от такой встречи. Наконец, выяснив всё, что нужно, он стал мне объяснять не совсем понятные вещи, хотя я ни о чем не спрашивал. Разговор с неофитом доставлял ему непонятное удовольствие.
Речь шла о каких-то центрах в коре головного мозга, о синдроме блокировки памяти, о парамнезии, псевдореминисценции… Единственное, что мне удавалось вывести для себя с некоторой ясностью, так это то, что в памяти Петра произошли серьезные нарушения, и что дело не только в пробелах как таковых. Для неповрежденной «части» его памяти тоже были характерны нарушения «по времени и месту событий». Какую-то часть реальных событий, имевших место в его прошлом, Петр будто бы помнил, но не мог их разложить в себе по местам, как все нормальные люди. Кроме того, положение его усугублялось синдромом частичной «переидентификации» личности. Де Мирмон почему-то подчеркнул, что устойчивость этого синдрома объяснялась другим сопутствующим недугом — не то неврозом, не то психозом. Но этого я уже не понял.
— Если память нарушена по месту и времени, это значит, что всё может вернуться назад, в нормальное состояние? — уточнил я.
Врач закивал.
— Если упростить, то да… это чем-то напоминает устройство компьютера. Для хранения информации существует несколько возможностей. Память машины разбита на «живую» и «мертвую». Мертвая служит для хранения информации в виде архива. Живая участвует в процессе переработки. Благодаря взаимодействию между ними нужная информация может быть вынута из хранилища в любой момент. А когда этот механизм не срабатывает, вся информация лежит мертвым грузом… С компьютером всё просто: если мы дорожим информацией, которая заложена в память машины, нам ничего не стоит снять с нее копию и хранить, скажем, отдельно, в другом месте. В случае неполадок мы можем вновь загрузить всю информацию или даже заменить, подчистить память. Что делать с памятью человека? Ее нужно восстанавливать, как есть. Вот этим мы и занимаемся…
Де Мирмон попросил меня, чтобы при появлении Петра я не вступал с ним в разговор сразу. Он предпочитал подать мне знак в нужный момент, который сам он должен был уловить по ходу встречи.
Теряя в себе уверенность, я пообещал выполнить просьбу и начинал понемногу догадываться, что меня вовлекли в какое-то тестирование. Именно этим и объяснялся энтузиазм врача, с которым он отреагировал на мой первый звонок, когда я попытался назначить дату и время визита?
Раздался стук в дверь.
— Войдите! — пригласил де Мирмон.
В кабинет вошел высокий, худощавый мужчина с седой головой. В следующий миг я едва не сорвался с места.
Это был Петр. Не кто иной, как Петр Вертягин. Но его невозможно было узнать. Постаревший, он выглядел на все пятьдесят. В его сером асимметричном лице появилась простоватость, что-то аморфное. На нем были изношенные глаженные джинсы, рабочая куртка из парусины. На меня он не повел и глазом, как будто бы даже не замечал моего присутствия.
— Ну, как наши дела, Питер? Что нового? — обратился к нему де Мирмон с неестественным воодушевлением.
— Спасибо… Слава богу, — нерасторопно произнес Вертягин.
— Питер, будьте добры, представьтесь, пожалуйста.., — попросил де Мирмон, косясь на меня с заговорщическим видом.
— Здравствуйте, — кивнул мне Вертягин, едва удостоив меня вниманием.
— Присаживайтесь. У меня к вам дело… — Врач указал на обитый кожей стул перед письменным столом. — То есть, разговор… Скажите нам, кто вы, как вас зовут, чем вы занимаетесь?
— Что с вами, доктор? — удивился Вертягин; он сел на стул и прямо переспросил: — Зачем всё это повторять?
— Прошу вас… Чего вам стоит?
— Садовник. Крафт.., — пробормотал тот и мельком посмотрел в мою сторону.
— Вы не помните этого господина? — спросил де Мирмон.
Петр смерил меня продолжительным взглядом и отрицательно покачал головой.
— Нет, не помню. А должен?
— Вы были когда-то знакомы.
— Вряд ли… Мы никогда не встречались… — Петр печально усмехнулся.
— Вы всё-таки постарайтесь вспомнить. Под Парижем, в Гарне… Вы же помните Гарн?
— В Гарне жил мой родственник. Но я… Я был там раз в жизни.
— Родственник… А кто именно? Вы не помните фамилии родственника? — спросил де Мирмон.
— Двоюродный… То есть даже троюродный, — флегматично ответил Петр. — А фамилия, если не ошибаюсь, Вертягин.
— Вы не находите эту фамилию немного… как бы это сказать… необычной?
— На французский слух все русские фамилии кажутся необычными… — Вертягин опять усмехнулся.
— Хорошо. В таком случае, какое отношение эта русская фамилия имеет к вам, если вы Крафт? — спросил де Мирмон с откровенным подвохом.
— Затрудняюсь ответить.
— А вы постарайтесь. Напрягите память, Питер, прошу вас.
На миг оробев, Петр отрицательно покачал головой:
— Нет, не помню.
— Когда это было? Гарн, я хочу сказать…
— Несколько лет назад. Лет десять назад.., — ответил Петр с поспешностью, которая мне показалась неестественной, и не замедлил окатить нас с де Мирмоном бессмысленным, сбитым с толку взглядом.
— Вы встречались с господином у вас дома, в Гарне. В Гарне жил не родственник, а вы сами. А до этого вы встречались в России, много-много лет назад. Он приехал вас проведать… — Изложив суть, де Мирмон перевел на меня настойчивый взгляд и стал многозначительно молчать.
— Да, это правда.., — сказал я, но в горле у меня стоял ком; я вдруг не мог отделаться от ощущения, что происходит какая-то чудовищная ошибка, и с этого момента я ждал одного, хотя осознал это уже позднее, на улице, чтобы эксперимент закончился как можно быстрее.
Петр поднял на меня глаза и посмотрел на меня в упор. Его глаза показались мне вдруг ясными, до странности откровенными и вместе с тем полными снисхождения.
— Простите меня, я вас совершенно не помню, — сказал он, и на лице у него отразилось мимолетное усилие.
— Ну да бог с ним, — свернул тему де Мирмон. — Как вам у нас? Вы довольны?
— Здесь, в клинике? — вновь удивился Петр вопросу и с внезапной приподнятостью проговорил: — Сколько раз уже говорил вам, что повара нужно гнать в шею. Совершенно не умеет готовить. И розы под стеной пора пересаживать. Об орхидеях в кадках я не говорю… Вы обещали… Мне нужна земля, удобрения, пленка…
— Я выполнил вашу просьбу. Вам всё привезут. Думаю, на следующей неделе.., — сказал врач, скользя по мне беглым взглядом, и разочарованно прибавил: — Вы можете идти, Питер. Спасибо, что зашли. Кстати, у меня к вам будет поручение. Зайдите ко мне перед ужином.
Петр кивнул, уронил руки по швам и направился к выходу. На пороге он на миг задержался. Развернувшись к нам лицом, он наградил каждого из нас отдельным взглядом, усмехнулся и исчез.
— Вот видите… Хотя мне непонятно, почему он вас не узнает, — сказал де Мирмон. — Мари Брэйзиер он узнал мгновенно. Мужа ее тоже. А вот когда мать приезжала — как с вами, пустой номер.
— Его мать? Давно она здесь была?
— Вы знакомы?
— Нет, но я много слышал о ней.
— Его мать приезжала дважды, осенью и зимой, — сказал де Мирмон. — Насколько мне известно, у них какие-то нетипичные отношения… Вообще говоря, посещений мало. Иногда приезжает некто Фон Ломов, знакомый его, живет где-то за границей… Вы знакомы?
— Нет, — ответил я. — Вспомнит ли он о том, что я сюда приезжал?
— Разумеется. В этом-то смысле он совершенно нормальный человек. Эти реакции давно восстановлены.
Нет смысла объяснять, в каком затруднении я себя чувствовал. Визит длился уже около часа, когда я спросил, не рисует ли Петр, есть ли у него возможность заниматься в клинике каким-нибудь хобби.
— Да, конечно, — заверил де Мирмон. — И должен признаться, это увлечение вашего друга нас очень интригует.
— Нельзя взглянуть на его рисунки? — спросил я.
— Ничего особенного… Но если хотите…
Де Мирмон прошагал к нишам в конце кабинета, открыл один из шкафчиков и вывалил себе на грудь толстенную черную папку. Поднеся ее к круглому столу у окна, он стал выкладывать рисунки в ряд.
Работы были выполнены на бумаге размером примерно в тридцать на сорок. Торопливо раскрашенные гуашью, все с одной и той же композицией, если, конечно, это можно было назвать композицией — во весь размер листа изображался лишь квадрат и ничего другого.., — этюды представляли собой нечто пестрое, всех цветов радуги, но основных, не смешанных цветов. Большая часть рисунков была выполнена на бумаге с перфорированными краями, на каких-то служебных бланках. А под некоторые был использован настоящий рифленый торшон с отпрессованными краями.
— Бумагу я иногда ему сам покупаю, — пояснил де Мирмон, показывая на более яркие листы, которым сам он, по-видимому, отдавал предпочтение.
В этот момент я обратил внимание, что врач невольно сортирует содержимое папки надвое.
— Это всё старое… А вот эти теперешние, — продолжал де Мирмон перекладывать листы на столе.
Де Мирмон заверил меня, что передо мной лишь часть всех «рисунков», сделанных Петром за время пребывания в клинике. Он «раскрашивал» их будто бы сериями, по несколько в день и предавался своему «хобби» с неиссякаемым рвением.
Последняя серия этюдов заметно отличалась от общей массы. За хронологией нетрудно было проследить по датам, проставленным на каждом листе. Они были выполнены в смешанной, но при этом всё же монохромно-тусклой гамме цветов. Тон рисунков переходил из откровенно зеленого, елового цвета в неопределенно-серый или серо-зеленый. Выполненные с той же небрежностью, с обеих сторон бумаги забрызганные краской, этюды этой серии производили впечатление незаконченных. Но что-то необъяснимое приковывало к ним взгляд.
Ни мне, ни психиатру не было дано, конечно, судить о художественных достоинствах лежавшего перед нами вороха бумаги. Да и вряд ли всё это имело отношение к искусству. Но несмотря на все мои сомнения, этюды производили на меня впечатление. Поражало однообразие, какая-то идея фикс, скрывавшаяся за всем и совершенно явно проступавшая в той уверенности, с которой рисунки навязчиво повторяли друг друга. А их незаконченность, поражавшая, как и всякое серьезное начинание, прерванное в самом разгаре начатого процесса, нагоняла неодолимое ощущение, что всё загадочное и непонятное должно вот-вот рассеяться и что за всем обнаружится какое-то простое объяснение. Но не исключено, что я преувеличиваю.Перед уходом, давая де Мирмону записать свой адрес, который он попросил у меня на всякий случай, я задал ему следующий вопрос:
— Скажите откровенно, вы думаете, что он серьезно болен? Я хочу сказать — действительно болен?
Де Мирмон недоуменно помолчал, сделал какой-то непонятный реверанс в мою сторону и, холодно уставившись мне в глаза, прочитал мне следующую нотацию:
— Труднее всего смириться с такими вещами, когда это случается с близким человеком. Вроде бы не укладывается в голове. Я вас понимаю… Но нужно уметь встать на место человека. В противном случае он не получит от нас никакой помощи. А он в ней нуждается…
 
 
В октябре того же года я получил через Мари Брэйзиер ошеломительное известие. Оно заслуживало того, чтобы она позвонила мне, к чему она прибегала не так часто. И я не мог поверить своим ушам. Мари звонила, чтобы сообщить мне о том, что Вертягина больше нет в живых…
Он скончался в муниципальной больнице, в Монпелье. Летальный исход наступил в результате разрыва аневризмы. Как это нередко бывает в таких случаях, диагноз был поставлен будто бы с запозданием в несколько часов, поэтому сделать уже ничего не удалось.
День спустя, делясь подробностями, Мари рассказала мне, что среди личных вещей Петра найдены записи, часть из которых, первые несколько страниц оказались написаны по-русски. Сама она бумаг не видела, она ссылалась на слова лечащего врача, с которым я однажды встречался. Обнаружив записи, де Мирмон будто бы потрудился показать их знакомому, преподававшему русский язык в университете, и тот сделал для него пробный перевод. Содержание записей де Мирмона якобы озадачило. Помимо четырех страниц русского текста, в руки его попало еще два толстых блокнота, и всё это было исписано ни на что не похожими каракулями. Обескураженный врач решил найти какое-то рациональное объяснение всей этой истории. По словам Мари, «каракули» представляли собой целые страницы одинаковых завитушек, черточек и точек, сопровождаемых чем-то вроде пунктуации. Отдаленно «каракули» напоминали будто бы чуть ли не арабскую вязь.
Едва Мари заговорила о «каракулях», как во мне зародилась неожиданная мысль. Не являлись ли «каракули» русской стенографией, спросил я себя, припоминая, что когда-то в Москве Петр пытался изучать скоропись…
Мари пообещала поделиться моим соображением с де Мирмоном. И не прошло недели, как я получил от психиатра бандероль, содержавшую подшивку ксерокопий. Это была копия всех блокнотов Петра.
Первые страницы были написаны действительно по-русски — ровным, правильным, ученическим почерком, при виде которого могло создаться впечатление, что автор этих записей лишь недавно научился писать. К бандероли Пьер де Мирмон прилагал обстоятельное письмо, в котором объяснял, что блокноты обнаружены в садовой каморке Вертягина, которая отводилась ему под инструменты. В ближайшее время он намеревался передать все вещи Вертягина родственникам. А пока они оставались в его распоряжении, он считал себя вправе снять с бумаг копию и попытаться разобраться хотя бы в этом. Он надеялся, что мне удастся обрадовать его какими-нибудь «дельными соображениями» по поводу загадочных «каракулей». Но приведу последние строки этого письма:
«…Если помните, при встрече Вы задали мне вопрос, насколько реальной мне представляется болезнь Вашего друга. Я ответил тогда категорично и нисколько не покривил душой. С тех пор я много раз просмотрел историю болезни и не могу не сказать, что прямых оснований ставить под сомнение прежний диагноз у меня нет и сегодня. Тот факт, что Ваш друг смог вести записи, вовсе не исключает амнезии. Что этот факт исключает, так это наличие в его болезни некоторых нарушений, в которых все мы были тогда уверены.
Считаю своим долгом поделиться с Вами соображением, что речь может идти, как бы то ни было, об ошибке. В случаях с амнезией (как Вы наверное знаете, современная медицина вынуждена считать амнезию теоретически несуществующей болезнью) каждый уважающий себя врач в сотый раз вынужден задаваться вопросом, всё ли он сделал, чтобы помочь больному, а тем более при таком трагичном повороте в судьбе человека. Конечно, нужно отдавать себе отчет, что люди со здоровой психикой, или, уместнее было бы сказать, душевно здоровые, не идут на такие поступки. Я имею в виду добровольное желание попасть в руки врачей-психиатров…»

Я обратился к московским знакомым с просьбой прислать мне учебник по стенографии. Наука оказалась не такой уж сложной, как это может показаться на первый взгляд. Уже через пару дней мне удалось расшифровать в «каракулях» несколько слов, и одно это сполна подтверждало мои догадки. А за три последующих недели я настолько хорошо освоил дело, что начал разбирать страницу за страницей.
Расшифровка согласных не представляла собой большого труда, если, конечно, не иметь в виду специальные сокращения. Но разобраться в гласных оказалось чрезвычайно трудным делом. Создатели скорописи, по-видимому, почерпнули кое-что из иврита, поскольку один из ее главных принципов заключается в том, что гласные в письме опускаются, а если и фиксируются (в редких, выборочных словах), то с одной единственной целью — чтобы их невозможно было спутать с близкими по написанию. Вполне понятно, что только благодаря упразднению гласных скорость письма увеличивается как минимум вдвое. Осуществляется же это посредством каллиграфической техники соединения согласных между собой, аналогично тому, как в иврите для этого используются дополнительные значки, так называемые «огласовки»…
Если завитушка последующей согласной слегка приподнята по отношению к предыдущей, то перед нами гласная «у». Если тот же самый штрих приопущен книзу строки — то это гласная «о» или «ь». Завитушка может отстоять от предыдущей или, наоборот, примыкать к ней вплотную, и так далее. Беда в том, что у каждого пишущего свой почерк, уровень штриха у всех варьирует, а поэтому, если не имеешь достаточного опыта, бывает нелегко определить, какой уровень в почерке следует считать за норму.
Что же касается сокращений — вот здесь начинается уже сплошной ад. Дело в том, что стенографическая запись вообще не легко поддается прочтению для лица постороннего, потому что построена — на основе всех тех же принципов — не столько на упрощенной каллиграфии, сколько на сокращениях, причем таких, которые каждый «пользователь» должен изобретать на свой страх и риск. На деле, сокращения придумываются по ходу письма. В результате даже автор, если он не имеет многолетнего навыка или не помнит контекста написанного, может испытывать затруднения при прочтении собственноручно выведенных строк.
Таким вот образом в мои руки и попал дневник Вертягина. Текст охватывал временной отрезок в восемь месяцев — весь период его пребывания в клинике, в той самой клинике, где я навестил его весной девяносто четвертого года. Дневник оказался застенографирован действительно по-русски, хотя и с большим количеством галлицизмов и с некоторыми неверными, полурусскими оборотами, которые редактору пришлось подправить. Но нет смысла углубляться в комментарии. Этот текст говорит сам за себя. Не считая синтаксических, грамматических и некоторых стилистических поправок, дневник Петра прилагается здесь в нетронутом виде.

°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°

 
Дневники П. Вертягина
 
 
 
8 октября
На прошлой неделе от Мари пришел пакет с новой подборкой книг. Новеллы Борхеса, три тома Т. Манна, дневники Толстого, два романа и статьи Г. Джеймса (она и раньше была без ума от него, никогда этого не понимал, но что поделаешь…), переписка Флобера, зачем-то том Аристотеля… Вдобавок ко всему перьевая ручку «Шеффер» и два чистых блокнота. Точно такие черные блокноты, с красными уголками, в твердом переплете, наподобие готовых книжек, я любил покупать в китайских лавках.
«Посылаю блокноты, чтобы ты мог записывать все, что тебе приходит голову. Я знаю, что тебе необходимо общение. Знаю, что там, где ты сейчас, ты не можешь говорить… Попробуй. Я уверена, что в этом можно найти отдушину…»
В этих словах — вся Мари. Как так получилось, что я недооценил свою привязанность к ней? Сама она, правда, тоже кое в чем напортачила. Всю жизнь отгораживаться от мира и людей такой ширмой фальши! Этой своей ложной простоватостью она и вводила в заблуждение, и не одного меня.
Я, конечно, тоже отгораживался. Из страха наткнуться на непонимание. Мне казалось, что она никогда не сможет выбраться из обывательского кокона, в котором выросла, что она не способна понять такого изгоя, как я. Мне казалось, что я вижу ее насквозь. Раз уж ни на какие высокие материи человек не посягает — чего тут мудрить? Вот и объяснение, почему все ее принимали за пустое место, и я в том числе. Никому в голову не приходило, что под личиной простодушия скрывается не просто чистое сердце, а незаурядный ум. Но не тот ум, грубый, такой, который можно, пожалуй, даже обрести, если добиваться этого в поте лица, а какая-то особая, самородная форма ума, производная от чувствительности и доброты. У таких людей нет нужды в том, чтобы изливать душу, они самодостаточны. И большинство из них даже не сознает своих достоинств, слишком всё это для них естественно.
Но что ни говори, ум и мораль плохо друг с другом уживаются. Поэтому, когда кому-то удается замкнуть на себе эти два полюса, со стороны это всегда поражает.
Вот такие наши дела, Мари. Последовал твоему совету. Пытаюсь найти «отдушину». И пока безуспешно. Совершенно отвык писать. Жалко, на редкость красивая ручка…
Странно думать обо всем, что произошло за последний год. В голове какой-то дым, сумятица. Всё как-то непостижимо. Нужно признать, что в голове у меня по-прежнему большие провалы. Смотрю туда — какая-то пропасть. Знаю, что придется ее преодолевать. Назад хода нет. Но как? Ведь даже край другой не виден. Мучительное ощущение. Иногда ужасно хочется избавиться от всего этого. Опустить руки. Зачем мучиться? Так вроде бы проще. Но и это не получается.
Де Мирмон, мой лечащий врач, утверждает, что еще недавно я был на сто процентов невменяемым. Ничего якобы не помнил вообще. Так что есть чему радоваться. Невероятно! А впрочем, так это и было. Теперь всё вроде бы вернулось. Сегодня я без особых усилий могу восстанавливать в голове удивительные вещи. Причем с какой-то небывалой точностью и даже яркостью. Пробелов осталось мало. Так, например, утром сегодня, когда я встал, перед глазами плыли какие-то знакомые и очень четкие картины, множество картин. И я не мог понять, откуда они во мне. Когда всё это было? Где я всё это видел?
И вдруг припоминались какие-то равнины, луга, еще зеленые, но уже начинавшие выгорать. А вдали виднелся лесок, речка. Помню еще небольшой вокзал. Весь перрон усыпан яблоками. Из-за яблок мимо вагонов невозможно идти. Приходится расталкивать яблоки ногами, чтобы не упасть. Странная картина… А еще помню какие-то шары. Тут же большая, стеклянная колба, наполненная чем-то вроде жемчуга, что ли. Удивительно. И дрожащие мыльные пузыри, лопающиеся у меня перед глазами, от пристального наблюдения за которыми у меня начинает ломить в висках. Ведь я никак не могу заставить себя смотреть на эти пузыри, не мигая. Когда очередной шар лопается, веки закрываются помимо воли.
Перед глазами стоит еще одна картина. Но тоже не могу понять, откуда она. Какие-то люди машут мне на прощанье. И все улыбаются. Одна из женщин, лицо которой мне кажется очень знакомым, белокурая, в чем-то красном, отделяется от группы провожающих и говорит мне: «Вам там будет хорошо, можете мне поверить…» Я хотел спросить ее, где — там? Но что-то удержало. Тут я понял, что должен ее чем-то успокоить, и я выдавил из себя: «Я и не волнуюсь, это вы волнуетесь…» И вдруг понял, что говорю не то, что думаю. Стало неловко, стыдно. Белокурая женщина в красном продолжала смотреть на меня с сочувствием. Такого сочувствия к себе я, кажется, никогда еще не видел. И мне вдруг стало грустно. До тошноты. До одурения. Почему — я понять не мог… Теперь только понимаю, что всем этим людям, провожавшим меня, было жаль, что такой как я, «полноценный» человек, мог загреметь в сумасшедший дом. Уже в тот момент, на перроне, я знал, что всё это неправда, знал, что морочу всем голову. Каким-то образом я догадывался об этом, хотя до конца ничего не понимал. Поэтому и сжигал стыд?
А случилось всё это наверное при отъезде сюда, на Юг. Никогда не думал, что попаду в эти места, под Монпелье. На вечное поселение? Боже праведный…
Когда гулял сегодня в парке, ко мне подошел лечащий врач и спросил, что я записываю в блокноте. Мой ответ его чем-то не устроил, и де Мирмон стал наседать. Нет-нет, пожалуйста, напрягитесь, мол, и скажите мне Пьер, кто и когда научил вас писать?
Поразительно. Я не смог ответить на этот вопрос! Ясно понимая, что речь идет о чем-то очевидном, само собой разумеющемся, я в то же время был уверен, что все умеют писать с рождения. И был растерян, потому что по логике вещей-то понимал, что это невозможно.
Оказывается, нет, не все умеют писать! В эту минуту это кажется мне очевидным. Но откуда мне это известно, я понятия не имею. Всем кажется, что я ненормальный, что я просто страдаю от провалов памяти. Заблуждение. Подобную муку может испытывать кто угодно, задавая себе самые простые вопросы, по поводу самых обыденных вещей, которые окружают нас изо дня в день. Каждый из нас окружен огромным количеством предметов, о которых он никогда не сможет сказать с определенностью, где и когда научился пользоваться ими, когда узнал, как они называются…
 
9 октября
Хотелось начать эти записи сразу же, как только приехал сюда, но ждал какого-то толчка, события, перемены. И просчитался. Всё оказалось куда банальнее, чем я думал. Время идет, жизнь тоже. Всё, конечно, меняется. Но эти перемены замечаешь, к превеликому несчастью, задним числом, когда повлиять уже ни на что не можешь. Так со мной всегда и было. С той разницей, в сущности небольшой, что до того, как я впал в эту «забывчивость», мне удавалось сосредоточиться, легче было думать. Сегодня это требует неимоверных усилий.
Последняя попытка вести дневник, годы назад, оказалась пустой затеей. Порыв иссяк. А если прибавить к этому некоторую «нецензурность» содержания, чего избежать невозможно, то потребность изливать душу на бумагу в считанный миг может разбиться об извечные преграды…
Успокаиваю я себя вот чем — соображением, что каждому есть что сказать, просто большинство людей этого не сознает, не понимает. Большинство людей настолько свыклось с собственной жизнью, с собственной шкурой, что она кажется им неинтересной, пустой. И из этого ощущения они выводят, что для других их жизнь так же малоинтересна, как и для них самих. А это совершенно не так…
Сегодня пасмурно. На улице тихо, как-то темновато… Утро для меня началось с вопросов, с внутренней неразберихи. С тех пор как в голове начало выстраиваться хоть что-то упорядоченное, гнетущее состояние растерянности находит на меня всё чаще и чаще и каждый раз как гром с ясного неба…
Вывел эти строки, и вдруг вспомнил что-то давнее, как всегда с мучительными подробностями. Они были настолько конкретны, ясны в сознании, что некоторое время я был буквально опрокинут. В чем дело? Да в том, что я опять не могу понять, где именно это было, с кем и когда?
Помню длинные коридоры, опять что-то больничное, затем светлую палату с высоким тополем за окном, и даже лица каких-то девушек, суетящихся вокруг — видимо, медсестры. Молодую женщину, приходившуюся мне хорошей знакомой, ночью прооперировали, удалили аппендицит, и получилось осложнение. Помню, что мне позвонили и попросили сходить в больницу проведать ее. Как мне было страшно в этом стерильно-белом больничном коридоре, когда чернокожий санитар в голубом халате принес мне в пластиковом стаканчике кофе. Как было стыдно потом, сидя возле кровати, оттого что я не умел поправлять под ее головой подушку! Мне казалось, что в эту минуту я готов отдать все, чтобы поменяться с ней местами, чтобы хоть чем-то облегчить ее мучения. Но что дальше — не понятно…
Вспомнил. Это было в Париже! Я даже помню, кто это был. Прооперировали Л… Боже праведный!
Это было в ту странную переломную эпоху, когда между нами еще ничего не произошло. И еще хорошо помню, что именно в этот момент, в больнице, в моем отношении к Л. что-то надломилось. Именно поправляя подушку под ее головой, я понял, что пропал. Хотя и еще не сознавал, в какой степени. Позднее я просто боялся сказать себе всю правду…

вечером
Весь день думал о том, что произошло сегодня утром, и не мог найти себе места. Во мне всё по-прежнему. Ничего не изменилось. Страшно.
А впрочем, как же любим мы щеголять своей впечатлительностью. Дабы этим возвеличить себя в собственных глазах. Дабы придать нашему существованию хоть какую-то значимость, а то и просто лоск, сочность, красочность, которых в нем не так много, если разобраться. Положа руку на сердце, это может сказать о себе кто угодно: жизнь не очень интересна, а во многих случаях просто скучн;. И вот мы начинаем изо всех сел протестовать против такой несправедливой доли. Почему нам так хочется жить? И почему это так часто граничит с полнейшей бессмыслицей? Мы, разумеется, понимаем, что всё закончится для нас ничем, одними впечатлениями и пытаемся не оплошать хотя бы в этом. Но ведь там, куда мы попадем позднее, всё это не будет иметь ровно никакого значения. Шелуха, только и всего. Если там хоть что-нибудь от нас вообще останется, то только прожитое наедине с собой и наедине со своей совестью. Так-то…
 
10 октября
Встал, позавтракал и с самого утра думал всё о том же. Как тугодум, возомнивший, что ему удастся решить коварную математическую задачу с конца. А то и пустив в дело мнимые величины.
А думал я о том, что главным симптомом моей «болезни» и причиной моего нахождения здесь является утрата иммунитета… Всё то, что должно вызывать в человеке здоровый интерес и радость от возможности удовлетворить свои потребности, например, в уюте, во всевозможных удобствах, в пище, деньгах, сюда же можно отнести некоторые физические удовольствия, интеллектуальные и даже духовные… — всё это вдруг оказалось для меня потеряно. Как это произошло — непонятно. Ведь по натуре я человек «нормальный» во всех отношениях, даже немного «стандартный», и способен отводить этим вещам свое законное место, без пренебрежения ими и без переоценки. Отсюда и последствия. Отсюда чувство вины, с которым я встаю утром и засыпаю вечером. Отсюда вакуум вокруг, эта страшная пустота. Отсюда и странное существование. Ведь я немногим теперь отличаюсь от растения, которое прозябает под солнцем только потому, что какая-то сила, заложенная во всё живое, заставляет его высасывать из почвы необходимые ему алигоэлементы, аккумулировать энергию света. Откуда взялся этот мрак? Как случилось, что он объял меня со всех сторон? Когда именно это произошло? Как выкарабкаться из ямы?
Всё это время я ждал, что в одно прекрасное утро всё изменится, что мрак чудесным образом расступится. Так бывало раньше. Но на этот раз — увы. Чуда не происходит. Какой-то механизм просто перестал срабатывать. В один прекрасный день я был вынужден признать, что запас чудодейственных средств, на которые я привык рассчитывать, иссяк и что ждать больше нечего. Рано или поздно всё становится необратимым.
Всё это говорит о том, что выход нужно искать в себе, а не где-то там, как я всегда это делал. Но прежде, чем искать в себе, нужно научиться обходиться тем, что есть. Это изначальное первейшее условие. Нужно научиться жить данностью — в том месте, где ты находишься в данный момент, в тех условиях, в которых ты живешь в данную минуту, не дожидаясь ничего от завтрашнего дня. Это единственное, в чем Фон Ломов был прав. Перед этой простой истиной не устоит никакая мудрость, ни одна система. Суть же премудрости предельна проста: блажены чистые сердцем, они и узрят Бога. И ничего нового здесь не придумаешь…
Ожидание поблажек — вот где начало всех недоразумений. Что удивительно, прекрасно отдавая себе отчет, что имеешь дело с самообманом и что он начинается уже с отказа жить на полную катушку, — ведь существование, при котором мы были бы лишены возможности уповать на манну небесную, потребовало бы от нас несравненно больших душевных усилий, чем те, которые мы прилагаем, когда у нас есть возможность выезжать на ничегонеделании, получать всё фактически задаром, — мы еще и умудряемся делать вид, что тащим на себе непосильную ношу, что нас наказали ни за что ни про что. Кто готов признаться в своем малодушии? Но ведь тем самым мы и становимся на сторону своей худшей половины. Тем самым мы обводим вокруг пальца себя самих, уподобляясь тому старательному арбитру, который начинает подсуживать чужеземной команде только для того, чтобы поверили в непредвзятость его судейства.
Стемнело. Из окна тянет свежестью. По вечерам здесь удивительный воздух. Сегодня прохладно. Холодно даже в комнате. Но нет сил встать и прикрыть окно. Как-то вдруг боязно двигаться, не хочется нарушить в себе равновесия. Такое внутренне затишье и согласие с собой слишком редко бывают. Какое мучительное желание завершить этот день хорошо и свежо.
Через стену слышно, как горничная, несмотря на поздний час, наводит марафет в соседней комнате и наедине с собой смеется. Я узнаю ее голос. Ей весело. Хочется рассмеяться вместе с ней. Вот кто довольствуется тем, что имеет. Как не позавидовать?
Что касается «чистоты» сердца, которая позволяет «узреть», тут явно есть какая-то загвоздка. Это одно из тех состояний души, одна из первичных истин, которыми невозможно проникнуться ни через знание, ни тем более эмпирическим путем, сколько не старайся. Что если это дается даром? Вот одни и получают всё, что им нужно, от рождения. А другие бьются хвостом об лед всю свою жизнь, и всё впустую. Третьи так даже не знают, что всё это существует. Главное, конечно, вовремя разобраться, к какой из трех категорий относишься ты сам. Это избавит хотя бы от никчемной траты сил и времени…
 
