Иллюминация - роман с жизнью

Ара Недолян
               


                ГЛАВА ПЕРВАЯ
                ВОСХОЖДЕНИЕ К ВИЛЬНЮСУ

    Жизнь моя не представляет большого интереса с драматургической точки зрения - в ней мало что происходило наяву. Не происходит и сейчас. Я даже думаю, что это - не вполне жизнь, а некая компромиссная инкарнация, на грани миров, за что, согласно духовной науке, надо благодарить Люцифера. Наверное, почти убедил он меня в Полуночный час переселиться на Марс, но что-то - или кто-то - помешал нам в   последний момент договориться. И теперь я довольствуюсь малым. Дегустация вин - но не опьянение. Тем не менее, даже такая осторожная, с краюшка, жизнь стала в конце концов вызывать во мне некоторое участие, огонечек интереса, который ведь можно   раскочегарить, чтобы занялась наконец та груда сырых дров, которую я успел в себя натаскать и позабыть, зачем, но каждый день все равно озабочен тем, чтобы тащить и тащить - новую охапку.

    Я льщу себя мыслию, что люди и события, мимолетно и неправдоподобно
промелькнувшие в моей жизни, на самом деле проходят сквозь меня, волшебно преображаясь, и уходят в свою сказочную страну, в которой когда-нибудь окажемся мы все, где все хорошее, что я видел, слышал, представлял, читал, все, что видели, слышали, представляли они, - все это обнимет нас, сольется, заживет и задышит - возникнет   жизнь-отдача, жизнь-воздаяние, а эта, моя и конкретная - лишь окно, лишь черновик, лишь некая изначальная возможность. Вчера про сказочную страну мне рассказал Анри - мой сын. "Когда мы все вырастем, станем большими-большими, у нас появятся крылья, и мы  улетим в сказочную страну, где никто не будет сердиться, не будет болеть, где волки добрые и с нами разговаривают, где не бывает зимы и холода, где можно спать прямо на земле, потому что на ней нет камней,  где будет море, и мы сможем нырять, но не задыхаться, а дышать под  водой, а в море живут добрые акулы, и там мы будем летать, а вместо кукол там будут лиллипуты со своими домиками, и у них будут щиты, если кто-нибудь на нас нападет". Когда мы вырастем. Но я уже вырос, Анри, дальше некуда, пора, стало быть, лететь. Надо только попытаться отпустить воспоминания.

    Моя жизнь, по существу, до сих пор была подчинена волшебной стране: каждого человека мне надо было лишь настолько, чтобы успеть его запомнить, ощутить на вкус - настолько, чтобы смочь с ним внутренне разговаривать и мечтать о чем-то, связанном с ним, (о нем самом, к чему лукавить). Точно так же - всякая наука, искусство, писатель, книга, фильм, философия - стоп кадр, снято! Так же фрагментарно я и жил (живу?) - вот я учусь французскому; вот - хожу на фехтование; я - студент, я - солдат; я влюблен;  меня, наконец-то, тоже любят, но не очень долго, сюжет разворачивается стремительно, глотая страницы, и - кончается; - я - пишу; я - аспирант, (семиотика театра); я - занимаюсь политикой; я - издаю журнал; я - супруг, я - отец. От всего этого вовне нет и следа, только вот компьютьер, на котором пишу, стащил где-то по дороге, да дети растут - но моей в том заслуги нет никакой.

        Когда все началось? Отданность двум мирам, их резкая разграниченность были заданы изначально. Детство - состоит из обыденности, о которой нет воспоминаний, и путешествий - почти каждое воскресение папа на своем "запике" брал меня на рыбалку - или просто в путешествие. Севан с тех пор - устойчивая часть сказочной страны, в дальнейшем - превратившийся в Шоржу.  Другую часть - некие болотистые, перетекающие одно в другое, заросшие камышом озера Урараз - с тех пор никогда не видел. Важнейшие духовные предметы детства - Крейсер и Авианосец. Интересно, как я   их себе представлял? Они остались несравненными и до сих пор, особенно крейсер - стоит мне где-нибудь в книге случайно наткнуться на это слово, как меня пронизывает, словно я встретил ненароком имя любимой. Крейсер сродни крестоносцу, происходит от "крестить", крестить по морю. О крейсерах я знаю все, каждого - поименно, со всеми тактико- техническими данными и биографией. Гога, мой брат, нарисовал тогда в моем альбоме крейсер "Аригог" - и он с тех пор для меня - еще не воплощенный идеал. Подозреваю, что Даниэль, мой сын, сходно относится к машинам - он говорит главным образом о них, играет в основном машинками, а на улице неустанно - сто пятьдесят, двести раз - повторяет: "Смотри, какая машина!"

    Папа умер - и через несколько дней пришел ко мне во сне, был немного смущен тем, что все так обернулось, но давал почувствовать, что надо понять и его. Он долго со мной сидел, наверное, ничего не говорил, но - готовил к разлуке, давал насмотреться на себя досыта. С тех пор я не боюсь смерти - они куда-то уходят по очень важным делам, и мы не должны на них обижаться.

    Что бы было, если бы папа оставил после себя подобные записки? Это полностью детерминировало бы мою жизнь. Я ведь почти ничего о нем не знаю - откуда он, украинец, появился в Армении, какова была естественная жизнь его семьи, как он состоялся, о чем думал, о чем мечтал? Он был человек очень необычный - все, кому доводится о нем вспоминать, дают эмоцию соприкосновения с кем-то удивительно желанным - так, пожалуй, правильнее сказать, человеком необычайно добрым, веселым, чутким, и каким-то - необъяснимым. Его фотографии в молодости -  красив, вот он на охоте, у ног вытянулся красавец-пойнтер (папа о нем много рассказывал, но я уже не помню, что именно), на руке - преломлено ружье, и весь он вытянувшийся, чутко всматривающийся, вслушивающийся - как кадр из чудесного фильма, фильма Мастера-режиссера. Лысина не убавляла его красоты. Насколько я - внешне и жестуально - на любителя, на мгновение, на настроение особого благоприятствования - настолько он монументален, стабильно-хорош, на всякий вкус, в любое мгновение, за любым  занятием, в любом возрасте. Мама говорит, что однажды, встретив вместе подругу, которая еще не была знакома с папой, мама решила подшутить и сказала :"Это Юл Брюннер, он приехал в Ереван". Подруга поверила! Юла Брюннера (одного из "великолепной семерки") я увидел на экране лишь недавно. Действительно, похож. Еще папа был похож на  Кайдановского и на Дворжецкого. Отчасти - на Мягкова. Не стоит удивляться - ведь люди обычно группируются в типы, те или иные лица серийны, и актеры дают нам представление об этих типах в их наиболее чистой форме и совершенном выражении. Совсем не глупы те,   кто влюбляются в актеров (и актрис).

    Так о чем же он продумал всю жизнь? Какой ее видел? В последнее время я стал задавать людям эти вопросы. Никогда не знаешь, каким представляется мир другому. Как для него выглядит он сам, думает ли он о себе, о чем мечтает, что ему снится? Люди не любят рассказывать.

        В жизни ценится внешнее действие. Создать свой образ - и пожертвовать ради него самим собой, быть может? Папа охотился, путешествовал, фотографировал, любил маму и меня, заботился о запике, как раньше о собаке (запик имел два глушителя и два сверхмощных аккумулятора от грузовика), и был красив и совершенен в любой момент своей жизни - и к нему, как магнитом, тянуло людей.

    Есть внешний мир - он воистину есть, и его законы мягки и милосердны - кто раз вступил в его ристалище, того подхватывают силовые потоки, тянущиеся через тысячи поколений, не оставивших ничего для себя, но все - отдавших для мира, и человек получает силу строить города, возделывать землю, любить людей, либо управлять   людьми, работать на работе, творить в искусстве, писать книги, и как писать! Ничего о себе, все - о других людях, сплошь выстроенными, законченными, совершенными, необычайными фразами, ни разу не сбиваясь и не теряя темп, развивая мысль и сюжет, осмысленную судьбу своих героев, доверяющих ему свою жизнь, свои тайные помыслы, свои тончайшие сердечные движения! Вот как начинает свою книгу аббат Прево:"Прошу читателя последовать за мною в ту эпоху жизни моей, когда я встретился впервые с кавалером де Грие: то было приблизительно за полгода до моего отъезда в Испанию. Хотя я редко покидал свое уединение, желание угодить дочери побуждало меня иногда   предпринимать небольшие путешествия, которые я сокращал, насколько то было возможно." Какая великолепная уверенность в том, что этого -  достаточно, и этого действительно достаточно! Некоей второй сигнальной системой мы и до сих пор понимаем, как, живя уединенно, желание угодить дочери заставляет предпринимать иногда небольшие путешествия, и за полгода до его отъезда в Испанию - представляется   нам чрезвычайно надежной и удобной для понимания датой, временной вехой. "Когда чума принялась опустошать страну, принц Просперо отобрал тысячу самых красивых, веселых и знаменитых своих придворных и заперся с ними в отдаленном замке..."
   
Эта эпоха - эпоха внутренних соответствий, внутренних, магических связей - вероятно, кончается на наших глазах. Наши родители - последние из них. Мама становится величественной и намного превосходящей - даже не просто меня, но мое предельно возможное внутреннее разумение - в трех случаях: когда она любит (играет,   развлекает, беседует, кормит?) Анри, когда она читает лекцию (вообще находится среди студентов) и когда она - со своими подругами. Остальное время она мне непонятна. Мамины подруги - такие же. Дружба в нашем поколении - неизвестно, проживет ли хоть будущую неделю, в ней непрерывно что-то происходит, какие-то срывы, маневры,   прорывы, запойность и холодность, и редко она длится долго. У Маминых Подруг - все одинаково и неизменно годы и десятилетия, они могут не появляться, не видеться месяцами, но чувствуется, что Мамина Подруга  - это навсегда. А как дядя Мишик ловил рыбу! Любого из нас (нашего поколения) сочли бы ненормальным за умение так хорошо ловить рыбу. Он ловил ее часами, днями, ночами, неделями (в Шорже), и с ним можно было проводить эти часы, дни, ночи, недели, он и не разговаривал при этом, и почти не двигался, но он так благодатно ловил эту рыбу (кажется, и не особо улавливал, кажется, в этот год в Шорже вообще не ловилась рыба), что в его атмосфере можно было жить, расти, становиться.
       
        Сейчас он так же истово смотрит телевизор, но туда за ним последовать уже невозможно. Он закрылся.  Они немногословны. Любой разговор для них - дань вежливости. Так что же в них происходит, что происходило и происходит в моих папе и маме, тете Эсме и дяде Арике? Есть ли это те мысли, которые мы знаем? Или это какие-то совсем другие, внешние  мысли, которые они излучают, не имея надобности держать их внутри, вообще допускать вовнутрь, мысли, которые без всякого усилия, благодатью
одной, претворяются во внешний рисунок жизни, и не так ли писал книгу аббат Прево, предварительно помолясь? Писал, как пишут чистописание.

    Такие люди уходят. У нас, у моих друзей, у всех, кто мне понятен - слышно, как надрываются моторы, гудит под давлением кровь, лихорадочно выкрикивают штурманы и лоцмана пеленг, курс, цель, - крен растет и достигает угрожающих размеров, каждая отвоеванная миля представляется чудом. Ловить неделями рыбу? Писать книгу чудесными и совершенными фразами? Немыслимо. Жизнь непоправимо изменилась. Она   стала безблагодатна, перестала поддерживать нас в своем мягко-веющем эфире, воплощающемся просто оттого, что мы есть.

    Внешняя конструкция жизни упразднена. Внешние энергии еще веют местами, и даже, не исключено, зарождаются их новые источники, но не следует делать вид, что тотальный обвал внешних конструкций, гораздо более глубинный, чем просто обвал государства, не имеет к нам отношения. В условиях плотной пронизанности жизни внешними энергиями Эпохи  задача была - сохраняя некоторый ресурс негативизма, дающий возможность не  вовлекаться бездумно в первую попавшуюся энергию, а уметь проводить их отличие и выбор, активный поиск наиболее высокой и тонкой - словом, сохраняя чувство самости, ловить в паруса тот или иной ветер  Эпохи (Союза) - от Гайдара до Тарковского, от Маяковского до Солженицына, и много иных, безымянных или с забытыми именами, но   несомненно реальных, - это было искусство яхтсмена, всегда совершенного, стройного, загорелого и шикарного, несомненно джентельмена, ироничного и скептичного, великого силой всех джентельменов, всех яхтсменов, всех парусов и всех ветров, ибо мир полон этими  прекрасными (прекрасными и яростными) вещами.

    Ныне - наступает эпоха штиля, и, возможно, штиля вечного. Паруса больше не помогут, и вместо небольшой, компактной рулевой машинки придется - хочешь не хочешь - ставить котел и топку, шуровать уголек, и мы, наше поколение - именно те, кто помним еще тайну внешнего парения, кто переживает мрачное бессилие наступающего штиля, и кому, единственному, суждено жить в обоих эпохах и превратить красавец корвет, минуя нелепый и уродливый параходофрегат, в красавец крейсер.
    Этого не сделаешь в молчании. Молчание - есть бездумность. Стыд перед разговором, страх перед разговором, стыд и страх перед мыслью, перед внутренним пространством, угодившим в разряд интимного (настоящий яхтсмен гордится чистотой палубы, и никогда не пригласит гостя в трюм?) - я устал, милостивые государи мои. Я не любопытен, и мне совершенно безразличны чьи-то интимные подробности - но мне надо
составить карту, и Конституцию, волшебной страны, потому что внешняя волшебная страна спустила флаг, и ветер ныне веет - из внутренней страны.

    Что вам, в свою очередь, о ней известно? Предупреждаю -  молчанием вы утаиваете жизненно важные для возрождения государственности сведения, стыдом и страхом - вы несказанно меня мучаете.

    И еще один сон. Это было на озере Сенеж, под Москвой. Мне приснились чудесные существа, златоволосые с бездонными синими, или фиолетовыми, глазами, в краю лесов и озер. Не помню, как они появились в первом сне, но весь следующий день меня томила пронзительная тоска по ним, я мечтал их увидеть еще хоть раз, еще хоть один взгляд - и они вняли, пришли в следующую ночь, и стояли молча, и давали на себя смотреть, в свою бездонную, бесконечно мудрую, бесконечно любящую и знающую все, все что происходит у меня на душе, синь глаз. В них была одновременно печаль и веселие, и спокойствие, и прощание, и некое вечное пребывание - там, где, как я знал, мне дано   побывать эти и только эти несколько мгновений, в последний раз.

  Эльфы? Ангелы? Они пребывают с тех пор в этой вечной и неизменной стране, куда мне больше нет дороги. Это воспоминание осталось в тех глубинах моего существа, которые больше недоступны никакому восприятию, никакому вовлечению в мое изменение и становление, не соотносятся ни с чем, что происходит в моей жизни - и в моменты влюбленности, вдохновения, счастия, самозабвения, творчества, либо горя, отчаяния - эта глубина ничем ненарушима, невозмутима, несопоставима с происходящим, все, что со мной станется, было в их  взгляде, и все это было не важно. Эльфов и ангелов мы всегда видим в мужском роде, но всю оставшуюся жизнь ищем их в женщинах - женщины, наверно, не уходят так далеко от детства, словно помнят и продолжают   видеть, время от времени, тот чудесный взор, которым прощается с нами детство.

    Меня долго пронизывала щемящей тоской строка открытого примерно тогда же Лермонтова - "Мы жадно бережем в груди остаток чувства - Зарытый скупостью и бесполезный клад." Я чувствовал, что уже перестал отдаваться безраздельно чувству, людям, в первую очередь -  чувству сострадания к ним, которое составляет, воистину, определяющее качество ребенка. Умение отстраняться - основной признак взрослости.   Плакать от сострадания и пронзительной жалости к просто живущему рядом, у тебя на глазах, обреченному стареть и умирать, одинокому, такому непоправимо одинокому, если только ты немедленно не отдашь ему всю свою душу - но душа взрослого, не-ребенка уже не спасает, она сама оторвана от основы, содержит в себе лишь память о чувстве, а не   само чувство - и может стать лишь лишней обузой, привести к одиночеству вдвоем, в квадрате. Душа взрослого - все более жестка и угловата, содержит понятия, прнципы и волю, звенящий и бряцающий металл, способный ранить или деформировать другого, и много, много нечистой совести. Никому уже ее не предложишь.

    Теряя совершенство души, ощущая всеми чувствами эту потерю, это замутнение, эту утрату Права, я и жил последующие несколько лет, а потом забыл, и жил снова, и жить стало лучше, и жить стало веселей.

    При воспоминании об этом ужасно хочется спать. Спать в дороге, спать на концерте, спать на лекции, спать на корабле, под шум волн, спать на берегу Севана, спать на плече любимой. Обняться и спать, часами плывя на зыбучей границе восприятий, откуда доносятся голоса, прикосновения, движение, чьи-то слова, спать над книгой, когда   внутренним взором продолжаешь ее читать, и сколь удивительные вещи тогда в ней обнаруживаются! Спать, вздрагивая и на мгновение приоткрывая глаза, не просыпаться ни утром, ни днем, и струят тогда чудесные люди чудесные речи, плывут перед глазами строки, полные таинственных, не постигаемых обычной мыслью изречений, и чувствуешь, как отлетает душа из неподвижного тела любимой, и знаешь, что в любой   момент можешь вернуть ее обратно, обняв покрепче. Все полно во сне жизнью более живой, чем наяву. Приходят люди, и вступают в единое, слитое, пронизанное жизнью пространство сна, и приходят люди эти к  тебе, ибо душа твоя -  это пространство, и все, что в нем происходит, прямо обращено к тебе - тебе приоткрываются строки книг, тебе сообщает тайну, неведомую другим, лектор на кафедре, на тебя летят волны Шоржи, и проходят тебя насквозь, с тобой пришли повидаться друзья, и таинственные люди, вдруг приоткрывшие тайну своей связи с тобой, и тебе рассказывает пестрые, удивительные,   нелепые либо глубочайшие тайны, показывает удивительные истории и сакраментальные путешествия - духовный мир, та сновидческая его периферия, где живут большие шутники и парадоксалисты, и с безупречным вкусом. Проспать большую часть дня, лишив его тем самым значительной части шансов на непоправимость, оставить себе вечер,   закат и почти всю ночь - иногда еще и кусочек утра. Не позволять времени накапливаться, размывать во сне его поступательный порыв, закручивать в кольца, не  уходить  далеко  от  вех, кружить около, наслаивать время вокруг сновидений, вокруг тех событий жизни, которые сновидениям сродни, похищать извне любимые пространства, видеть город, Шоржу, Ленинград, Вильнюс, море, совмещать их, чтобы гигантские волны били в окна пятого этажа, серыми глыбами медленно подходили с Юга и звонким ударом выбивали   стекла! Я и наяву не верю в отъединенность кого-либо, чего-либо от себя, в то, что есть не мои люди и не мои дела, и не моей судьбы касающиеся вещи, и происходящие помимо твоего, пусть бессознательного, согласия события, и погода есть пророчество твоей ближайшей судьбы, и закаты, дожди, луна и звезды связывают тебя с краями, контурами
наблюдаемого мира, а для невидимого пространства - есть стороны света, дистанция и курс, и точка, в которую группируешь взгляд, послание и мысль, она возникает на пересечении взгляда и линии сердца, как маленькая пульсирующая шаровая молния, это все равно, как умение летать во сне, надо только найти соотношение равновесия и  энергии, наполниться энергией и равновесием и затем плавно нарушить его, переведя в скольжение, отталкивание от поверхности, и тогда уже остается только следить за энергией, и затем, чтобы не изменилась, не  убежала по дороге сущность - и тогда донесешь его туда, куда надо.

    Все будет хорошо. Все нашло свои нити, свои цвета, свои сплетения и соцветия. Все пылает вдруг ярко-белым, прозрачно-глубинным, все слагается в волшебный узор, и заметается снегом, чтоб созрела и свилась тайна для завтра.

    Продолжение детства. Вместо папы и запика, теперь меня возит по Армении дядя Шурик на своем министерском рафике. Работая в министерстве культуры, он открыл в провинциях Армении 14 музеев, и ездит теперь их инспектировать и хлопотать об открытии новых. Приезжая в какой-нибудь городок, мы непременно посещаем два места -   музей, и там перед дядей Шуриком радостно трепещут; райком - и там секретарь и дядя Шурик степенно беседуют, два патриция, разделяющих ответственность за благо и процветание Родины. Затем - следует непременный обед, в ресторане либо дома у отца города или района.
Потом, позже, случалось слышать и даже верить, что секретари райкомов   - сплошь хапуги и взяточники, губящие страну, но видел-то я во время  этих поездок совсем иное. Эти люди искренне любили красоту, любили природу и понимали страну, в которой живут, и они тянулись к созиданию и культуре. Они гордились этими музеями, пожалуй, больше самого дяди Шурика, они гордились своими городками и церквями, красивыми зданиями, возведенными их личными усилиями, художественными и музыкальными школами, молодежью, которой удалось окончить в Ереване институт и, несмотря на это, вернуться обратно, их дети рисовали или музицировали, сами они читали наизусть стихи. Один секретарь, помнится, построил совершенно новую, с иголочки, и очень красивую   церковь, под предлогом реставрации старой, которой уже много лет и в помине не было. “Армения - музей под открытым небом" - это был их девиз, они добились этого. Тогда же мы посещали местных художников. Вспоминая все это теперь, я дивлюсь картине разумной, самосознающей и  устремленной к доброму созиданию власти, дивлюсь мощи и силе,  которой она обладала. Армения в те годы была действительно прекрасна, потому что она была в состоянии положительной динамики, уже весьма ослабленной по сравнению с картиной двадцатых, тридцатых, пятидесятых, но все еще непосредственно ощущаемой. Арменией тогда принято было гордиться: и многочисленные гости, посещавшие нас, находили эту гордость вполне законной и подмечали для нее все новые и   новые поводы. Природа и церкви теперь все те же; и даже Ереван внешне не очень изменился, и по-прежнему работают музеи. Но дух деградации плотно охватил страну, он растекся и в природе, и в самой погоде, въелся в камни и воды, исчезли те многочисленные и теперь  трудно упоминаемые маленькие рукотворные чудеса, на которые так чуток был Битов, те нюансы в поведении людей, которые - одушевляли природу, делали ее армянской, живой и развивающейся, человечной. Теперь, воистину (какой парадокс, на самом деле теперь, а не тогда!) - "мы живем, под собою не чуя страны..." Поэтому я не верю в красоты дикой природы и притягательность необитаемых островов. Красота новооткрытой земли начинается для меня с того момента, когда священник сходит на берег и провозглашает: " Именем Иисуса Христа и Девы Марии, объявляю эту землю владением испанской короны " - а конквистадоры, выстроившись за ним полукругом и держа стальные шлемы на отлете, с мрачной решимостью вглядываются в девственные рощи, ища противника, рассчитывая - дистанцию, курс, цель. Мне не хочется больше повидать Европу, а Азию я терпеть не мог всю жизнь. Это - земля противника. Я люблю только - освобожденные территории, на которых "подавлены   огневые точки противника", как деликатно писал в своих информсводках Саша Агамалян, извещая мир об уничтожении очередной азербайджанской  деревни, города, района.