11 октября
Тихий, но отчего-то неспокойный вечер. Безделье, отсутствие обозримой перспективы, ожидание — всё это может быть настоящей пыткой. Привычка чувствовать себя занятым, постоянно чувствовать себя «при деле» или тем, что принято называть «делом» — это вросло в мою кровь и плоть. Отказ от этого состояния — настоящее самоистязание. Я, конечно, пытаюсь сдерживать в себе эти ускорения. Пытаюсь гнать от себя всё это подальше. На прошлой жизни нужно ставить крест. Это ясно. Но прежний «я», деятельный, неутомимый не хочет быть похороненным заживо. Он вопиет, рвется наружу, чего-то еще требует. Я делаю вид, что глух к его претензиям. Заставляю себя браться за что-нибудь такое, чего не умею делать, на что раньше ни за что бы не отважился. Достаю например этот блокнот, вспомнив, что хотел записать что-то важное, осенившее меня среди ночи, но не успеваю сесть за стол, как появляется медсестра с какой-нибудь ерундой. Потом всё же заставляю себя вспомнить, что именно хотел записать. Да еще и с таким упорством, будто это грозит миру сему и всем моим потомкам чем-то невосполнимым…
Просмотрел вчерашнюю запись и обнаружил во всём новые неожиданные стороны. Думал об этом весь день… В моей жизни больше нет последовательности. Это факт. Я как мяч на футбольном поле: куда пнут — туда он и катится. Но если взглянуть на всё с другой колокольни, столь же очевидным кажется и обратное. Нет в моей жизни ничего случайного. Всё дело в дистанции, с которой оцениваешь происходящее. Например, то, что я подзалетел в Пасси на машине — это не случайно. Всё взаимосвязано до парадоксальности. И в конце концов логично. Убедиться в этом довольно просто. Достаточно попытаться соединить пунктиром единичные жизненные события, связать их в одну общую линию на более или менее большом временном промежутке, и непременно получится кривая с плавным изгибом. А может быть, даже прямая линия.
Помню, как однажды в Гарне я шлялся по лесу. Пошел после обеда проветриться, поднялся вверх по песчаной тропе, ходить по которой мне так нравилось, и вдруг полил дождь. Я шел и думал, и помню — с какой-то поразительной внутренней ясностью, — что вот она, вся моя жизнь, лежит передо мной, как на ладони, как эта тропа, петляющая впереди. И в тот момент мне казалось, что достаточно одного взгляда, чтобы охватить жизнь полностью. Всё проносилось в сознании с небывалой скоростью. Во мне была полная ясность, то редкое, острое чувство, что я понимаю в этот миг даже что-то такое, чего мне не дано понимать. Ради моего же благополучия. И так всю жизнь. Как так получается, что живешь пичкая себя иллюзией новизны, изо дня в день, живешь с верой в то, что завтра произойдет какой-то переворот, благодаря которому всё встанет на новые рельсы, и при этом тешишь себя иллюзией, что всё будет лучше, чем было до сих пор? Но через год, через десять лет опять приходится думать о том же. Опять приходится удивляться, что и это всё уже было. А десяти лет — как ни бывало…
Помню, что в тот день, когда я гулял в лесу, было очень необычное небо. В просвете между тучами, грозовыми, низкими, темными, виднелось большое сиреневое пятно. До этого весь день стояла жара, около 30 градусов, поэтому дождь, хлынувший после обеда, казался какой-то небесной наградой за перенесенные мучения. Помню, что мне хотелось промокнуть до нитки, до костей, но не получалось. Я вернулся к себе каким-то другим. И не зная, что делать с этой переполненностью, метался весь вечер из угла в угол, пытался рубить дрова, садился читать газеты, а вечером чуть не напился.
Что-то в этом роде произошло вчера вечером. В меня вдруг вселилась тишина, и в миг стало ясно, что всё, происходящее со мной в настоящее время — немыслимый санаторий, психиатр, который принимает себя за исповедника… — является недоразумением, ошибкой. В то же время осознание ошибки не гложет, как первое время. Даже наоборот. Понимание безысходности, понимание того, что хуже уже не будет (выходит, незачем мучиться в поисках выхода!), может, оказывается, привести к вполне здравому душевному удовлетворению, начисто лишенному какого-либо приторного мазохизма. Но это возможно лишь в том случае, когда речь идет о положении действительно безысходном. Это переживание какого-то духовного порядка. В конце концов, сознаешь, что вокруг тебя созданы условия, позволяющие начать настоящую жизнь. Ведь безысходность — одно из первых условий для этого.
Мир гораздо проще, чем мы думаем. Всё в нем дается раз и навеки. Напрасно мечтать о чем-то таком, что тебе не дано, или, например, дано почему-то не тебе, а кому-то другому и по твоим представлениям — даже недостойному. Все те сложности и несовершенства, которые мы приписываем мироустройству — это результат нашей же собственной внутренней несостоятельности. Мир ни плох, ни хорош. Он такой как есть, всё просто…
Последняя мысль выражена как-то слишком приблизительно. Жаль. Главное, с чего я начал, растаяло по мере рассуждений в нюансах. Я вновь запутался и вновь плаваю в своих мыслях, как в чем-то теплом, вязком, болотистом. Дна под ногами нет. А вдали нет берега. Как и в дебрях моей памяти…
Можно ли думать без слов, без языка как такового? Вряд ли. Это кажется совершенно очевидным. Тогда каким образом такое количество мыслей может проноситься в голове в долю секунды? Или мы мыслим не словами, а чем-то другим? И даже не «понятиями», во множественном числе, а каким-то одним, всеобъемлющим Понятием, которому нет названия в нашем языке, но которое вбирает в себя все остальные?
 
2 ноября
Вчера было тяжело. Но сегодня, а точнее еще ночью, проснувшись перед тем, как начало светать, я вдруг понял, что буря улеглась во мне. Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем, язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень… Страх сгинул. Я окончательно помирился с собой…
Скоро месяц, как нахожусь в лечебнице. Но если называть вещи своими именами — в сумасшедшем доме! Трудно поверить. Пробелов в голове вроде бы не осталось. Сам я их, во всяком случае, больше не замечаю. Но от этого как ни странно не легче, а труднее. Я вынужден открывать в себе чужого человека. Иногда это превращается в пытку. Минутами ужасаюсь, да и не могу до конца привыкнуть к мысли: то, что заново мне открылось в моем прошлом — это и есть моя жизнь? Непонятно, как я мог это выносить. Как можно было так жить? Что делать со всем этим теперь — вот вопрос, на который нужен ответ, причем немедленный. Ведь не носить же всё это в себе до конца дней, как порчу.
Позавчера, когда меня вызвал лечащий врач, сидя перед ним за столом я вдруг задал себе вопрос: зачем всё это вернулось? И только выйдя в коридор, я со всей ясностью понял, что не должен пытаться что-либо изменить. На что я могу променять мою сегодняшнюю жизнь? На Гарн? Опять стричь кусты? Чесать языком с утра до вечера? В Версале? По судам? Рыться в чужом грязном белье?
Всё должно остаться как есть. Еще день назад было бы страшно подумать об этом, а сегодня это кажется единственно приемлемым выходом из положения.
Отсутствие выбора даже успокаивает. Недаром же прозрение наступило с такой легкостью. Стоило мне по-настоящему всё взвесить, и страх как рукой сняло, не страшно больше язвы, ходящей во мраке… Вместо этого — какое-то укачивающее чувство избавления. Теперь во мне полная ясность. Такая ясность, какой не было никогда. К такому жизненному итогу — а именно так это и нужно рассматривать — относиться можно по-разному. Будучи человеком «социально озабоченным», никогда не отвергая сам принцип неизбежного подчинения законам общества и заведомо приняв все правила игры, я оказался за бортом. Но разве был другой выход? Кто-то сказал, кажется, Блаженный Августин, что для христианина любое отечество — чужбина, а любая чужбина — отечество…
Де Мирмон, мой лекарь — отпетый чудак, но добрый малый. Расхаживает в престранных английских туфлях. Рыжие, дешевые, с дырочками, но начищены всегда до блеска. А чего стоит его любовь к фортепьянным сонатам! Каждый раз, когда вхожу к нему, он вскакивает с кресла, чтобы убавить громкость (в рабочее время он слушает CD-диски прямо на компьютере, так видимо менее заметно для коллег), смотрит на меня такими глазами, будто я накрыл его с поличным. В отношениях со мной он, бедняга, проявляет осмотрительность. Трудно этого не замечать, как бы он не был осторожен. Самодоволен, влюблен в свои запонки, в свою «благородную» профессию и, кажется, в секретаршу — в эту холодную статую с правильным греческим лицом и с несчастной, плотской улыбкой. А впрочем, не такой он простак, как я думал поначалу…
Вчера де Мирмон предложил мне, вполне по-дружески, не теряя надежды добиться доверия к себе, которого ему очень недостает, называть его просто Пьером — «раз уж мы тезки». Для убедительности он два раза подмигнул. Так видимо предписывают правила обращения с дебилами.
Кстати о лицах. Сегодня внезапно подумал о том, как иногда бывает кстати встретить на улице хорошее интересное лицо. При виде живого или просто красивого лица боль, ноющая внутри от изоляции, обязательно притупляется. Это происходит мгновенно, даже если знаешь, что видишь это лицо в первый и последний раз. Становится легче. Всё то, что минуту назад казалось запутанным и безысходным, вдруг обретает смысл и значимость. В нас всё же заложена какая-то «социальная программа». Как в противном случае объяснить тот факт, что нам всегда становится легче среди себе подобных? Несмотря на то, что именно в них причина большей части наших страданий…
 
3 ноября
Главная проблема существования даже в Боге не находит разрешения. Ах, прибежище мое и защита моя, зачем Тебе понадобилось даровать нам жизнь, в то же время приговорив нас к таким мучениям?
Если Он есть, то он не может быть к нам столь равнодушным. А если он не равнодушен к нам, то он не может попустительствовать такому количеству грязи, страдания, несовершенств, которыми мы окружены. Зачем Ему наши мучения, в таком количестве, ведь всё это выходит за рамки поучений?
Он сотворил не весь мир, а только часть его? Многое в окружающей нас действительности является не только творением рук его, но и князя мира сего? Этим и объясняются такие несовершенства, как беззащитность слабого перед хищником? Не мог же Он сам распорядиться о том, чтобы волк безнаказанно терзал ягненка, рвал его на части! А именно так это происходит на каждом шагу. Это одно из самых поразительных утверждений, приводимых в оправдание безгрешности творения мира Богом, которое мне когда-либо приходилось слышать. Здесь есть один парадокс. Кто же в таком случае сотворил князя мира сего? А если в момент творения Он не ведал, что творит, то почему позднее на князя мира сего не нашлось управы?
 
4 ноября
Солнечно. Синее, почти безоблачное небо. Сегодня совсем потеплело. С утра было 19 градусов. Утром почтальонша принесла письмо и очередную бандероль от Мари. В ней — опять книги. А в письмо она вложила страничку от моей матери. Мари недавно виделась с ней в Париже. Представляю, на что стали похожи их отношения с тех пор, как обе превратились в авторш, и им есть чем поделиться друг с другом! Мать жалеет, что наша встреча — она провела здесь час в середине октября — была столь «мимолетной», хочет опять приехать до рождественских праздников.
Думаю, что Мари начинает догадываться о том, что со мной «не всё так просто». Но поскольку до конца в своих догадках не уверена, она не знает, что делать, и предпочитает этот зыбкий статус-кво. Ее всегда отличала какая-то не людская интуиция, и я всегда недооценивал в ней этого редкого достоинства.
Письма от Мари приходят почти каждую неделю. Она пишет мне как «нормальному». Для обозначения того переломного момента, когда я покончил со старым, она прибегает к расплывчатому обстоятельству времени: «до твоего уединения». В нашу последнюю встречу, внимательно приглядываясь ко мне, Мари сказала, что в следующий раз непременно хочет навестить меня с дочерью. Я промолчал, проглотил… Она отвела взгляд. Но кажется, поняла меня.
Ее романы продолжают выходить один за другим. Тиражи вроде бы расходятся. Но трудно не замечать, что она не чувствует себя счастливее. Скорее, наоборот. Ожидала как все другого — нового круга общения, новых друзей, новой жизни? А в результате оказалась в еще большей изоляции, чем прежде. Но и в самом деле, кому она нужна, когда есть ее книги? Такое происходит часто. Жалко ее. Мари этого не заслужила…
 
после обеда
Прочитал в газете об урагане, который все эти дни бушует на побережье. Его сравнивают с ураганом двухлетней давности, который я видел собственными глазами… Два года! А такое чувство, что было это вчера… Если предположить, что я проживу до шестидесяти лет — на больше вряд ли хватит, — то это значит, что с того дня, когда я видел ураган своими глазами, прошла уже тридцатая часть моей жизни! Ровно столько, сколько сутки представляют собой по отношению к месяцу. Но ведь это мгновение!
Я даже не могу вспомнить, как прошли эти два года. Оставшиеся пролетят, конечно, еще быстрее. К концу время имеет свойство ускорять свой ход, давно подмечено. Отец как-то говорил, не помню по какому поводу, что с возрастом отношение к этим вещам всё же меняется. Лет в пятьдесят человек будто бы переступает возрастную черту, начиная от которой страх сгинуть постепенно угасает. Природа, видно, и здесь проявила предусмотрительность, припрятав на черный день обезболивающее средство, дабы хоть чем-то загладить свои изъяны в наших глазах.
Тот факт, что расставаться с телом душе придется под действием наркоза, многого конечно не меняет. Наоборот! Страшным кажется даже не то, что рано или поздно всем нам предстоит куда-то улетучиться, а то, что хорошо жизнь закончить невозможно в принципе, что покидать ее придется с коробом разочарований, всё оставляя незавершенным, недоделанным. Заранее вижу, что так будет… Страшным кажется то, что по большому счету всё пройдет даром. Но если жизнь невозможно закончить как хорошую книгу, с чувством хоть какой-то полноты и гармонии, то вся она кажется несуразной, от начала до конца.
А впрочем, неужели стоит биться об стену головой от мысли, что однажды придется оказаться перед необходимостью испытать на себе это простейшее, обязательное превращение. Переход из одной фазы бытия в другую… Как легко понять. Но как трудно принять… Никогда не испытывал ничего более странного, ничего более обжигающего, чем эти мысли.
Для полноты и, опять же, для гармоничности к сказанному хочется добавить, что никогда не испытывал и ничего более удивительного по своему очищающему воздействию, но это было бы ложью. Уверен, что, как и все, не задумываясь, променял бы это «очищение» на обещание отсрочки — самой мизерной! Сознавать это ужасно.
Каждый раз, когда я пытаюсь подтянуться и заглянуть через край, когда я пытаюсь преступить в себе Рубикон, свой личный предел, что-то сразу мне говорит — но это уже не я, а проблески высшего сознания во мне, в поле излучения которого каждый из нас нет-нет да попадаем, — что в действительности всё проще, что дело в переоценке себя самого и своих отношений с окружающим миром. По большому счету нет надобности ни в нас, ни в нашей маете. В абсолютном смысле мы не стоим выеденного яйца…
Что же… В таком случае не остается ничего другого, как взять себя в руки, взять себя самого за шиворот и ткнуть носом в эту инфернальную правду жизни, даже если четырехконечное существо — Вертягин и слышать не желает ни о какой правде и упирается лапами, как краб, которого пытаются вытащить из темной дыры на свет Божий.
 
5 ноября
Просмотрел вчерашнюю запись. Какие нелепые вопросы лезут в голову! Но еще более нелеп я сам, не научившись обходить их стороной.
Можно сколько угодно взывать к здравому смыслу, можно сколько угодно пытаться образумить себя, силой или увещеваниями, но в глубине души всё равно невозможно смириться с тем, что вся эта необъятная Махина будет так же прочно, на протяжении веков стоять и после того, как тебя уже не будет. Что бы ни было сказано по этому поводу, слов всё равно не хватит, чтобы подавить, заглушить истошные вопли протеста и непонимания, раздающиеся со дна сознания, со дна души, которая чувствует себя попросту брошенной, забытой на дне бездонной, всепоглощающей ямы, каковой ей видится вечность. Душа не может с этим смириться.
Нам кажется очевидным, что мир, в котором мы живем, самим фактом своего бытия рассечен на две половины. Одна его часть предназначена для того, чтобы быть воплощенной в нас, быть вложенной в каждого из нас как в какие-то ячейки. Другая нас отторгает, отгорожена от нас прозрачной стеной, которую мы можем даже ощупать руками, но эта часть мироздания является для нас совершенно закрытой, герметичной… Как убедить в этом сознание? Оно никогда не удовлетворится одним объяснением. Оно всегда будет претендовать на соотнесение себя не с пределами — по справедливости они ему отведены или нет, это не имеет для него значения, — а со всем целым. Оно всегда будет стремиться завладеть всем. И действительно, как не впасть в отчаяние при мысли о том, что всё прожитое, сделанное за отведенный нам отрезок времени — ничто в сопоставлении с этим целым? Неужели даже и с этим можно смириться?
 
вечером
После обеда спал. Проснувшись, долго лежал и думал о странной закономерности, которую давно наблюдаю: суть в том, что любое по-настоящему важное событие, имеющее далеко идущие последствия, заявляет о себе всегда каким-нибудь пустяком. Судьба как будто пытается предупредить нас о своих намерениях заранее, и видно проявляет к нам снисходительность. Хотя и требует взамен признания за собой исключительных прав — прав на принятие крайних мер. И мы вынуждены ей в этом отказывать — из недоверия, да и просто не веря в то, что являемся ее главной заботой.
Когда смотрю в прошлое, не могу не видеть, что я всегда спохватывался задним числом, в тот момент, когда уже ничего невозможно изменить. Но так наверное и должно быть. Жизненные обстоятельства, особенно неприятные, застают всегда врасплох. Наши мозги не приспособлены к тому, чтобы перерабатывать все те неисчислимые комбинации, из вороха которых судьба прокладывает себе кратчайший путь, от одной точки к другой, от рождения своего подопечного к его кончине. И воистину несчастен тот, кто попытается переработать все эти комбинации. Какой тщетный, напрасный труд!
Но как опустить руки? Одержимые упорством, мы всё равно будет пытаться размотать клубок. Нам всё равно будет казаться, что, если мы не смогли доискаться до узелка, от которого пошла путаница, от которого начался обрыв, то лишь потому, что искали не там, где надо. Как не заблудиться в дебрях этой казуистики? Как не впасть в относительность представлений обо всём и вся? Как не впасть в бессилие перед этим плачевным методом познания, который ничего не может дать, кроме очередных вопросов, и лишь способен подпитывать душу ядовитой патокой сомнений?
Если в нашей жизни есть начало и конец, мы полагаем, что начало и конец, причина и следствие должны быть во всем. И упираемся, естественно, в тупик. Когда же мы отказываемся от упрощений — из понимания, что в мире бесконечных комбинаций и бесчисленных возможностей в сочетании элементов не должно быть столь однобокой линейности, — мы оказываемся в пустоте и больше не знаем, где верх, где низ, где лево, где право.
Есть следующий выход. Давно вывел его для себя, держал в запасе, но не умел им пользоваться: нужно довольствоваться достигаемым и посильным, невзирая на скудность средств, имеющихся в распоряжении, невзирая на неизбежную условность и иллюзорность достижений. Суть в процессе, в самосильном движении. Самоограничение — вот единственный выход из тупика, и ничего лучше никто еще не придумал.
Сколько однако людей, какое несметное количество душ ни прошло через этот опыт, в мире ничего не изменилось. Сколько бы веков люди ни бились об это лбами, каждый смертный заново и наголо оказывается в своей последней «раздевалке», и другого выхода не существует. Данный опыт не передается. Каждому приходится приобретать его заново. Всё вращается вокруг своей оси. И было бы глупо, да и действительно малодушно верить в то, что могло бы быть по-другому…
 
6 ноября, вечером
Дни становятся совсем короткими. А еще недавно стояло лето. Чувство уходящего времени, ощущение, что всё проносится быстро и бесследно, сегодня не гложет как вчера. Даже напротив, сегодня это доставляет какое-то острое удовольствие, к которому примешивается легкое, очень воздушное чувство внутренней просторности, ничего не имеющее общего с испытанным два дня назад очищением — очищением огнем сомнений…
Странно думать о том, что я всю жизнь мечтал о кипучей деятельности, о чем-то полезном для окружающих, за что однажды вознаграждают лаврами, но при этом оставался вполне досужим человеком. Вместо того чтобы заниматься делом, я предавался мечтам о деле. Это замечание будет справедливо и в отношении людей, встреч с единомышленниками, которые мне всю жизнь казались неизбежными и которых не произошло, и в отношении стран, в которых я хотел побывать, но предпочитал возиться в своем саду, и в отношении женщин, которым я строил шашни, втихаря думая о других… Поглощенный своими иллюзиями, я и пальцем о палец не ударил, чтобы чего-нибудь действительно добиться. Мечтая о встречах с «равными» себе, я людей не понимал, боялся или презирал, часто забывая, что и сам был таким же мелким, практичным, корыстным, каким мне казалось большинство окружающих, да еще и оправдываясь перед собой тем, что во мне всё это якобы временное вынужденное явление. Лучший урок того, какими должны быть отношения с людьми, преподносит свой собственный эгоизм. Прекрасно зная по себе, что он собой представляет, прекрасно понимая, чем он вызван и на чем замешан, как легко, казалось бы, понимать окружающих, как легко прощать обиды! Но ничего подобного! А основан этот эгоизм на животном, иррациональном для разума стремлении доминировать над всем, даже если это стремление для нас самоубийственно.
Вот и полезная деятельность! Вот и далекие страны!.. Жизнь человека — это отнюдь не то, чем он заполняет свое воображение, чего он жаждет и при этом, возможно, даже делая всё необходимое, чтобы желаемого достигнуть. Жизнь — это то, что окружает ежеминутно. Это реалии настоящего, текущего, не зависящие от желаний.
Всё, что я имел в жизни и чем пользовался, досталось мне за красивые глаза — и профессия, и безбедные условия существования, и даже Л., даже право, хоть и незаконно присвоенное себе, на совершение грехов, и мелких и непростительных, страшных, счет за которые я и сейчас не в состоянии представить себе сполна, потому что в душе убежден, что у меня есть алиби, что меня не было на месте преступлений, которые мне инкриминирует, что не совесть меня судит, а инквизиция… Иные люди не натворили и десятой доли того, что я совершил, лишены и десятой доли того, чем пользовался я, но живут лучше. Можно ли после этого удивляться, что всё это оказалось для меня никчемным? Наверное, этим и определяется та особая раса неудачников, к которой я принадлежу: ее представителям везет не меньше, чем всем другим, но они не умеют пользоваться дарованным, потому что всё принимают за должное, не имея чувства меры и утеряв точки отсчета, давно перестав задумываться над тем, что мир — это целое, что в нем всё взаимосвязано, всё до последнего атома.
То, что получено одним человеком, всегда отнято у другого — вот прожженная истина! Отвечать же приходится за всё — не только за отнятое, не только за потерю чувства меры. В большей степени перепадает даже за следствие этой потери — за утрату жизненных ориентиров, за душевную растерянность, за слепоту, за неспособность видеть красоту жизни, которая возвышается над всем и доступна каждому…
 
вечером
Мари была права когда-то. В любой зрелой культуре есть что-то кровосмесительное. Тяга к этому пороку возникает помимо воли, наверное, оттого, что это единственный способ сохранить себя, поделить приобретенное с себе подобными и с себе равными. Это и является пределом человеческих понятий вообще. Это и случилось со мной и с Л… Страшно!
 
7 ноября, поздно вечером
Если природа с такой удивительной тщательностью предусмотрела в нас всё до последней клетки, случайно ли то, что она наделила нас способностью понимать, что окружающий мир вечен, а сами мы временны?
Что может быть труднее, чем жить с этим пониманием? Но без него и вовсе было бы невозможно. Ответ на вопрос — зачем природа наделила нас чувством «временности»? — вроде бы напрашивается сам собой. Она ждет от нас чего-то другого, чем от растений и животных.
Но что бы ни говорилось по этому поводу, всегда останется загадкой, каким образом природа совершает среди нас свой отбор. У кого из нас больше шансов выжить в процессе эволюции — у того, кто страдает, или у того, кто наслаждается жизнью? При ответе на этот вопрос всё человечество распадается на два лагеря. И невозможно сказать, какой из двух возьмет верх. Это говорит о том, что мы совершенно не знаем, чего от нас хотят, и в том числе сам Бог, или же настолько погрязли в лукавстве, что не способны отличить белого от черного, истинных чувств от ложных, навязанных нам пороком.
 
8 ноября, утром
Как странно иногда видеть, что все ужасы, которые происходят в нашей жизни, всё то безбрежное море зла, в котором мы тонем — всё это дело наших собственных рук, а не стихийных бедствий, не землетрясений и проч. Всё от самого человека. Всё изнутри него. При этом даже самое малое зло, у себя дома не удается предотвратить, какие усилия не прилагаешь. Даже целая жизнь, потраченная на противостояние этому, будет лишь каплей в море. За всем стоит какая-то адская сила…
 
9 ноября, утро
Всё написанное вчера неверно или неточно… Согласиться можно только с тем, что по-настоящему недосягаемыми для нас, закрытыми на десять замков являются две вещи и, возможно, единственные — то, откуда мы, или наша душа, приходит в мир, и то, куда она затем девается. Но если бы этих запретов не было, мы бы давно решили этот вопрос в удобной для себя форме, что открыло бы перед нами двери для вторжения в фундаментальные законы мироздания и для их ужасного искажения.
 
11 ноября
Проснулся с тяжелыми мыслями. Первую половину дня провозился в парке, а во время обеда — кормили телятиной с картошкой — испытал от еды такое необычное удовольствие, чего давно со мной не было. И стало так неприятно от этого. Какое-то скотское, оболванивающее ощущение!..
Странно даже не то, что мы страшимся мысли о своем конце, и не то, что этот страх, те же самые вечные вопросы и то же отсутствие возможности чему-либо научиться у предшественников заново повторяется с каждым из нас. Самое странное в том, что понимание бесконечности и безграничности мира, данное нам как самоочевидность, претит самому факту нашего существования.
Но если бы не смерть, если бы не обрыв в конце, разве жизнь не была бы лишена смысла? Тот факт, что мы конечны, наделяет нас, наделяет тот объем мироздания, который в нас вложен, целостной и совершенно самостоятельной внутренней сущностью, независимой от реалий окружающего мира, которая помогает нам смывать с себя, как в бане, вину за мерзости, в нем творящиеся, т. к. наша вина за них становится искупима — смертью.
 
12 ноября
Мрачный, серый день. На улице холодно. Вчера же было солнечно, тепло. С утра раздавали письма и газеты. Немного читал, а потом опять возился с кустами. После обеда поеду в город…
Вряд ли страх смерти вызван только предчувствием физического распада, однажды предстоящего нам и противоестественного всему живому, чувством неизбежной утраты тела и вместе с ним утраты тех условных благ и удовольствий, к которым мы имеем доступ через физическое. Сама идея, что по ту сторону может не быть ни голода, ни холода, ни болезней и т. д., уже само допущение, что с той стороны что-то есть и что туда можно было бы попасть, говорит о том, что уже здесь, на земле нам понятна цена телесному и что мы не строим на этот счет иллюзий. Гораздо более непонятным, мучительным оказывается другое, то, что сознание, которое мы сознаем в себе как высшее — и это высшее как бы даже не является нашей полноправной собственностью, а представляет собой нечто большее, преступающее нас, — что это высшее сознание в один прекрасный день может лопнуть как мыльный пузырь. С этим невозможно смириться, не будучи сумасшедшим.
Утверждение, что в нас гибельно только телесное, основано на гипотезе, цель которой перебороть в нас страх быть развеянными по ветру без следа, без остатка. Но увы, это так навсегда и останется попыткой принять желаемое за действительное, попыткой перенести наши здешние представления на тот мир.
Если между этим миром и тем нет никакой взаимосвязи, если между ними нет ничего принципиально общего, то строить подобные гипотезы бессмысленно, они рассыпаются сами по себе. Если же этот мир является «проекцией» того мира — что конечно более вероятно, — то почему мы по аналогии не допускаем, что смерть существует и в том мире, как и в этом? Почему мы не допускаем, что и там есть верх и низ, земля и небо?
Но что говорить… То, что целое не обязательно должно равняться сумме своих частей — это преподают сегодня в школе.
 
22 ноября
В Париже снег… Сегодня смотрел новости по телевизору, мельком показали белые крыши парижских зданий. Удивительное зрелище! Теперь это редкость. Была показана и та самая альпийская дорога, над которой возвышается военная крепость, старинный егерский форт, — по этой дороге я ехал в Пасси в последний раз. В Альпах снега по пояс. Странно было видеть, что ничего не изменилось с тех пор в этих краях. Мир всё тот же. А мне казалось, что прошла целая вечность.
На вторую половину дня наметил заниматься розами. Утром привезли, наконец, новые инструменты — всё, что я заказывал. Вид щипцов для проволоки, секатора и даже лопаты вызвал во мне какой-то зуд, волнение. Надо же…
 
24 ноября, 7 утра
Сегодня проснулся чуть свет, еще не было шести, от какого-то неприятного сна или от мысленного возбуждения — не помню. Уже не раз замечал, что во сне я постоянно думаю о том, что со мной происходило в течение прошедшего дня, но как бы в другом временном измерении. Для более точного сопоставления мозг как бы приводит события одного дня к масштабу всей прожитой жизни, и это очень странно ощущать.
Проснувшись, лежал в темноте и думал о людях, с которыми когда-то был знаком, о том, какие странные у всех судьбы. И всё сжималось во мне в комок от понимания, поразительно трезвого, что жизнь у всех этих людей сложилась вопреки всему логично, предсказуемо и в определенном смысле даже правильно. Раньше я этого просто не понимал, потому что смотрел на вещи в другой плоскости. Думая об этом, вспомнил сон, от которого проснулся на рассвете…
Я вошел в какой-то вестибюль, отдаленно напоминающий холл здания университета, в которое ходил когда-то на занятия, но только с неестественно высокими потолками и просторный, каких в реальности не бывает. В центре вестибюля — большая клумба, а по всему периметру клумбы — скамейки, наподобие парковых. Но на этих скамейках невозможно было сидеть, потому что сзади рос колючий кустарник, мешавший облокотиться на спинку — колючки кололи в затылок. Что удивительно: этот вестибюль мне уже когда-то снился. Обходя просторное помещение по всему периметру клумбы, которая была засажена пышными теплолюбивыми растениями, я был очень взволнован, старался взять себя в руки и уже почти пришел в себя, как вдруг увидел Фон Ломова. Он сидел на одной из скамеек, выглядел постаревшим, изменившимся, был чем-то удручен и моему появлению даже не удивился. Мы пожали друг другу руки. Он стал расспрашивать о том, о сем. Я стал взахлеб бахвалиться своими успехами. Он слушал с грустной молчаливой улыбкой. Но я видел, что в ней не было ни малейшей зависти или недоверия к моим словам. Он был искренне рад за меня! Какое было наслаждение видеть, что человек способен столь искренне радоваться твоим удачам! Редкое чувство! С каким-то необычным хладнокровием я вдруг понял, что он меня просто любит. Именно любит! Никогда это не приходило мне в голову…
Я стал расспрашивать его о жизни. Он отмахивался, что-то нехотя отвечал. Я спросил, нет ли у него детей. Он ответил, что у него двое. «Любишь?» — спросил я. «Как не любить? Это же котята!» — ответил он и показал себе за пазуху…
Когда я встал, все еще спали. Выйти можно было только в парк. Теперь сижу у окна, разглядываю синеющий рассвет и думаю о том — но эта мысль и раньше приходила мне в голову, — что если человек считает, что может что-то доказать окружающим, если он живет этой надеждой и верит в то, что однажды теми или иными поступками он заслужит их понимание, получит вознаграждение, то в этом случае его жизнь превращается в кошмар. На каждом шагу она сулит одни разочарования. В основе всего лежит, видимо, некий закон необратимости — но я даже не знаю, как это назвать. Может быть, это и есть время? Ведь наш мир устроен таким образом, что всё проходит, всё стареет и меняется быстрее, чем мы сами. Всё стирается из памяти людской гораздо быстрее, чем успевает зафиксировать себя каким-нибудь отпечатком в реальном мире. Едва успеваешь вывести на песке рисунок, как волна размывает его. Ты воображаешь, что вот, наконец-то, добился своего, и теперь всем станет очевидно, что это именно так, а не по-другому. Ты воображаешь, что это всем доставит какую-то радость, что это принесет кому-то пользу. А мир уже ушел дальше. Всё это его давно не интересует. В результате — ни пользы, ни радости. Поэтому подлинное возвышение над своим окружением — стремление не только само по себе бездарное и мелочное, но и мнимое, неисполнимое.
Мы склонны видеть в жизни ее внешний смысл, забывая о внутреннем, сокровенном. И что самое поразительное, не хотим понять, постоянно закрываем глаза на то, что именно от внутреннего и сокровенного наша жизнь находится в многократно большей зависимости, чем от внешнего.
Бог изваял нас из такого материала, что мы даже не можем вырваться из своей формы, в которую воплощены, из той данности, которую Он нам отвел. Поэтому нам не остается ничего другого, как состояться, найти смысл существования в заданных рамках, в уже существующей форме, даже если мы понимаем, что эта форма не единственно правильная и, возможно, не самая подходящая для нас. Жить полноценной жизнью нужно там, где находишься в данный момент, в том качестве, в котором пребываешь сегодня, а не в том, в котором хотел бы оказаться. Проще говоря, если Петру Такому-то когда-то выпало на долю поселиться в Гарне, он должен намотать себе на ус, что для него это обязательно и неизбежно, даже если он не может понять, почему именно.
Я должен был «осмыслить» то, что меня окружало, а не искать новое содержание на стороне. Это конечно не означает, что на стороне содержания нет. Это означает, что там оно предназначено для кого-то другого. Да и нельзя забывать, что всегда найдется человек, который с удовольствием променяет свое «содержание» на твое, который не откажется пожить на твоем месте.
 
25 ноября
Сыро и холодно. С утра занимался розами. Пришло письмо от Мари. Она пишет, что видела Фон Ломова. Он опять в Париже. Дней через десять собирается побывать у меня на юге, но должен вроде бы сам сообщить мне об этом не то через врача, не то открыткой.
 
5 декабря
На днях опять начал возиться с красками. Поначалу захватывает, а затем вызывает отвращение и даже угнетает. В тот день, когда мы купили в соседней деревушке гуашевых красок и бумаги, мой попечитель, тезка «Пьер», был страшно заинтригован моим хобби. Всё время носится вокруг меня на цыпочках, носит мне бумагу и никак не может понять, с какой стати я вывожу одни квадраты.
Чтобы подшутить над ним, я начинаю растолковывать:
«Это же один из основных принципов мироустройства».
«Четырехмерность?» — допытывается он с умным видом.
«Нет. Полная симметрия и линейность, — отвечаю я. — В наших с вами представлениях, разумеется. Ведь совершенного квадрата в природе не существует. У большого квадрата нет углов», — добиваю я беднягу таоистским изречением.
Эффект не заставляет себя ждать. Де Мирмон уходит от меня взволнованный и нахохлившийся, словно кот, горделиво удаляющийся с куриной косточкой, которая перепала ему со стола хозяев.
После обеда опять рисовал. Но на улице опять что-то ремонтируют, было шумно, и я не мог сосредоточиться. В какой-то момент вдруг подумал, что страсть к искусству, которая передается часто как вирусное заболевание, является своеобразным страхом перед конечностью существования, своего рода потребностью отодвинуть время, расширить его рамки, потребностью постичь эту конечность с более выгодной стороны. Если смотреть на вещи с этой точки зрения, то какое можно испытывать отвращение — к искусству, к его обману, к его слащавой угодливости и к его зависимости от внешнего, от утилитарного. По ногам поднимается могильный холод от одной мысли, что даже такие, казалось бы, «чистые» по своей природе заблуждения являются столь тщетными!
 
вечером
Когда смотришь на движущийся поезд издали, кажется, что он ползет медленно. Но когда сидишь в вагоне и смотришь в окно, то кажется, что всё летит так быстро, что не успеваешь рассмотреть подробности ландшафта. Так и при взгляде на мир. Глядя на окружающий мир, мы чаще всего не учитываем в нашем восприятии этой очень существенной погрешности, которая неизбежно дает о себе знать между внутренним взглядом на вещи и внешнем.
 
7 декабря
Проснулся свежим, полным сил и думал о том, что настоящее, глубоко вкорененное в душу чувство пессимизма невозможно объяснить, копаясь в психике человека, ни даже метафизически. Чувство пессимизма всегда социально, т. к. выражает отчаяние перед обществом и только это. Во всяком случае, — не перед законами природы. И в этом смысле оно целиком экзистенциально.
Гете говорил, что за всю свою жизнь не мог насчитать и нескольких месяцев полного внутреннего удовлетворения. Толстой говорил, что на гребне славы, когда был вроде бы счастливым, слыл богатым, имеющим всё, о чем может мечтать человек, он не мог отделаться от мыслей о смерти, и даже напротив — именно в эти минуты всегда тянулся, совершенно невольно, ко всему мрачному…
После обеда, перелистывал Екклесиаста, наткнулся на строки: «Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву».
Не понимаю смысла этих строк. А если и понимаю, то он мне кажется приземленным…
10 декабря
Сегодня в памяти всплыл один давний эпизод из детства, произошедший со мной в возрасте пяти лет: я чуть не утонул, точнее говоря, уже утонул, но меня успели вытащить. Дело было летом, на речке. Помню, что отец заманил в реку мать (она терпеть не могла воды) и вместе с ней меня. Втроем мы зашли далеко в воду. Вода доходила мне до подбородка, и в какой-то момент — как это произошло, не помню — я стал возвращаться к берегу один, отталкиваясь от каменистого дна ногами, еще не умея плавать. Течением меня снесло, видимо, в сторону, в рытвину или в омут. До берега было совсем близко, когда дно стало вдруг уходить у меня из-под ног. А затем желто-зеленая муть выросла перед глазами. Отчетливо помню, что я сразу понял, что со мной происходит, понял, что я один, что дна нет, что глотаю воду, очень безвкусную, и не могу остановиться, отчетливо видел перед собой свои руки, проделывающие круговые движения. Но что удивительно, в какой-то момент я понял, что сопротивляться дальше бесполезно, что легкие уже наполнены водой, поэтому и перестал глотать воду. Но я не испытывал ни малейшего страха. Наоборот — поразительное состояние покоя и ясное осознание того, что мне предстоит умереть, и что это совсем не так страшно, как все думают, что это произойдет легко и безболезненно. Совершенно отчетливо помню, что я удивлялся недетскости своих мыслей. А затем и вовсе успокоился. Руки замерли. Я видел перед собой стену зеленой воды и ждал конца. В то же время перед глазами проносилась вся жизнь, прожитая до той секунды — с невероятными подробностями, неведомо каким образом вмещавшимися в столь короткий отрезок времени. Но не картины, как принято считать и описывать в бездарных книгах, не что-то визуальное, а чувства, пережитые в эти минуты, неудержимый поток неисчислимых чувств, очень отчетливо, до мельчайших подробностей, отпечатавшихся в сознании.
Потом мне рассказывали, что кто-то из посторонних заметил меня с берега, а точнее, увидел кепку, которая была у меня на голове — в жару мама заставляла меня носить тряпочную кепку с козырьком, чтобы не получить солнечного удара. Увидевшая оказалась профессиональной пловчихой… Когда я открыл глаза, надо мной каким-то адским огнем светило яркое, палящее солнце. Я лежал на песке, мучился от конвульсий, от холода, и первой мыслью, пришедшей в голову — помню это очень отчетливо — было сожаление. Сожаление о том, что я понапрасну мучился под водой, что всё закончилось впустую, и что я вынужден возвращаться в прежнее состояние физических мучений, сопутствующих жизни, от которых успел избавиться, — вынужден возвращаться из того удивительно легкого, взрослого и прежде мне неведомого состояния. Кроме того, мучило сожаление, что мне опять предстоит стать ребенком.
Удивительно то, что вспоминания об этом эпизоде всплывают в памяти всегда в особые минуты. И каждый раз ловлю себя на ощущении, неодолимом, что я обвел всех вокруг пальца, что с тех пор я ничему новому не научился. С тех пор, когда мне было пять лет! С поразительной отчетливостью помню то, что я чувствовал под водой в последний момент, прежде чем потерять сознание: я сознавал, что это был я, что мое «я» существует независимо от того, останусь я жив или отброшу коньки. Помню, что мне было легко от этого и радостно. Поэтому я и не испытывал ни малейшего страха. Поэтому никогда не мог считать детей несмышленышами… Чему их можно научить?.. Как держать вилку? Нет, душа не взрослеет. С годами ее можно только испохабить…
 
12 декабря
Упование на завтрашний день, так называемая «вера в будущее» — прямое следствие малодушия и внутреннего безволия. На этой почве и растут, как грибы, многие отвратительные заблуждения, с которыми мы привыкли жить и мириться. Надеяться, верить в лучшее… — это совсем другое. Завтра — это тот лакомый кусочек сала, используемый в крысоловке, заполучить который невозможно. Чтобы не попадать в сети, мало уметь себя ограничивать. Необходимо научиться жить таким образом, будто каждый день — последний. Долгое время я внушал себе, что только при таком подходе к жизни можно по-настоящему отвечать за всё, за все свои поступки и деяния и не списывать промахи на стечение обстоятельств, на безвыходность положения, на отсутствие выбора и т. д., как это обычно происходит.
А затем я умудрился внушить себе еще кое-что, с точностью до наоборот. Решил, что так рассуждать нельзя, что без идеала, без конкретной цели, отдаленной в завтрашний день, пусть даже на недостижимое расстояние, всё становится донельзя бессмысленным. Отказ от упований на завтрашний день всегда приводит к неожиданному результату, не к тому, на который рассчитываешь: вера в то, что всё конечно, вселяет в душу идею, по своей сути безнравственную, с которой живут многие агностики — что рано или поздно всё будет смыто. Сколько я с этим не сталкивался, каждый раз это производило самое удручающее впечатление.
Какой бы уверенностью мы ни тешили себя, что всё, что с нами ни происходит, необратимо, что самый незначительный наш поступок, малейший шаг, совершается раз и навеки и где-то остается запечатленным, факт отрицания «завтра» открывает возможность для любых извращений. Если всё должно быть смыто, что можно требовать от слабого? Разве это не наделяет его законным правом на ошибку? Тем более что однажды, если действительно всё будет смыто подчистую, не останется следа ни от него, ни от его ошибок…
 
13 декабря
Пасмурно. Тяжелая чугунная усталость. Сел за стол, чтобы записать какую-то мысль, но вдруг всё вылетело из головы, да и не могу вдруг связать на бумаге двух слов. Как поразительно иной раз наблюдать, что для передачи мысли, которая проносится в голове в долю секунды, необходимы целые страницы…
 
14 декабря
Смысл таких вот записей — а казалось бы, что может быть более праздным и бесплодным? — да и смысл всего прожитого, сказанного, сделанного и даже недоделанного, по-настоящему становится понятен тогда, когда начинаешь понимать, что живущее с тобой рядом, в одном с тобой временном измерении, однажды сгинут с этой земли, как и ты сам, что другой мир, новый и неведомый, придет на смену существующему и что этот новый мир ничего не будет знать о нас, кроме того, что мы сами о себе захотим ему сообщить. До тех пор, пока не найдешь в себе мужества смириться с тем, что твоя жизнь — всего лишь штрих на безграничном узоре времени, всего лишь мизерная зарубка на тысячелетнем древе, до тех пор, пока не научишься жить с такими представлениями о себе как с чем-то естественным, врожденным и непреложным, до тех пор, пока не будешь исходить в отношении ко всему из понимания случайности своего появления на этот свет, — всё в жизни будет условностью и заблуждением…
 
15 декабря
Тяга к творчеству, к совершенствованию заложена в каждого, а разрушительные задатки, часто сопутствующие этой тяге, и даже способность к саморазрушению, которая иногда берет верх над инстинктом самосохранения, можно рассматривать и как одно из сильнейших вспомогательных средств, дарованных нам для воплощения своих «талантов». В этом смысле способность отдавать себе отчет в своей изначальной ничтожности — единственно действенная терапия, способная остепенять в нас разрушительные инстинкты. И вообще, лучше не упускать из виду эту простую закономерность: разрушителем становится не тот, кто унижен и оскорблен, а тот, кто ощущает себя в ничтожном положении и вместе с тем убежден, что это положение несправедливо, т. е. считает, что он заслуживает большего.
 
16 декабря
В унижении, в приниженном существовании, будь то обездоленность любого рода, какая-либо ущемленность, бедность, есть безусловно своя радужная сторона. В этом состоянии чувство страдания сосредоточено не только на себе (эта-та чаша быстро переливается через край…), но на чем-то более общем, на всех живущих сразу. Если бы мы не знали, что такое унижение, наши «способности» к страданию и сострадания ограничивались бы только нами самими или близкими людьми, а все остальные оказались бы не в счет. В этом случае мы были бы лишены способности понимать, что за драму мы живем — в сущности, все вместе — отродясь и до последнего вздоха. Мы могли бы оставаться лишь посторонними наблюдателями, сосредоточенными на своих ощущениях, не более. Не говоря о том, что только в приниженном состоянии можно познать настоящее чувство внутренней свободы. А с ним ничто не может сравниться.
Впрочем, понимание драмы жизни бок о бок граничит с ощущением ее гармонии. Слова «драма» и «благо» можно написать через знак равенства. По обеим сторонам этого равенства можно добавить почти всё что угодно — равенство не нарушится…
 
 
20 декабря
Погода улучшилась. С утра прояснения. Рваные, низкие облака грузно, но всё же быстро плывут над горизонтом. Ветер юго-западный, с солоноватым привкусом. Проносясь над деревьями резкими порывами, он на время полностью утихает, и наступает мертвая тишина. Такая тишина, что каменеет в затылке…
Утром задал себе вопрос, существуют ли такие ценности и такие принципы, ради которых стоило бы жить собачьей жизнью, делая несчастным себя и окружающих? Не знал, что ответить. По большому счету никакие ценности, никакие принципы не стоят, конечно, несчастья. Проблема, видимо, в какой-то случайной не-сочетаемости, в несовпадении между духовным и телесным я, которые в наших представлениях беспрестанно смешиваются.
 
23 декабря
С утра опять моросит. На улице около десяти градусов. Небо серое. Весь день короткие просветления, но такие яркие, что в глазах ломит, когда смотришь в окно. Сегодня заметил в парке зимний жасмин, цветущий белыми соцветиями. Точно такой жасмин я когда-то хотел посадить у себя в Гарне, но другую разновидность — не с белыми, а с желтыми цветами…
Конец года. И какого года! Господи… Как приятно писать этой ручкой! Нужно попробовать фиолетовые чернила…
Приезжал Фон Ломов. Встреча вышла странной. В отношениях осталась прежняя прямота, искренность, но теперь нас разделяет какая-то пропасть. Молчать невозможно. Говорить трудно. Мы обсуждали садоводство. Даже не представляю, что он обо всём этом думает, хотя и говорит, что «всё» понимает. А что — всё?
 
11 января 94
Не писал почти три недели. На Рождество приезжал А. Б.[Арсен Брэйзиер навещал Вертягина в клинике один раз. — Примеч.авт]. Очень опасался его визита. Но всё получилось просто до нелепости. Он не изменился ни на йоту, даже трудно в это поверить. Отощал, разве что, бедняга — от своих нескончаемых неудач. Я был не то чтобы рад его видеть, а скорее удивлен, озадачен. Какая всё же запутанная личность.
С тех пор как я нахожусь здесь, под Монпелье, мне почему-то кажется, что жизнь тех, кого я оставил за оградой лечебницы, должна кипеть от нескончаемых перемен. Какое заблуждение! В жизни окружающих начинаешь хоть что-то понимать только с того момента, когда перестаешь верить, что с ними не может произойти чего-то нового и непредвиденного, когда уже не сомневаешься в том, что все, чем бы они ни жили, написано у них на веку. Жизнь любого человека укладывается в простую схему, которую можно изложить в трех-четырех простых, повествовательных предложениях. И если в большинстве случаев это бывает нелегко сделать, то только потому, что смотришь на людей изнутри, как бы со слишком близкого расстояния. Стоит отстраниться, как всё становится ясно, всё как на ладони…
Хотел сказать другое: поразительно, насколько внутренние перемены, происходящие в нас, опережают внешние, и как мало придают им значения окружающие. Этим же вызвана и та мучительная тоска, скрывать которую от всех каждый считает своим долгом, зная, что ее невозможно никому объяснить. Этим же вызван немой собачий взгляд А. Б. Но ведь он не может знать, что я всё это понимаю…
По рассказам А. Б., с Мари они окончательно разъехались. С парфюмерным бизнесом он также порвал. Но скорее всего, просто завалил дела и не знает, к какому берегу причалить. Говорит, что рад своей новой «свободе». Но по глазам видно, что жалеет о старом. Когда говорит о прошлом, глаза его чернеют, и он начинает подкреплять свою речь кивками, словно сам себе зубы заговаривает…
Меня он принимает за полного недоумка. Но и слава Богу! Даже кинулся помогать мне одеваться, когда я предложил выйти пройтись. Это, конечно, невыносимо. Но лучше всё оставить как есть…
Ничего не менять! Вот первое правило здравомыслящего человека. Не нарушать его ни при каких обстоятельствах! Но разве я уже не клялся себе соблюдать это правило любой ценой, в любой ситуации, чего бы это ни стоило? Не пытаться ничего «изменить к лучшему», а беречь, стараться не испортить, не сделать хуже то, что уже есть. Высшее духовное состояние всегда сливается с самым полным смирением — наука простая…
По заверениям А. Б., у Л. всё будто бы благополучно. Ее отправили под опеку дальней тетки в Англию, где она собирается продолжать учебу (в Оксфорде). Надоумил ее, конечно, А. Б. Но и к лучшему…
Даже не знаю, что об этом думать. По сей день мне становится, в сущности, страшно, когда я об этом думаю…
 
15 января
Пробую продолжать записи. Жизнь выравнивается. Чувствую себя в полной физической форме, и опять, не успел я очухаться, как меня неодолимо тянет чем-то заниматься. Не могу побороть в себе эту старую невыносимую привычку.
Солнце бывает только по утрам. После обеда держится серость. А впрочем, ужасные дни! Чем лучше чувствую себя физически, тем более глубокое опустошение накатывает изнутри, тем мучительнее хочется просто дотянуть до вечера, до ужина, до новостей по телевизору.
Вчера и сегодня читал попавшуюся под руки макулатурную книжонку. О Чайковском! И очень странное складывается впечатление. Неужели это и есть настоящая жизнь?!
Думаю, что музыка Чайковского мне понятна до последней ноты — она не сложна даже для такого неофита как я. Но как она несовместима с образом автора, насколько она выглядит чище его самого! Хотя что тут странного? Со всеми происходит то же самое: если бы каждый из нас постоянно помнил о том, что всякий прожитый день «ближнего», состоит из мытья, бритья, чистки зубов, высиживания в туалете, из мерзких забот, заключающихся в том, чтобы набить брюхо «хлебом насущным», если бы мы отдавали себе отчет в том, что во всей деятельности «ближнего», на которую он оказался способен за минувший день, лишь сотая часть его мыслей достойна звания человека, а всё остальное — расчет, зависть, недоброжелательство, угождение плоти… — то, помня всё это, мы вряд ли смогли бы подличать по отношению друг к другу.
Да, так оно и есть: талант подобен айсбергу. Он может дрейфовать через целый океан, с видимой на поверхности одной лишь верхушкой. Творчество — это внешне упрощенный, схематический вариант личности, хотя и более глубокий и совершенно зашифрованный. Выводить из этого общее правило, впрочем, тоже трудно. Бывает и наоборот.
Как сказал Лао-Тзе, истинные слова неприятны, а приятные слова не истинны. Он был прав тысячу раз.
 
17 января
Выйдя после обеда прогуляться, подумал вдруг о том, что главная ошибка, которую я всю жизнь допускал в отношениях со своим окружением, заключалась в переоценке своих возможностей.
Разве это не мания? Пусть притаившаяся в глубине и опосредованная стремлением к главному, к «большому». Но в этом случае благое — со стороны — намерение жить на повышенных скоростях, жить по большому счету и не размениваться на мелочах, обратно пропорционально боязни «малого» и в той же мере опосредовано тихом ужасом, который я всегда испытывал перед «малым». Отсюда и неспособность удовлетворяться жизнью каждого дня — такой, какая она есть. Отсюда неспособность находить в ней простой, первичный смысл. И это исходно порочно. Боязнь «малого» порождает непоследовательность в «большом». Именно поэтому я всегда и во всём оставался дилетантом — и в те времена, когда учился на юриста, и позднее, когда начал работать, зарабатывать, когда садовничал, когда возомнил из себя живописца. Но можно ли прожить жизнь, оставаясь вечным дилетантом?
Сомнения снедают только тогда, когда не сделано окончательного выбора. В результате оказываешься неспособным на настоящие жертвы, обойтись без которых невозможно, и тем более невозможно в творчестве. Когда есть чувство неизбежности — а на этом чувстве держится любое призвание, — конечный выбор, тот, который кажется таким непосильным, а иногда даже жутким, как образ пропасти, простирающейся под ногами, совершается сам собой, помимо воли.
 
позднее
Весь день было солнце. Закроешь глаза — и блаженно тонешь в какой-то яркой томительной темноте. Под веками плывут пятна. Как ни стараешься разглядеть эти пятна, они уплывают в сторону. Удивительно! А как я любил в детстве, когда болел и лежал в постели, разглядывать эти пятнышки — до одурения, до ломоты в черепе!
Сегодня опять пробовал писать квадраты. Плохо и скучно. Сразу же одолевают неприятные мысли.
Главная беда сегодняшнего изобразительного искусства в том, что оно лишено твердых, однозначных критериев. Всё держится на мгновенном эффекте. Всё построено на иллюзии новизны. Но как только этот эффект исчерпывает себя или изживает (а происходит это практически мгновенно), оказывается, что за ширмой новизны нет ничего — одна пустота. Господствующим же принципом, который вольно или невольно соблюдают все, является следующий: кто дальше плюнет, тот и рекордсмен. Этот принцип как нельзя более наглядно обличает западную культуру наших дней в очень характерной для нее слабости — в утрате иммунитета, в беззащитности перед любым веянием, перед любым вторжением, что, конечно же, свидетельствует о ее закате. Погоня за новым — это своего рода потребность развеять старческую скуку, это разновидность алчности, свойственной дряхлому организму, заканчивающему свои дни. По этой же причине сегодня днем с огнем не сыскать и настоящих ценителей. Всё стало условно, расплывчато. Ценителя, собственно, невозможно отличить от профана. Верно говорила Вельмонт: большинство выезжает на всеобщем невежестве, чуть что апеллируя к своим неприкосновенным правам, к «свободе», ко вкусам, о которых будто бы не спорят.
 
вечером
То, что мы называем в искусстве «авангардизмом», может иметь право на существование лишь в том случае, если новаторство нацелено на поиски новых форм, но никак не на поиски нового содержания. Культуры, которые позволяют своим «новаторам» вмешиваться в их содержание, или надеются, что благодаря им содержание будет чем-то пополнено, находятся в фазе упадка.
Дух как был, так и останется первичным. А оболочка, в которой он пребывает, всегда будет иметь вторичное значение. Изменить это невозможно. Даже если по ставшим привычными для нас представлениям одно без другого существовать не может…
 
20 января
Серое, нехолодное утро. Ветрено. В воздухе свежесть. Ветер сегодня как будто бы с побережья. Всю ночь на крыше стоял грохот, и я не мог уснуть, а затем будто в яму провалился. Несмотря на полнолуние, спал на редкость хорошо. Проснувшись, чувствовал приятное опустошение в голове, слабость, легкость, невесомость.
Уснуть не мог с вечера, думая вот о чем. Когда-то давно я прочитал — не помню у кого, но очень часто позднее вспоминал об этом, — что память, воспоминание является неотъемлемой частью жизни и только жизни. После смерти памяти якобы нет, всё «стирается», как бы размагничивается, и для того, кто верит в потустороннюю жизнь, в этом полном отсутствии воспоминания о земном прошлом должно якобы заключаться вечное заоблачное блаженство!
Эта идея мне ужасно претила. Претила как-то по-детски. Не только потому, что из этого вытекало, что люди, мне близкие, уже ушедшие из жизни, и те, кто уйдет на моих глазах, находясь по ту сторону, не помнят о моем существовании и не имеют представления о том, что я существую. Какое одиночество охватывало от одной лишь попытки представить себе, что все те, кто жил, кого мы любили, в кого верили, кто был нам близок, — пребывают в этом растворенном эфире размагниченного неведения. Да и не только близкие, родственники. В тот же ряд можно поставить любимых писателей, того же Гете, Толстого и всех остальных — всех тех, ради кого наша жизнь обретает смысл, благодаря кому она получает на каждом шагу неизмеримую и очень реальную поддержку… И после этого представить себе, что все они пребывают в полном неведении нас, ни о чем не помнят?!
Мы тащимся за ними по пятам, способны исковеркать себе жизнь для того, чтобы не утерять с ними связь. Мы принимаем их идеи и их жизни так близко к сердцу, что они кажутся нам более реальными, чем наша собственная жизнь. А они, видите ли, уже ни о чем не помнят! Растворились в вечном сиянии! Им дела до нас нет… Возможно ли такое?!
Как поверить, что человек «растворенный», его сознание и душа — как бы это ни называлось! — может пребывать в неком абстрактном блаженстве, не имея памяти, будучи лишен воспоминаний о своем прежнем существовании и не имея возможности сопоставлять оба мира. Что это за сознание? Что за вечное сияние и нирвана? Что за вечная размагниченность?
Благо не может, вероятно, существовать без своей противоположности, т. е. без зла, которое там, с другой стороны, надо полагать, не существует, а значит, может присутствовать только в воспоминании. Если всё это не так, то здесь кроется какая-то большая путаница. И не у меня одного…
Та «забывчивость», размагниченность, которой я страдал первое время после аварии, вовсе не была такой ужасной, как всем казалось. Иногда она просто порождала неприятные ощущения во взаимоотношениях с внешним миром. Неприятно было, например, брать со стола ложку и не знать, как она называется. Но это не мешало мне думать. Ведь думать можно, не зная названий предметов. Мозг мгновенно воссоздает недостающие названия, заменяет их другими: «блестящий предмет», вместо «ложка», становится новым названием. Но зато какое наслаждение последовало за всем этим — думать и вспоминать! Память превратилась для меня в своего рода цель жизни. Благодаря ей возникла видимая черта, раздел. Стало с чем сравнивать. Это дало мне возможность осознать, что нет ничего нужнее. Память — это единственное, что в действительности есть у каждого и чего не отнимешь ни у кого.
«Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению… И любовь их и ненависть их и ревность их уже исчезли, и нет им более части во веки ни в чем, что делается под солнцем…» На эти строки я наткнулся в «Екклесиасте» и поначалу воспринимал их в буквальном смысле!
 
поздно вечером
Кто-то говорил — не помню, кто именно, — что по ту сторону не попадает в нас то, что связано со временем, как например, большая часть нашей умственной деятельности. Но ведь в этой деятельности полно и вневременного. Таково интуитивное мышление. Оно прекрасно обходится без времени. Умирает в нас, судя по всему, всё временное и раздробленное в нашем разуме, противоречивое, оторванное от «всеединства», или то, что не заслуживает того, чтобы стать вечным — уродство, болезни и т. д.! Всё это остается с этой стороны. Но что же тогда делать с воспоминанием об ушедшем, с воспоминанием о нас — оставшихся? Заслуживает ли наша здешняя жизнь того, чтобы быть увековеченной? Нет, конечно. Или в редчайших случаях, лишь редчайшие, выборочные моменты нашей жизни…
В чем заключается в таком случае понятие воля? В отказе от мыслей о смерти?
 
21 января
Вечер. По всему югу разгулялся мистраль. Вокруг черным-черно. Всё гудит, бушует. Кто-то ломится к нам с того света…
От одиночества бывает иногда так страшно. Господи, не дай дожить до преклонных лет. Что же тогда меня ждет?
 
26 января
Ездили перед обедом в соседний городок. Накупил газет, сигарет, запасся новой пижамой, мылом с магнолиевым ароматом. Как всё же славно сидеть на заднем сиденье машины и слушать дорогой, как впереди о чем-нибудь разговаривают! Обожал это с детства…
Годар, хоть и швейцарец, как-то заявил следующее (видел его интервью по телевидению): когда вы шляетесь по Парижу и вдруг видите, случайно заглянув в окно, сидящую за столом женщину — это Анна Каренина. Какая точная метафора! Добрая половина человечества, возможно даже большая, самим фактом своей неудачной, зашедшей в тупик жизни постоянно молит нас о пощаде. Но мы слепы. Или боимся обратить на это внимание…
 
29 января
Суббота. Ходили гулять в соседний лес. С нами были две дочурки лечащего врача, которых он берет с собой по субботам на работу. Обе только что вернулись из Швейцарии, куда их возили в рамках какой-то школьной программы по обмену.
Я с ними разговорился. Одна из них утверждает, что хочет стать парашютистом, потому что всегда мечтала быть… птицей. Затем стала рассказывать, какие пакости они проделывали в Швейцарии в первую неделю пребывания.
«Ну, а во вторую неделю?» — спрашиваю я.
«Пришлось всё начать сначала! — был лаконичный ответ. — Потому что переделали все, какие могли. А новых никто не мог придумать…»
 
1 февраля
Как получилось, что, прожив сорок лет, вдруг обнаруживаешь, что вся жизнь была полной противоположностью тому, чем она должна быть и чего сам хотел от нее? Может ли такое происходить независимо от воли человека?
Нет, конечно. Я всегда сознавал, что в моей жизни что-то не так. Всю жизнь я пытался всё переделать на задуманный лад, и он не вызывал у меня даже сомнения. Оттого я и жил как в клетке, будучи не в состоянии, проснувшись, думать о пробуждении, обедая, думать об обеде. Я постоянно всё соотносил с какой-то умозрительной чертой, фактически вымышленной. В этом, конечно, и кроется основное недоразумение.
Одна из главных ошибок тех, кто оказывается в моем положении, это непонимание, что многое в жизни человека зависит не только от индивидуальных усилий, прилагаемых для достижения своих целей, но и от воли обстоятельств, от случая. Случай — такой же реальный фактор в жизни, как и всё прочее. Как просто, казалось бы, и как важно не забывать об этом, но увы.
Так произошло в моих отношениях с Россией. Я всю жизнь считал ее какой-то землей обетованной и вроде бы не сидел сложа руки, пытался предпринимать конкретные шаги для того, чтобы эта земля была для меня не просто сладкой, иллюзорной грезой, а чем-то более реальным. Что из этого получилось? По моей вине? Вряд ли…
 
4 февраля
Большинство людей нуждается не в истине, а в самооправдании. На это они постоянно и охотятся, причем самым отчаянным образом… Как странно, что мы постоянно об этом забываем.
 