    И одновременно, вместе с дядя Шурикиными уроками армянского советского патриотизма, со званием "члена Совета Дружины" в школе и смутными мечтами об Артеке, я получаю также уроки национализма и антисоветизма - дома у Амирбекянов. Амирбекяны великолепны - в Кристину я влюблен, тетя Моника - мамина подруга par exellence, Рубен, старший брат Кристины, прививает мне любовь к физике (по Флерову), математике (по Перельману), национализму и антисоветизму (задушевными разговорами), а еще у него - журналы "Моделист-конструктор", и именно в те годы в них идет сперва крейсерская, а потом - авианосная серии. Самый страший брат - Армен - вообще где-то в   поднебесье, он ищет под руководством академика Флерова 115-й элемент, Остров Стабильности, и надеется найти его в веществе метеоритов, и ездит за реликтовыми метеоритами в экспедиции по всему Союзу, и дома у них стоят тяжелые свинцовые контейнеры, полные метеоритов! Счетчик Гейгера один раз зафиксировал у него деление 115-го элемента, и если бы произошел подтверждающий второй раз, он не просто бы защитил диссертацию, он бы пошел на Нобеля! Но второго раза не было.

         Эмигрировав в Америку, Армен, благо был здесь еще и альпинистом, смог   устроится мойщиком окон небоскребов в Нью-Йорке, а потом нашел себе более респектабельную работу, аж в компьютерной фирме. Американский гражданин, уж много лет. Следом за ним отправился Рубен, а тетя Моника - долго болела и умерла. Кристина - ухаживала за мамой, завела себе не то Варужана, не то Меружана, потом - уехала в Америку, теперь, по слухам, "тоже счастлива" - в смысле, замужем и работает в компьютерной фирме. Кристина, Тика, чудная девочка, знала ли ты, что я тебя люблю? Любила ли ты меня? Предполагаю, что да - когда я приходил, ты брала к себе на колени   маленького племянника и начинала исступленно ласкать его и целовать, и говорила без умолку, вдохновенно, вся в порыве, летящая, и глаза твои сияли, и ланиты розовели, и рука иногда соприкасалась с моей. Что сравнится в дальнейшей моей жизни с этими мимолетными прикосновениями? Мы раззнакомились уже пятнадцатый год, и я никогда   не узнаю, вспоминаешь ли ты меня. И ты никогда не прочтешь этих записок. Благослови тебя Бог, и постарайся родить девочку.
   
          Дядя Шурик уже очень стар, и все забывает, но все время помнит про тридцать седьмой год. Он не понимает, почему за ними не пришли тогда, и, наверное, боится, что придут сейчас. Он чувствует, что сделал для этого достаточно добрых дел. Он очень мудр, хоть и стал молчалив. После папы я очень боялся, что теперь умрет дядя Шурик, у него всегда было больное сердце, он пьет нитроглицерин. И когда-нибудь он действительно умрет. И прекратится его Дом. Гога, его сын, уже восьмой год живет то в Праге, то в Америке, то в Мюнхене, то в Лондоне. Но он все помнит и все знает. Может быть, он вернется.

          Первый не врожденный, и не заданный коллективом, а приватный друг - Левик. Мы с ним ходим вместе на французский. Первый, с кем мы стали на "вы" и на "сэр". Он находил, что он княжеского рода. У нас у обоих были ружья (отцовские). В отсутствие его родителей, мы как-то готовили у них дома пироксилин по рецепту Жюль Верна ("Таинственный остров") - хлопок растворяли в азотной кислоте. К сожалению, он   растворялся весь, образуя лишь розовую пену. Мы собрали пену, и кинули в нее щепотку марганцовки. Взвился прекрасный клуб фиолетового  дыма. Тогда мы кинули весь пакет с марганцовкой в банку с кислотой. Взвился огромный, ревущий столб черного дыма, банка раскалилась и взорвалась, из нее хлынула едкая черная жидкость, немедленно   пропитавшая и прожегшая подоконник и часть паркета. Еще мы с ним тайком от родителей впервые выехали за город - в Гарни. Мы взяли с собой наши (отцовские) охотничьи ножи, и выехали почему-то в шесть вечера. Последний автобус нас довез благополучно: между тем спустилась ночь, и взошла луна, озарявшая языческий храм. Мы вошли внутрь, обнажили кинжалы и кричали "Ооо-дин", и языческие боги шевелились в углах в темноте. Затем мы вышли к дороге и мило осведомились у кучкующихся мужиков, когда ожидается автобус. Мужики так удивились, что немедленно выкатили чью-то машину и отвезли нас в город, бесплатно. Хорошие у нас мужички. Сэр.
   
          Затем мы что-то невзлюбили друг друга, и раззнакомились. Видел я его потом лишь раз. Однажды, пребывая в дурном настроении и обдумывая приличный способ уйти из жизни, я взял ружье и пошел по проспекту Баграмяна к Дому Техники, где формировались лобровольческие отряды для разбоя и защиты границ. Подходя к Дому Техники, я увидел во дворе оного Левика, с ружьем же, разгуливавшего с самодовольным и важным  видом. Я повернул обратно. Судьба. Не судьба.
   
           Левик нынче - гражданин Канады. Желаю всех благ, князь. Истинный патриотизм всегда получает достойное вознаграждение.
   
           Еще о научных изысканиях отрочества. В результате совместных с Ашхен опытов было установлено, что муха (крупная) остается жива, если ее пятнадцать раз проткнуть иголкой. При этом она уже не может летать и ходит с трудом. Картина меняется, если использовать раскаленную иголку - достаточно одного раза. То же - касаемо мокриц. По  усекновении головы муха становится недееспособной. Пиявка практически не поддается рассечению, в частности, выдерживает несколько ударов саперной лопаткой на плотном песке (опыты проведены совместно с Седраком, Сенеж).
 
           Совместно с соседом Артаком изготавивается карбидная лампа (описание почерпнуто из книги Ласло Якуча, венгерского спелеолога). В ходе испытаний лампы, при поднесении спички - оглушительный взрыв, плексигласовый колпак пролетает между нашими с вниманием склоненными лицами, ударяется о потолок и раскалывается. Совместно с Димой - исследовательский выстрел из ружья, дробью N 5, в фанерную тумбочку, покрытую твердым пластиком. Дистанция - 0,5 м. Тумбочка прошита навылет, ямка в деревянном полу. Никакой реакции со стороны соседей.

            Два телефонных микрофона соединяются проводами. Учитель физики, Сергей
  Артаваздович, держа прибор в руках, категорически заявляет, что он не может работать без источника питания: проверка прибора - Вы меня слышите, Сергей Артаваздович? В ответ - ни секунды замешательства - Да, и ты сейчас сам объяснишь, почему прибор работает без источника питания. Я понятия не имею, и Сергей Артаваздович триумфально  раъясняет.
 
            Школа... Ее железной рукой ведут Лидия Андреевна (директор) и Ванда Альбертовна (завуч). Ванда Альбертовна каждое утро становится у двери, и как только начинает звонить звонок, не пускает опоздавших в школу. Красивая, злая полька, с зелеными глазами. Не пускают в школу, если сорочка не того цвета, нет галстука, если нет справки от врача хотя бы за один день отсутствия. Однажды, уже во времена Андропова,  нескольких одноклассников не пустили в школу, и они пошли гулять на вокзал. Там их взяла милиция - во времена Андропова милиция в рабочее время подходила на улице к гражданам и интересовалась, почему они не в своем учреждении. В кабинете директора раздается звонок - Говорят из милиции, кто такая Ванда Альбертовна, которая не пускает детей в школу? Вызов в кабинет Лидии Андреевны - подобен настоящей клинической  смерти: искренне не веришь, что выйдешь живым. Лидия Андреевна ведет у нас уроки этики: задания - написать сочинение про любовь; потом - про Сент-Экзюпери. На ее уроках никто не дышит: никто не прислоняется к спинке стула. И вдруг, в конце урока - Я благодарю вас за внимание. Я знаю, вы были очень уставшие. Чуть ли не слезы у нас на глазах.  Лидия Андреевна рассказывает, как, проходя в темноте по улице Налбандяна, она увидела парней, мучавших кошку. На предложение разойтись добровольно не отреагировали. Тогда она вызвала часовых из здания КГБ - и часовые ее послушались! Нас учат, что мы должны помогать женщинам подносить тяжелые сумки, и переводить старушек через  улицу. И почти весь класс это делает! А потом каждый добросовестно докладывает об общем количестве добрых дел на пионерской линейке.
 Выборы в Верховный Совет: нас отправляют с урной для бюллетеней обходить дома. Я педантично объясняю перед каждой дверью гражданам, что они должны вычеркнуть кого-то из кандидатов. На следующий день учитель труда, заведовавший выборами, задумчиво говорит: Не понимаю, почему в здании Хачатряна 15 подали 44 голоса "против"? Ванда Альбертовна ведет заседание Совета Дружины - и ставит вопрос об исключении сразу десяти пионеров из 5-го "В". Мы ошеломлены: такого еще не бывало. Кто за? Руку поднимает только одна девочка, беззаветная активистка. Кто против? Никого. Кто воздержался? Никого. Ванда Альбертовна поднимает голос до крика: Трусы! Ничтожества! А ну-ка снова - кто за? Один. Кто против? Никого. Кто воздержался? Никого. Мы парализованы ужасом. Руки приросли к столу, не дышим уже несколько минут. Сейчас нам конец. И тут - Ванда Альбертовна, совершенно спокойно, говорит пионервожатой, ведущей протокол: "Запишите - СоветДружины отказался голосовать по данному вопросу. Вопрос снимается."

         Так вместо унижения - первый урок парламентаризма. Совет Дружины - это
все же мы, а не Ванда Альбертовна, и даже не Лидия Андреевна. Но надо было быть Вандой Альбертовной, чтобы это признать. При том при всем, во всем этом не было страха - скорее справедливость. Позднее, на уроках обществоведения, я методично (Рубенова школа) доказывал учительнице Варваре Зармиковне преимущества капиталистического строя, независимости Армении, критиковал советскую власть. Она отвечала спокойно и очень дружелюбно, и часто наша дискуссия занимала весь урок, к большому удовольствию класса. Из дискуссий я выходил, как мне казалось, победителем, потому что в ответ на логичные аргументы она отвечала, что так думать нехорошо, неправильно, что на самом деле все не так обстоит - вырастешь, поймешь. Как в воду глядела. И это был 84-й год - еще не Горбачев, Черненко!

  Учительница русского - Меланья Гегамовна, еще один монстр, как нам тогда казалось. Она научила писать весь класс. Писать сочинения. Сочинения (описание картины), за которые ставилась пятерка, зачитывались вслух и обсуждались классом. Уровень обсуждения - например, в моем сочинении одноклассники отметили, что выражение "стакан валяется" является нелитературным, выпадающим из общего стиля. А синтаксический разбор... До сих пор, разбуди меня ночью, я без запинки начну: "Данное словосочетание является предложением, так как выражает законченную мысль..." (Кстати, не мешало бы поделиться этой свежей информацией с некоторыми из авторов "Гнозиса".) И не только разбор, и не только сочинения. Лусине, которая в дальнейшем еще появится в этих записках, написала стихотворение про крейсер "Аврора", и с гордостью его декламировала.