7 февраля
Неточность слов мучительна, но в нее заложено какое-то непонятное благо, и его даже нетрудно бывает ощутить на себе, хотя очень трудно объяснить. Потому что объяснять приходится, опять же, словами?..
Не знаю, как именно, но это связано с первичностью слова. Разве не предшествовало слово всему Творению… Или всё дело в роли слова в формировании мыслей, которые не могут и, по-видимому, не должны нести в себе абсолютного, не должны быть абсолютно точными? В противном случае это означало бы, что мы способны быть носителями абсолютного знания, что мысль и слово по сути одно и то же, что мысль замешана на смысле слова и что между ними нет принципиальной разницы.
Не будь слова, не было бы мысли — это кажется очевидным. Но почему не предположить, что, наделив человека способностью мыслить, дав ему возможность оперировать своими мыслями, причем абсолютными — Бог просто перестраховался на случай возникновения какого-нибудь соперничества, на которое человек так падок? Что если Он просто предостерег себя от того, чтобы человек однажды не попытался встать с ним на одну ногу? А для этого Он заставил нас думать посредством слова, лишив нас возможности оперировать своей мыслью вне словесных категорий. Разве не словесные категории, в силу своей неточности и переменчивости, предостерегают нас от абсолютного мышления, т. е. от знания?
Кто сказал, что человек, испытывающий отвращение к неясности слов, обречен жить вне общества и не может исполнять в нем какую-либо важную функцию? Он даже якобы не может толком верить в Бога, потому что слишком устремлен к абсолютной точности и слишком сосредоточен на недостижимом… Я же думаю, что верить такой человек как раз может. Ведь вера лишена четких контуров, в ней всё зыбко и по-другому быть не может. Более того, вера является, возможно, единственным, что такому человеку осталось…
 
8 февраля, утром
Прочитал вчерашнее и подумал о том, что всё же недаром настоящей литературе чужд «абстракционизм». Она не желает размениваться на слишком мелкой игре.
Серый, неприятно теплый день. Но и дождя нет. Проснувшись, долго вылеживался в постели, о чем-то отчаянно, с напряжением думал, но уже не помню, о чем именно…
 
11 февраля
Вчера пришел пакет от Мари — свитер, купленный где-то в Англии, судя по неоторванной этикетке, шерстяной плед, несколько книг по цветоводству, целая кипа статей о России, которые она понасобирала по разным газетам, «Мысли» Паскаля, религиозные брошюрки. Получил также по открытке от Арсена и от матери (она собирается заехать сюда до конца месяца). Сегодня мой день рождения.
День как день, ничего особенного. И слава Богу.
 
13 февраля
Серый день. Свежо, но в воздухе мрачно, грязно. Возился с утра с розами напротив хозяйственной части. Кусты посажены неправильно и, конечно, пропадут. Прежний садовник, как и я, был сумасшедшим, только «не размагниченным», и в отличие от меня не притворялся…
Вчера вечером видел пятерых из отделения для тяжелых. Их вывели на прогулку, а точнее было бы сказать, выпустили попастись. Глядя на них, даже трудно представить, что это люди, — нечто похожее на людей. Один из дегенератов, с лысой, вытянутой головой в форме груши — самый, кажется, бедовый из всех, судя по тому, что персонал не отходит от него ни на шаг, — подошел к караулившему его санитару, чернокожему здоровяку по кличке «Рембо», который постоянно что-нибудь жует. Подступившись к нему, грушеголовый расплылся в улыбке и стал разглядывать этого колосса в стоптанных кроссовках снизу вверх, как что-то неживое, наклоняя лицо так да эдак. Затем он нагнулся к земле, набрал горсть песка и, продолжая сиять всей своей рожей, довольно милой, словно разыгрывая кого-то, поднес песок ко рту, набил им рот и стал эту мерзость пережевывать.
«Вкусно?» — спросил санитар.
Грушеголовый принялся жевать энергичнее, словно испугавшись, что не успеет проглотить.
«Настоящую жвачку хочешь? — спрашивает санитар. — Сплюнь, тогда получишь».
Рембо вынимает из кармана упаковку жвачки, водит перед носом грушеголового, ненароком озираясь по сторонам, чтобы его не застукали — издеваться над больными запрещено.
Грушеголовый перестает жевать, пристально смотрит санитару в глаза и выплевывает песок. Затем хмурит брови, кривит физиономию в лукавой улыбке, складывает руки на груди, задирает локти и начинает раскачиваться из стороны в сторону, имитируя движения, которыми убаюкивают младенца. Жвачка и убаюкивание младенца — для него это одно и то же.
Санитар немо трясется от хохота. Обняв дегенерата за плечо, он шагает с ним по газону…
Наблюдая за ними, испытывал поразительное чувство, что, говоря на разных языках, они прекрасно понимают друг друга.
Кто же в таком случае я?.. Страшно подумать. Но нужно побороть себя! Обязательно нужно это перебороть…
У санитара на руках татуировка. У Леона была похожая. Стоило вспомнить о нем, и всё сжалось во мне в узел. Ничего, скоро увидимся…
Написал это и спохватился. А потом понял, что действительно в глубине души я жду этой встречи. И она не вызывает во мне страха. Скорее, чувство облегчения и даже некоторого нетерпения. Когда Леон мне снится — в этих снах обычно присутствует что-то радостное, мы что-то вместе обсуждаем, вместе возимся на кухне. И у меня нет ни малейшего ощущения, что но совершил что-то подлое в отношении меня…
 
17 февраля
Изумительный день. Хотя трудно понять, пасмурный или солнечный. Ветер словно пастух, плетущийся где-то позади, отстав от стада, неспешно гонит облака в сторону побережья. Вокруг всё ходит ходуном, всё содрогается. От конвульсий, сотрясающих воздух, даже рябит в глазах.
Засыпая, думал о несметном количестве прелюбопытных вещей, но к утру всё вылетело из головы или почти всё.
Поразительно, что для одних встреча с искусством выливается в настоящий недуг, заканчивается крахом и не сулит ничего, кроме разочарований (я лишь единичный случай). Для других же оно оказывается неисчерпаемым источником радости, превращается в новое жизненное измерение. Однажды открыв его для себя, уже невозможно жить без него, к тому же его невозможно приобрести никаким иным способом.
Искусство является одной из высших форм человеческой деятельности — от этого никуда не денешься. Но всё, что оно плодит — это продукт людского сиротства, одиночества. А в высшем своем проявлении, лучшее из художественных творений, созданных людьми, граничит еще и крайней степенью отчаяния. Казалось бы! Творчество стоит того, чтобы быть сопоставленным с самим актом сотворения мира. Оно должно быть чем-то радостным, непроизвольным. Но увы! На деле это далеко не так.
Искусство разрушительно для тех, кто его боготворит (чаще всего это происходит по неосведомленности), ведь этот божок не терпит подобострастия. Благотворно же оно для тех, кто не ждет от него ничего сверхъестественного, кто воспринимает его как естественную жизненную среду, такую же естественную, как воздух, трава, небо, звезды…
 
вечером
Если видеть смысл жизни в ее усовершенствовании, то было бы невозможно принять идею смерти как таковую, — это подметил Л. Толстой и как верно! Ведь совершенствование — это нечто такое, что не может обрываться. Всё то, что поддается совершенствованию, только видоизменяется, переходит в новую форму, и так до бесконечности. Непрерывность заложена в саму семантику этого понятия.
Но можно, разумеется, спросить себя, что, собственно, означают все эти ребусы? Что значит «принять смерть» и т. д.?
Предположим, что мы правы, отказываясь верить в абсолют, в достижимость предела и совершенства или, точнее будет сказать, вообще в усовершенствования. Но тогда будет естественным признать, что во всём есть предел, что за всем — конец. Несмотря на это, жизнь продолжается. Конечность не оказывается для нее «смертельной», и уже тем более не принуждает к «принятию смерти» — этой абсолютной, черной дыры. Ребус Толстого выливается в нонсенс…
Если что-то и поддается улучшению, так это сам человек и изнутри, но никак не окружающий мир, который, подобно безмерной, во все стороны растекающейся гидре, готов заполнить собой что угодно и всегда найдет способ перелиться в новую форму, в которой по-новому всё уравновесится, и подлое, низкое, и светлое. Лучше не путаться под ногами. Осторожно, незаметно способствовать можно. Мешать, вмешиваться — это глубочайшая ошибка, да и иллюзия…
Но главная путаница, от которой мне не удается избавиться, заключается в том, что я не в состоянии сделать твердого выбора между своей естественной, изнутри подпирающей верой в разумный ход вещей и приобретенным неверием в разумность поступков человека. Меня всегда останавливает соображение, что если исходить из того, что не человек создал мир, то как можно ждать от него, что он может создать новый, лучший… Единственное, что от каждого требуется — это не быть участником сумасбродства, не быть звеном в круговой поруке зла. И это уже почти невозможно.
Примечательно еще и другое: стремление перекраивать мир как правило свойственно тем, кто не способен совершенствовать себя самого. Но поскольку творит человек по подобию своему — данное правило распространяется даже на тех, кто это сознает, — то категория одержимых преобразованиями — суть инвалиды, и они ужаснее всего. Беда в том, что имя этим инвалидам Легион…
Другое замечание Толстого, тоже неожиданное, звучит примерно так: поступки, совершаемые с «оглядкой» на будущее, всегда были и всегда будут источником зла, даже с учетом того, что предвидение вросло в нашу жизнь как нечто естественное, жизненно необходимое, без него мы просто не можем существовать. Когда человек сеет хлеб, ему необходимо знать, в какое время урожай созреет, чтобы своевременно пожинать плоды своего труда, и для этого ему приходится принимать во внимание времена года, учитывать погодные условия и т. д.
Вот и получается, что одно из жизненно важных условий нашего существования одновременно является источником зла, которое отравляет нам существование. Примечательный парадокс! Окончательного ответа Толстой на это не дал. По крайней мере, в тех записях, которые мне попались. Впрочем, он вообще мало дал ответов на такие вопросы. Он просто умел их ставить… Я и подавно не знаю, что с этим делать. Упростив вопрос, его можно, наверное, задать следующим образом: как правильнее, как разумнее жить — одним днем или завтрашним днем, с упованиями на лучшее?
Жить одним днем, наверное, более разумно в корне, и более нравственно, но это едва ли осуществимо. Когда предмет чаяний из недостижимого идеала превращается в реальность, то для идеалов не остается места, а стало быть, жизненный тонус, энергия устремления к цели утихают, и жизнь сдает на шаг свои позиции. Но если она будет сдавать их на шаг каждый день, то логично предположить, что на продолжительном отрезке времени жизнь просто угаснет.
Жить завтрашним днем — полнейшая иллюзия. Всё тут же упирается в старый неразрешимый вопрос: должно ли «завтра» представлять собой нечто лучшее, нечто более совершенное по сравнению с сегодняшним днем? Если да, то это, опять же, будет подразумевать под собой стремление к усовершенствованию. А оно тут же отбросит нас назад, к настоящей минуте, заставит жить, «оглядываясь» на завтрашний день, но сиюминутно.
К сожалению, плодами нашего понимания всегда пользуется кто-то другой, но не мы сами. Сказано же: «Кто наблюдает ветер, тому не сеять, и кто смотрит на облака, тому не жать».
 
18 февраля
Прочитал вчерашние записи и подумал вот о чем. Отвечать на вопрос, что правильнее — жить сегодняшним днем, тем, что есть, или уповать на лучшее, ждать чего-то от завтра, — трудно еще и потому, что будущее непременно сливается в наших представлениях с чем-то позитивным, с чем-то идеализированным, что само по себе показательно для всего нашего мировоззрения. Это вскрывает в нем один из его типичных атавизмов: чтобы в нас сохранялся жизненный тонус, чтобы мы не опускали хвосты, необходимо, чтобы перед нашим носом водили чем-то вкусным. С такими представлениями из темного леса не выбраться, на чем бы ни были эти представления основаны — на сознательном заблуждении или на бессознательной убежденности — на убежденности в том, что всё должно быть именно так, как есть. Если на убежденности — слава Богу.
Но предположим, что всё-таки на заблуждении… В этом случае главнейший импульс нашей жизни оказывается основанным на ложной гипотезе… Что и хотелось доказать. Из сказанного очевидно, что стремление к совершенству может быть только злом, как это ни странно.
 
20 февраля
С утра, еще в постели, думал о Брэйзиере, о его визите. Грустное воспоминание…
После всплеска приязненных чувств к людям — разве так было когда-то с Леоном? — после первоначального опьянения, лучше которого и чище которого я ничего не испытывал, я всегда мучился похмельным синдромом. И он бывал тем тяжелее, чем сильнее был предшествующий «взлет». Разочарование наступало уже двойное, вдвойне мучительное.
Как наглядно Шопенгауэр изложил это в притче об Иване и Марье: в момент любви к Марье Ивану мерещится, что она самая красивая женщина на свете, а когда он перестает любить, он вдруг ужасается ее изъянам, вдруг видит в ней одни уродливые черты, обнаруживает их на каждом шагу, и не может понять, как он мог считать свою Марью когда-то писаной красавицей…
Я всегда старался себе внушить, что естественным, нормальным состоянием для меня было всё же первоначальное опьянение, а не последующее похмелье, но никогда не мог избавиться от противоречия, хотя и считал его глубоко порочным. Дело наверное в том, что всплески, воодушевление никогда не были во мне чем-то естественным, впитанным в кровь и плоть, как это должно быть. Они не стали «нутром», а вливались в меня лишь в минуты временного прозрения, вызванного либо угрызениями совести, либо реакцией на окружение, — при этом нисколько не нарушая глубокой порочности, в которой я жил годами и продолжаю жить. Просто сегодня я понимаю это, а тогда был глух и слеп. Чтобы такое отношение к жизни — вдохновенное — стало естественным, чтобы оно превратилось в привычку, оно должно быть обусловлено не временными, не окружением, а соотношением с понятиями бесконечными, выявленными для себя с максимальной ясностью.
Жалость, испытываемая к отдельному человеку, имеет благородный оттенок только тогда, когда она является частью жалости ко всем, и лишь в этом случае она для него не унизительна и не вызывает еще более тяжелых угрызений совести в тебе самом…
Сегодня неприятно моросит. Всё неприятно тяжело. На душе сыро, неуютно. Всё опять кажется запутанным, двойственным, относительным, размагниченным… Опять вопросы, одни вопросы…
 
вечером
Самое трудное в отношениях с людьми заключается в том, чтобы научиться ценить людей средних, лишенных какого-либо явного таланта, коими и является поголовное большинство наших собратьев. Всегда понимал это, но почему-то никогда не воплощал этого правила в жизнь.
 
21 февраля
Не истина важна как таковая, а процесс постижения истины, не итог самосовершенствования, не планка, выше которой ты не можешь перемахнуть, а то вполне измеримое и преодолимое расстояние, которое отделяет от идеала. Важен процесс, по мере которого возносишься над самим собой. И в этом процессе, в этом разбеге перед главным прыжком не может быть просчета и пресыщения. Поэтому и измерять нужно всё же по максимуму, какие бы противоречия это иногда ни вздымало. Если этого не делать, сама мера вещей становится однодневной, прикладной, не обязательной для всех, а процесс постижения — не более чем реакцией на несовершенство жизни и людей, тем самым переставая быть внутренней необходимостью, диктуемой врожденным чувством максимума.
Если ставить себе целью стремиться к пределу, к истине, то это так или иначе подразумевает под собой значимость процесса, на который уйдут, может быть, все силы, потому что предел всегда будет недостижимым. Но в процессе всё же можно увязнуть. Ум не выносит антиномии и слишком легко сдает свои позиции. Своей потребностью всё релятивизировать, которая вытекает из неспособности окончательно «регрессировать» в infinitum (это уже по Аристотелю, — что значит ненасытность интеллекта, его неудовлетворенность ограниченным, его постоянное «свертывание», стремление в бесконечность), ум обнаруживает свою полную беспомощность. И за какой бы ширмой он не прятался, ум всегда будет искать опоры в частном, в сиюминутном, в одноразовом. Он всегда будет предлагать выход попроще, обещая человеку защиту от самого себя.
 
22 февраля
О смысле жизни легко рассуждать тем, у кого нет сомнения в том, что он есть. Для других же это пустой звук, игра слов и только. Я ближе к первой категории, поскольку не могу не понимать, что этот смысл запрятан не в высоких материях, не в этой, например, болтовне, которую я опять затеваю сам с собой, а в чем-то более приземленном, в конкретном и даже во временном, в мишуре, в ежеминутном. Но поскольку я лишил себя этой мишуры, выходит, что я страдаю и одним недугом и другим: вдохновенной слепотой, «ученым незнанием» первых, и черным «похмельным» отчаянием, глухонемотой вторых, как если бы был болен и знал бы, что болен, но считал бы свою болезнь настолько постыдной в глазах окружающих, настолько низменной, что предпочел бы всё что угодно, вплоть до того, чтобы похоронить себя заживо, лишь бы не раздувать из этого истории.
 
поздно вечером
Болтовня о самосовершенствовании — всё это, конечно, пустые слова. Дело не в собственном «я» и в его возможностях. Дело не в том, какое место оно объективно заслуживает. А в том, какое место ему отводят окружающие в своих субъективных оценках, как это «я» уживается среди себе подобных, какое место оно само себе отводит. Исходить нужно, видимо, из того, что люди изначально равнодушны друг к другу. Только так можно оценить реальные возможности этого «я» по достоинству и его реальные границы…
Разговоры об индивидуальной свободе — в той же мере недоразумение. Свободным человека делают другие. Мир людей, при всём его несовершенстве — это круговая порука не зла, а всё же добра, это постоянная, ежеминутная зависимость друг от друга, проявляющаяся в каждой мелочи, хотя бы потому, что все мы являемся участниками одной и той же драмы, все мы в той или иной степени не удовлетворены нашей жизнью и все мы однажды должны этот мир покинуть. В другом виде этот мир не только был бы лишен смысла, но и не мог бы существовать. Остается удивляться, как мы можем об этом забывать…
Удивительно, но факт: смерть — одно из самых банальных, казалось бы, явлений, с которым нам приходится сталкиваться на каждом шагу. Когда едем по шоссе в автомобиле, видим на обочине останки дворняги с выпущенными кишками. Зайдя в магазин, разглядываем мясо убитых животных, а дома делаем из него бифштексы. Включая телевизор, становимся свидетелями всей той умопомрачительной бухгалтерии мирового хозяйства, запись на приход и расход в которой ведется в пересчете на людские жизни, унесенные войнами, природными и техногенными катастрофами, несчастными случаями, старостью и т. д., но в глубине души мы остаемся к этому равнодушны. Тот факт, что, зная смерти цену, мы не устраиваем из этого мелодрамы, делает нас людьми, но в то же время приговаривает к феноменальному непониманию процессов, управляющих нашей собственной жизненной стихией. И не случайно, человек, живущий с голым, непритупленным чувством присутствия смерти может быть либо душегубом, отрезанным от всего людского, либо совершенно астральным существом, достигшим редких высот внутреннего развития. Но думал о другом, о том, что жить в нашем подлунном мире с таким чувством совершенно невозможно. Видимо, поэтому мы и вынуждены постоянно «забывать» об этой не столь уж непостижимой истине бытия, осознанно или неосознанно отдавая себе отчет, что жить с этой истиной мы не сможем. В конце концов, мы исходим из ясного, рассудочного понимания своего истинного положения, которое заключается в полнейшей немощи перед жизненной стихией…
 
25 февраля
Вчера приезжала мать. Она оставалась допоздна, уехала после ужина. Мы ужинали вместе в соседнем поселке. Ели рыбу. Она попросила на аперитив рюмку коньяка, у нее что-то с давлением. Постарела. Было очень жаль ее. Говорили о пустяках. Кони чем-то серьезно заболел. Она пообещала прислать мне что-нибудь из английской литературы. Хочет приезжать чаще, но не может: они теперь безвылазно живут на острове.
 
вечером
Мать где-то писала, что самое сильное впечатление, перевернувшее ее жизнь, было связано с поездкой в Египет, с видом несметного количества пыли, в которой потонула цивилизация фараонов. Как хорошо ее понимаю! Самое большое искусство — это не то, которое оставляет после себя колоннады, надгробные плиты, пыль и горы щебня, а то, после которого остается какая-то неимоверная ностальгия, будоражащая разум потомков вековая пустота, то искусство, при столкновении с которым человек спрашивает себя, в свою ли он родился эпоху…
Часто спрашиваю себя: если бы выдающиеся умы нашего времени, все те, кто нам дорог — писатели, художники и все те, кого мы почитаем, чьи судьбы, воззрения, жизненный опыт оказывают влияние на наши жизни, подчас более сильное и более реальное, чем мы думаем, — если бы однажды они смогли собственными глазами оценить результат своих творений и их воздействия на нас — не пожалели бы они о содеянном? Не окаменела бы вся эта плеяда от ужаса при виде того, сколь тщетными оказались все усилия?
Какое несоответствие в пропорциях — между душевными затратами, к которым принуждает себя человек, и их последующим использованием. Какой беспощадный парадокс! Если однажды всё будет смыто, и не только след одного человека, а следы всей людской цивилизации, нужны ли вообще эти затраты? Как можно, задумываясь над такими вещами, не верить в Провидение? Кто, как не Творец неба и земли, заложил в нас этот заряд, столь неудержимое стремление к жизни, к продолжению себя, к прохождению всего пути от начала до конца с совершенно ясным заведомым пониманием его бессмысленности и никчемности? Как не верить, что всё это упирается в высшие и недоступные нашему пониманию цели? Куда девается вся эта энергия, неизмеримое количество энергии, слагаемая из совокупности людских судеб и душевных затрат каждого? Не может же она кануть в никуда.
 
26 февраля
Чтобы любить людей простой, неразборчивой любовью, на которую способен глупец, умный человек обречен стать мудрым. Надкусив яблоко, он должен съесть его. Для него нет пути назад.
Для буддиста любить человека и дерево — одно и то же. На нашем христианском языке «любить людей» означает, в конце концов, любить землю, траву, кошек, собак, да и себя самого — и это одно и то же.
Разница между умным и глупым заключается еще и в том, что глупый не понимает, что есть умнее его. Вот как сказал об этом Аристотель, выписываю: «Людей великих отличает от простых смертных то же самое, что отличает людей красивых от некрасивых, что отличает творение, созданное рукой художника, от сотворенного природой. И это различие черпает себя в изначальном сходстве с одним и тем же прообразом, от которого каждому из нас что-то досталось…»
Не нужно много ума, чтобы понять, что такое плохо. Ум нужен, чтобы понять, что такое хорошо. Наглядный пример того, как одна из заданных, заложенных в природу пропорций может на глазах у нас перерастать в нравственный закон…
 
после обеда
В Притчах Соломоновых сегодня прочитал: «Начало мудрости — страх Господень…»
Бесстрашие якобы необходимо для противления злу, сатане и т. д., дабы не впадать при столкновении с ним в беспомощность. Недисциплинированный, бесстрашный вояка в деле, конечно, нужнее, чем преданный трус. На вояку можно положиться. Но слишком всё же по-земному поставлен вопрос. Богословие в панике пыталось подменить слово «страх» понятием «благоговение»… не следует, мол, истолковывать всё так буквально. Но внутренне я всё равно никогда не мог с этим согласиться. Умом понимал, но сердце отказывалось принимать… Почему — не любовь, если на то пошло, если уж нет более сильного средства воздействия, чем она?..
Не Он один создавал этот мир. В сотворении мира участвовал якобы и дьявол. Эту мысль вынашивает и богословие. Но это не объясняет того, зачем Он допустил столько страданий, причем самых немыслимых. Трудно поверить, что не было другой возможности внушить людям, что путь, по которому они идут, ошибочен.
Отец признавался, что по-настоящему «обмяк» к этим вещам сразу после войны — не потерял интерес, а именно «обмяк», — как и всё его поколение в общей массе, не вынесшее урока, не понявшее, с какой целью этот урок вообще был преподнесен. Но, глядя на страдания миллионов, действительно может показаться странным, что эти миллионы могли заслужить такую немилость к себе. Чтобы разобраться в этом, мало одной человеческой жизни. Впрочем, для этого и нескольких тысячелетий всей мировой истории оказалось недостаточно.
А вот еще строки, там же, в Притчах Соломоновых:
«Если будешь призывать знание и взывать к разуму… Если будешь искать его, как серебра, и отыскивать его, как сокровище… То уразумеешь страх Господень и найдешь познание о Боге… Ибо господь дает мудрость; из уст его — знание и разум…»
 
27 февраля
Я никогда не был в состоянии испытывать страха перед Ним. Мог Его стыдиться — за многое. Но страха не испытывал. И это, конечно, очень разные мироощущения.
Думал о написанном вчера, и вот что пришло в голову — я где-то читал об этом, но где, не помню: страждущее человечество подобно толпе, в которой все орут, взывая о спасении, стараясь перекричать друг друга. А Он, сверху взирая на происходящее, слушает, всем хочет помочь, но в гвалте голосов слышит сначала тех, кто умеет правильно и ясно выразить свою просьбу, кто умеет говорить о своих страданиях и знает, чего хочет. Ведь помочь Он может в чем угодно!
Чтобы быть услышанным, нужно уметь, видимо, заявлять о себе таким образом, чтобы твой голос не тонул в страшных стенаниях людского страдания в целом…
Проснувшись, думал о том, какой всё-таки ошеломительно разрушительный заряд может нести в себе глупость, и как часто мы этого недооцениваем. Человек не может быть глупым от природы, как, например, не может быть глупым дерево. Дерево может быть корявым или стройным, карликом или гигантом — это будет зависеть от его родословной, а в еще большой степени от условий, в которых оно произрастает. Как и человек! В нем всё тоже зависит от наслоений, от норм поведения, диктуемых обычаями стаи, в которую он попадает. Глупость — это разновидность мировоззрения.
Существует, впрочем, еще более резкое мнение: глупость — это якобы производное от греха, результат его накопления. Нет греха — нет в человеке и места для глупости. И это уже радикально…
Бывают даже руки умными, умнее любой головы. Таким был Далл’О, который работал у меня в Гарне. Долгое время я был уверен в том, что вся его «интеллектуальная деятельность» ограничивалась примитивными мыслительными функциями, на уровне, что ли, Павловских рефлексов, и даже не удосуживался спросить себя, как эдакое млекопитающее могло обкорнать куст с таким искусством, каким он владел. Всё он прекрасно понимал! Он понимал такое, что большинству людей не снилось. Рядом с ним я чувствовал себя корявым, как то дерево, — не карликовое, а именно корявое, и оттого еще более уродливое. Я чувствовал себя испорченным. Моя корявость выражалась в том, что я «взошел» на том месте, где никто ничего не сажал, в том, что я не был способен принимать себя за часть всего, за обыкновенный, как и всё на свете, растительный организм и, значит, часть целого. Я лез к макушке, стремился урвать себе побольше света, загораживая свет другим, нисколько не считал это зазорным и анормальным на том простом основании, что другие делают то же самое. И так я жил годами, пичкая себя иллюзиями, что приобщен к какой-то полезной деятельной касте, внушая себе, что так устроен мир, и что нужно принимать его как есть. Разве не было сказано: «Смотри на действование Божие: ибо кто может выпрямить то, что Он сделал кривым?..» И меня перемолотило. Не я изменил мир, а мир изменил меня. Но какая всё же наивность!
А впрочем, легко всё списывать на слепоту. Разве не боялся я оказаться в хвосте очереди? Разве не хотел я быть на гребне волны?
«Мертвые мухи портят и делают зловонною благовонную масть мироварника; то же делает небольшая глупость уважаемого человека с его мудростию и честию… Сердце мудрого на правую сторону, а сердце глупого — на левую», — вот как мрачно толкует это Екклесиаст.
Вчера после обеда здесь был Фон Ломов. Очень изменился. Смотрит на меня с нескрываемой озабоченностью. Из его слов понял, что у Мари или у Л. опять какие-то трудности. Прощались так, как будто надолго…
 
28 февраля
Изменить себя к лучшему не так трудно, как кажется. Для этого достаточно побороть в себе сомнения в своих лучших качествах и, главное, сомнения в наличии доброты. А чтобы с этими сомнениями покончить, нужно сразу же, с той минуты как осознаешь это, жить так, словно живешь свой последний день.
Лишь только преодолев свои сомнения в способности к доброму, начинаешь вырабатывать в себе чистое отношение к вещам, лишенное принижающего прагматизма. И как только делаешь малейший шаг в этом направлении, всё в мире сразу становится дорогим, хрупким, неповторимым. Становится бесценным даже то, что минуту назад казалось неприятным, мешающим жить, ненавистным. Попав в такой мир, и муху не сможешь обидеть…
 
1 марта
Добрые люди на первый взгляд всегда кажутся немного ограниченными. Но это происходит оттого, что они не нуждаются в самооправдании и не заставляют свой ум изощряться в выискивании аргументов в свою защиту. Более того: «Как только является умная дальновидность, то является великое лицемерие…» — как метко заметил Лао-Тзе.
 