  И еще вспоминается - в младших классах к нам, октябрятам, приходила пионервожатая Женя, очень красивая, хрупкая, бледная девушка, похожая на Пьеро, всего несколькими годами старше нас. Она приходила каждый день, оставалась с продленкой, помогала делать уроки. Ей можно было поведать свои неприятности и проблемы, она могла помирить с товарищем, с которым поссорился, радовалась, если ты получил пятерку, помогала отстающим, водила их даже к себе заниматься. Могла подойти и сказать: ты сегодня грустный, что-то случилось, плохо себя чувствуешь? После третьего класса, когда мы сами стали пионерами, она приходить перестала, и мы сразу забыли ее, и вспомнил я о ней только несколько дней назад. Как сложилась твоя судьба, Женя? Никто из нас даже не сказал тебе спасибо... Ты и не ждала - ты просто выполняла свой пионерский долг так, как ты его понимала и как его понимали тогда в школе N 132, имени Адмирала Исакова.

  Лидию Андреевну сняли, когда мы были в девятом классе, и появился милейший Павел Яковлевич, с которым можно было запросто поболтать "за жизнь" в коридоре, Ванда Альбертовна вскоре уехала, неведомо куда. Ванда Альбертовна, Лидия Андреевна, Варвара Зармиковна - вы проиграли свой бой, и теперь только, по прошествии лет,  становится ясно, что на самом деле его проиграли мы все.

    Первая любовь? Здесь все не так просто. Первый образ любви - это рассказанный сенежский сон. Потом было первое чувство любви. Некогда, не то в Степанаване, не то в Агверане, в пансионате, я подружился с девочкой Томой, племянницей маминой подруги. Лето не было из числа запоминающихся, Тома - тоже. Прошло несколько (по тем    временам - очень много) лет. Я лежал больной, с температурой. Мама разговаривала по телефону со своей подругой, в частности, они обсуждали, что Тома выросла и стала настоящей красавицей. Так это или нет - я никогда не узнал, никогда не видел я больше Тому, и не стремился увидеть. Это был заведомый повод, предлог. Любовь, как    внезапное состояние, непосредственно осязаемое всем телом, всеми чувствами, волшебная горячка (это и была горячка, в чисто медицинском смысле) обрушилась на меня - наверное, так действует морфий - и длилась, пленительно длилась, заполняла все, весь мир, все мое тело, всю мою душу, струящееся, самодовлеющее счастье, где счастлив    каждый вдох, каждый удар сердца, каждый предмет... Малейшее приближение мыслью к Томе (я уже не помнил, как она выглядела, я представлял Красавицу, в белом, бальном платье) было столь сладостно, что становилось невыносимым, мир стянулся в некое единство, стал периферией Центра, все - пространство и время - обрело координаты,    зенит и надир, а когда мир становится таковым, это есть заговор, трудно объяснить почему, но это становится тайной, которую я пока не в состоянии раскрыть, но попытайтесь почувствовать по аналогии - если Вы знаете, что завтра будуте штурмовать резиденцию Правительства, и сегодня последний день старого мира, и знаете, что никто этого не знает, кроме Вас, и выходите прогуляться на закате, то какими глазами Вы смотрите на реку, на чаек, на ребятишек с удочками, на милиционеров, на пронизанные розовым облака, на озабоченных прохожих? Какими Вам самому представляются некогда    осаждавшие Вас заботы, проблемы, тяготы? Вы и мир тогда стоите лицом к лицу - минус жизнь, Ваша жизнь, та сфера, которая нарастает между Вами и миром, и полна забот, и мыслей, и понятий, и рассуждений на тему как жить дальше. Минус жизнь - это Смерть, это Любовь, это - Волшебная Страна, все, что было прежде, отменено, разрешено, все,    что собиралось унылым ходом буден пролезть в будущее - никогда не состоится, минус жизнь - это также Революция, отреченье от старого мира, его праха отряхание с ног. Еще раз это чувство охватило меня в день перед уходом в армию - на этот раз вообще вне связи с кем-либо. Есть любовь - ветер из глубин внутренней Вселенной, и есть любимые - и тайна, и мука, они - назначенные Вам, способные через Вашу голову вызывать из роковых глубин Вашу подлинную сущность, и особо ценю я тех любимых, которые способны понять, что произошло, и не уверять, что Вам показалось и останемся-ка лучше друзьями, а взамен утраченной - дают Вам новую жизнь, превращают любовь - во внешнюю     вечность или хотя бы во временность. Это - несправедливый упрек, как и все упреки, надо следить свою жизнь дальше, чуждаясь теоретических обобщений. Хотя бы потому, что, наверное, и я вызывал любовь, и мое нынешнее одиночество - это много не данных жизней, и нераспознанных революций, и не удержанных, не спасенных мною судеб. "За то, что я руки твои не сумел удержать..."

     Период человеческой пустыни. Волшебная Шоржа, замок на краю света, волны Севана и звезды неба, место, где смыкаются большой и малый Севан, и лежит на водоразделе ржавый корабль, с каждым годом  все глубже уходящий в песок. И еще три мертвых корабля. В трюм одного из них можно было залезть сперва, в первые шоржинские годы, затем он заполнился водой, и в него заплывали рыбы. Около километра     береговой линии, и  на них - болота, скалы, пляж, затем - дикий берег, для рыбалки и костров. Дальше - ланды, высохшее дно Севана, поросшее колючками и маленькими маками, дальше - горы, и никого,  маленькая колония, окруженная вполне законченной рамой. Это было место, где важен был каждый кустик, каждый камень, где видно было,     как идет время, Севан то наступает, заливая скалы, корабли, то отступает, открывая каменное кресло, с которым мысленно попрощался навсегда: где видно, как меняются люди, не виденные ровно год, и меняются собаки, их было несколько, каждый раз совершенно неотличимых, добрых белоснежных волкодавов. Место, куда больше не приезжали на следующий год мои ровесницы - они умерли за это время, две девочки, с интервалом в четыре года. А в один из июлей - умирала рыба, и вал из белых костей опоясывал берега. И звезды там открывали, что они не точки, а шарики, и ночью неумолчно рокотал прибой, из лунной, звездной бесконечности наплывали волны и шуршали у ног, и из ночи струилась в освещенный круг костра леска от донных     спиннингов, насаженная на тонкие сухие веточки, и чутко надо было смотреть за веточками, чтобы не упустить их наклона или паденья, которое значило - море ответило твоему ожиданию, и взяв в руку леску, можно было ощутить мягкие, настойчивые подергивания, сводящие с ума, сладострастные. Там становилось ясно, что влюбляться в Ашхен не следует,  так  любить не следует никого, что каждый одинок и обречен смерти, и не следует его отвлекать - лучше следить, как девичья фигурка облекается небом и солнцем, как играют блики на ее теле и волосах, как отражаются звезды в глубине ее глаз, и голос сливается с ночным прибоем, как она одинока на закате, медленно подходящая к кромке моря, и молча ловить с ней рыбу, если ей захочется, а если нет - ловить одному, днем и ночью - раскручивать блесну и резким взмахом бросать ее в небо - она вздымается на головокружительную высоту, блистает солнцем и падает, поднимая белопенный всплеск, и ты сделал все, как надо, и тебе остается - только ждать, и быть на своем месте, и пусть идет к тебе то, что тебе суждено.
    
          Там была вечность, и я возвращался к ней каждый год, и однажды, на исходе августа, в четырнадцать лет, бросил плоский камушек, загадав - сколько раз подпрыгнет, столько лет проживу. Он подпрыгнул лишь раз, и я ему верил, и был счастлив, зная, что успею вернуться. Никогда с тех пор бытие не было так щедро, чтобы обещать мне еще целый год, и затем - возвращение к вечности. Поэт Тигран Хзмалян написал : "Я умру оттого, что не умер в тот день..." Все годы сверх того, обещанного, я воспринимаю - еще и теперь - как подарок и как отсрочку, и задаюсь вопросом об ее оправданности.
    
           Много лет уж я не езжу в Шоржу, и не имею поэтому возможности проверить - жив ли я еще на самом деле, и все более остерегаюсь проверять этот факт. Поэтому и не езжу в Шоржу. Но она мне снится - снится, что я нашел короткий путь туда, дворами, но когда я  прихожу, пансионат покинут, и Севан поднялся так, что волны бьют в окна первого этажа, прямо на уровне глаз, и только стеклянные двери еще сдерживают их.

       Человеческая пустыня. В этот период во мне жили понятия и вещи, но не люди. Я осваивал земное пространство, мне открылись Москва, Ленинград, Тифлис, Рига и Севастополь. Музеями, церквями, дворцами, реками и морями, Финским заливом и Рижским взморьем, воздухами, запахами, мелодиями, случайно услышанными в этих городах, самолетами и поездами. Тогда я особенно полюбил карты, и на картах этих -     Литву, словно предчувствуя что-то. На пространствах Союза жили тогда удивительно добрые и щедрые люди, принято было ездить к незнакомым, по чьей-либо (дяди Шурика, тогда) рекомендации, заодно и знакомиться на месте, и знакомства не разочаровывали. Но люди, вместе с тем, не выпадали из пейзажа, не лишали его некоего качества чистоты и безлюдности, не знаю отчего - то ли оттого, что это были люди детства, то ли оттого, что это были советские люди, и каждый знал свое дело и место, и свою судьбу. Идеал    благорастворенности человека в пейзаже - я его уже не раз касался, и высшим его выражением, конечно, были андроповские милиционеры, желавшие искоренить без дела шатающихся граждан. Шататься без дела - искушать судьбу. Шататься без дела - глазеть и вести, хотя бы с самим собой, разговорчики. Шататься без дела - путать рисунок     мироздания, пачкать следами девственный чертеж, создавать начало отчуждения между человеком и его судьбой, портить пейзаж, наконец.
В этом смысле, с Советскою властию я был в полном ладу - я любил чистое пространство, схваченное, полностью готовое к сверхчеловеческому вершению.

     И еще - теперь, в эти минуты, я вдруг понял нечто сокровенное, что раньше понимал лишь с одной стороны, и потому хотел о том умолчать. Я и эпоха в тот момент совпадали в самом сокровенном - в образах любви. Помните ли вы такие детские фильмы, как "Приключение в каникулы", "Гостья из будущего", "Калле-сыщик"? И еще - немало     других, в которых встречался намек, эпизод. Это были дети - левочки и мальчики - прекрасные, как феи, законченные и совершенные, светлые, как создания мечты, и, главное, полностью это сознающие, обольстительные и пленительные, с проскальзывающей в них нездешней грустью - осознанием мимолетности своего совершенства. И такие же девочки и мальчики встречались тогда - очень редко - в жизни. С тем же сознанием, той же светлой обреченностью. Их творила эпоха, сейчас их нет. Архетип в культуре существовал давно - это и "Смерть в Венеции" Манна, и, конечно же, "Лолита" - вариация падшая, но зато содержащая обобщенное наблюдение, опознание типа, и два фильма,  не помню названий, один американский, другой европейский. Но, при     большей или меньшей степени целомудрия, эти классические образцы грешат одним - в них заведомо задан ракурс взрослого мужчины -  наблюдателя, или любовника. В советских (впрочем, "Приключение в каникулы" - чешский) образах  они  самодовлеющи, прекрасны в прекрасном, и от этого - царственны, властны. Это не дети - чисто     назывным образом их знал Гумилев - "Царь-ребенок на шкуре льва,/ Забывающий игрушки между белых, усталых рук." - как центральный образ, архетип жизни. Такой была Саманта Смит - девочка, поверившая Горбачеву и очарованная Союзом, и погибшая затем в авиакатастрофе.
На такую роль, подозреваю, готовилась Кристина Орбакайте, но не успела. Не думаю, что подобные образы могли задаваться в каких-либо Союзах кинематографистов, как не думаю, что Саманту запрограммировали в ЦК или МИД-е. Ведь это была единственная попытка: с ее гибелью, видимо, Горбачев окончательно решился на капитуляцию.

         Это была проекция одновременно природы и власти (дети - от природы,    царственность - от власти) их единственная и последняя совместная генерация; тогда же - глухие разговоры о всемирном детском парламенте: предполагаю, что где-то, не в кулисах даже, а в подсознании, мимолетно мелькнул вопрос - передать ли власть детям,      непосредственно Богу (в некотором смысле, прецедент в истории был - Детский крестовый поход) или буржуям. Подлинная, сокровенная цель советской власти - революционный прорыв в человеческой эволюции, ради этого были и Лысенко, и Лепешинская, опыты которых удавались на пике сталинской энергетики - и оказались беспомощным  шарлатанством потом. Последняя, неожиданно-утонченная версия     рушащейся природной власти... Слишком поздно.

        Для меня это был период человеческой пустыни - потому что вершились вещи поважней. Нечеловеческая любовь, города, моря и озера, музеи, книги и фильмы - держали еще душу над горизонтом человечности, и это был период последнего в моей жизни единения с Советской Властью.
    
        Люди различаются теми или иными особенностями своей глупости, и  запоминаются главным образом в меру тех или иных, только им присущих неприятностей, которые они тебе сделали. Индивидуально и дорого в людях именно это: то же, что они сделали правильно и мудро, есть совпадение с реальностью, которая суть - однородная     субстанция, в которой есть множество вещей, но каждая существует - одна-единственная, и, как таковая, известна заранее душе. Совпадение с ней вызывает удовлетворение и чувство единения - с человеком, процессом, событием - и, вместе с тем, чувство     законченности - ты уже в стране Начал, и дорога - с односторонним движением, вот ведь какая штука, движение односторонне, и чем быстрее ты идешь по этому пути - тем быстрее ты его проходишь.
    
         Ввержение в жизнь, первый взгляд господина Атаяна, означавший, что существует конец пути, ибо появился некто, чей взгляд был пред-чувствован и который сам предчувствовал этот момент, когда его взгляд будет узнан и опознан - ввержение в жизнь, говорю я, ибо в этот момент, когда на песке необитаемого острова вдруг появляется     след ботфорта (ибо такие, как господин Атаян, не оставляют, разумеется, следов босых ног) - становится очевидно, что все это - есть, оказывается, жизнь, а не что иное, и все, что читал в книгах и в глубинах своей души - есть вне тебя, и есть именно то, в чем ты будешь отныне жить. Каравеллы Колумба плыли, не ведая, плывут ли они или это уже так не называется в нескольких тысячах миль от Кадиса, живут ли они или это уже так не называется, Бог ли над ними или в  этом  небе  все обстоит по другому, живы ли они,     жили ли они когда-то или все это было сновидением, иллюзией, и на борту у них был переводчик, знавший язык Великих Моголов.
    
         Море омывает мир,     серые, стальные валы мерно обрушиваются на побережья Ниццы и Неаполя, Константинополя и Ялты, Касабланки и Марселя, Бомбея и Шанхая, Камчатки и Аляски, Флориды и Аргентины, кипит на побережьях жизнь сотнями, тысячами цветов и красок, благоухают кориандр и магнолия, стелются дюны и ползают танки, но море - едино и реально превыше, оно не Майя, оно - реальность более высокого порядка чем все, что встречается в жизни, оно приносит жизнь на берега бессчетными линиями валов, приносит краски и многообразие, мысль и вдохновение, и горделивую красоту, бессчетные лики причудливой красоты континентов и островов, и все дожди, и все облака, - и теснящееся сердце, и подкатывающие беспричинные слезы на языке высшей реальности есть циклон, идущий с Атлантики. И смерть приносит море. Наша смерть приходит с ближайшего побережья, нам еще ничего не ведомо о ней, а она уже с шуршанием впитывается в прибрежный песок.
    
          Египтянин, карфагенянин, викинг, генуэзец, португалец, испанец, француз - все они воспринимали море лишь как средство, возможность доплыть с одного берега к другому, приобрести благовония, пряности,  рабов, земли. Их трепетная красота - сочувствие и боль, и вечно длящееся сквозь века прощание с ними, и беспомощность, и вина - они плыли сквозь море, не видя, не постигая его, они бросали беспечно     Центральную зону - и уплывали дальше, к берегам, в Историю, в непоправимость, в невозвратность... И море хранит - оброненный цветок, надушенную перчатку, "кружево брабантских манжет" - и терпеливо извлекает квинтэссенцию, и вписывает ее в свою вечность.
    
          Вот уж четырнадцать лет, как описываем мы стратегическую циркуляцию с господином Атаяном. В основе лежит пустыня и неверие в возможность приумножения нашей эскадры. Друг для друга мы являемся доказательством невымышленности нашей ситуации, отрицанием солипсизма. Господин Атаян, помимо прочего, нажил себе еще и     изрядную жизнь. Мы бросаемся вслед каждому парусу, доплывающему до нас, уходим с ним, проходим бури и мели, входим в волшебные гавани, полные солнца и ночи, и бросаем якорь, и укрываемся от моря, и сходим на берег, и благоговеем перед трепетностью и красотой, которую мы там встречаем, и хотим раствориться, забыть, остаться...
Но что-то происходит, и вновь мы в сером предрассветном сумраке, среди серых валов, полны воспоминаний, и горечи, и недоступности того, что ушло в Историю...
    
          Господин Атаян послужил осмыслению и внешнему выражению нашего бытия. Сидя в гуще революции 88-го на ступеньках Оперы, он зачитывал мне трактат с теоретическим обоснованием Нас. Выстраивал цепь предшественников. Мы сошлись во мнении, что Мы существуем, как существующие, являемся символом эпохи и поколения, и Наша задача - символизировать и представлять. Мы одобряем революцию, как    произошедшую с Нашего ведома и согласия, и готовы служить ее содержанием. Мы есть тайна, которая не обсуждается, и значение, которое не может быть выражено посредством чего-либо иного, поскольку все иное возникло до Нас. Это соглашение давно не     соблюдается на практике, и редко вспоминается мной, поскольку ввержение в жизнь, попытка создать сюжет и длительность неизменно кончались ничем. Но тем не менее я свободен в верности своим давним обязательствам, и ничто не сравнивается в реальности с тем единственным основанием, которое по-прежнему в состоянии - не изменяясь во времени, ничего не утратив, объяснить все. Я очень люблю каяться и претендую на все логически возможные ошибки, учитывая и те, которые моей логикой не охватываются, я вволю предаюсь меланхолии и депрессии, я сознаю, что старею, по крайней мере телом, я согласен, что я ничего не добился в жизни. Господин Атаян говорит, что согласен пожить еще годика три, а потом уж слишком тяжко. Но по прежнему - пусть мне покажут третьего. О нет, мы живем в девяносто восемь сотых своего времени, одна  возможность сменяет другую, и сохраняется вера в необратимость каждой новой Встречи, и есть те, кто плывет с нами вот уж много лет, и есть у нас дети... и часто может показаться, что там, на вечно-сумеречной серой глади, уже никого давно нет... Но мы по-прежнему там. Все глубже оседая под грузом воспоминаний, даров и трофеев, все залатаннее борта от     бессчетных крушений... Кругом - все та же простая непостижимость. Говорить почти не о чем. Что мы знаем, то знаем давно. Свою реальность мы вновь ощущаем на время, представ перед кем-то другим,  кто милосердно пересечет наш курс - но если долго плывет он с нами, то проникается простой непостижимостью, утрачивает волнующий,     нездешний аромат своей духовной родины, дорога-то с односторонним движением, и сквозь ажурную пену возможных миров начинает просвечивать - тождество непостижимости. Многие тогда находят силы - и бросают пустыню, и устремляются к берегу, к переливчатой жизни, к богатству впечатлений, цельности и новизне чувств и страстей, либо привычности и надежности тверди. О как я верю, незабвенные, дорогие, что вы были правы, что все упреки были справедливы, что упрямое качание головой было истинно и в нем говорила сама жизнь, так оно и было воистину, что звавшие меня куда-то пришли к своей цели, что отказавшиеся от меня спасли свою свободу, свой разум, свою веру, свою свободную волю, и неповторимую самобытность своей личности, и все это воистину так! О, дай Бог, чтобы все это и воистину было так! И чтобы я ошибался. Но все же я хочу увидеть наконец того, кто придет нам на смену. Потому что если мы исчезнем     несмененные - мир неуловимо, но и необратимо изменится. Волны понесут на все берега - неведомо что. Велика ли важность - два человека? Для целого-то мира? Как знать - если они никак не могут  встретить третьего. Ни в жизни. Ни в книгах. Впрочем, есть еще    открытые возможности, о которых, может быть, расскажу в своем  месте.
    
         Я стал театроведом: наиболее оккультная профессия, никогда прежде и нигде более не существующая: режиссеры и актеры относились к нам со смутным страхом и отчуждением. Мы обязаны были узнать все их тайны - и еще нечто сверх того, неведомое даже тем, кто создает спектакль. Наши преподаватели неизменно с какого-то момента оставляли попытки излагать программу и начинали говорить о тайне, непостижимости и неведомости: мы культивировали атмосферу тайны, недосказанностей, недомолвок и намеков, и тот особый прием, когда  двое говорят взглядами о присутствующем третьем, помещая его как бы в хрустальную призму. Курс театроведов - маленький, восемь или девять человек, плюс несколько преподавателей, в тесной и темной аудитории, где всегда полумрак. За дверью - дивы дивные, художники, актеры, режиссеры, натурщицы, преподаватели - любовно взращивающие  свое безумие. Нам хронически не хватало слов - и мы ничем не напоминали беспечных студентов, когда оказывались вместе - мы     пытались напряженно что-то сказать друг другу, и все - умные и  глупые - оказывались на равных в этой внезапно обнаружившейся немоте. Самая простодушная из нас, Мариам, писала пятиактные исторические трагедии. Мы очень любили наблюдать Мариам - всем     курсом, часы напролет, и любили с нею разговаривать - все вместе, с нею одной. Иногда к нам входила другая Мариам - безумная натурщица, мрачной тенью стлавшаяся по углам, которая девять лет подряд безуспешно пыталась поступить на театроведческий и внушавшая благоговейный ужас - одержимая настоящим театральным безумием,     разрушенная до основания, с шелестящим беззвучным голосом.

          Преподаватель теории драмы, Анелка Григорян, заставляла грезить наяву, запрещая записывать свои лекции - при попытках затем обнаруживалась бессмысленная галиматья - театр, его глубинная суть жил в эти минуты перед нами, обнаруживая свою непостижимую, головокружительную суть, для которой не было подходящих слов, и Анелка, знавшая каким-то образом его тайну, погружала нас в транс, почти в сон - и так потом никогда и не открыла тайны, прекратила преподавать и постепенно сделалась заурядна и вульгарна. В целом, чистые рафинированные интеллектуалы как правило ничего не понимали в театре - его нутром чувствовали вульгарные девицы, с явственным ароматом шлюх, каких немало было у нас на курсе, из которых, строго говоря, он и состоял. В них жила трагичность, разрушенность, поруганность, надсада, подступающее безумие и, вероятно, самый пронзительный и возвышенный романтизм, незнакомый вовсе другим людям, не прошедшим кругами Божественного маркиза. Они приходили на курс театроведения не учиться театру, так же как Анелка не пыталась нас ему учить - они содержали его в своей крови, излучали его, он плотно клубился в нашей маленькой аудитории, слова о нем обрастали аурой, шлейфом, глубоким дыханием, становились постижимы, как постижима речь во сне, или на чужом, еле-еле известном языке.
    