2 марта
Ясный, солнечный день. С утра был на улице, подкапывал землю под кустами у въездных ворот, но чувствовал себя разбитым. Ночью видел тяжелые путанные сны. А мысли всё о том же…
Не знаю, что такое Бог. Но без Бога, без вопросов о нем и даже без сомнений в Нем жизнь кажется непонятной и уж, по крайней мере, бессмысленной, вегетативной. Что любопытно: сомневаться в Нем может лишь тот, кому известен предмет своих сомнений. Не случайно эти сомнения оказываются столь мучительными. Ведь давно подмечено, что легко сомневаться только в чистой абстракции, а не в чем-то реально существующем…
 
позднее
Истина, по сути своей, не может быть чем-то просто истинным, так же как аромат не может быть просто пахучим. Истина — это категория иного рода. Но если возвести эпитеты в превосходную степень, то всё сходится: истина может быть самой истинной, как аромат может быть самым пахучим. В ней не может быть середины, лишь крайность и максимальность. А поэтому «золотая середина», в которой будто бы находит равновесие всё истинное, — это заблуждение или самообман, к которому мы прибегаем для того, чтобы преодолеть в себе мелкие противоречия. Крайность истины нам так же ясна и непонятна, как бесконечность звездного пространства, при этом мы вправе не знать, что оно собой представляет, где оно заканчивается и что находится за его пределами…
 
3 марта, утром
Проснувшись, думал о чем-то необычном, давнем, волнующем. Было так легко и свежо в голове!
Видимо, не случайно, нам во всем приходиться убеждаться собственными глазами. С чужих слов мы ни в Бога, ни в черта не способны поверить. Беда в том, что данная привилегия — возможность удостовериться в таких вещах «собственными глазами» — выпадает лишь некоторым. Большинство из нас проживает жизнь в неведении — одни в блаженном, другие в мучительном.
Верить не у всех получается, даже если человек тянется к вере и имеет насущную потребность в этом. В конце концов, это не всем дано, и мы часто этого не учитываем. Это словно дар, талант, но высший, не имеющий практического применения.
Как бы кто ни относился к понятию Бог, принимая его за реально существовавшее историческое лицо, за субстанцию или за субстрат душевной деятельности, — это не имеет принципиального значения. Конечно, вера в субстанцию — это, скорее, верование, нечто неполноценное, попытка выйти сухим из воды, не больше, при этом оставив за собой право на последний выбор — то самое право, в котором человеку отказано. Отсюда и проистекает весь тот фальшивый «гуманизм», которым кичатся развитые страны, основанный на очень однобоком и половинчатом представлении о правах, основанный на праве, которого индивидуум считает своим долгом добиваться за счет ущемления прав других, и добивается он этого путем регламентации прав, разделения и подсчетов долгов и обязанностей чисто арифметическими методами, которые разрабатываются в парламентах. Какая бухгалтерия! Какое невероятное изобретение! И какая иллюзия! Ведь пытаться решить эти вопросы подобным способом — значит принимать желаемое за действительное. Или действительное за желаемое, что еще хуже…
Элементарная логика говорит нам: тот факт, что мы не можем чего-то постичь своими мозгами, не является доказательством того, что сам предмет наших размышлений исчерпан, что постигать нечего. Всё это столь же реально в нашем сознании, как реально понятие души, ничем материально не обоснованное. Сам факт существования этих понятий уже не случаен. Откуда они могли взяться? Как мог человек выдумать такое, чего не существует в природе, чего нет на белом свете? В этом смысле, что бы мы ни подразумевали под понятием Бог, и даже если мы отказываемся олицетворять Его, Его присутствие реально. Понимание этого дано нам с самоочевидностью. Об этом говорил, в частности, Кузанский. Но как я корпел когда-то над его текстами, как мучился! И как замечательно было впервые открывать такие истины. Как просто раскалывается спелый орех. В конце концов, всё просто даже у него, у Кузанского…
«Центр» мира, являющийся одновременно его «окружностью», и началом, и концом, и фундаментом, на котором он основан, и границей, за которой его не существует, и содержимым, которое он содержит, — центр мира нужно рассматривать как нечто абсолютное, как абсолютную сущность. В то же время абсолютный максимум есть не что иное, как одно из наименований Бога. Бога же нужно рассматривать как Что-то превосходящее любое человеческое понятие и в этом смысле как Что-то непостижимое, но в то же время данное нам с абсолютной самоочевидностью. В силу этого подлинное знание может заключаться действительно только в «опознанном незнании».
И действительно: как можно усомниться в том, что всё частное, ограниченное определяется своими границами по отношению к тому, что находится за пределами этого частного? Получается, что целое и всеединое первичнее, чем ограниченное и конечное. Но это всеединое или «абсолютно величайшее» не может не существовать, ведь возможность не быть — есть не что иное, как возможность быть замененным чем-то другим и, получается, логически применимо только к частному, к конечному, к ограниченному. То, что не имеет пределов, не имеет ничего вне себя. Оно всё объемлет в себе и уже ничем не может быть заменено. Поэтому оно и не может мыслиться отсутствующим, не существующим…
поздно вечером
Раньше я над всем этим не задумывался. Точнее говоря, происходило всё это всуе, главные вопросы я всегда откладывал на завтрашний день, потому что, во-первых, надеялся, что самая болезненная часть из них рассосется сама собой — так и получилось, а во-вторых, тешил себя иллюзией, что еще есть время. И в этом, конечно, глубоко заблуждался. Времени как раз нет. На это даже целой жизни может не хватить… Боялся необратимости своих решений? Был уверен, что никогда не поздно будет к этому вернуться, что к той бессмысленной жизни, которой я жил, возврата быть не могло, стоит мне от нее оторваться, стоит оставить ее в хвосте у себя?..
Потребность верить — как бы ни было странно сознавать это сегодня — возвращалась ко мне бумерангом, в виде тяжелого, не ожидаемого удара откуда-то сбоку… в виде неспособности верить ни во что, кроме как в себя самого. Да и в себя самого я верил не чаще, чем раз в неделю, когда удавалось как следует высыпаться.
 
4 марта
Почему не боишься идти по темной улице, но боишься верить в вещи, которые заведомо не могут причинить тебе никакого вреда?
В отношении себя я давно нашел ответ на этот вопрос, просто долгое время не умел это ясно формулировать. Всё дело в неудовлетворенности, в желании большего, в неспособности остановиться на достигнутом. Всё дело, ну, если не примитивном материализме, то в максимализме, в погоне за максимумом, которая рано или поздно превращается в самоцель. Минимум же (иначе говоря, необходимость, а она и есть главное) становится в один прекрасный момент чем-то недостижимым. От общего не бывает возврата к частному. Всё всегда начинается с частного и идет к общему, как уверял Гете, и с ним трудно не согласиться. В несоблюдении этого простого принципа и заключается главное недоразумение моей жизни.
Нужно ли было так мучиться, чтобы прийти к этому заключению — к пониманию того, что ничего понять до конца невозможно…
Эйнштейн, например, придерживался другого мнения. Он утверждал, что самое непостижимое в мире то, что он постижим. Но это уже риторика…
 
5 марта
Страх толпы — это и есть настоящее горе от ума, это и есть агностика, философия тех, кто ни в Бога не верит, ни в черта, но в силу того, что не знает, как избавиться от своего неверия, мирится с ним и в лучшем случае воспринимает себя «без вины виноватым», этакой беззащитной овцой, отбившейся от стада. Только сегодня, когда толпа стала для меня действительно чем-то недостижимым, я понимаю это с такой ясностью.
Я боялся толпы, оттого что не хотел рассчитывать на поддержку со стороны, боялся своей потребности в авторитете, которую, наверно, испытывал, как и все. Я боялся воодушевления толпы, боялся почувствовать, что не могу без этого обойтись, что я такой же слабый и ничтожный человек, как и все, и без поддержки спрос с меня будет маленький…
 
вечером
Говорят, нельзя прощать нераскаявшегося. Мне всегда казалось, что это необходимо делать и что сам я на это способен. Но это как в людских отношениях: когда любишь человека, то его противоречивость относишь к душевной глубине или даже усматриваешь в ней тонкое проявление гармонии, во всей ее как бы антиномичной полноте. Когда недолюбливаешь, то любое подмечаемое в человеке «отступление» от эталона кажется изъяном, а то и подтверждением того, что он не достоин твоей любви. Пороком будет казаться даже то, что он не похож на тебя самого…
Был очень красивый, тихий вечер. Я заметил это, когда уже почти стемнело. Но так всегда: только стоит захотеть, и мгновенно замечаешь, что каждое растение, каждое дерево, каждое мельчайшее творение природы воплощает в себе уму непостижимые совершенства. Мы утопаем в абсолюте с утра до вечера и не замечаем этого, очень странно…
 
6 марта
Вера меня всегда загоняла не в схиму, а в угол, в какую-то почти метафизическую изоляцию. Когда должно быть, казалось бы, наоборот. Но главная сложность заключается даже не в том, делает ли вера из нас полезных людей или, наоборот, непригодных для жизни в обществе, а в том, намерены ли мы связать с ней всю свою жизнь, целиком направляя ее к этой единственной цели (если действительно веришь, то по-другому вроде бы невозможно), или просто готовы снять шапку… при ее появлении на улице, чтобы хоть этим поддержать самых смелых и отчаянных. Или помешать ее поруганию у нас перед глазами.
Разрыв между двумя этими позициями огромен. Это такие же разные понятия, как любить самому и пытаться воспрепятствовать другим выражать пренебрежение к предмету своей любви или почитания. Если любишь, то другие не в счет. Чувство любви эгоистично. Но этот эгоизм в каком-то высшем смысле сливается с самоотречением и, наверное, близок к добродетели.
Бесплодность этих рассуждений обнаруживает себя в том, что я рассуждаю, какая модель лучше — с Ним или без Него, когда ответ ясен и последнему дураку.
 
7 марта
Тоскливо от написанного вчера. Тоскливо чувствовать себя столь беспомощным. Для того чтобы не страдать от чувства бессилия, необходимо обрести в себе совсем другое чувство собственного достоинства — даже не знаю, как это назвать точнее… Ведь хватило во мне силы воли принять теперешнюю жизнь и отказаться от прежнего. А воли отказаться от последнего, малого барьера — самомнения и бесконечного примеривания всего на себя — не хватает. Необходимо отказаться от домыслов о пользе и вреде, которыми якобы могут оборачиваться все эти вопросы. Таким путем здесь ничего не добьешься. Скорее наоборот. Только унизишь себя расчетливостью. Собственное я, стремление этого я вылепить окружающий мир по себе, по своему подобию, мгновенно обнаруживает свою ограниченность. В то время как всё — куда больше, куда неизмеримее!
Беда таких безбожников, как я, заключается в том, что мне понятен ход мыслей как тех, кто верит в Бога (ведь я верю в дух, в божественное происхождение мира и человека и даже в историчность Христа), так и тех, кто не верит в Бога — мне понятны причины, которые ими движут. Тем самым по недоразумению я оказываюсь в стороне и от тех, и от других, что идет вразрез с простым принципом познания, согласно которому постичь что-либо можно только изнутри, а не снаружи.
На деле всё проще. В вопросах веры гораздо нужнее оказываются не усилия, которые мы делаем над собой, а непосредственность. Это как в плавании: чтобы поплыть, незачем грести, как сумасшедший, руками и ногами. Достаточно дать себе почувствовать, что при определенных движениях рук и ног сам по себе остаешься на плаву, не тонешь…

поздно вечером
Самый неверующий человек тот, кто, приближаясь в темноте навстречу незнакомой группе людей, замедляет шаг от неуверенности или от страха.
 
8 марта, вечером
«Безбожник обречен на неведение и всегда несчастен. Ибо тот, кто хочет и не может, поистине несчастен. Любой человек хочет счастья, хочет уверенности в том, что ему открыта хотя бы крупица истины, но безбожник не способен ни на постижение истины, ни на отказ от жажды ее постичь. Он не может даже сомневаться», — это строки Б. Паскаля, со ссылкой на Екклесиаста. Прочитал их в «Мыслях» вчера вечером…
Конечно, я сомневаюсь в Его существовании, сомневаюсь каждой клеткой своего существа. Но в глубине души всегда понимал, что эти сомнения не так уж страшны, что я просто не успел преодолеть в себе промежуточного порога сомнений. Чувство веры, пусть даже полное противоречий, всё равно перевешивало.
Вот один из примеров подобного хода размышлений: с легкостью могу представить себе, что однажды буду в состоянии избавиться от сомнений, но, к каким бы усилиям воли ни прибегал, не могу представить, что однажды буду в силах полностью избавиться от веры. Чувство веры, стало быть, пересиливает чувство неверия.
 
9 марта
Наткнулся у Б. Паскаля на строки, в которых он говорит о том, что всех людей можно подразделить на три категории: на тех, кто живет с Богом и счастлив, на тех, кто ищет Бога и не может Его найти, отчего несчастен и безумен, и на тех, кто не живет с Богом, не ищет Его, в результате чего несчастен, но разумен.
Если под истиной понимать Бога как субстанцию, как Нечто, то Паскаль, скорее всего, прав. Но если под истиной понимать также фигуру Иисуса Христа, воплотившего в себе некую высшую форму существования на земле, доступ к которому для человека открыт и в то же время остается герметичным, непроницаемым в своей сути и непостижимым в буквальном смысле слова, на уровне ощущений человека, — то едва ли Паскаль будет прав. Он поспешил с выводами.
Богослов всегда поспешен в своих выводах по поводу безличного Бога, оттого что не желает считаться с абстракцией — она для него беспредметна и бездоказательна. А философ как правило опрометчив в своих суждениях о личностном Боге, Коим и является Христос. Поэтому разговор между ними и похож на дискуссию между слепым и глухим.
На основе сказанного можно сделать смелый, хотя и неожиданный вывод, что интуитивное познание является, в конце концов, более рациональным, чем привычное логическое, основанное на причинно-следственных связях. Исходным условием для этого является, конечно, определенный уровень внутреннего развития человека. Как определить этот уровень — к этому и сведется вся проблема. Но если поразмыслить, то оказывается, что и это не так сложно.
Тот, кто считает, что достиг должного уровня, всегда заблуждается и к категории внутренне развитых отнесен быть не может. Как заблуждается и тот, кто думает обратное — что не достиг этого уровня. Разница между ними заключатся в том, что последний, сомневающийся, в отличие от самоуверенного обладает внутренним компасом, который безошибочно указывает ему верное направление в поисках. Потому что сомнение в себе — наивернейший признак духовной развитости. Это можно считать правилом, практически не имеющим исключений…
Бог даст — человек отнимет. Когда же дает человек — Бог никогда не отнимает. Это одно из проявлений Его реального присутствия в нашей жизни. Б. Паскаль утверждал, что Бог всё предусмотрел для того, чтобы в природе не было никаких доказательств Его существования. Сомнительный тезис. Даже с учетом соответствующих в Евангелии строк по этому поводу, которые трудно оспаривать, совершенно невозможно понять, зачем Ему мог понадобиться весь этот маскарад.
 
вечером
Вечером после новостей смотрел старый фильм Марселя Карнэ, снятый в годы войны, и вдруг подумал, что жить полноценной жизнью можно, как ни странно, только в условиях отживающей империи. Единственно настоящим контекстом для художника, позволяющим ему творить что-то подлинное, исходя из глубоких переживаний личного характера, отражающих всеобщие тревоги, является то особое мироощущение, которое может порождать только нечто уходящее и грандиозное, каковым и является любая отживающая империя, любая мощная культура на стадии отмирания. Только империям присуща столь высокая и чистая ностальгия по уходящему, а она является одним из самых надежных материалов для построения глубокого образа — даже в эстетическом смысле.
 
12 марта
Презирая себя, мы оскорбляем Бога в себе. Поэтому презрение к себе и приводит к отчаянию. Кто это сказал?..
На улице холодно, серо, неприятно.
 
1 апреля
С утра дождь. Послезавтра Пасха. С начала недели установились серые дни. Проснувшись, листал притчи Соломоновы, и одна из них запала: «Не вступай на стезю нечестивых, и не ходи по пути злых… Оставь его, не ходи по нему, уклонись от него, и пройди мимо…»
Почти что 90-й псалом, но как бы наоборот… Эти строки вдруг всколыхнули давние, мучительные мысли, которым я никогда не мог найти внутреннего разрешения. В дневнике Толстого наткнулся на строки на эту же тему. Толстой описывает разговор, произошедший между ним и крестьянином по поводу войны России с Японией. Крестьянин выразился в таком духе: когда замечаешь в кабаке драку, прибавь шагу, чтобы ее не видеть…
Идея-фикс Толстого о невмешательстве и непротивлении, конечно, удивительна. Она не утратила своей притягательной ауры и по сей день — это факт. Но я, как и большинство, наверное, никогда не мог понять, каким образом осуществлять это в реальной жизни. Я всегда спрашивал себя: а если никто не остановится, если все пройдут, неужели от этого драка прекратится? Неужели весь мир сразу разделится на праведников и злодеев? Дело еще больше усложняется тем, что не всегда дерутся отъявленные негодяи. Гораздо чаще бывает — и тут всё сразу становится неимоверно сложно, — что дерутся люди не безнадежно испорченные, а просто находящиеся в затмении рассудка, в каком-то смысле не ведающие, что творят.
Эту тему мы часто обсуждали с Фон Ломовым. Помню, он ссылался на слова знакомого священника, какого-то родственника: помогая человеку испорченному из сострадания, мы якобы поневоле потакаем его порокам и лишаем последней возможности, перестрадав, вынести из своих бедствий настоящий, положительный опыт, а поэтому лучшее, что мы можем для него сделать, это оставить его выкарабкиваться своими силами, оставить наедине с его страданиями.
Умом я вроде бы понимаю, что такой подход не лишен смысла. Но сердце всегда было против. Сердце всегда говорило, что на такого человека можно воздействовать примером. Ведь человек так устроен, что не поверит на слово до тех пор, пока не найдет подтверждения или опровержения сам, пока не удостоверится собственными глазами. Не проявляем ли мы спешку? Не торопимся ли убедить себя в том, что неспособны что-либо изменить из боязни вернуться к старой, уже разрешенной в нас дилемме и не делаем ли мы это ценой отказа от наиболее важных, непреходящих внутренних ценностей, которые достались нам ценой таких усилий? От этого и страх: мы не уверены, что у нас хватит сил еще раз проделать над собой усилие.
Потерять всегда легче, чем приобрести вновь. Здесь всё висит на волоске. Равновесия нет. Успокоения тоже быть не может. Каждый новый день вздымает со дна ту же муть вечных вопросов, вчера еще, казалось бы, разрешенных, но в какой-нибудь новой форме, и на них опять нужно находить ответы. Иначе жизнь — не жизнь.
Проблема в том, что проблема «зла» рационально вообще неразрешима. Яснее не скажешь… Неслучайно многие подмечали, что сама эта постановка вопроса идет вразрез с понятием «всеблагости» Бога, как первоосновы бытия, первоединства всего и в том числе реальности зла. Это признает, кажется, даже классическое богословие. Кто говорил, что, если бы в мире существовало хотя бы одно страдающее существо, пусть это всего лишь червяк, раздавленный пешеходом на асфальте, это всё равно перевешивало бы все аргументы, выдвигаемые в пользу мировой гармонии?
 
2 апреля
С раннего утра проливной дождь. И опять холодина. Со вчерашнего вечера даже включили отопление. После завтрака полило с такой силой, что дирекции пришлось отменить столь ожидаемую всеми прогулку, невзирая на риск, что народ взбунтуется…
Мы сетуем на то, что «аскетическая» направленность христианской идеи не сообразна с реальным положением вещей в мире и что она не считается с нашими реальными взаимоотношениями с этим миром и тем самым отгораживается от нас стеной непонимания. Но это так и есть. И особенно сложно это воспринимать сегодня, когда все ценности, какие бы общество ни производило на свет, идут вразрез с этой идеей. Наиболее слабых эта «аскетическая» идея надолго отталкивает от себя некоторым голым формализмом, который в ней как-то слишком режет глаза.
Что же делать? Куда нам, неофитам, деваться, когда в мире, в котором мы прозябаем, даже правда может приносить вред, а истинное слово куда чаще приводит к розни и к разрушению, чем к пользе и созиданию? Как жить в мире, в котором наибольшую пользу — или, по крайней мере, наименьший вред — приносит тот, кто не стремится вообще ни к какой пользе? Загадка…
Консерватор — это тот, кто предпочитает неизменность перемене. Этой простой истине можно обучить и лягушку… В полемике консерватор всегда будет прав, пока его оппонент — тот, кто ратует за изменения — не поднимется в своей аргументации на голову выше. По этой причине и нужнее личности, а не крикуны. Нужнее те, кто готов посвятить свою жизнь «черной», неблагодарной работе, которой никто не хочет заниматься и к которой сегодня даже не принято проявлять нормального живого интереса. Заключается же эта работа в нахождении точек соприкосновения между этими двумя мирами, благодаря которому они могли бы сблизиться и слиться в нечто целое, взаимодополняющее. Но личности — редкость. Лишь одна на тысячу, если не на миллион. И об этом как-то легко забываешь. «Черную работу» в сущности и делают личности и гении, но до других это доходит гораздо позднее… через сто, двести, триста лет. Большинство говорит, требует, доказывает. А гении берут и открывают новое, открывают новое в уже известном. И такие открытия оказываются самыми существенными, — по той простой причине, что на отрицании вообще далеко не уедешь.
Чтобы какая-то большая, великая идея оставалась жива, говорят, что она должна быть «гонима», растоптана. Таков удел всякой праведности… То есть эта идея не должна быть признанной большинством людей. Тут-то и вступают в силу нюансы. Понимая это, крайне важно сохранять чувство меры. То есть, понимая, важно не отстаивать это как открытую позицию, иначе сразу оказываешься прибранным к рукам — совсем другими идеями, которые перемалывают в порошок любого человека и с любыми идеями.
Знание совершенное, высшее — это знание внутреннее, не стремящееся найти себе применения. В этом и суть «гонимости». Признание — всегда яд, признак вырождения, потому что на нем развитие застывает. Непризнание — это тоже сила. Просто человек, исходящий в своих действиях из потребности в «компенсации», не способен давать всего, не получая в обмен ничего, не способен понять этого своим разумом, слишком его разум и чувства вывернуты наизнанку.
 
позднее
Какое заблуждение кроется в утверждении, что историю делает толпа! Ничего подобного! Одни личности. И что еще полезно помнить — личности, объединяясь, могут тоже превращаться в толпу.
 
3 апреля
Вчера вечером был устроен «совместный» праздничный ужин для «вменяемых». Приехала жена лечащего врача. После работы остались медсестры. Собрались «нормальные» из пациентов. В мадам де Мирмон бросается в глаза тот особый бабский эгоизм, который я наблюдал иногда в М. — невнимательность к вещам, из которых невозможно извлечь немедленную выгоду. Во время застольных дебатов — манера не следить за речью говорящего… Чувствовал себя нелепо оттого, что меня принимают за чокнутого, но как бы отличающегося от других примерным поведением. Ну, за кого же им меня принимать?
 
поздно вечером
Черная, бархатная ночь. На улице мертвая тишина. Какой странный был день… Опять с утра какие-то гости и родственники.
Сколько раз замечал за собой, что, когда в жизни что-то складывалось не так, как бы хотелось, мне становится легче среди людей, потому что иллюзии, которые они строят на мой счет, заставляют думать о себе лучше, чем думаешь о себе сам наедине с собой. Но страх пред ними всегда отталкивал меня, он что-то извращал в душе, вгонял в странную немонашескую схиму — с верой не в Бога, а в себя самого. В конце концов, нет более низменной формы эгоизма, чем бесформенная, расплывчатая любовь к людям как к «человечеству», словно к какому-то явлению природы, к безразмерной идее, которая украшает нашу жизнь и с которой просто невозможно не считаться. Человек становится собой только там, где он что-то представляет собой для других, где он чего-то стоит в их глазах. Накопление добрых чувств в себе делается исключительно через экономию душевных сил, через уменьшение затрат на борьбу с самим собой и с самомнением…
 
5 апреля
Вчера у меня в гостях был «соотечественник» В. Р.[Примеч. - Речь идет о посещении клиники автором.] Он выглядел растерянным и, кажется, был удручен нашей встречей, моим местопребыванием или тем, что ему пришлось тащиться сюда за тридевять земель, чтобы в очередной раз так сильно разочароваться во мне. Разговор получился нелепый, никчемный. Но я не мог по-другому. Господи, кому это объяснишь?
Не понимаю, что он здесь делает, что ждет от этого мира? На его месте, я бы давно вернулся к себе в Россию, не взирая ни на что. Ведь здесь всё будет только размываться, медленно, но уверенно…
 
7 апреля
Сегодня солнце. Всё утро просидел в шезлонге под каштаном. Он еще не распустился, но уже пробивается листва. На следующей неделе должен зацвести.
Пора идти за газетой…
 
8 апреля
Всё утро листал журналы; вчера попросил медсестру купить какого-нибудь свежего чтива, и она привезла мне их целую кипу. Чувство опустошения от прочитанного. Ощущение отупения. Уже с зимы я не в состоянии читать ни журналов, ни газет. От всех этих «последних новостей» охватывает мучительное чувство, что «информация», содержащаяся в них, да и вообще всё то, что преподносится средствами массовой информации, — какая-то мякина. Парадокс «информации» в ее отрешенности от материала, в чем так преуспевают англичане, на которых все средства массовой информации и ровняются. Ради «объективности» информация готова быть поверхностной, а поэтому чаще всего черпает себя из внешнего, в то время как истина всегда кроется внутри, снаружи к ней даже не подступишься. Истина — в отношении к предмету, в интерпретации, в субъективном, — в этом я глубоко убежден. А поэтому и получается, что «информация» в том виде, в котором она преподносится сегодня, лишь усугубляет в человеке ощущение оторванности, нагнетает чувство затерянности в необозримом, бескрайнем море ему подобных и в бездонном вареве событий, от которых его жизнь совершенно никак не зависит. Не говоря о том, что подлинное «я» обычно кристаллизует себя совершенно в другой плоскости — всегда в чем-то конкретном. Это закон. Но это трудно объяснить даже самому себе…
Ограничение своего «я» подразумевает под собой глубокое знание об устройстве мира в целом и оберегает от самообмана, который кроется в поверхностно-объективном взгляде на вещи. Если этот опыт приобретен, хотя бы в малой степени, то он очень существен. Дальше этого понимать, собственно, нечего. Всё остальное приходит само собой…
Для людей с неизвращенным умом — и довольно часто это является привилегией тех, кто занят каким-нибудь реальным трудом, требующим настоящих навыков и знания своего дела, например трудом, связанным с землей, с механикой, — для этих людей ограничение своего «я», представление о себе как о рядовом человеке, ничем не выделяющимся из массы, является вполне естественным. Поэтому и ропота со стороны таких людей никогда не услышишь. По их представлениям, так и должно быть, по-другому быть не должно. Большинство из них вообще не выдвигает перед собой подобных дилемм и не страдает от них по каждому поводу и без повода, как остальные.
Остальным, тем, кто надкусил яблоко, рано или поздно тоже приходится мириться с признанием своей «незначительности». Знание неизбежно к этому приводит. Но для них этот момент оказывается жестоким переворотом, потому что в развращенном уме всегда остается сомнение, естествен ли такой итог, не могло ли случиться по-другому? В таких вещах лучше не знать, не иметь выбора вообще. Или даже не иметь представления о том, что он существует, ибо он превращается в постоянное искушение.
В этом и заключается парадокс: человек неискушенный обладает, в конце концов, тем же знанием, что и мудрец в итоге своих поисков. Разница между ними в том, что первый этого не сознает, а второй сознает, но предпочел бы остаться на месте первого…
 
9 апреля
Никакой объективности на свете нет и быть не может. Всё это выдумки. В мире людей всё условно, всё иллюзорно. Но строить иллюзии необходимо, по поводу всего — по поводу самих людей, по поводу будущего, настоящего и прошлого, по поводу окружающей действительности. Ведь мир таков, каким мы хотим его видеть. Если нам хочется увидеть вокруг себя мрачное и негативное, мы всегда это увидим — и в любом количестве. Доброе и позитивное — невидимо или, по крайней мере, не бросается в глаза. Оно познается через эмоции. И результат познания будет всегда зависеть от чистоты сердца познающего. Поэтому прав будет всегда тот, кто, даже в чем-то заблуждаясь, своими иллюзиями приукрашивает действительность в пользу ее «отбеливания» от грязи людской и мирской. Недаром же сказано: изменись, и мир изменится вокруг тебя. Как это просто и ошеломительно верно. И в то же время как неимоверно, как непостижимо трудно следовать сему правилу.
 
позднее
Если все мы являемся частью бесконечного и не способны существовать в отрыве от него, довольствуясь осознанием своей ограниченности во времени и пространстве, то мы должны найти способ преодолеть в себе главное противоречие, которое заключается в том, что мы способны одновременно сознавать себя частью низменного мира и мира высшего, наисовершенного и наигармоничного. Но для того, чтобы это противоречие могло найти себе разрешение в реальной жизни, необходимо прежде принять другое, то, что любая составная часть окружающего мира, любой камень, растение, каждая живая тварь являются в той же степени производным от бесконечного. Необходимо принять саму идею, что максимальное, абсолютное присутствует во всём и повсюду. Иначе говоря: во имя срастания с высшим смыслом нужно примириться с низшим, нужно и в нем увидеть совершенство и необходимость, слить оба эти понятия воедино и рассматривать их как одно целое, рассматривать необходимость как одну из форм проявления совершенства…
 
14 апреля
Опять моросит. Всё утро провозился в садовой каморке… Проснувшись, прожег сигаретой дыру в одеяле. Вот и все мои новости.
Всю ночь читал «Волшебную гору» Т. Манна. Не мог оторваться, хотя на каждой странице испытывал угнетающее чувство раздражения. Не понимаю, за что в молодости так увлекался им? Чем он меня охмурил? Тем, что я чувствовал себя похожим на одного из его героев или хотел быть похожим?
Поразительно наблюдать, как всё великое часто пребывает на грани с элементарным плохим вкусом — именно на грани, эту грань никогда не преступая. А если оно и делает вид, что преступает грань, то лишь настолько, насколько это необходимо, чтобы обворожить, удивить своей готовностью разделаться со стереотипами и чтобы затем тут же, на острие лезвия, переродиться в новое, по-новому совершенное качество.
Истина, как это ни старо и как это ни странно, всегда проста. Но чтобы к ней прислушивались, чтобы на нее продолжали обращать внимание, ей приходится беспрестанно сменять свою оболочку, как можно чаще менять форму…
 
16 апреля
Читая сегодня «Волшебную гору», невольно сопоставлял Т. Манна с Толстым. Что их так рознит? То же, наверное, что рознит потомственную аристократию от денежной буржуазии.
Одна из характерных черт выходца из буржуазной среды — материализм. Открытый или завуалированный, но этот дух пронизывает всю жизнь такого человека, подчас даже независимо от его душевных качеств. Бедность его чаще всего пугает. Ощущение состоятельности в таком человеке еще слишком свежо, чтобы он мог с уважением относиться к бедности, или умиляться перед нею. Самое неприкосновенная святыня в нем — его гордость. А поскольку он всё же является производным от прибавочной стоимости, от города, торговли и т. д., то на пути у него настоящих людей чаще всего не попадается. Он чаще окружен себе подобными, ввиду чего принимает за эталон себя самого. Что особенно характерно — по этой черте данный тип можно распознавать безошибочно: буржуа всегда распространяет вокруг себя неуловимый, в редких случаях утонченный, сплин скуки.
Аристократизм всегда и неразрывно связан с землей, которая диктует ему уважение к бедности. Он относится к бедности как к чему-то вполне серьезному. Материализм, если он и бывает присущ аристократу, скорее метафизичен, т. е. лишен социальной подоплеки, он скорее декоративен. И если аристократу еще дано чем-то гордиться, так это тем, что он может позволить себе обходиться без имитации под позолоту. Он может быть таким как есть. В этом всё его достоинство.
Что касается Т. Манна, все блестящие куски его прозы, такие, например, как рассуждения о времени, о прямой зависимости наших представлений о времени от понятия пространства (даже часы, как он тонко замечает, есть не что иное, как физическое перемещение стрелки в пространстве), еще, например, его рассуждения о том, что глупость в человеке никогда не вяжется с болезнью и противоречит уважению, которое мы естественно испытываем к болезни, и т. д., — все эти блестящие куски его прозы не могут пересилить во мне неприятного впечатления от его неаристократичного самодовольства, да и рационализма, каким бы он ни обладал стилем и природным даром к анализу. Последнее качество было лучше развито у Р. Музиля, лишенного привилегий Т. Манна и оттого не успевшего заявить о себе в ту же самую эпоху…
Толстой о тех же понятиях заговорит как о чем-то необъяснимом, чудесном, и для передачи своего ощущения находит поразительно точные образы. В рассуждениях о гибели французской армии в России в 12-м году, или, точнее будет сказать, о неспособности людей разбираться в многопричинности окружающих их явлений, Толстой проводит такую аналогию. Задавая вопрос, почему яблоко падает с дерева, он отвечает следующим вопросительным рядом. Потому что зрелое? Потому что его червь подточил? Потому что ветер его срывает с ветки? Или потому что ребенку хочется его съесть?.. Он прежде всего заставляет увидеть невидимую, какую-то волшебную сторону вещей. Он прежде всего обращает внимание на красоту, нас окружающую, и только после этого отдает дань рациональному.
Т. Манн сведет тот же вопрос к какому-нибудь наглядному механическому процессу. От просветителей он нахватался веры в разум и лезет с ней повсюду, чрезмерно полагаясь на свою интуицию, на разум и не понимая, что если этот разум и должен что-то ставить под вопрос, то прежде всего интересы той среды, которая породила его на свет, ибо при всей ее пресловутой «открытости», либеральности и прочего — а обязана она этим не столько своей материальной обеспеченности, сколько возможности колесить по белому свету, — эта среда отстаивает только свои собственные интересы, повсюду одни и те же — интересы имущественные.
Завтра сюда должна приехать Мари. Почему-то боюсь этой встречи, боюсь ее вопросов, ее пристальных взглядов. Но предотвратить визит невозможно, не ставя себя под угрозу разоблачения.
 
23 апреля
Сегодня «выездной» день. Меня возили в поселок на прогулку, потом гулял за оградой… Странно выходить за пределы клиники. Даже ноги немного подкашиваются.
Не мог писать на протяжении нескольких дней. Но теперь опять чувствую в себе некоторый подъем, опять потребность сесть за записи. Чтобы не мучиться над каждым словом, решил вести записи проще, просто перечислять то, о чем думал… Например, сегодня:
С утра думал о том, что нельзя иметь по утрам дурных мыслей. Гнать их от себя! А самый лучший метод избавления от них — это думать о близких, о тех, кто тебе еще близок…
Думал о Мари, о Л. — с ощущением удушья. Во мне всё по-прежнему. Я всё так же болен ею. Как ужасно это сознавать! Когда Мари неделю назад опять заговорила о дочери — Л. будто бы каждый раз напрашивается приехать сюда вместе с ней, но Мари ей отказывает, — поймав мой взгляд, Мари отвела глаза в сторону и едва заметно порозовела. Говорит мне об этом таким тоном, будто ждет от меня какого-то решения.
Я сказал ей, что мне трудно видеть людей, которых я не помню. Попросил Мари не настаивать. Кажется, всё она прекрасно поняла и даже, как мне почудилось, благодарна за отказ… Не знаю, что бы я делал, если бы Л. приехала сюда. От одной мысли об этом внутри трясется каждая жилка. И опять страшно…
Весь день разглядывал небо. Какие сегодня изумительные облака! Как горы возвышаются по всему небосклону. Сегодня небо очень свежее и от многочисленных бирюзовых оттенков — ослепительное… Глядел на всё это и думал о том, какое это поразительно красивое зрелище и как бесплодно пытаться понять, почему оно доставляет глазам такое удовольствие. Как бессмысленно пытаться воссоздать что-либо отдаленно равное этому по красоте! Возможно ли хоть на ступеньку подняться до этого совершенства? Конечно, нет. Но не к этому ли стремлению подсознательно сводится вся наша жизнь?
Сегодня наблюдал за двумя молодыми парнями, которые ловили на удочки плотву в небольшом пруду на краю леса. Оба были в высоких сапогах, кажется, военные с местной базы. Глядя на них, думал о том, что даже эта крохотная, серебряная рыбешка, которая болтается у них на крючке, несет в себе неповторимое совершенство. Трудно передать это чувство. Но в тот миг, когда она трепыхалась, сверкая чешуей на солнце, каким бесконечно сложным и точнейшим творением она казалась. Красоту ее можно ставить под вопрос, можно допустить, что это, так же как с небом, вызвано субъективностью нашего восприятия, которое опосредовано самой нашей природой. Но что может сравниться с совершенством, с каждой чешуйкой этого творения? Постижимо ли это? Какая гениальная бессмыслица!
Не странно ли в таком случае наше намерение ставить на кон всю нашу жизнь, пытаясь соперничать с природой, когда наши руки никогда и близко ничего подобного сотворить не смогут? Хотя бы потому, что всё, что делается нами, оказывается в результате неживым.
Думал о том, что такие вещи могут оставлять равнодушным только настоящего сумасшедшего. У нормального человека они должны захватывать дух…
Думал о том, что все эти тщетные вопросы, которые мы не может не задавать себе, конечно, тоже «запрограммированы» в нас и, может быть, являются таким же признаком совершенства для того, кто наблюдает за нами со стороны, как я наблюдаю за плотвой, болтающейся на леске, восхищаясь блеском ее чешуи. Вполне очевидно, что до меня эти же вопросы задавал себе кто-то другой — века назад, тысячелетия назад, и с тех пор от него и праха не осталось. Его для меня смыло, размагнитило. Так же как меня когда-то смоет для кого-нибудь следующего. Страшно подумать! Страшно представить себе на мгновение, насколько всё тщетно…
Войдя сегодня за газетой в магазинчик, где всё так буднично и так хорошо пахнет новыми журналами, думал о том, что невозможно любить страну, не любя людей, которые в ней живут…
Думал о том, как неизмеримо важно и радостно открывать для себя новые, незнакомые предметы в материальном мире, нас окружающем, как это было с каждым из нас в детстве. Такие открытия происходят с возрастом всё реже и реже. А какой это наполняет радостью, силой, желанием и потребностью всё изменить вокруг себя!.. Дело же в том, что в витрине молочного магазина я вдруг впервые в жизни увидел настоящие гусиные яйца — белые, похожие на куриные, но огромного размера…
Думал о том, что если буду продолжать жить так, как теперь, то непременно заболею чем-нибудь серьезным. Разрешение этой ситуации, выравнивание противоречий должно будет обязательно произойти. Природа не терпит принужденности…
Думал почему-то еще и о том, что все писатели сначала становятся известными, а потом хорошими. И верно подметил Р. Музиль по этому поводу: «Гений Наполеона начал развиваться лишь после того как он стал генералом…» Довольно странная закономерность. И очень жаль, что это так…

ночью
Любовь к природе — проявление часто неосознанной любви к Богу, а равнодушие к ней — апофеоз безбожия, являющийся уделом людей мелких, черствых, в силу различных обстоятельств отторгнутых от настоящего, обманутых или просто потерявших смысл жизни.
Таков был я сам, когда любил жизнь подобно тому, как любят кусок сочного мяса, когда любил ее за непосредственные материальные блага, которые она мне преподносила — за комфорт, за красивую одежду, за красивые ноги женщин, окружавших меня, за любимые напитки и тому подобное, при этом не понимал, что всё главное у меня уже было, что оно было дано мне даром, и что я тратил время впустую на приобретение второстепенного, годного только во временное пользование. Чего мне не хватало — так это конкретных «предпосылок», благодаря которым это главное могло бы стать сутью жизни, средоточием ежесекундного знания о себе настоящем.
Что же… Явления ценятся нами, когда они уже состоялись, когда представляются нам приложимыми к нашему аршину. Но истина в абсолютном. И она начинает излучать свой свет до того, как мы успеваем о чем-то подумать. Проникнуться этим — значит родиться заново. Причем с очень немалыми шансами прожить жизнь счастливую, лишенную больших разочарований.
 
26 апреля
Поздно. Открыл окно, и из парка пахнуло резким свежим воздухом. День был теплый, почти летний. По улице разносился тополиный пух. Персиковые деревья осыпались, земля под ними розовая — это удивительно красиво.
Продолжаю писать по тому же методу…
С утра опять думал о Л., о том, что однажды придется ей написать, и было ужасно неприятно от этих мыслей. Они доказывают, что я по-прежнему не освободился — ни от нее, ни от себя самого. А был уверен, что покончено.
Вспоминал, как до покупки дома в Гарне, когда жил еще в Париже, не переставал спрашивать себя, белить или не белить потолок, благоустраивать или нет квартиру? Какой несусветный вопрос! И так тянулось годами. Только теперь, годы спустя, услышал в себе ясный ответ: конечно, нужно было белить, даже если бы пришлось пользоваться этим всего одну неделю, всего один день. Потому что окружающий мир от нашего присутствия не должен становиться грязнее, чем есть, чем был до нашего прихода — очень простое правило…
Я жил всегда на износ. Но не на износ себя самого, а на износ своего окружения. Теперь даже подумать гадко о том, насколько я был неспособен посвящать себя столь простым вещам. Теперь получается наоборот: сам живу на износ, а мир окружающий как бы застыл на мертвой точке. Но такое положение вещей мне кажется более естественным…
Когда смотрел сегодня телевизор, меня охватило жуткое, какое-то неестественное отчаяние. Показывали нечто страшное, тошнотворное. Летучие мыши с лягушачьими мордами обсуждали между собой проблемы цивилизации! Как бездарно, как мерзко… Откуда такой разгул ничтожества? Наверное, если бы не чувство собственной несостоятельности, растерянности и беспомощности, — это стучит в ушах обвинительным актом, — я бы с кем-нибудь подрался сегодня от злости.
Думал о том, что мне уже сорок два, а я ничему не научился за это время, разве только тому, как во всём сомневаться. Но что не банально в этой констатации: всё это происходит со мной независимо от того, знал я об этом заранее или не знал. Удар приходится как всегда не с того бока, с которого ожидаешь, и он во сто раз больнее, чем ожидаешь…
Все плоды чужого знания, чужих прозрений, какими бы сладкими они не были, безвкусны. Чужая мудрость ни на что не годится и быстро теряет свой магнетизм при непосредственном соприкосновении с нею. Оказывается, что за любым знанием, сколь бы ни казалось оно кристально чистым, отвлеченным, кроется страдание, и страдание как правило большее, чем ожидаешь.
Вот я и попался на своей болезни! Болит куда больше, чем думал, чем планировал. Иногда кажется, уже нет живого места, и хочется прежнего, в том числе прежнего незнания. Что угодно — лишь бы не это!..
Лао-Тзе, конечно, не зря морочил всем голову своими перлами: «Знать, что не знаешь, есть высшее. Не знать, что не знаешь, есть болезнь». Но с этим высшим жить невыносимо.
 
позднее
Метод познания, построенный на отрицании — наихудший из всех существующих. Он безотказно срабатывает лишь до того момента, пока есть что отрицать. Когда же отрицать нечего, когда уже всё отброшено, перечеркнуто, забраковано, он начинает работать вхолостую.
В таком случае лучше заблуждаться в каких-либо частных утверждениях — лучше увлекаться и ошибаться, лучше любить ограниченными чувствами, чем заблуждаться в принципиальном отрицании. Если жить по этому принципу, меньше оставишь после себя развалин. К тому же на крайний случай всегда остается убежище, в котором можно укрыться.
А впрочем, хотел сказать что-то другое… Нельзя отрицать вокруг себя — всё. Так же как нельзя жить в грязной комнате — ни при каких обстоятельствах. Комнату нужно убрать, сделать чистой. Это правило нужно соблюдать независимо от того, имеет ли это значение лично для тебя или не имеет, видишь ли ты в нем какой-то смысл или нет.
 
27 апреля
Почему ребенку всегда претит идея совокупления родителей? Потому что он испытывает неосознанное отвращение к греху и подсознательно не хочет жить как взрослые? Или потому что ему претит случайность своего появления на свет, проступающая в половом акте, в его конкретности, материальности, в его зависимости от стольких обстоятельств, от такого хитросплетения различных условий?
Как поверить, что, усевшись утром за руль машины, доберешься вечером домой только потому, что по счастливой случайности с тобой не произойдет по дороге аварии, потому что в тебя никто не врежется? Гораздо случайней всё же кажется авария… Так и ребенок.
Верно ли в этом смысле утверждение, что эстетические пропорции человека и природы всегда совпадают? Не уверен…
 
 
поздно вечером
Тихая ночь. Весь небосвод, весь купол, усыпан звездами. Дух захватывает!
Эстетичное всегда параллельно истинному. То, что красиво, всегда истинно. Вопрос в том — что красиво?
Ответ, однако, не так сложен: мы всегда с точностью знаем, что некрасиво. Получается, что всегда можно вывести — методом исключения, от противного. Единственный изъян, который здесь проглядывает: метод от противного строится, в конечно счете, на отрицании. Можно ли им так злоупотреблять? Но тогда пришлось бы поставить под сомнения и апофатичный метод, используемый богословами что в сущности то же самое…
 
28 апреля
Машина, врезавшись во что-нибудь на большой скорости, разбивается всмятку. А вот муравей, упав с третьего этажа — почему-то жив. Он переворачивается на лапки и бежит дальше. Разве не загадка?
Будет ли эта закономерность наблюдаться постоянно, в прогрессии от малого к большому?
Бревно упадет на человека — он мертв. Соломинка упадет на муравья — он жив. Но есть в этом и что-то объективное: бревно может убить и человека и муравья. Означает ли это, что человек, по своему масштабу, в котором природа произвела его на свет, ближе к объективному, на ступень выше — к абсолюту?
 
12 мая
В этот день, 12 мая, умерла бабушка, мама моей мамы. Помню, как однажды утром, когда мы еще жили в Нанте, мама тихо сказала мне об этом за завтраком, пока я ел яйцо, и впервые расплакалась у меня на глазах…
 
21 мая
Отличная погода. Сильный ветер, сухость, а небо голубое, с ультрамариновой синевой. От вида этой синевы сразу что-то начинает уплывать из-под ног. Облака высокие, диковинной, почти геометрической формы. В парке постоянно, не умолкая ни на миг, шумит всё от ветра. Удивительно!
Писать не получается. Слово — серебро. Молчание — золото…
9 июня
Сегодня в парке весь день стоит шелест деревьев. Удивительный шум. Он наплывает волнами. Вокруг поднимается взволнованный шепот. А затем опять наступает тишина, слух тонет в ней, а дух замирает. Небо бледное. Облака словно размазанные.
 
10 июня
С утра теплый, но облачный и серый день. Ветер за ночь стих. Проснулся около пяти часов утра и не мог заснуть. Открыл окно и ахнул от увиденным. На востоке небо розовело, а на западе оставалось еще серым, с густой синевой. Вдалеке кричала кукушка. И повсюду — оголтелый щебет птиц. Свежесть в воздухе…
Думал о вчерашнем. Как так получилось, что такая страна, как Франция, сотворена таким народом? Загадка. Где-то в ней, в загадке, и ответ. Что если большие идеи не всегда и не всех ведут к величию?
Ксенофобия живет, конечно, в каждом из нас, это разновидность ревности. А ревность почти всегда верный спутник комплекса неполноценности, который, если он есть, всегда пробивается наружу, в том или ином виде. Одни способны это в себе контролировать, другие — нет.
 
30 июня
Вчера и позавчера опять просматривал дневники Толстого, его автобиографию. И опять был потрясен. Особенно тем местом, где он рассказывает об одной из своих тетушек, которая под старость лет жила у него в Ясной поляне. Однажды он отказался дать ей денег на сладости, которые она любила покупать — просто пожадничал, как сам в этом признается. И он пронес это в себе всю жизнь! Да и сказал об этом во всеуслышание!
Иногда всё же кажется, что он борется с мельницами, чрезмерное внимание уделяя чувству любви или нелюбви к себе. В конце концов, Толстого окружали люди не столь дурные, не самые худшие и не самые чуждые, как это бывает с другими, — по крайней мере, не враги. У других бывает гораздо больше причин испытывать чувство нелюбви к окружающим, и уж куда труднее перебарывать его в себе. Когда есть настоящие враги, когда есть настоящие материальные лишения, для этого приходится иногда жертвовать не частью себя, как это происходит в Ясной поляне, а буквально всем…
В страдании нет ничего относительного. Все люди страдают одинаково тяжело. У страдания нет границ или степени.
Запала еще одна запись: Толстой говорит, что, когда страдаешь и чувствуешь в себе злобу, ее нужно просто взять и заменить на любовь, и страдание мгновенно проходит. Метод поразительно прост, и всегда срабатывает! Я уже попробовал — получается…
 
1 июля
Получил от Мари новую порцию книг, среди них зачем-то Набоков.
С него и начал. Вглядывался в эту «кунсткамеру» прямо-таки с упорством, но всё же не смог осилить и, в конце концов, бросил. Яркие краски, пестро, вкусно, иногда приторно — как жирный торт с кремом, но зачастую пошло. Он поразительным образом вытягивает на языке, но в определенный момент его захлебывающийся тон становится неприятен. Возникает такое чувство, словно тебя уговаривают не уходить из зрительного зала, посидеть еще немного, в награду обещая продемонстрировать новый, неслыханный трюк, который явится примером циркового мастерства.
Странное дело: последнее время я читаю как будто лишь затем, чтобы убедиться в очередной раз, что большинство знаменитых книг неинтересны и плохо написаны. Прекрасные уроки того, как нельзя писать, дает Флобер и даже Бунин, которого в Европе почти не знают. И у того, и у другого изумительный язык, а сюжетного смысла недостает. Именно по этой причине Толстой притягивает больше — содержанием. Но к сожалению, у меня почти нет его книг.
Отец интересовался Набоковым как феноменом. В молодости был даже знаком в Англии с сокурсником Набокова по Кембриджу, который рассказывал о нем много любопытного. Да и вообще, отец всю жизнь интересовался им, сильно его при этом недолюбливая. Его рознило с Набоковым что-то кровное.
Отец считал, что при всём своем презрении к массовой культуре, к шаблонам плебейской культуры и ко всякого рода «австрийским религиям»[Примеч. - Имеется в виду увлечение психоанализом.] Набоков пропитан вполне шаблонным индивидуализмом, в самом невысоком смысле слова, слишком верит в концепцию индивидуальной свободы, основанную на чисто западных, голо-материалистических доктринах «равенства» (перед законами, на страже которых стоит армия сытых чиновников-трутней, но не перед властью денег) и т. д. Отец даже говорил, что в ратовании Набокова за всё аристократическое проглядывало некоторое позерство, что он был пропитан филистерским духом и что до аристократии ему дела не было. Недаром же Набоков-старший служил временному правительству и иже с ним, которое арестовало Николая II. Невозможно служить и вашим и нашим…
Мать наотрез с этим не соглашалась. На выпады отца против Наб., иногда бурные, она отвечала следующим образом: он (Наб.) выводит вас из себя своей независимостью и тем, что он не такой ханжа, как вы все. На школьниц в белых носках вы тоже таращитесь, только раскаиваться бежите к батюшке. У вас даже это организовано: после преступления следует наказание.
Я почти цитирую. Как странно, что помню эти слова матери едва не дословно. Это было в Нанте, уже после их развода. Отец только что купил новый «ситроен». Мы куда-то ехали все вместе, машина забарахлила, и они стали ссориться прямо посреди дороги — из-за Набокова! Причиной их стычек всегда была какая-нибудь ерунда.
Всё же непонятно, как удавалось Набокову с такой легкостью, с таким треском печатать свои ранние опусы, ведь они были очень слабыми. Либо на безрыбье, действительно, и рак рыба, либо он просто подавлял соотечественников своей приспособленностью к западной жизни и независимостью от русской среды, ввергая всех в закомплексованность перед собой — своим Кембриджем, своей громкой фамилией, да и своей спортивной ловкостью в обращении со словом, которая в устах любого отдает врожденным, попросту говоря, нахальством. Ведь неслучайно люди больше доверяют косноязычным.
Русских всегда отличала эта смесь внутренней «расовой» гордости за свое происхождение и одновременной неполноценности перед Европой — перед холодной, лощеной логикой европейца. Как в России любили превозносить Париж, его бульвары, совершенно слепыми оставаясь к пошлости, которая царила над всем этим, которая краше всего характеризовала саму эту «бульварную» эпоху. Это заметно особенно сегодня, когда, попадая в эти районы Парижа, вдруг понимаешь, что они воплощают в себе всё худшее, что может вобрать в себя этот город, а то и вообще вся нация. Страшное зрелище.
Но всё это старо как мир. В свое время, когда я ездил в Москву, меня это чрезвычайно поражало в людях. Никогда не мог списать эту черту русских на «советизацию» русского общества, на его люмпенизацию, произошедшую благодаря большевикам, падению страны и культуры в двадцатом веке. И как бы Фон Ломов сегодня ни расписывал! Это более давнее и более глубокое явление. Мне оно всегда безумно претило…
 
5 июля
Пишу, сидя у себя в «палате». На улице с самого утра стоит жара. Дал себе слово вести записи ежедневно, но не получается. А необходимо. Ведь это единственный способ не потерять связь. С чем именно? С действительностью? С самим собой? Последнее время чувствую, что эта связь опять висит на волоске. Происходящая на бумаге отфильтровка скомканного конгломерата мыслей и чувств действительно помогает. Всё путаное, кашеобразное, утопающее в бесконечных полутонах и нюансах приобретает, какую ни есть, но всё же форму. Язык — как вязальный клубок. Стоит ухватить его за один конец, как он начинает разматываться. А если иногда и наступает немота, если иногда и хочется разорвать себя на части, то это происходит оттого, что в какой-то момент нить обрывается, потому что перестаешь доверять внутренней логике языка, присущей слову и запрятанной в нем наподобие невидимой и очень хрупкой структуры, которая не выносит даже малейшей тяжести. При малейшем нажиме на нее нарушается идиоматический строй мысли, без чего мысль становится непередаваемой, логика слова обрывается. Идиома — как кирпич, из которого вырастает кладка. При нарушении идиомы никакой кладки не получается или она выходит столь неровной, что выправить ее невозможно. Всегда обнаружится новое несовпадение, новое противоречие на другом конце, и так до бесконечности.
Язык тем и целебен, что «думает» за нас, тем, что живет своей независимой жизнью, благодаря чему словесная культура развивается по своим собственным, внутренним законам, которые преступают все наши представления о них; язык обладает поразительным иммунитетом против любой неотесанности и любой анти-культуры…
Опять листал Набокова. То, что принято считать достижениями его виртуозного стиля, достигается, как ни странно, очень простым способом: он постоянно «одушевляет» предметы, используя близкий по словарю идиоматический эпитет, но никогда не лезет в мыслительные дебри, не запутывает образ ассоциативными усложнениями, предпочитая прибегать к простым, недалеко отстоящим от прямой семантики слова ассоциациям. Метод прост: чем искать ключ к замку, каждый раз к новому, лучше пользоваться отмычкой — экономия времени и средств. Это почти то же самое, что и бунинский подбор хорошего эпитета в концовке. С той разницей, что Набоков, будучи прежде всего стилистом, идет на поводу у языка, как бычок за телегой, а не на поводу у образа, как это удается Бунину. И тот, и другой приходят, казалось бы, туда же, к одному результату. Но лишь в смысле удачной по своей простоте находки — не по сути.
В построении фразы Набоков отталкивается от слова как от ноты. От простой ассоциации он идет к сложному сочетанию чувств как к мелодии. Если ему не удается подобрать слова, то не удается выразить и чувства. Отсюда все те хлестаковские штучки в его ранних вещах: уж если он допускает промах — то как правило отменный, непростительный…
В этом смысле показателен пример Толстого. В построении фразы он всегда поступает наоборот: от сложного ощущения он идет к простому словесному обороту, поэтому чувства его героев всегда кажутся объемными, всегда содержат в себе какой-то удивительный потенциал.
Примечательно, что у многих русских писателей, особенно у тех, которые писали здесь, в Европе, да и вообще за границей, лучше всего получаются образы циничные. Диалоги циничные и хлесткие оказываются всегда более увлекательными и более утонченными. Стоит им, однако, заговорить о более нейтральных или более отвлеченных предметах, как же это выглядит уныло! Язык вдруг не находит адекватных средств, и таким авторам не остается ничего другого, кроме как отстреливаться от читателя короткими фразами. Но не ради экономии средств, что, казалось бы, естественно в их положении, не ради лаконизма, а словно из боязни проговориться и выболтать что-то важное.
Нет полифонии, нет унисона, нет третьего глаза. И большинство пишет, что называется, «спонтанно», куда кривая вывезет. Если попытаться проследить за текстом, то при всём желании было бы невозможно предугадать, что будет написано в следующем предложении. От этой рыхлости текста в ущербе оказывается пространство всего повествования. Оно кажется замкнутым, всё в нем звучит приглушенно, неразборчиво, и в результате не получается цельного объемного образа. Такое случается иногда в живописи, когда забываешь про край холста или выбираешь неправильный, непривычный формат…
 
 
10 июля
Вчера перед сном листал русскую Библию и вспоминал, как мама любила в детстве повторять русскую поговорку: «Не говори гоп, пока не перепрыгнешь…»
Идиоматическая речь, насыщенная устойчивыми словосочетаниями — это и есть образная речь, она и пробуждает ассоциативное мышление. Любое устойчивое словосочетание потому и является устойчивым, что нам уже не раз приходилось его слышать. Соответственно каждое новое его появление в речи или в письме вызывает в нас внутренний рикошет, увеличивает глубину сказанного, т. е. фактически умножает богатство понимания. Хорошая идиоматическая речь — словно спелый помидор: если попытаться разрезать его тупым ножом, он обязательно залепит в глаза томатным соком.
Писатель-мастер владеет именно искусством обращения с идиомой. Сводится же это искусство, очень родственное обыкновенному чувству меры, к сочетанию идиом, к насаживанию их на «стержень» фразы и по мере этого к обогащению их новыми, свежими ассоциациями. Перенасыщенность ассоциаций приводит, впрочем, к плачевному результату. Но в этом и заключается главная трудность: чувство меры вырабатывается из чего-то очень личного, нажитого. Оно зиждется даже не на тщательном отборе необходимого и единственно верного из всего изобилия, из всех возможных вариантов, и их очень много, а на чем-то внутренне необходимом, на том, без чего обойтись невозможно. Лишним же оказывается всё то, в чем нет какой-то насущной необходимости. В этом смысле чувство меры — это разновидность аскетизма. Мера — это неизбежность.
Писать на неродном языке, не на языке матери, не только абсурдно, но и разрушительно для психики, какие бы овации ни гремели по сей день всем тем, кто умудрился преодолеть в себе этот нечеловеческий барьер — Набокову, Конраду и многим другим. За Наб., и иже с ним, следует признать одну великую заслугу: невозможность пользоваться родной речью помешала ему пить из нее кровь, чем грешило большинство его собратьев. Оказываясь на полном попечении у родного языка, большинство неизбежно становится соучастниками в групповом ограблении собственной языковой культуры, ее несметных залежей — под видом, конечно же, самоотверженного служения и культуре, и своей земле, и просто «геологии», чему-нибудь в этом роде. Всё это отнюдь не ново.
 
11 июля
Постоянно синее небо. Постоянно большие, кучные облака. Каждый день бордовый, пылающий закат. И столько зелени вокруг! Чувствую себя легко, спокойно, как у Христа за пазухой.
 
30 июля
Снова пишу с большим перерывом. Всю ночь читал «Войну и мир». Окунулся с головой. Какое наслаждение! Какая Россия! Переселился бы в ту эпоху, не раздумывая, пожертвовав всем.
Для меня никогда не было, в сущности, большего наслаждения, чем чашка чая, пачка английских сигарет и русская книга — всё вместе, разумеется.
Теперь понимаю, с чем у меня всю жизнь ассоциировался вкус сигареты на свежем воздухе, к которому примешивается запах леса, сырости, дождя. Это напоминает мне запах взрослых, кем и мне когда безмерно хотелось стать. Вот что значит детская память.
 
5 августа
Выдалась отменная ясная погода. Не жарко, но ветрено, небо ясное, а над головой всё те же неимоверных размеров кучные облака, плывущие в неведомом направлении исполинскими айсбергами.
Читал Т. Манна, которого М. прислала осенью. Одно время забросил и вот опять… Невыносимо тяжкое от него впечатление. Не могу осилить зараз больше чем три-четыре страницы.
Большой формат и вообще большая форма в искусстве не могут не соответствовать содержанию. Невозможно вытянуть 300 или 400 страниц, а то и больше, на одной форме, на одном художественном приеме. Например, в «Войне и мире» соответствие между содержанием и формой присутствует безусловно, пропорция соблюдается во всем, и в ритме повествования, в переходах в различным подтемам, и в описаниях и даже в диалогах, поэтому книга не кажется длинной, хотя куда, казалось бы, длиннее, чем любой томасоманновский гроссбух. Кстати, обратное несоответствие — преобладание содержания над формой — не лучший вариант.
Содержание, необходимость высказаться — всё это тоже может вылиться в чрезмерное нагромождение, не умещающееся даже в рамки большого формата. Такая громоздкость обычно свойственна переживаниям, воплощающим в себе опыт какой-нибудь бурной эпохи, благодаря чему на свет появляются спорные в художественном отношении книги. Наглядный пример — «Жизнь Арсеньева» Бунина. Но в то же время, при всей своей антихудожественности, эта книга является одной из лучших, которую я читал за последние годы. В чем секрет?
Нам трудно или попросту неприятно мириться с мыслью, что существуют вещи, которые искусству не под стать, по силам. Например, задача, стоявшая перед Буниным в «Жизни Арсеньева», была ему явно не по плечу. Если Бунину удалось выйти из положения, то лишь благодаря какому-то уникальному умению преодолевать себя, благодаря очень редкому, а возможно, даже случайно возникшему унисону между его конкретной жизнью и всей той эпохой, о которой он говорит, ведь на одном таланте в таких ситуациях невозможно выехать. Речь здесь идет, в сущности, о старом, почти сословном разногласии, извечно отравляющем отношения между художником и обществом. Ведь даже если общество готово отвести художнику заслуженное место, оно отказывается верить в его независимость и всесилие, постоянно унижает его требованиями предъявлять какие-то доказательства, свидетельствующие о наличие у него нужных полномочий, способностей. Но и художник не спешит расставаться со своими привилегиями. Вседозволенность, особые полномочия и неограниченные права ему приходятся по душе, как и всякому другому.
Любой художник, даже средний, при условии, что он не шарлатан и не халтурщик, достоин преклонения уже потому, что сделанный им жизненный выбор — решение отдать жизнь искусству, прожечь ее ни за что ни про что — неимоверно тяжел и при наличии здравого смысла требует настоящего мужества…
Читал письма Т. Манна Г. Манну. Не так занятно, как флоберовские, но поразительно констатировать, какие схожие у всех судьбы. А этот отрыв от «возрождения» на родине! «Зачем им мой доклад, они бы предпочли мой ужин…» — сказал кто-то из них, кто — не помню. Так и есть. Всё очень похоже. Не вините мира, невинен сей мертвец…
 
6 августа
Вчера перед сном читал записки Феофана Затворника. Он советует не сокрушаться по поводу того, что с людьми далекими от Бога — вроде таких как я? — не получается «нормальных» отношений, какие хотелось бы с ними иметь. Он считает, что такие неудачи следует принимать спокойно и не чувствовать себя виноватым в непонимании или в отсутствии должного человеческого контакта. С кем в таком случае может быть «контакт» у меня, когда вокруг нет ни души не просто сколько-нибудь приближенной к Богу, а вообще к этим вопросам?
Когда сегодня за обедом случайно зашел разговор на эту тему, я почувствовал себя нелепо и заметил, что все тяготятся этой темой… У того же Феофана Затворника есть строки о том, что в частном порядке можно молиться об иноверцах у себя дома, но что церковь не считает себя призванной это делать, т. к. у иноверцев есть «свои просители». Когда я пытаюсь перенести это правило на свою жизнь, что-то пугает в этой строгости. Слишком жесткая постановка вопроса. Я никогда бы не мог следовать этому правилу.
Снова перечитывал Бунина, и у меня было чувство, что в нем нет ничего столь восхитительного, как мне казалось раньше. Всё держится на одних интонациях, на чувственном, в чем он, конечно, непревзойденный мастер — на тех интонациях, которые я, например, всегда считал необходимым выбрасывать из своих записей, потому что они мне мешают при последующем прочтении, придают смыслу что-то туманное. При этом письмо Бунина всё же сложное, фактурное. Редактировать свои вещи ему было, скорее всего, трудно, и на это уходили, видимо, годы.
Он перестал мне нравиться, как ни странно, после одной фотографии Г. Кузнецовой, на которой она выглядит заурядной русской барышней, лицо которой несет на себе черты легкого гормонального расстройства. Узрев Бунина столь неразборчивым, и даже несмотря на понимание, что это не лишает его права оставаться эстетом, я вдруг сразу получил какой-то негативный толчок, пережил эстетическое отталкивание, которое подействовало на меня… как действует иногда дурной запах — через что-то очень внутреннее, подсознательное. Всё остальное — странное сожительство втроем, поэтизация этого неясного тройственного союза под эгидой не то эмигрантской, не то творческой солидарности, — всё это делает для меня Бунина сибаритом, в том самом смысле, в котором Феофан Затворник приравнивает это слово к магометанству.
Вся эта история не в его пользу и наносит большой ущерб восприятию его наследия. А уж дневники Кузнецовой, которые вылизаны как эмалированная кастрюля, с оглядкой, конечно же, на чистоплотность и строгость хорошей домохозяйки (она полагала, что это граничит с изысканной стройностью античного стиля), и в которых нет ни слова личного, главного и ни одной, за редким исключением, серьезной мысли, — заставили меня смотреть на прозу Бунина чуть ли не предвзятым взглядом, подозревая его в том же — в отсутствии содержания. Увы…
Всё молодеческое, залихватское у него получается действительно очень ярко, как ни у кого, и пробирает своей реалистичностью до косточек. А всё то, что претендует на глубину, выглядит настолько жалко, что начинаешь жалеть его самого как заблудшего и даже в чем-то ограниченного человека, из тех, кто получил настоящий дар от природы и не совсем понимает, что с ним делать. Вот и машет им над головой, как каким-то штандартом… Я таких знал, и не одного.
А впрочем, я опять безжалостен — и к нему, и к Г. Кузнецовой. Истина, наверное, не терпит такой категоричности. Она всегда мягче, утонченнее — и даже у меня в душе. Но как всё же неприятно разочаровываться.
 