         Должен сказать, что все мои однокурсницы были довольно целомудренны  в половом отношении, как и подобает армянским девицам. Их развращенность питалась некими совсем другими, духовными источниками, была темной бездной, где водились инкубы... она была очень театральной развращенностью. Господин Атаян очень ладно вжился в круг нашего курса (за инкуба сойдет, решили девицы?) - такова была наша первая свита,     самая подходящая, о такая подходящая для нас.
    
         Впрочем, виноват - это не было наше поколение. Это было поколение старших - безумное, где безумие было престижем, алкоголизм, наркомания, приблатненность, порочность - знаками отличия, самоубийство - высшим шиком, поколение, где культивировалась безумная гениальность, игра всем и вся, классическая богема, принявшая в свое ведение культуру и в особенности - театр. Тогда возник оккультный армянский театр, свершавшийся в подвалах и во мраке , зачастую один-единственный     раз, о чем в дальнейшем слагались легенды... Не буду утомлять вас,  это поколение вам знакомо по Битову, отчасти по Высоцкому и Бродскому, это - поколение старших братьев, наставников, наиболее деятельное поколение революции, в наибольшей степени затем     распавшееся и растерявшееся под ее ударами, но и добровольно сражавшееся и умиравшее на фронтах - кажется, сегодня его больше нет,и оно испугалось само себя и того, что натворило, и усиленно пытается обрести респектабельность.
    
         Тогда же, в последний год перед революцией, оно поистине царило, кафе (их естественная среда обитания) были открыты ночи напролет, улицы были полны бессонных людей, сменяли друг друга выставки, недавно запретные фильмы, спектакли, газетные и журнальные публикации обрели невиданную ранее пряность и остроту, революция начиналась в творческих союзах, где переизбирали десятилетиями    пригревшихся председетелей, Ереван приобретал облик и темп латиноамериканской столицы. Революция становилась делом решенным.  Как это напоминает 1916 год в Петербурге - Распутин, Кшесинская, "Бродячая собака"... Так же, как зрелая Власть становится в конце концов природой, Революция является в истоках своих культурой,     достигшей богемного, декадентского градуса, театральной или цирковой сгущенности атмосферы, когда огни рампы уже зажжены и пылают, когда человеческие взаимоотношения достигли такой множественной переплетенности и неразрешимости, что все пронизала страсть, от которой вскипает кровь, и все превратилось в декорации,     пропиталось страстью, театр вырвался из подвалов и со сцен, ибо театр, его глубинная тайна - это не что-то или кто-то, а именно роковая сгущенность атмосферы, тотальность тайны, предел невыразимости при пике чувственности, когда уже исчезает  возможность вещать о реальности в Майю (классические, рациональные виды искусства), когда о реальности уже невозможно рассказать, а возможно только стать ею - всем своим существом, и реальность пронизывает свистящим шквалом город, страну, -  ведомая лишь человеку, исторгающаяся изнутри реальность отбрасывает и подавляет природу, и сметает Власть, и люди волшебно преображаются на время, и живут в чудесном, о котором в дальнейшем у них сохраняются смутные воспоминания.
      
         Забывается все. Даже то, что не должно забыться. Жизнь нас сводит на нет, и удары ее - есть забвенье. Кто тот человек? Кто этот? Что остается от события, от мечты, от постижения, от чудесности произошедшего? Говорят мистики, что все это вернется к нам в следующей жизни - нечаянной радостью, незаслуженным счастьем, чудесными встречами и людьми. Тайный мир правит нами нераздельно, и все уходит в него, вырвавшись и просветлившись здесь на мгновение.
 
          Армия стала первым случаем раздвоения времени и места жизни - ситуация, которая в дальнейшем стала воспроизводиться снова и снова. Существующая всегда разорванность жизни на тайную и явную, здесь и не здесь, часто принимала форму реального пространственного раздвоения, когда не-здесь - тоже становилось реальным местом, местом, в котором невозможно долго находиться, можно только войти в
него на время - зная, что очень скоро суждено его покинуть. Таким местом из армии - стал Ереван, вся моя жизнь. Все люди, с которыми меня свела жизнь, и которые продолжали жить в Ереване - стали одновременно и воспоминанием, и мечтой, и сновидением, относительно которых знаешь твердо, что они есть, существуют, в мире, где ты отныне - лишь гость. В ином мире. Эти два года - сперва в Батуми, а потом в Кутаиси - для меня были заполнены грезами и воспоминаниями, перемежаемымм трижды - вспышками отпусков. Сама армия была серой ирреальностью, не претендующей на всамделишность, ни разу не прорвавшейся к моим чувствам, к ясному сознанию, ни разу, за исключением одной невеселой весенней ночи, когда я ощутил, что пришла весна. И Нового, 89 года, когда я совсем забыл про него и  вспомнил лишь, когда бродил ночью - что Новый Год наверное, уже наступил. Рассказывать об армии - все равно что рассказывать о наплывающей иногда во сне серой, тягучей обыденности, бесконечно    далекой от истинного Сновидения, в которой есть свой сюжет, много людей, им искренне озабоченных, и в которой ты с некоторым удивлением обнаруживаешь, что имеешь свою роль и в чем-то принимаешь участие - но, не знаю, выдумываю или нет, но чудится,    будто и в подобных снах сквозь свинцовое оцепенение все же мечтаешь о чем-то, на самой грани восприятия вершится истинное сновидение, и часто потом оно, истинное, наступая, становится узнаваем, смутно припоминаешь, что видел его где-то, тебе знаком его мир и его  законы.

          Все же это была Грузия - волшебная страна, но увиденная на сей раз "с черного хода". Но она не разочаровывала даже в этом обличии. В каждом грузине лежит тяга к чудесному, и твердая уверенность, что это чудесное прямо его касается. Какой-нибудь последний деревенщина, а вдруг сидит и  читает книжку. Что за книга? -спрашиваешь. - Тэтри Гуардиа (Белая гвардия) - отвечает. С натуральным грузинским акцентом!   
Заброшенный, какой-то тихо разрушающийся Кутаиси - прямо в центре города начинаются холмы, где нет людей, и среди каких-то тропических зарослей - еле дышащие    церкви, душимые дикими розами, и тихие, почти уже и неживые старики, которые никогда не повернут даже головы в твою сторону. Заброшенные парки, ржавые аттракционы. Людей везде очень мало, и они какие-то старые и тихие. Стены домов (почти везде - застройка прошлого века) поросли мхом. Каждый день идут дожди - теплые, меланхолические. Рядом с казармами - завод, но ни разу не видел я за полтора года, чтобы там кто-то появился. Зато грузины - необычайно рьяные сельские хозяева, везде красивые, огромные дома, люди, мотыгой рыхлящие свои участки - в дождь, под солнцем - от зари до зари. Прекрасен Батуми - города почти и нет, есть воспоминания о том, что когда-то здесь был город (армянский, по всей вероятности) со своими веселыми жителями, а аджарцы иногда спускались в него с гор и ходили, взявшись за руки -  чтоб не потеряться и чтоб не обидели. Пустота и безлюдье, осень, дождь и море, кажется, что самый воздух источает красивую и грустную мелодию. В целом оказалось, что солдаты в армии довольно много путешествуют - меня свозили в Оренбург, Баку, Тбилиси и даже в Ригу - в товарном вагоне, где мы были втроем (с целью охраны платформ с некими машинами, которые надо было отвезти в Ригу и сдать), где жгли первую в моей жизни печку и светили первую керосиновую лампу.
   
          Однажды, гуляя по берегу моря - нас отвозили утром на берег, чтобы мы натягивали там колючую проволоку, а вечером приезжали и забирали, так что оставалось довольно много свободного времени на купания и прогулки - так вот, гуляя по берегу моря, я вдруг услышал мелодичные, посвистывающие звуки и увидел, как вокруг меня    поднимаются фонтанчики песка. Оказывается, я забрел на полигон, позади мишеней, в место, где на излете ложатся пули, а вдали стоял и стрелял БТР. Помню спокойствие, и идею, что надо сохранить повадку непринужденно гуляющего человека - тогда пули не попадут, поймут,  что это не их мир, тогда станешь для них как бы прозрачен. Так и    вышел оттуда - неторопливо.
   
         Было за эти два года много отвратительного - но в армии у всех, и у солдат, и у офицеров, было чувство невсамделишности этого существования, того, что надо беречь силы, быть осмотрительнвми и не проявлять чрезмерного энтузиазма ни в хорошем, ни в дурном. Основной угрозой там были не экстремальные ситуации, а мерная тягучесть времени, когда не существовало ни таких дел, ни таких душевных состояний, при    которых время изменяло бы темп своего прехождения, либо наполнялось бы чем-то ценным и становилось желанным само по себе. И еще - ощущение, не покидающее меня и сегодня, ощущение потери этого времени, этих двух лет, потери, парадоксальным образом превратившейся в некий резерв, резервированное неведомо где время, которое невозможно истратить, но к которому всегда можно обратиться тогда, когда жизненные невзгоды начнут гнуть долу и старить, и время начинает угрожать своей необратимостью - тогда вступает этот резерв - неинтересный, серый, но зато нескончаемый, то запечатлевшееся в самом твоем существе ощущение, что времени бесконечно много - и его никогда не избыть. И тогда можно произвести нехитрый обмен - отправить туда, в    отстойник всех неприятностей, порцию очередных, и позаимствовать оттуда время - нейтральное, серое, честное время ожидания, терпения и смирения.
         
  В это время революция произошла в Ереване; затем произошло землетрясение; Сережу поймали на митинге и посадили в тюрьму, которую он весьма остроумно описал затем в письмах; в Армении был введен комендантский час, комитет "Карабах" успели посадить в тюрьму: я видел кое-что из этого урывками, наезжая несколько раз в Ервеан, я получал много прекрасных писем, и писал их - я научился тогда писать. Жизнь принимала чудесное обличие, становилась достойной средой обитания, становилась тем, во что можно было  вступить, как в свое желанное, как в свое собственное - все, что было до нашего вступления в жизнь, рушилось и отменялось, изчезала череда преемственности, мы выходили на авансцену - под нешуточный аккомпанемент, парадным ходом, а не протискиваясь в нее методом встраивания.

    Я влюблялся бессчетно, сильно и слабо, мимолетно, коротко и  надолго, в девочку, девушку или лишь в образ ее, и даже - только в звук ее имени. Любим же я был трижды, и кадый раз - нечаянно, не успев отмечтать, не успев - осознать, не успев - устремиться.
Впервые я увидел Рубину на Театральной площади, в дни революции -  кузина Араика, с которой он сам только что познакомился. Она жила поблизости, и мы всей случайной компанией отправились к ней, смотреть на Митю - ее кота, и Рубина сосредоточенно, строго играла нам его, подбрасывала и ловила, эквилибрировала с ним и    разговаривала от его имени. Затем, уже снова в армии, я получил от господина Атаяна письмо: "Извещаю Вас, что летом в Литве, посреди зеленного (с двумя "н") Леса состоится съезд Дураков. Будут песни, стихи, вино и безумства. Счастлив сообщить Вам, что Вы включены в число участников."

    Армия кончалась; революция в ее активной, горячей, фантастической фазе - тоже. Путь домой, о котором я столько мечтал; последний взгляд на казармы; последний поезд Кутаиси - Тбилиси; последний автобус в Ереван.