7 августа
Проснулся и думал вот о чем: почему язык сам по себе, вне идиомы и словосочетания — пустой звук? Не этим ли объясняется «устаревание» книг? Иногда случается, что книги стареют не по смыслу, а как бы просто теряют сочность, внешний вид, становятся тусклыми, что ли, полупонятными. В примеры годится даже Пушкин. Его проза поразительно хорошо сохранилась, ведь ее язык совсем не устарел, но кто будет сегодня читать его прозаические произведения с какой-нибудь иной целью, чем просто проверить, всё ли в этой кладовке на месте, не утащили ли из нее еще чего-нибудь?
Как относиться к Библии, к ее языку? Были ли тексты Библии написаны идиоматическим языком? Как объяснить тот факт, что смысл этих текстов остается нам доступен по сей день? Почему их смысл не вырождается, не «тускнеет», как это обычно происходит? Дело, конечно, не только в содержании, но и в технике письма. Не объясняется ли это тем, что в библейских текстах изначально не было никакой идиомы — одни «чистые» наименования вещей, благодаря чему семантика, даже пройдя через века, сохранила для нас свое первоначальное значение? По-другому этого не объяснишь. Однако «чистое наименование» едва ли достижимо через слово. Кроме того, если подходить к этой проблеме сугубо лингвистически, то покажется маловероятным, что после такого количества переводов до нас могло что-нибудь дойти в «чистом» виде.
Как бы то ни было, вопрос остается открытым: не истолковываем ли мы на свой лад библейские тексты? Вот пример из откровения Иоанна Богослова: «И взял я книжку из руки Ангела и съел ее; и она в устах моих была сладка, как мед; когда же съел ее, то горько стало во чреве моем…»
Что значит слово «книжка»? Невозможно поверить, что для передачи образа автор этих строк мог сознательно прибегать к такой символике, по меньшей мере неточной. То, что язык Библии или, по крайней мере, наше толкование ее текстов изменились за века, в том числе из-за переводов, — это неоспоримый факт. Вместе с тем столь же очевидным кажется и то, что главное в ней сохранилось. Каким образом — уму непостижимо…
 
8 августа
Сидел вчера допоздна перед телевизором, смотрел всё подряд, до одури, до изнеможения. Как бездарно, как глупо, но невозможно оторвать глаз. Со мной часто так случается: когда что-то вызывает во мне отвращение, я не могу оторвать взгляд, продолжаю смотреть. В уродстве есть нечто притягательное. Оно словно гипнотизирует — по-видимому, своей наглой силой, выражающейся в той слепой непосредственности, с которой оно прет напролом, сметая на своем пути все преграды.
Какое жуткое воздействие может оказывать посредственно сработанное произведение искусства. В том ведь и сила образа, что, независимо от того, несет он в себе признаки совершенства или, наоборот, уродства и убогости, он всё равно оказывает на нас воздействие. Если образом орудует бездарность, то это неизбежно подрывает естественную, коренящуюся в каждом из нас веру в абсолютность красоты, в присущую красоте природную логику, чувство которой вложено в нас с рождения, поскольку сами мы тоже являемся образом. И соответственно это подрывает в нас веру в собственную оригинальность, отбивает потребность в самовыражении, а натуры чувствительные это может приводить даже в беспросветное отчаяние — мне не раз приходилось это наблюдать. В той же мере отвратительно искусство, паразитирующее на плоском и тривиальном под предлогом того, что негативные или пошлые стороны жизни, являющиеся ее неотъемлемой частью, в равной мере заслуживают отображения, хотя бы ради того, чтобы реальность была отражена без всяких прикрас. Всё это, конечно, маскарад, в которую рядится бездарность. Банальными могут быть только формы проявления жизни, да и то лишь в наших представлениях, чем-то успев нам приесться, но не само содержание жизни…
Искусство, спекулирующее на общих для всех культурных атрибутах, на очевидном, — это камуфляж, необходимый всему бездарному, чтобы скрыть от чужих глаз свое врожденное убожество. Всё очевидно лишь в меру грубого обобщения, с точки зрения толпы. Толпа же еще никого и ни от чего не спасала, кроме как от последствий всех тех мимолетных людских слабостей, которые в соединении между собой способны превращаться в адскую разрушительную силу…
 
10 августа
Всё утро провел за рисованием, но бросил. Не хватает пороха. Нервная система в смятенном состоянии. Остро чувствую, что мне недостает чувства меры…
В живописи важны следующие моменты: чувство рока, внутреннее напряжение и особенно чистота стиля, языка. Последнее в этом перечне удивило бы, наверное, многих, ведь нас приучили к тому, что пред-условием творчества является состояние полной раскрепощенности, определенная внутренняя вседозволенность. Но, увы! Свободой нужно уметь пользоваться. Под ее прикрытием можно наплести чего угодно. Если так, чистота языка подразумевает под собой не только вкус и какой-то минимум умственного развития, но и способность к самоограничению. Некоторая нехватка этой чистоты, конечно, будет простительной для того, кто не является халтурщиком и честно берется за дело. Образом, даже абстрактным, управляют железные внутренние законы, и если он не содержит в себе заведомого обмана или трюкачества, рассчитанного на неофита, то он сам всё расставит по своим местам, в образ заложена феноменальная способность к самоорганизации.
Довольно точное замечание по поводу искусства сделал физик Мандельброт (его бестселлер я проглотил на днях одним залпом). Он говорит, что картина, да и вообще любое произведение искусства должно соблазнять на всех ступеньках лестницы, потому что на всех своих уровнях произведение искусства содержит в равной степени важные и необходимые элементы. Если хотя бы на одном из уровней чего-либо недостает, то нет и произведения искусства. Вязка не держится. Петли тут же распускаются.
Мне почему-то всегда нравились вбитые как попало гвоздики на ребре подрамника. Если они были вбиты, например, симметрично, с равными интервалами, во мне что-то угасало, я не мог закончить холст, бросал его. Ровно вбитые гвоздики меня угнетали…
 
позднее
Все разговоры о свободе — чистое недоразумение. Нет человека вне себе подобных. Мир — это круговая порука не зла, а добра, это зависимость друг от друга. И в другом виде он был бы лишен всякого смысла. Хотя бы потому что все мы живем одну и ту же драму: мы живы, не удовлетворены нашей жизнью и должны однажды умереть неудовлетворенными…
Ждать от искусства, что оно удовлетворит наши утилитарные запросы, бессмысленно. Когда оно приносит материальную «пользу», это самый верный признак подлога или вырождения. Искусство неспособно служить ничему другому, кроме как себе самому. Как бы ни было трудно это признать, это так. Ему нет дела до целей, которые мы перед собой ставим. Ему чужды наши верования. Оно не разделяет наших надежд. В нем есть нечто не от мира сего, некая самодостаточность, в которую можно вникнуть лишь мельком, путем очень большого отстранения. И уж во всяком случае, оно не нуждается ни в какой причинно-следственной логике, ни в наших соображениях по этому поводу.
Это меня всегда и отталкивало. Искусство не отвечало моим максимальным требованиям к нему, моей «регрессии в бесконечность». Оно не хотело взять меня с собой в эту бесконечность, она бросало меня на произвол судьбы…
 
11 августа
До завтрака вышел прогуляться, сидел на скамье, в птичьем щебете и вдруг с небывалой остротой испытал старое, очень знакомое, но каждый раз всё же словно осеняющее, откуда-то изнутри, состояние отъединения от действительности, чувство освобождения от себя самого, которое непременно сопутствует банальному пониманию жизни как данности, пониманию того, что она навязана нам свыше, не является результатом тех или иных эдиктов с нашей стороны и даже не принадлежит нам.
Судьба — суть непреложное. И совершенно бессмысленное занятие — пытаться найти ей подмену, этакое более подходящее. Именно в ее рамках, уже заданных, следует находить необходимое для существования внутреннего пространства, а не пытаться вырваться из него, занять какое-нибудь другое. Ведь никому не придет в голову спрыгнуть на лету из самолета только потому, что в нем тесно, душно или потому что был сделан какой просчет в выборе направления полета…
 
12 августа
Ясный, немного осенний день. Ветрено. В парке отовсюду доносится скрип, шум. Всё в движении. По яркому темно-синему небу плывут высокие, четко обрисованные облака, похожие на кучи ваты. Удивительное зрелище!
Вчера вечером открыл «Братьев Карамазовых» и был удивлен. Какие периоды! Как он водит за нос! В современной литературе и отдаленно нет ничего похожего. Не могу понять, что именно в повествовательной ткани Достоевского вызывает столь субтильное ощущение шершавости, фактуры. Дело, конечно, не в шероховатостях стиля, а в его особой манере развивать мысль или, может быть, в богатом, очень разнообразном синтаксисе.
По синтаксису, кстати, сразу понятно, чего автор добивается, на какую реакцию со стороны читателя он рассчитывает. Следя за синтаксисом Достоевского, я, например, мгновенно понимаю, что никакой он не «игрок», не «факир», не «волшебник» (по примеру Набокова, который любил выдавать себя за «мага», допуская тем самым серьезный промах во вкусе). Чувствуется, что ему не до шуток, что для него всё слишком серьезно. Видимо, это и захватывает — личность автора, а не то, о чем он пытается рассказать. Но примечательно и другое, то, что его повествование не успевает за мыслью — это характерно для всякого врожденного рассказчика. Я уверен, что он не успел сказать очень многого. Вот это и было бы самое интересное и самое захватывающее. Но так и все мы…
 
вечером
Совесть — вот он один из признаков таланта. Дается она каждому сообразно духовным и даже физическим возможностям. У людей неталантливых этот орган как правило недоразвит.
 
15 августа
В дневниках Толстого сегодня наткнулся на три неприятных места за 1904 или 1905 год.
Первое, где он перечисляет свои пороки и, в частности, говорит о том, что быть «хорошим учителем» — вовсе не означает уметь воплощать свои идеи в жизнь. Бывает, мол, что человек в этом беспомощен, но это не лишает его звания учителя, всему, мол, свое место. Но я перефразирую. Здесь же Толстой говорит буквально следующее: чего, мол, кривить душой, учитель я что надо, первый класс!.. Мне было неловко это читать.
Второй неприятный кусок — там, где он говорит о своей поездке к знакомому, кажется, к соседу по усадьбе. Тот сделал ему упрек в том, что сам он не следует до конца тем принципам, которые провозглашает во всеуслышание: говорите вы, мол, одно, а делаете другое. Вы утверждаете, что человек на землю прав не имеет, а сами продолжаете землю скупать… И каков ответ Толстого? Как, дескать, люди злы, и как они не понимают его! Дескать, не нужно сетовать на их черствость и недоумие. Самое главное — помнить о «серьезности жизни», а в остальном Бог рассудит — Бог, а не люди. Ибо жизнь не для них, а для Бога!
Мне показалось, что Л. Н., несмотря на свои выпады против церковного ханжества, сам скатился до сомнительной аргументации, наподобие той, к которой прибегают люди, в вере в Бога находящие оправдание своему пуританству, а иногда и личному комфорту, ведь эти выгоды запросто можно извлекать из своей принадлежности к какой-нибудь хорошо сплоченной или обеспеченной пастве. Прикрываясь «верой», не обязательно фальшивой, можно становиться и чистоплюем, и сибаритом. Для Бога ли жизнь — вот в чем вопрос. По-моему, для людей прежде всего. Можно было бы, конечно, добавить, что в этом и исполнение воли Божьей, что ради Него всё это и делается. Но, во-первых, хочется быть более категоричным: в таких вещах нужно уметь принимать твердые решения. А во-вторых, доказать это совершенно невозможно, здесь всё нужно принимать на слово.
Третье озадачившее меня место — там, где, датируя запись 2-м января 1895 г., Толстой позволяет себе несколько слов о неких посетителях, которые, наконец, разъехались по домам: «гости свалили» (звучит совсем современно…), и мне, дескать, хорошо. Как пахнуло чем-то старческим, мелочным, сытым! Я даже опешил… А как неприятны его попытки подсластить образ Софьи Андреевны, вечную тему их инфернальных отношений и его постоянные оглядки через спину: укладывается ли то, что он пишет в дневниках, в рамки его посмертной славы? Но, чтобы быть до конца справедливым, нужно наверное попытаться представить себя и на месте этой несчастной женщины.
Часто спрашиваю себя, не связано ли «отступничество» Л. Н. и вся его благочестивость, на которую он так упорно претендовал в старости, просто с возрастным циклом, с его преклонным возрастом, пришедшими на смену бурной молодости (он не скрывал, что она была бурной)? Как легко бы всё объяснялось. Но даже думать об этом не хочется. То, что многому в наших «высоких» помыслах можно найти вполне земное объяснение плотского и временного характера, — это та горькая, как полынь, правда, от которой в юности не хочется жить.
Как же мы любим абсолютизировать все наши возрастные и якобы кровно нам свойственные «не могу» или «не хочу». А делаем мы это исключительно для того, чтобы весь этот жизненный нарост имел более удобоваримый вид, чтобы нам и впредь легко было подчиняться низменно прихотливым потребностям нашей жизни, но в то же время не считать себя в душе скотами, жизнь которых находится в полной зависимости от работы пищеварительного тракта и от удовлетворения похоти…
Странно бывает наблюдать, как предвзято судят о многих вещах толковые писатели под старость лет. Но еще чаще это случается, когда речь заходит о собратьях по перу. Ни с того ни с сего вдруг начинается умопомрачительный балаган: одни берутся всех учить, налево и направо раздавая такие смелые рекомендации — тем, кто помоложе, — о которых сами в свое время и слышать бы не захотели. Другие открещиваются от своего прошлого и от молодости. Третьи же сытно помалкивают. У каждого возраста свой кодекс прописных истин, и между ними частенько бездонная пропасть.
 
16 августа
Для кого нужно жить, для Бога или для человека?.. Вопрос, конечно, несусветный. В нем есть что-то праздное и чуть ли не бессовестное. Но Толстой его задает себе. Если всерьез пытаться найти ответ на этот вопрос, то он буквально застревает в мозговых сосудах как тромб.
Что касается меня, то все, что бы я ни пытался на это ответить, кажется мне натянутым, подогнанным или, по крайней мере, не испробованным до конца на собственной шкуре. Сердце, конечно, долго не раздумывает в таких случаях. Оно без промедления говорит, что жить следует для человека. Что это было бы за божество, если поклонение ему заставляло бы нас бежать сломя голову от людей, даже если стремление избавиться от их порочного, часто действительно безысходного мира кажется нам предусловием личного очищения, без которого ни один смертный не способен совершить для другого чего-либо достойного, похвального. Вместе с тем, что может быть более иллюзорным, чем крикливый тезис — жить для человека? Ведь очевидно, что по большому счету невозможно дать ему того, что он ждет от жизни и вообще от мира. Наоборот получается, кстати, то же самое: никто никогда не даст тебе того, что ты ждешь от жизни, так или иначе никто никогда не оправдает твоих надежд, потому что это никому не по силам.
Во мне хватает совести сказать себе, что жить следует так, как диктует сердце, а не здравый смысл, т. е. для человека, а не для абстрактной субстанции, как бы она ни называлась, и что именно таким образом можно быть кому-то, на небесах, угодным, когда всё уже отгремит с этой стороны. Это подразумевает под собой жертвенность и требует принятия твердого решения — одних разговоров здесь мало.
Но, видимо, это и есть неверие — полагаться на себя в решении столь важной проблемы, от которой зависит всё существование, при этом забывая, что сам подчас не способен решить даже мельчайших насущных вопросов своей повседневной жизни. Как бы то ни было, когда речь идет о вещах такой значимости, лучше быть максималистом, чем здравомыслящим. Такой подход будет, может быть, не всегда до конца правильным, но более честным и на длительном временном протяжении проявит себя как более последовательный…
 
поздно вечером
Не оттого ли мы не верим в Бога, что слишком поглощены друг другом, слишком воплощаем друг для друга иллюзию, что обойтись в жизни можно человеческими величинами, заключающимися в общении, в присутствии, в обмене материальными благами или даже в хороших, благородных чувствах друг к другу — т. е. во всем, что временно. Стоит представить себя на миг в полнейшем одиночестве — есть только мы и звездное пространство над нами! — как становится очевидно, что не поверить в Него просто невозможно.
 
17 августа
Вряд ли есть смысл сомневаться в том, что искусство лишено подлинной первичной метафизики, свойственной, например, процессу мышления. Этот изъян, очень характерный для искусства, естественным образом вытекает из его вторичности. В искусстве всё опосредовано устоявшимися стереотипами. При попытке избавиться от них, при попытке заменить их чем-либо более сущностным, более «исходным», первичным, язык искусства становится деревянным, а создаваемые им образы — мутными, лишенными резкости. Без стереотипа нет искусства — вот прописная истина, с которой, как ни странно, всяк считает за честь бороться всеми правдами и неправдами.
По этой причине художник, который однажды открыл глаза (или, я допускаю, соприкоснулся в своем творчестве с чем-то по-настоящему совершенным), не может не поставить точку. Он не может пройти вслепую мимо той очевидной констатации, что всё лучшее совершено до него и что высшая форма творчества — это не воспроизведение, не имитация, а, в конце концов, созерцание. Открыв что-нибудь «настоящее», мы, в сущности, открываем для себя Бога. Становясь в этот момент свидетелями Его творения, мы сосредоточиваемся не на чувстве присутствия Бога в нас (в этом и заключается смысл любого творческого момента), а на чувстве своей «тварности», на всём том, что отличает тварь от Творца. Иначе говоря, художник, однажды приоткрывший занавес, который закрывает от наших глаз совершенный мир, вынужден вернуться к исходному — к неспособности отобразить глубину своих чувств доступными ему средствами. С той разницей, что он не сможет испытывать, весьма вероятно, той благодати, которая бывает знакома человеку, не искусившему себя изобразительным творчеством. Отчасти поэтому к людям творческим я всегда испытывал смешанные чувства — восхищение, настороженность и жалость. По той же причине и остерегался настоящего творчества как огня. Боялся остаться у разбитого корыта, что является, видимо, неизбежным итогом любого творческого акта — если, конечно, брать здесь по большому счету. Ну, а как же можно по-другому?
Можно спросить себя, не проще ли было обойтись без этого «воспроизведения» и «имитации». Через них приближая нас к Себе, давая нам понять, что мы Такие же и сотворены, предположим, по Его образу и подобию, Он тем самым лишает нас непосредственного отношениях к вещам, и мир, сотворенный Им для нас, на каждом шагу превращается в загадку сфинкса, становится сложным для нас, вплоть до бессмысленности…
 
вечером
Настоящее искусство помогает верить в свою неповторимость, в смысл жизни и даже в необходимость ее завершения.
Бездарное вырабатывает в душе ложный иммунитет, делает не закаленным, а толстошкурым, вызывает в организме всеядие, нагоняет внутреннюю усталость, внушает безразличие к людским порокам, чувство никчемности жизни и вообще ощущение бренности, но примитивное, далекое от философского.
Познав красивое, даже вроде бы и умереть не страшно. А вот сгинуть, не увидев ничего стоящего, да еще и понимая это, — воистину нет ничего ужаснее.
 
19 августа, вечером
Изнурительно и страшно для души не неверие, а вера во что-то такое, в чем постоянно сомневаешься. И вот это двоение в мозгах к тому же оказывается благотворным! Каким образом — это уже совсем непостижимо!
 
21 августа
Дни проходят в мгновение ока. Читаю газеты, просматриваю объявления… В первых записях этого блокнота какая-то фальшь, не могу с точностью уловить, в чем она, но неприятное чувство какого-то самообмана.
 
22 августа
Мне переслали письмо от Фон Ломова, отправленное им из Москвы. Он в своем духе, но вроде бы протрезвел. Уверен, что он скоро вернется восвояси…
И всё же непонятно, что случилось с нами, со всем миром за эти годы? Чем объяснить переворот, который происходит и там, в Москве, и здесь? России в некотором смысле даже проще — ей некуда деваться.
Всё, что там происходит, можно объяснить, в конце концов, нежеланием русских или невозможностью оставаться в стороне, перетаптываясь с ноги на ноги на обочине мировой истории. Стоит счистить с советской культуры налет свойственного ей лживого пуританизма, за которым лично мне всегда виделась демоническая смесь подлого — но это можно откопать в ком угодно — и в то же время подлинного, жизненного, как эта культура перестает казаться уродливой и бесчеловечной.
Наши взаимоотношения были испорчены из-за продолжительной нехватки свежего воздуха в том тесном жизненном пространстве, которое нам приходилось делить между собой в страхе, что его не хватит на всех. Страшно было от самого страха. Стоило же глотнуть кислорода, и в мозгах просветлело, всё стало видеться в других тонах. Сегодня даже закрадывается сомнение, был ли воздух тогда действительно столь отравлен? В то время меня всегда преследовало чувство, что степень отравленности воздуха преувеличивали, и здесь, и там. Это было общим неврозом. А может, и наркозом. Неверие в свою действительность было самым страшным явлением московской жизни тех лет. Люди жили как во сне, годами дожидаясь пробуждения, но просыпаться было некуда.
А впрочем, чему удивляться? Ничто на свете не может существовать в отрыве от целого, даже если это целое изобличает в себе отсутствие смысла, а отторгнутая от него часть кажется более насыщенной смыслом, чем всё целое. Воля народа тут ни при чем. Существует закон, согласно которому тела, находящиеся в пространстве, стремятся к сближению и слиянию своей массы. Но если эти массы слишком велики, то, сливаясь в целое, они могут создавать такое притяжение, что из их недр уже не может вырваться даже луч света — как из черных дыр.
Так и с культурами… Россия, как провинившаяся, идет с повинной, чтобы примкнуть к ораве победителей. Выглядит это лживо, неправдоподобно, да и как-то нелепо. Но тот, у кого хватает мужества, забыв об обидах, идти на мировую — с чистым сердцем или пересиливая себя, это уже не так важно.., — выглядит всё равно куда более достойно, чем те, кто выдержал характер. А может быть, это просто благороднее.
 
23 августа
Потеря чувства государственности — вот главная беда теперешних правителей России. Они не знают, что могут и чего не могут. Потеряно чувство меры. В прежнюю эпоху чувство «государственности» в этой стране сохранялось несмотря ни на что — добытое кровью во 2-й мировой войне, из которой нация вышла с огромными потерями, с ужасным для власть предержащих опытом самостоятельности, но всё же единой, ибо знала, куда идет, зачем просыпается по утрам. Сегодня же все более или менее честные русские люди вынуждены жить так, как в период между двумя мировыми войнами жило в Европе «потерянное» поколение. Честный человек не в состоянии вмешаться в ход дел. Это означало бы для него пачкать руки. И воистину горы грязи и нечистот предстоит выгрести из этой страны, прежде чем она примет нормальный облик, дающий ей право называться «государством»…
 
24 августа
Издавна понимая свою чуждость Европе и ее менталитету, я всё же врос в нее корнями и оттого постоянно жил с внутренним антагонизмом. В молодости меня притягивало всё англосаксонское — из-за отца, да и благодаря тем двум годинам, которые провел когда-то в Англии, кстати, ничего в ней не поняв. Впоследствии старался нагнать упущенное, и нет ничего удивительного в том, что это быстро мне опротивело…
Что характерно для нас на Западе — так это наше состояние какой-то возрастной апатии. Все мы знаем о «закате» Европы, никого из нас этим не удивишь. Но все мы корчим в ответ унылую гримасу и отмахиваемся со словами: Да! Европа стара. Да! она дрыхнет сладким, послеобеденным сном. Но это всем давно известно — что с этого?! Зато посмотрите, какие у нас дороги! Какая у нас автомобильная промышленность! Какой у нас уровень жизни! Только на налоговые сборы с наших доходов мы можем содержать армию безработных, не заставляя человека трудиться, если он этого не хочет, можем оберегать большую часть планеты от кровопролитных междоусобиц, можем выдавать кредиты, заранее зная, нам их не вернут… Когда невозможно разрешить фундаментальные проблемы и изменить сам ход истории, разве, мол, не уместнее повременить с решениями вообще? Разве не лучше посвятить себя заботе о повседневном, о насущном? Небо, трава, земля — всё это по-прежнему вокруг нас. Вот мы и возводим эти первичные ценности в главный смысл существования. Это может быть и не лучшее, но лучшего всё равно пока никто не придумал. Чего же вы тогда от нас хотите?!
Это и есть закат… Восток, любуясь безднами небес, свежестью травы, красотой земли, мощью океана — путем созерцания решает для себя глобальные вопросы. Мы же предаемся созерцанию для отвода глаз, чтобы забыться, чтобы не ломать себе голову над проклятыми вопросами жизни и смерти, на которые у нас нет ответов. Форма нашей жизни в данном случае целиком сливается с содержанием.
 
25 августа
В информационном потоке, который обрушивается на наши головы — из-за феноменального развития средств связи — нетрудно выявить отработанный метод. Точнее два, кардинально отличающихся метода, но цели ставящие перед собой совершенно одинаковые.
Первый, довольно заезженный, рассчитанный на неофита, или простофилю — кормить его изо дня в день жидкой кашицей из банальных новостей. Убаюкать человека — и он начинает думать, что всё в мире так же сладко и беспробудно, как и в нем самом, или настолько монотонно, тяжеловесно, что было бы бессмысленно пытаться что-то изменить. К этому методу обычно прибегает деградировавший престарелый тоталитаризм.
Второй, более новый и куда более коварный. Заключается он в отбивании у несведущего человека самого желания вдумываться в суть происходящего. Для этого необходимо не просто его дезинформировать, не просто сбивать с панталыку — это лишь разрыхлит его психику, но не сломит, — но и сливать на него как можно более противоречивую информацию всех сортов, всех оттенков, по всей шкале спектра. Под предлогом, разумеется, освещения событий со всевозможных точек зрения — ради объективности… В чем-то отдаленно этот подход соприкасается с традицией англосаксонского журнализма подавать материал с максимальной нейтральностью. Но в данном случае нейтралитет, разумеется — предлог. Оболванивание начинается как раз с этой демагогии.
Вот только, спрашивается, кто придумал всё это? Ради какой цели?
Всё просто. Нахватавшись определенных навыков, человек подчас даже не сознает, что он, как машина, однажды запущенная и действительно с конкретной целью (эта цель — властвовать над умами), выполняет заведомо целенаправленную функцию, часто вопреки своим интересам, часто этого даже не понимая. А за всем этим может стоять обыкновенный толчок, импульс зла, в самом однозначном и примитивном варианте. Сам условный «злоумышленник», может быть, уже давно на том свете, но деяния его передаются как бы рикошетом, цепная реакция продолжается — вот как у Толстого в «Фальшивом купоне», где так наглядно описана круговая порука зла…
Каков может быть адекватный ответ на всё это? Конечно в обращении к субъективному. С условием, что в человека заложена, пусть не вера в какой-то высший мир, но хотя бы стремление к истине и к совершенству. Да и лучше ошибаться в одиночку, чем всей толпой — последствия не такие страшные…
И всё же в каком непостижимом мире мы живем! Всё прожевано. А мы даже не замечаем, что наши внутренности привыкли переваривать одну манную кашу!
Волки тем временем спокойно разделываются со своей добычей, рвут ее на части, купаются в крови. Их желудки переваривают всё — даже кости…
 
позднее
Праздно всё это, но почему-то думал о написанном в обед целый день, с каким-то упорством. Всю первую половину дня проторчал сидя в шезлонге, ловил ворон в небе. От этого и лезет в голову несусветная муть…
И всё-таки, если всё так, как я тут изложил, то каким образом, спрашивается, избавиться от оболванивания? Ставить под вопрос получаемую информацию бессмысленно. Это будет наивернейшим способом оказаться в какой-то момент жертвой манипуляции.
Я вдруг подумал вот о чем. А что если применять такое противоядие: преднамеренно верить всему, что слышишь. Любую информацию принимать за истинную. В конце концов, истина — это не черное или белое. Она есть максимальная совокупность всего, даже того, чего не было, но могло быть при определенном стечении обстоятельств. Если та или иная идея могла прийти кому-то голову, то, стало быть, всё это могло реально существовать — при определенных условиях, — и поэтому является составной частью истины. Истина — это предел, абсолют, дальше которого нет ничего, нет ничего допустимого. Чтобы постичь истину, необходимо верить всей информации, во всей ее совокупности, и даже ложной, отказавшись от выборочности…
Я попробовал воплотить слово в дело. И тут же пришел к поразительным результатам! Стоит попробовать, как тут же начинаешь по-новому, полнее, да и спокойнее относиться ко многому. Во всяком случае, прежнее чувство жгучего недоумения, страх быть одураченным, обычно вызывающие во мне столько судорожных эмоций и фрустрации, мгновенно отхлынул, уступил место обыкновенной трезвости. Но, может быть, это и есть смирение, его разновидность?
 
26 августа
Не раз уже делал такое наблюдение: если попробовать смоделировать русского человека в единичном собирательном образе, то так и напрашивается вопрос: а способен ли он вообще любить без чувства вины — вины перед тем, кого он любит. Какое необъятное поле деятельности перед тем, кто желает покопаться в этих загадках… Ну, разве нет?
Как только чувство вины иссякает, выпаривается, тут же притупляется и чувство любви, с удивительной последовательностью. Отсюда и эти диковинные, по сути своей, столько раз воспетые черты русского характера, подчас не укладывающиеся ни в какие рамки — смесь настоящих добродетелей с откровенным беспутством. И это — чистая правда, что бы ни говорили. Сам я наблюдал это у поголовного числа своих знакомых.
Не в этом ли ключе анатомировал соотечественников и Достоевский? И разве не за это я его не возлюбил в свое время? Мне хотелось кристальной ясности, прозрачности! А не бесконечной мути, преступлений и наказаний… И разве не эта черта, в истоке своем, привела к развалу? Высшие классы России, представлявшие собой отстой, иногда помесь европейской культуры, этим духом пропитаны не были. Они не всегда понимали, что происходит на дне сознания простого человека. В критическую минуту это и обернулось для них геенной огненной…
Что, собственно, Достоевский описывал? В какой-то момент совершенно нормальный и уравновешенный субъект, вдруг откалывает нечто умопомрачительное. И делает это явно не потому что подлец или выродок. У него сверхзадача, часто подсознательная: совершить проступок, заставляющий осознать свое грехопадение. Чтобы затем искупать свои грехи. Чтобы было в чем каяться. Человеку вдруг необходимо напортачить, да так, чтобы уже не возникало никаких сомнений в совершенном грехе.
Зачем? Чтобы вернуться в состояние вины перед ближним? Особенно перед тем, чье мнение и чувства особенно дороги?.. Вот здесь — темный лес. Разгадка этого ребуса была бы очень познавательной… Пока же очевидно лишь то, что без вины и раскаяния вся система ценностей такого индивидуума просто разваливается на куски.
Но не стоит обольщаться: такое можно встретить не только в России, хотя и в более разжиженном виде.
Если это способ самосовершенствования, то довольно изощренный. Ведь вывести отсюда можно что угодно. В этом и вся беда русской природы…
Попытаться растолковать это кому-нибудь здесь, во Франции — решат, что ум за разум зашел. Рядовому французу, подчас погрязшему во фрейдистских комплексах, эта черта русских кажется формой врожденного мазохизма. Мазохизм русским приписывали испокон, но чаще от недоумения. Если вы не мазохисты, то как вы, черт возьми, терпите такое издевательство над собой? Как вам удалось столько вынести за всю вашу историю? Ведь это немыслимо!
Подозрение веское. Но дело, конечно, не в мазохизме. Не в стремлении к болевым ощущениям, к острым ощущениям вообще, ради последующего кайфа, на фоне боли острее воспринимаемого. Здесь кроется какой-то сложный процесс работы над собой — я всегда так это воспринимал. Возможно, даже процесс не осознанный, выражающийся в виде рефлекторной самозащиты, суть которой иммунизировать человека, дать ему возможность сохранить свое нутро непорочным. В результате и получается, что любой хомо сапиенс, вскормленный этой культурой, пусть самый падший и озверевший, нет-нет да испытывает потребность во внутренней очищении. Это что-то биологическое, инстинктивное. Да и не многим, в сущности, сложнее, чем потребность некоторых животных вылизывать свою мохнатую шкуру.
Сам я, разве, не пример? Вряд ли я способен оценить человека по достоинству, абстрагируясь от его недостатков и слабостей. Мне это необходимо в нем. И не потому что во мне самом полно и того и другого. В безупречности есть что-то гладкое, лакированное, омертвевшее. Такой человек перестает быть одушевленным — как кость, из которой получился, скажем, красивый набалдашник. Рядом с таким субъектом чувствуешь себя всегда неуютно, так, словно тебя заперли по ошибке в комнате, до потолка забитой ненужной мебелью…
 
28 августа
Вчера получил тоскливое письмо от М. В жизни ее всё опять кверху дном. Еще и умудряется убиваться из-за меня! Вряд ли она верит в мою болезнь. Но я и раньше в этом сомневался.
Опять прислала мне Г. Джеймса, опять статьи. Некоторые ничего, особенно посвященные Тургеневу. Листал этот чтив после обеда, прохлаждаясь в шезлонге под каштаном. Стояла духота, пахло грозой.
Есть всё-таки в буржуазности что-то удушливое, наподобие слишком сильного запаха цветов — например, болотных — перед дождем…
Читал и удивлялся тому, как американец может столь тонко разбираться в русских? Откуда такая проницательность? А впрочем, это встречается чаще, чем мы думаем. Как ни странно, именно за пределами России наталкиваешься иногда на поразительно глубокий взгляд на русскую культуру и на понимание ее значения. Вне географии и геополитики, конечно. На этом поприще Россия проиграла и пропустила все, что только можно проиграть за один раз, сделав слишком большую ставку.
Но здесь, конечно — пропасть, одно непонимание. Попробуй объясни сегодня самим русским, что привязанность внешнего мира к России, и не только христианского, тонкое ощущение ее культуры — не такое уж редкое явление. И даже несмотря на внешнюю враждебность, которая направлена, в сущности, на варварское наследие семнадцатого года. Но чему тут удивляться? Как вообще можно относиться к преступлениям, совершенным в России в этом веке? И всё это во имя высоких, а то и высочайших целей? Оглядываясь, волосы встают дыбом. От этого и страх. От этого и враждебность. Но она направлена не на русскость как таковую.
Всё это станет явным потом, когда всё окончательно развалится. Как Римская империя, на куски. А континент наш перекроят новые границы. Только думать об этом жутко…
 
30 августа
День пролетел как-то незаметно, впустую. С утра копался в саду. Обедал за одним столом с Рембо, чернокожим мордоворотом. Он не переставал чесать языком, плел несусветные анекдоты про бельгийцев, сопровождая концовку такими разъяренными и всё же захватывающими вспышками хохота, что можно было разглядеть его воспаленные миндалины.
По радио — джаз, что-то нудно-причмокивающее. Вокруг — мертвая тишина, а за окном давно ночь.
Вчера думал о том, что, если бы в этой стране не было Средиземноморья, Атлантического побережья, культуры, связанной с морем, всей этой литоральной пестроты с пляжными зонтами, толкотней на променадах, рыбными базарами, где можно купить черта с рогами, если бы не было всего этого дикого изобилия, которое количественно уже не измеришь, это явления иного порядка, — то я бы никогда не смог здесь жить. Поразительно, но факт: эта культура, обладает невероятным по своей силе свойством поглощать, ассимилировать. В этом, конечно, ее неизмеримое достоинство. Но порабощает она и своими низменными сторонами. Всё то, что есть в ней языческого, не говоря о типичных национальных изъянах, таких как недоразвитость чувства собственного достоинства, малодушие, которых и сами французы иногда стыдятся — всё это бывает невыносимо, гнетет, вызывает нарыв в душе. А красоты дарованы ей воистину для охмурения. Ну, разве не так? Ведь противостоять ей невозможно. Она опутывает ими по рукам и ногам. С ложечки кормит переслащенными ядами.
Пока, наконец, не говоришь себе: все, приехал! Тут и понимаешь, что всё это навеки, что уже никогда отсюда не выберешься. Потому что не сможешь жить без нее. Потому что яд нигде не будет таким сладким. Всё понимаешь, пытаешь вырваться из пут, но лишь для успокоения совести. Потому что тело, давно отравленное, тебе давно не принадлежит, воле не подчиняется, а дух дрыхнет беспробудным сном…
 
31 августа
Устойчивость того, что принято называть «демократией», зиждется на некотором парадоксе: обязанности, которыми наделен каждый член общества, в идеале, в верхней точке параболы сливаются с правами. Законы — вся эта безмерная паутина — и в самом деле принимаются, и в самом деле исполняются. И, в конце концов, всегда кого-то устраивают — не Петрова, так Сидорова, даже если полного слияния в их интересах никогда не произойдет, даже если эти законы не всегда справедливы.
Ну, чем, спрашивается, не гениальное изобретение? Ведь всё выравнивается само собой, с простотой архимедова закона. Там, где массы больше — отлив. Там, где ее меньше — прибывает. Плюс замыкается на минус. Саморегулирование в действии! Как в природе.
Но в том-то и проблема — в наличии уровня, над которым невозможно возвыситься ни дураку, ни умному, ни добру, ни злу. В таком случае, разве не является этот регулятор утонченной формой самообмана? Не проводим ли мы себя на мякине? Если всё за нас решают законы «неустойчивого развития», то не лишаемся ли мы, в конечно счете, самосознания? Культура, сколоченная на этом принципе, будет, конечно, долговечной. Но в буквальном, грубо-практическом смысле. А в целом она будет лишена изящества. Может быть, даже будет уродливой, как сарай, который в принципе и не строился для того, чтобы быть вершиной архитектурного искусства.
В вечном повторении — сегодня посеяли, завтра пожали, — на чем и зиждется наше существование, жизнь оказывается лишена главного. Этим главным является поступок, волевой импульс, от них мало что зависит. Если же учесть, что на длительном промежутке времени «урожайность» в среднем остается одна и та же, какими бы ни были погодные условия, то выходит, что даже нет надежды на то, что однажды наступят какие-нибудь существенные перемены. Получается, что выбора — нет. В рамках жизни каждого из нас выбор подменен разнообразием. Разница такая же, как между двумя супермаркетами…
Говорят, что людьми вообще проще всего править, заговаривая им зубы. «Метод болтовни» является якобы величайшим достижением развитого и зрелого общества. Он позволяет сдерживать людское нетерпение, потребность людей изливать во что-то «дельное» свою энергию, неиссякаемую. Люди, дескать, вообще нетерпеливы по натуре, слишком увлекаются сиюминутными эмоциями, рвутся из кожи вон к новому. От этого и столько несчастий на земле. И вот найдена панацея! Общество изобрело вакцину от собственных пороков! В этом-де, и успех парламентской демократии и в то же время беда всей   западной цивилизации… Пока болтовня притормаживает Действие как таковое, природа трудится в поте лица, она размывает ненужные бугры, сглаживает выступы и уродливые наросты, она притормаживает напор лишней энергии, и в том числе людской. Иначе говоря — неутомимо лечит нас, заблудших и строптивых, от самих себя.
 
1 сентября
Думал о написанном вчера и ужасался. Одни домыслы! Как условно все! Если всё так, то как жить дальше? Бежать… Опять бежать? Но куда? Дальше некуда. Да и не глупо ли чесать всю Европу, всех европейцев под один гребешок? В той же Франции, особенно в провинции, иногда попадается особый тип галла: невысокий рост, светлые глаза, правильные черты лица, правильная, неискушенная речь, легкий жизнерадостный нрав, но самое главное — феноменальная готовность делать добро. Это удивляет сходу — своей спонтанностью, чуть ли не легкомысленностью, отвагой. Где, как не во Франции, встретишь этот благороднейший тип, причем в столь отточенной форме? Как, помню, было радостно сознавать в эти минуты, что эти люди живут в одной с тобой стране. Нечто подобное можно, видимо, пережить где угодно, в любой точке земного шара. Стоит только захотеть, открыть глаза.
Странно, но факт: всё худшее, чем может покичиться любое сообщество людей, будь то клан, просто семья, партия или государство — это всегда что-то свое и очень специфическое. Этим все они и рознятся. Но все, что есть у них лучшего, у всех всегда одинаковое.
Лучшее — это способность думать и чувствовать. Иначе говоря, интеллектуальные и духовные накопления. Худшее — обходные пути, которыми люди пытаются заполучить эти накопления и как можно быстрее, правдами и кривдами. Например, поживившись за счет соседа, подсидев его, спихнув с места, или, еще проще — пальнув по нему из пушки, чтобы напомнить ему, кто есть кто… Ишь, задумался!
 
 
3 сентября
Утром была открытка от Фон Ломова. Что-то слишком загадочен. Таинственно отшучивается по поводу того, что скоро «нагрянет» во Францию «с частным визитом». Грустно за него. Как же он запутал свою жизнь! Припоминаю его рассказы, а может, и россказни, о Москве. И вдруг подумал, что все наши разнотолки, расхожие мнения о том, где нужно жить, откуда лучше бежать без оглядки, не имеют смысла в сопоставлении с простой и очевидной истиной: если человек «физически» оторван от родной культуры, если в хлебе, который он покупает каждый день, он не чувствует родного привкуса, то его жизнь лишается смысла.
Где-то здесь Фон Ломов и совершил промах. Сам я, видимо, не понял ни Москвы, ни России из-за того, что не мог расстаться с мыслью, что она мне что-то должна. Хамство, грубость, шокировавшие повсеместно, да и плебейство, разводимое там десятилетиями, не должны были оказаться решающим фактором, а оказались.
Но и это не главное. Труднее всего, оказывается, расставаться с иллюзиями. Почему, собственно, какие-то перемены, должны там происходить? Если верить Г. Джеймсу, тому, что он говорит о Тургеневе, все те же проблемы существовали и в то время. Кто об этом помнит сегодня? Никому просто не выгодно вспоминать об этом. Мир не изменился.
 
4 сентября
Расплывчатые представления о будущем, неопределенность, отравляющие людям жизнь, и особенно в «развитых» странах, как это ни странно, где человек защищен, казалось бы, более от встрясок — это объясняется даже не страхом перед катаклизмами, ведь мир всегда что-то сотрясало, не война, так землетрясение, и было бы абсурдно считать, что теперь, начиная, скажем, с послевоенных лет, с сороковых годов, их должно стать почему-то меньше. Мир, дескать, очухался. Ничего подобного! В этом смысле утрата полярности, наблюдаемая сегодня в связи с падением тоталитаризма в Восточной Европе, благодаря которой удавалось направлять потоки людские энергии в то или иное русло, не является чем-то качественно новым.
Людям страшно оттого, что нет общественной идеи, которая гарантировала бы им, или хотя бы просто обещала, что-то более сущностное, чем материальное процветание. В этом и главная проблема. С того момента, как общество решило отказаться от идеи иного, какого-то более совершенного мироустройства, с более совершенной организацией, и решило полагаться только на то, что есть, не синицу в небе, а на воробья в руке, на себя, оно фактически лишило человека настоящей иерархии ценностей, которые являлись очень мощным стимулом. Он оказался брошенным на произвол судьбы, он один в пустыне. Главный постулат, уже многовековой, на котором развивалась западная культура, а, может быть, и вся цивилизация, — обойдемся своими силами, терпение и труд всё перетрут… — действительно исчерпал себя. Ему нужна замена. И ее нет…
Любая форма воспроизведения материальных благ — вот они, три кита, на которых зиждется все, что бы ни говорили! Это осуществляется сегодня двумя способами. Первый — извлечение сверхприбыли с интеллектуального капитала. Второй — непосредственно с денежного. Третьего не дано… Поэтому совершенно неизбежен рост незанятости, каков бы ни был подход к распределению национального дохода. А это неизбежно ведет к ужесточению несправедливости, которой и так хоть отбавляй. Как раз что-то в этом роде сегодня растолковывал по телевидению немецкий специалист, на все лады. Но у немцев хватает совести хотя бы на это — называть вещи своими именами… В итоге, при сегодняшнем развитии современного общества, данная тенденция необратима и неизлечима, если не прибегать к услугам… социализма. Он же только и тем и бредит! Чтобы его позвали на помощь. Ему только свисни! В то время как именно он рано или поздно ведет к развалу, к вырождению, к респектабельной — в лучшем случае — продажности всего и всея, в худшем случае, при перекосе налево или направо — к самоуничтожению. Увы, это настоящая головоломка.
Роль искусственной уравниловки сегодня могут отрицать лишь идиоты. Без этого общество давно превратилось бы в казарму или в Клондайк, где по морде можно получить только за то, что не тем углом рта улыбнулся. Но если общество — это сад, за которым нужно ухаживать, то социализм — довольно странная форма садоводства. Он претендует на то, чтобы все растения, если их поливать какой-нибудь специальной мочевиной, развивались одинаково. Тем самым он исключает всякую возможность того, что некоторые из них рано или поздно всё-таки станут загораживать свет другим. Увы, он не видит дальше своего носа. И коль уж он дорвался до власти, до бесплатного, то отрицать он будет всё на свете и обязательно предаст свои изначальные цели. Ради сиюминутной выгоды он обаятельно будет обещать всем золотые горы. В крайнем случае — равенство при дележе, которого нет, и никогда не было. О морали он будет печься не больше, чем правые — не больше, чем немецкая буржуазия до войны, когда она еще верила, что ей перепадет лакомая часть пирога при дележе власти.
И никто не знает, что со всем этим делать. Хотя и дураку понятно, в чем причина деградации общественных отношений и отношений между людьми в целом. Оставить сад без ухода тоже невозможно. Он зарастет, станет непролазным.
По цепочке эту логику можно разматывать и дальше. Рост неравенства — это тормоз для экономики (если уж экономика поставлена во главу угла, то это факт неопровержимый), и не ровен час, три кита, на которых всё стоит, поддадут хвостами и спихнут мир в пучину. Но и тут непонятно, что делать. Как предвосхитить такой поворот событий? В связи с обогащением богатых и обеднением бедных возрастает число тех, кто исключен из процесса улучшения своего благосостояния. Западный мир возвел благосостояние в знаковую ценность — увы. Но раз уж никто пока не придумал ничего оригинальнее, лучшей приманки, то довольствоваться приходится тем, что есть. Таким образом и получается, что целый слой населения исключен из участия в развитии общества. Это лишает систему огромной части ее потенциала. Но неиспользование всего потенциала равнозначно разбазариванию всеобщего достояния, последствия которого непредсказуемы. И дело даже не в том, что сегодня человечеству в среднем живется лучше, материально, чем сто лет назад, и что даже бедный сегодня как правило сыт. Если человек чувствует себя сегодня обсчитанным, то не в количестве хлеба, а в чем-то другом, например, в правах. Принципиальной разницы здесь нет. И никакая сытость не помешает обделенному стать зачинщиком переворота. Надежда и вера в завтрашний день человеку нужнее всего, нужнее, чем хлеб насущный. Без этого он не может жить вообще. Лишить его этого — и он, считай, созрел для любой авантюры, лишь бы она сулила ему хоть какую-то перспективу. Именно сомнение в завтрашнем дне, такое, какое мы наблюдаем сегодня, является чем-то качественно новым. Все средства исчерпаны. Искать больше негде. Всё вокруг перерыто. Апеллировать не к кому. Поэтому разговоры о самоценности жизни — это полное пустозвонство. Кто сегодня с полной уверенностью может сказать, что его жизнь необходима обществу, даже если оно и превозносит ее на всех углах как нечто абсолютное, неприкосновенное?
В этом и кошмар всей системы. Наша цивилизация по-прежнему выдает высокие обороты, но как молох, который вращается уже сам по себе, по инерции. В таком случае, не низведены ли мы, живущие, до обыкновенных шестеренок? Не являемся ли мы обслуживающим персоналом?
Сколько бы мы не качали свои права, мы всё равно будем похожи на странное крикливое сборище. Лакеев. Которые, видите ли, вышли на демонстрацию. С требованием повышения жалования и одновременно с призывами к низвержению своих хозяев, которые это жалование выплачивают…
 
5 сентября
Нет ничего более малодушного, да и более нелепого, чем страх не вписаться в траекторию, по которой несется весь, казалось бы, окружающий нас мира. Каждый человек — бездна. Всё везде повторяется. На всех уровнях и стадиях. Как внутрь, так и вширь. Как по горизонтали, так и по вертикали. В этом смысле нет ничего удивительного в том, что не эпоха производит на свет личности, а личности создают свою эпоху, необходимую им для самовыражения. Или просто для того чтобы выжить.
 
6 сентября
Никому из нас не дано менять свою жизнь как шкуру, подобно тому, как это делают некоторые твари, готовясь к смене сезона. Нам предписано прожить единственную жизнь сообразно первоначально утвержденному плану. И желательно с пониманием, что другого уже не будет. Тот, кому удается с этим смириться, спасен. Это, конечно, не ключ к заветной тайне. Но хорошая отмычка ко многим замкам мироздания.
 
7 сентября
Опять холодина. Хотя и говорят, что 19 градусов. Утром было солнце. Теперь сыро. У Фон Ломова в Москве 20 градусов, лето.
Жизнь каждого человека разбита на периоды, среди которых обязательно есть неинтересные, бесплодные годы, в определенном смысле даже лишние, — человек мог бы запросто обойтись без них. Одни проводят эти годы в спячке. Другие заполняют их пустыми делами, бездельем или работой, которой придают большое значение. Всё же остальное время устремлено к главному — к продолжению себя, к приготовлениям к концу и, если повезет, к вере. Данное правило — универсально. Оно распространяется на всех, даже если мы замечаем на себе не его прямого действия.
Иначе говоря, всё самое главное с нами происходит совсем не в те моменты жизни, которые мы постоянно пытаемся у нее урвать…
 
8 сентября
Оба пути самосовершенствования — «экспансивный», заключающийся в преодолении себя, своей природы, своей ограниченности, и другой — «интравертный», заключающийся в том, чтобы отдавать себя во власть своей природы, пытаться проникнуться ею до мозга костей, — в конечном счете приводят к одному и тому же результату. Что вширь, что вглубь.
 
18 сентября
Сегодня наткнулся в газетной статье на высказывание Фейербаха: «Бог есть то, чем должен быть человек». Ломал голову над этим странным перлом весь день. Какая страшная и какая тошнотворная, по сути, мысль! В гениальности немца, в его природе, есть что-то от могильщика, как ни странно. Если бы немцы умели себя ограничивать? Вполне возможно, что осталась бы одна гениальность, на которую никто больше не способен.
 
19 сентября
На улице с утра серость. Проснулся с головной болью, а когда встал, всё как рукой сняло. Уже чувствуется осень. Тротуары усыпаны каштанами. В Оверне выпал первый снег — по телевизору показывали дороги, занесенные снегом совсем как зимой, — удивительно захватывающее зрелище.
Не хочется ни о чем думать. Любая мысль кажется кощунством по отношению к осенней красоте парка.
 
20 сентября
Вечер. Половина девятого. Взошла огромная луна желтоватого цвета, полная и удивительно крупная. На ней очень отчетливо просматривается изображение «континентов» и лик чумазого младенца. Висит луна на северо-востоке, прямо над центральной аллеей. Небо черно-синее, погасшее. Цвет луны в точности такой же, как цвет фонарей в аллее — издали их можно запросто спутать.
В газетах пишут, что в Альпах идет снег, начиная с 1 200 метров — как раз в тех местах, где я когда-то прохлаждался…
 
21 сентября
Мари написала, что две недели тому назад ей попалась на глаза газетная заметка, в которой шла речь о скачках, проходивших в Довиле. В статье говорилось о двух фаворитах, выигравших какие-то важные забеги. Лошадей звали «Марта» и «Питер»! Кто же так подшутил надо мной? Неужели Арсен?
 
 
22 сентября
Довольно часто поражаюсь наблюдению, как плотно жизнь каждого из нас опутана семейными нитями, сколь многое в наших судьбах обусловлено кровью, текущей в наших жилах. Всё наше существование протекает в невидимом поле притяжения родословной — мы этого просто не замечаем или недооцениваем. В этом есть нечто непостижимое, да и жуткое, почти как в библейских текстах.
 
23 сентября
Выйдя вечером прогуляться, собирал палые каштаны, которые теперь валяются по всему парку, иногда целыми горками. Если встать под деревом, то слышно, как, падая на землю, каштаны с треском разбиваются в двух шагах, но почему-то никогда не попадают по голове.
Вид каштанов у меня ассоциируется не с осенью и не с осенним сплином, довольно шаблонным, а с давними и довольно счастливыми воспоминаниями детства. Я даже помню, что это связано с первым настоящим ощущением времени. Вот оно безвозвратно уходит, но его как-то не жалко. Уходит и пусть себе. Ведь его так много!.. Мне было лет шесть, это было перед самой школой. Было сладко и удушающе радостно от этого чувства. В то же время таинственно, непонятно. В точности как сегодня…
Выйдя прогуляться, принялся искать на земле самый крупный каштан, перебрал штук пять-десять, но не мог найти подходящего. Иногда попадается хороший каштан, красивой формы, красивый по цвету, но что-то в нем не то, он не лежит в руке. А другой, невзрачный на вид, своей прохладой и гладкостью так и сливается с полостью ладони, такое чувство, что они были сотворены друг для друга. Мне попался один роскошный, на редкость крупный экземпляр размером с хорошую картофелину, и я не расстаюсь с ним, держу постоянно в руке, не могу на него налюбоваться. Какая изысканность в форме! Как в ней всё совершенно! И какое умиротворяющее чувство испытываешь, сжимая неровную округлость в ладони! Становится тепло, уютно. Появляется такое чувство, словно ты физически врастаешь во что-то идеальное, становишься его неотъемлемой частью.
 
24 сентября
С утра солнечно и тепло. Небо уже не такое синее как еще пару дней тому назад. Вот и осень!
Ночью видел такое количество снов и все цветные! Всё утро хожу под впечатлением. На сердце тихо, радостно и в то же время тоскливо. Прошел через парк до лабораторного отделения. Свежо, всё зелено. Но мысли об одном — о том, что во всех моих потугах не хватает главного, смысла. И тот же беспощадный несусветный вопрос гложет с утра до вечера: зачем все? Ответ давно вроде бы известен: ни за чем! просто так! Но, увы, этого мало. Всё ищешь какое-то новое объяснение, в страхе остаться с одним этим ответом в руках, как у разбитого корыта. А ведь в него как раз всё заложено…
 
28 сентября
Точно так же, как мы относимся к смерти любимых домашних животных, кошки или собаки, Бог и должен, наверное, относиться к нашему концу. Для Него мы лишь мизерный штрих, деталь, удавшаяся или не очень.
Тогда вполне естественно предположить, что с нашим уходом всё должно вращаться, взаимодействовать между собой, появляться на свет, жить и умирать как прежде, не претерпевая особых перемен. И даже если смывать нас время вынуждено тысячами, миллионами… Понять умом это не трудно, но принять внутренне, органически практически невозможно. Вопрос так и напрашивается: да почему!? Ведь это так бы облегчило нам всё, и жизнь и уход из нее…
Сегодня с утра солнечно и снова тепло — осеннее, какое-то яичное тепло. Возле западной ограды я нашел два отменных боровика.
 
30 сентября
Солнце. Погода летняя. Говорят, сегодня 20 градусов. Изумительный день!
 
3 октября
Сегодня серо и прохладно. Всю ночь за окном полоскало, но теперь подсохло и даже ветер потеплел. На днях обещают похолодание. Каштаны с деревьев осыпались. Но листья еще держатся. Стайки палой листвы лениво гоняются друг за другом по аллеям. А я — за аллеями…
 
4 октября
Солнечное, прохладное утро. В Альпах, начиная с 1 200 метров, снова обещают снег.
Вчера вечером, точнее, ночью из-за писем, полученных с вечерней почтой, думал о том, что неверие в перемены, которые поджидают завтра, неверие в будущее — это довольно банальная разновидность неверия как такового, неверия в Бога. Сказал себе, что должен взять себя в руки и вернуться к нормальной жизни. Но с какого конца теперь начинать? Совершенно непонятно, что делать в таком случае. Кто мне поверит?.. Или это опять малодушие?..
 
5 октября
Настоящая красота делает человека менее чувственным. Чувственность прет из тебя под воздействием уродства, и оно обступает тебя темным непроглядным лесом. Довольно удивительный парадокс! И нет ему объяснения…
 
6 октября
Ясный, тихий день. Солнечно, хотя по ночам бывает уже холодно. Когда облака расступаются, небо становится то синим, каким бывает море в холодную погоду, то вдруг бирюзовым, то переходит по краям в нежно-сиреневый, довольно райский оттенок, который мучает глаза чем-то нездешним и выдает себя совершенно ненароком.
Божественной логике свойственная какая-то на редкость простенькая наивность, я всегда так думал. Именно поэтому ее как-то сходу нелегко распознать, потому что ждешь всё каких-то громогласных истин и внушений…
 
7 октября
На улице опять солнце. Ослепительный день! Сегодня опять свежая, яркая осень. Удивительные дни! При одной мысли о том, что всё это дается даром, в таком неимоверном количестве, во мне что-то съеживается.
 
25 октября
Быстро вечереет. Вокруг стало серым-серо, хотя весь день были прояснения, а утром даже было солнечно. Теплый порывистый ветер. В воздухе сухость. Чувствуется запах печного дыма. Парк медленно тонет в синеве.
Перед обедом сидел в шезлонге под каштаном, сбросив на землю кроссовки и поставив босые ноги в прохладную, подопревшую листву. Как было тихо, как легко, как чисто и ясно на душе.
Нет ничего более изумительного, чем шум ветра. В такие минуты всё кажется совершенным, самодостаточным, законченным. И нет ни в чем нужды, ни в чем ровным счетом.
 
26 октября
Даже если умом мы способны постичь, что жизнь наша — мизерная часть чего-то более целого, что она — некое отражение, какой-то мимолетный прообраз мира единого, высшего, или даже дар, который мы получили ни за что, ни про что и, по сути, не поняли его и не оценили, а вся переполняющая мир грязь, в которой нам приходиться бродить по колено — это просто плод нашего воображения, какое-то отображение нас самих, да и только… даже если мы способны внять этому и поверить, что вылеплены по образу и подобию Того, кто всё это сотворил, и что жизнь — свернутая проекция всего Его замысла, — вечность, само это понятие с нашим «ходячим» восприятием таких величин, всё равно будет оставаться для нас чем-то закрытым, непостижимым. В наших представлениях «вечность» всегда будет сливаться с мертвым понятием «бесконечность». А ведь главный, высший смысл этого понятия в том именно и заключается, что бесконечность — это тоже что-то завершенное, как завершено по природе своей всё совершенное…
Не убоишься в ночи ужасов, стрелы, летящия во дни, язвы, во тьме приходящии, и заразы, опустошающей в полдень. Падут подле тебя тысяща и тьма одесную тебе, но к тебе не приблизится. Только смотреть будешь очами твоими, смотреть и видеть…
 
 
1992-2004 (2011)
 
 
 
конец романа




°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°
°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°

Вы можете оставить отзыв о романе на странице:


°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°

ознакомиться с другими романами автора можно по ссылкам:
 
Хам и хамелеоны, роман, 2011

Антигония, роман, 2005 & 2011

 
°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°
 
аудио-беседы с автором этой книги:
 
Стиль и литература
http://kultura.rpod.ru/247047.html

Вымысел и правда

Тема войны в романе "Хам и хамелеоны"

Россия и необходимость


°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°°

полная электронная версия в электронной библиотеке BookMate
http://www.bookmate.com/library
(универсальный формат ePub для всех читающих устройств)


приобрести полную электронную версию для вашего устройства Вы можете в издательстве, сделав заказ по адресу:
commande@tempsetperiodes.com

полная цена издания (том I + том II)
в электронной версии EPub:
€ 9,50 (оплата на счет BNP-Paribas, France)
$ 12 (оплата на счет BNP-Paribas, France)
160 рублей (оплата на счет СберБанка или через платежную систему Яндекс.Деньги, Россия)

минимальные сроки доставки по электронной почте оплата переводом на банковский счет или в системе PayPal
по желанию предоставляется пробная ознакомительная версия