    И вот я сижу дома, смотрим с мамой друг на друга, приходит Гога - брат - и спрашивает, чего мы такие невеселые. Следующие два месяца было все хуже. Все, что я мнил найти - революцию, театр, любовь, Нас, сложившихся за эти два года - все это словно осталось там, в армии, словно то были то лишь мечты и ночные видения, лишь то, что  происходит только за спиной, - обернешься - и исчезает, успокаивается, застывает все враз, и приходят извечные мысли тысячелетней ипохондрии о том, что впереди - то же, что и позади, в будущем - хуже, чем в прошлом, и что суждено, то и будет и известно    заранее все, что суждено, ибо не суждено ничего, кроме тебя самого, и где бы ты ни был, ты встретишь лишь то, что носишь в себе. Изчезла атмосфера курса, сам курс - рассорился и распался в прах, и никогда больше не собирался. Лусине - перестала писать еще раньше, и лишь от мамы узнал, что успела обручиться и расторгнуть помолвку. С Ануш -    всегдашнее бессилие, и становится яснее ясного, что ничего между нами нет. Райские птицы Революции и господина Атаяна - Манушак, Кэтти, Сона, Рубина - запрятались либо разъехались, а сам он окружен обескураживающе вульгарными деревенскими девицами- интеллектуалками, с которыми мы собираем первый номер журнала "Менк". Неужели это все, что нам досталось? Литва становится последним шансом. После нее -  полный мрак. Она становится единственным, что еще можно сделать, успеть в жизни. Эти два года смели без остатка тот мир нарождающегося чуда, который я покидал, и я приехал на его руины.
Как я люблю тогдашнюю опустошенность и разорванность своей жизни! Как волнуют меня тогдашние, терзавшие меня сомнения по поводу Литвы - а вдруг и там - ничего? Неведомо для меня самого, дни уже были выстроены в четкий ряд, неотвратимо ведущий к Рубине; наверное, уже ее имя мелькало - едущей с нами - не вызывая никаких, - никаких! эмоций, предчувствий, ожиданий, возможно даже, что ощущение некой    излишней строгости и сухости.

    История уже началась, волшебная грань была перейдена, и мы летели в Москву, чтобы взять с собою Вику (так начиналась и совсем другая история), и пришли из аэропорта к Вике на день рождения, и увезли ее с собою на вокзал. Невиданно было мне и чудесно, ибо все окружавшие Вику на дне рождения были поэты, стихи которых я уже    читал - как обычно читаю поэтов, не живущих более, и вдруг они ожили предо мной, и не верилось, что вот эта, такая простая - Маша Степанова, а вот это - Иван Волков, написавший "Я вам сыграю Гамлета..." Саша Грабарь был по крайней мере с длинной гривою и ассиметричным, красивым еврейским лицом, больше оправдывал ожидания.
Саму Вику я сперва, поглощенный обилием впечатлений, не успел рассмотреть - все пошли нас провожать на вокзал ( в канонической хронике нашего путушествия этот момент занял место под названием "Сионистский эскорт"), и Саша Грабарь пошел, который, как выяснилось позднее, утром сделал Вике признание и предложение и теперь шел на  вокзал смотреть, как Араик увозит ее в Вильнюс. Я не знал этого. Мы с ним не знали и того, что Вика не отдалась Араику, и сей злопамятный и мстительный кавалер задумал отвезти ее в Вильнюс (где и произошла ранее возмутительная неотдача) с тем, чтобы там ее демонстративно проигнорировать, свершив передачу оной в мои руки.

    Много лет спустя господин Атаян горько попенял мне, что я воспользовался его молчаливым предложением, и был душевно утешен, узнав, что Вика не отдалась в итоге и мне.

    Но не будем предвосхищать события - мы сели в поезд, все трое - в полном неведении окружавшей нас судьбы. Я хотел сказать - ожидавшей, но вышло точнее. По дороге Вика пела под гитару свои прекрасные песни, равных которым не поет никто в нашу эпоху, которые неизвестны сейчас никому и которые Вика перестала писать незадолго пред тем, как познакомилась с нами. Мы опоздали: главное в ее жизни
уже свершилось, ее итог - итог, наверное, неутешительный - был уже подведен в ее душе, и мы ничего уже потом не могли изменить - о как я хотел, как пытался потом, как не мог постигнуть, что у наших душ - разный возраст, что я лишь могу стать напоминанием о неком прошлом, пошедшем, наверное, пеплом, крахом, и ничего не знаю о будущем, не  знаю о том, что предстоит мне самому, а уж тем более - ей... Много раз я появлялся в чьей-то судьбе тогда, когда важнейшее в ней уже свершилось, неотвратимое произошло, а еще возможно - это во мне самом нет неотвратимости, свершенности, дарующей значительность, я всегда словно только начинаю жить. Мы курили с Викой в тамбуре поезда ( господин Атаян коварно заявил, что не курит), и я говорил Вике о своем восхищении, о линии Серебряного века, звенящей в ее песнях, я был искренне восхищен и благоговел, и трепет восхищения - самая конвертируемая валюта любви - вызванный ее искусством, играл свою двойную роль.

    Наутро - Вильнюс.

    Мы ехали, как во сне, от вокзала через старый город, превосходивший всякое представление о средневековых, королевских городах, пересекались в небе башни Бернардинцев и Доминиканцев, углы домов и улиц были острые, фантастические, дорога - туманной, пункт назначения - Люда -  вызывающий трепет.

    Вильнюс - это сон. Это капитальный, обширный, распространенный, полный    внутренней структуры и сложности сон, и сновидствуют живущие в нем литовцы, и немотствуют души вырастивших его поляков.

    В Вильнюсе любили нас и ждали - итог предшествующей поездки господина Атаяна и нашей революции, опередившей на тот период литовскую, а также - советской любви к гостям как таковым.

    Там были -  Люда, художник и поэт, Гитана, бродившая вместе с Людой в
горах Сванетии и Алтая, Аня и Карина, Вика (вильнюсская) и Года, угощавшая
взбитыми сливками с черникой и альбомами Чюрлениса.

    Волны взаимного восхищения нарастали непрерывно весь этот день, длинный и бесконечный, волны пересекались и переполняли всех, с кем нас в этот день познакомили, мы излучали любовь и восхищение и впитывали их, и так длилось все первые восемь дней и ночей.

    К вечеру приехали  - Рубина и Ваграм - кузен Араика и Рубины,   пятнадцатилетний вундеркинд, уже студент, хладнокровный, гордый, язвительный и любопытствующий, ставший Хором (или Резонером) в нашей дальнейшей пьесе.

    Надвигалась ночь, и новые знакомые готовились разобрать нас по своим домам. Глядя мне в глаза, господин Атаян значительно рек: "Эту ночь вы будуте спать с Викой!" "Ни за что!" - вскричал я. "Я хотел сказать, что к Люде ночевать отправляетесь вы и Вика", - наслаждаясь ситуацией, пояснил господин Атаян.

    Он всегда был бесконечно добр в любви, и даже - в любовной ненависти. Он всегда отпускал тех, кого не мог удержать, он не боролся с безнадежностью, подобно мне, и скрывал свои душевные раны. Сожаление о Вике ведь вырвалось у него одиннадцать лет спустя. Чем питалась его душа в эти сорок дней, чем запомнилась и ему, как чудо, эта поездка? Наверное, благоговением и преклонением перед Людой, которой он никогда не сказал, даже не намекнул про любовь, и я в действительности о ней ничего не знаю, и даже не предполагаю, потому что бесполезно вообще говорить и догадываться о чем-то, чего не  стало, что полностью претворилось в духовное чувство, полностью прозрачную тайну, в отношении которой равно справедливы и равно недостаточны любые названия и рассуждения. И так бывало не раз - он делал то, чего я не могу. С другой стороны, это трудно выразить, но мне кажется, он отступал перед любовью там, где мог перестать быть    господином Атаяном - либо трубадуром-рыцарем, либо Казановой, либо идеальным мужем, к примеру. "Пускай я умру под забором, как пес..." - это уже не он. Ва-банк исключается, встретить неведомое глаза в глаза, отринув все прожитое - быть может, все еще только предстоит.

    Итак, мы отправились спать в Людин дом на краю зеленого ущелья, напротив Веркяйского замка. Утром мы пошли к нему, и спустились в ущелье, к реке, и стали подниматься на противоположный крутой склон.

        Вика шла впереди меня, и споткнулась, и оказалась в моих объятиях. Мы встали рядом, я обнял Вику за талию, левую руку скрестил с ее правой, как в позе танго, и мы стремительно вознеслись по длинному крутому склону. И Вика, задыхаясь, сказала, сливаясь взглядом: "Какой ты сильный!" и здесь, конечно, надо было поцеловать ее, но я не знал, мне было слишком много всего, уже случившегося, я не знал еще, что высшее в жизни, и в первую очередь любовь, это то, что еще не успел себе вообразить и осознать, не успел понять, представить, запомнить, захотеть, что это внезапное, как прыжок в небо, немыслимое еще секунду назад - что это чудо, которое бывает всецело в будущем, и в это    мгновение ты обнимаешь самое будущее, не успевшее еще даже сделаться настоящим. Годы осторожных маневров с Ануш и Лусине, конечно, не могли дать мне представления о подобном.
   
         К полудню - вся наша компания встретилась и отправилась на официальное мероприятие (открытие некоего форума, заменявшего первоначальный Съезд дураков), начинавшееся богослужением в кафедральном соборе Вильнюса. В соборе мы оказались стоящими рядом с Рубиной. В назначенный момент все опустились на колени. Я остался    стоять. И так во второй. В третий раз - Рубина осталась стоять рядом со мной. И поняли мы, что это хорошо, хоть даже и не взглянули друг на друга.
   
         Я думаю, что после этого мы бессознательно шли уже рядом, не помню, но думаю, так.
   
         Следующий кадр - мы дома у Ани и Карины, пьем чай, и мой экстаз по поводу Литвы и литовцев неожиданно прилюдно разрешается в весьма несвойственной мне манере - "Представляете, если бы мы были литовцами, мы бы их всех..." В ужасе смотрю на Рубину - что я ляпнул! Она поперхнулась чаем, пытается быть шокированной и    оскорбленной, а в глазах - ликование! Позже выяснилось, что я употребил одно из ее любимейших словечек. Она была красива строгой, царственной, чеканной красотой. Волосы темно-золотистые, с пегой прядью на лбу, собранные в хвост либо в корону. Нос прямой, рот твердо сжатый, лицо бледное, четко очерченное, необычайно собранное,    бросающееся в глаза, никогда не сливающееся с окружением, всегда имеющее противоречащее ему, превосходящее его выражение - порывистое, порывающее каждую минуту со всем остальным. Глаза -  карие с золотистыми блестками, широкие, смотрящие всегда внезапно, в упор и насквозь, придающие законченность каждому выражению лица,    наиболее типичное - строго-вопрошающее или самоуглубленно державное,   сохраняющееся даже во сне. Глаза, умеющие быть властными, непреклонными, либо - неотразимо вовлекающими, равными миру, равными жизни. Мышление, речь - всегда необычайны, невероятны, никогда - развертывания ткани рассказа, или размышления, или сомнения, всегда - называние, точно в цель, в десятку, в реальность, вне каких-либо    языковых и повествовательных абстракций и конструкций, почти всегда - афоризмами, формулами, исходящими из мира обнаженного и напряженного, мира, где неуклонно происходит нечто, происходит без размытости и недомолвок, раз и навсегда. Голос - от глубокого, даже грубого мрачно-угрожающего баритона до тончайшего, звонкого,    "птичьего", сиренно-влекущего, которому немыслимо противиться.
   
          Она создавала впечатление извечного могущества, казалось, она знает все, все перевидала, пережила и знает всему цену, и все в ее власти и воле - от звезд до сокровеннейшего в человеческой душе. И от этого - ощущение царственной скуки. И все это, включая внешность - все это была роль, из тех ролей, за которые платят, если     понадобится, самой жизнью, которые кажутся более подлинными, чем сама жизнь, но которые существуют за счет неослабного (даже во сне!) напряжения воли. За это действительно платят жизнью - она приносится в жертву роли, останавливается в своем течении и просто существует, становясь недосягаемой, плененной. С самого начала     Рубина беспощадно стремилась к совершенству, к эмблематической законченности каждого нашего мгновения, каждого слова, жеста, и когда пришло, по условиям сцены, время, она бестрепетно сыграла Финал - и ни одного мгновения для себя, для нас, ни одной идеи, мечты о возможности счастья - все во славу игры, и да свершится ее воля! С тех пор - я знаю Игру великих мастеров. Я знаю ее предельные, оголенные правила, где каждый жест, каждый вдох - имеет значение, осознан и рождает ответ, где нет ни розового, ни голубого, ни фиолетового, только золото и пурпур, где открывается     механика и формула звездной любви, ее самодовлеющая - ничего человеческого и ничего несовершенного и милосердного, - яростная и пылающая, львиная ипостась. Это - настигающая как стихия первая любовь, не смягченная ни жизненным опытом, ни человеческим размышлением, ни милосердием, ни надеждой, ни правом отступить хоть на шаг с лезвия времени, ставшего ритмом, где неотвратимо идет акт за актом, без     возможности укрыться в заводи грез, наслаждения, счастья и потерять от нее ключ. После такой любви - в душе есть пепел и железо, и способность к пониманию и прощению (в том числе по отношению к себе), и осознание того, что ошибки и неправильности - суть жизнь, в них будущее, в них надежда, а в точности и неуклонности - только Финал.
      
        Но на второй день в Вильнюсе я полагал еще, что происходит Вика, жел дождь, я откинул полу моей куртки, чтобы Вика под ней укрылась. Но не пошла Вика, а Рубина полыхнула из глаз веселым огнем и ангельским голоском произнесла "Пригласил?" и  стало окончательно и бесповоротно ясно, кого я должен был пригласить. Эту ночь мы все     остались у Ани с Кариной, Араик и хозяйки ушли спать, в комнате погасили свет, на диване остались мы с Рубиной, на другом диване - Ваграм. Он был прилежный зритель, не знал - притвориться спящим или нет смысла, не сказал ничего за всю ночь, только временами шумно вздыхал и яростно дергался от энтузиазма и негодования - у него     было амплуа скептика и рационалиста, не верящего в любовь - но слушал, как зачарованный. Зрители были важны для Рубины всегда - она сознавала, что играет эталон, любовь "Urbi et Orbi", нечто легендарное.
   
        Мы говорили всю ночь. Рубина спрашивала меня, кого я любил, и как, какой я вижу ее, как я собираюсь ее любить, я ласкал ее (кстати, поцеловать Рубину впервые время пришло лишь через пять дней) - на самом деле я не помню, о чем мы говорили, забыл тогда же, даже пытался уточнить у Ваграма, но он безаппеляционно заявил, что это был чистейший бред, он ничего не понял. Это был разговор во сне, разговор-сновидение, когда раскрываются без остатка все убежища и тайники мысли твоей и души, эти укрепления субъективного идеализма, и вверяешь все, всего себя без остатка другому, более мудрому существу, и гасится в нем все без остатка, и наутро чист и прозрачен, промыт белопенной волною, и готов ко всему.
    
         Нарушение хронологии. Это было потом. А сперва - мы попали на праздник ремесел, прекрасное литовское чудо, когда съезжаются в Вильнюс на Святого Казимира (Казюкаса) литовцы со всей страны, все одетые по-литовски, заполняют горный Кална-парк, покрывают всю землю подобно рою бабочек или птиц, и мастерят тут же вербы     (перевитые цветы и колосья, отгоняющие злых духов), игрушки, вышивки, прядут, шьют, чуть ли не куют... Мы медленно шли среди них, зачарованные, как в сказке, а Рубина вдруг села на камень и сказала "Я останусь здесь..." и я уселся рядом с ней, а остальные, по знаку господина Атаяна, повернулись и ушли...  мы бродили с Рубиной, взявшись за руки (я ни с кем еще так не бродил), и покупали вербы, и потом, в такси, она ласкала мне вербой лицо, а я целовал, ловил губами колосья...
    
         А потом, в парке Вингис, мы смотрели на полет воздушных шаров, десятки огромных шаров всех цветов радуги, и я лежал головой на коленях Рубины, и она вдруг отрезала ножиком мне прядь волос со лба, я обиделся до слез, и она в утешенье целовала меня в лоб...
    
         Мы с Рубиной и Ваграмом поселились в Саулетике, в пустовавшем летом студенческом общежитии, Араик - на Антакальнис, у Ани с  Кариной, Вика - у Люды. Но нам почти не приходилось спать эти первые дни и ночи, мы бродили, играли в сиониста и пантомиму, поэты - Люда, Араик и Вика - читали стихи, мы ходили в гости к кому-то, о ком не осталось никаких воспоминаний, поднимались ночью на башню у Трех Крестов, час-другой спали где-нибудь, где застигал рассвет, вповалку, обнявшись, и сидели в кирпичных подвалах 13-го века в "Чебрялисе" и пили горячее вино, участвовали в каких-то пикетах "Саюдиса", ездили в Тракай, бродили по замку и катались на лодках, ели восхитительные караимские пирожки "Кибенай", и ели у Гитаны "цеппелин", и познакомились с Ричардосом, который писал стихи, жил на улице, учился вместе с Людой, возникал сам по себе рядом с нами часа этак в три ночи, в каком-нибудь парке, и     доставал, постучавшись в тайную дверь, бутылку лимонного вермута и рассказывал, как побил в кабаке азербайджанцев, называя их при этом "индейцами", и после вермута Рубина легла на скамейку и заявила, что никуда не пойдет, мы несли ее с Араиком до такси, а потом, в Саулетике, она настойчиво требовала кроссвордов и Бразаускаса, пока     ей не стало дурно... А потом мы поехали в Клайпеду. Мы не спали толком уже восемь суток, не спали и эту ночь, играли в пантомиму в общежитии у Гитаны, а под утро, сев на катер, поехали на Нидскую косу.
Там мы встретили рассвет. Пурпур заливал нас насквозь, ничто в нашем просветленном бессонницей и счастьем существе не противилось ему, свет пронизывал нас до последнего закоулка, не оставалось ни единой мысли, ни единого воспоминания, заря становилась нами, не было нам границ и не было времени, и я целовал Рубину, мою первую любовь, первыми в жизни поцелуями, и остальные, кажется, разразились аплодисментами, истомившись восьмидневным ожиданием...
    
          На этом кончается первая часть Вильнюса, кончается потому, что я решил уехать. Еще раньше у нас с Ануш была договоренность встретиться в Ленинграде, куда я заеду из Вильнюса. Надо полагать, я о ней не забывал. Первая любовь дошла до своего апогея, и,  видимо, я вознамерился перенести ее жар в Ленинград и употребить на растопление того многолетнего сугроба, который нарос у нас с Ануш.

          А может быть, не только в Ануш дело. Предчувствие заката, деградации, неповторимости Нидского рассвета я ощутил, быть может.  Мне хотелось остаться на высшей точке. Ваграм очень полюбил спрашивать меня о моих внутренних ощущениях, и я сравнивал ему Рубину с вихрем, ураганом, сорвавшим ставни, влетевшим в дом, перевернувшим все верх дном, меняющим все, что было в доме заведено, но неспособным сокрушить стены, и поэтому - я не могу с ним улететь. Мои стены стоят. Возможно, я считал, что стены – это Ануш, та, которая сопровождала первую мысль мою о любви (хоть и не первое ощущение), которую я спрягал с каждой книгой о любви, с каждой идеей, с каждым новым нюансом моего взросления и чувствования. Я слишком человек мысли, и та, с которой в первую очерель спрягал я мысль о любви - та была мне стенами, уцелевшими даже в пламени страсти, под первым натиском первой любви.
    
         Прощание было грустным и молчаливым, во взгляде Рубины не было ни строгости, ни обиды, только тихая грусть... Я уехал, и по дороге, в поезде писал на клочке бумаги названия мест и событий, только названия, сознавая, что все произошедшее - бесповоротно, неотменимо, что оно было, пожалуй, важнейшим, что в моей жизни     случилось и случится. Ануш в Ленинграде не оказалось. В те самые восемь дней - она влюбилась в другого, и они вместе уже вернулись в Ереван. Я этого не знал, но, выяснив телефонами, что она уже в Ереване, вдруг понял, что я могу вернуться! Эта мысль раньше не  приходила мне в голову, я прощался с Рубиной и Вильнюсом навсегда. Теперь мне разом опостылел любимый Ленинград, ужаснуло ощущение холода и одиночества, я проклинал себя за то, что предал Рубину, за глупость свою проклинал! - и помчался вслед счастию, которое ждало меня, ждало на расстоянии ночи на поезде!
    
         И снова, как в том сенежском сне, который приснился и во вторую ночь - снова нашел я Рубину. Она не знала, что я приеду, она не знала, что я уже вошел - она сидела так, как должна была бы сидеть - одинокая, сосредоточенная, очень одинокая!  Она не была (в этот момент, конечно) в чьей-либо компании, ни с кем не беседовала, не     смеялась, она была грустной, средь бела дня - почему-то одной, посреди Вильнюса, сидела на кухне и - просто не скажешь иначе - она ждала! Меня? Меня. Улыбнулась застенчиво и обрадованно, и облегченно, и сказала "Приехал?", и знала глазами, что я приеду,  что не может же быть так в этой жизни, чтоб я не приехал, и все понимала, понимала всегда, все эти дни, что со мной происходит, и мы целовались второй раз в моей жизни, и рассеивался Ленинград, как дурной сон.
    
         Что было дальше? Я ищу бумажку, на которой продолжал записывать места и названия событий, но такие бумажки даются в руки только тогда, когда сами того пожелают. Я был счастлив, я вступил во владение счастьем, но тревога и постепенное осознание того, что когда-нибудь придется уезжать отсюда, просыпаться, давали себя     знать. Однажды мы ехали на электричке, и Рубина спала, головой у меня на коленях. И вдруг, взглянув на ее руку, я окаменел от ужаса, сердце остановилось - на руке было кольцо! "Что это?" - одними губами спросил я сидевшего рядом господина Атаяна. Он непонимающе посмотрел на руку."Вот это" - не решаясь выговорить, переспросил я. "О нет, успокойтесь, это не то" - заверил меня догадавшийся господин. Рубина иногда начинала шутливо говорить о некоем своем муже, и иногда выходило, что муж - это кот, а иногда - что вроде и  не совсем кот... Я ведь ничего о ней не знал! А где-то была ее     подлинная жизнь... У меня начинались галлюцинации - мне чудилось, что и в Вильнюсе завелся кто-то, завелся за те три дня. Однажды посреди улицы Рубина вдруг заявила, что должна нас покинуть, и ушла, назначив место встречи. Мы бродили бесцельно, и вдруг мне почудилось, что я вижу Рубину - под руку с высоким парнем. Я окаменел: господин Атаян тревожно глядел кругом, пытаясь понять, что произошло: парочка подошла ближе: - это была не Рубина!
Господин Атаян был очень заинтригован и несколько лет спрашивал меня, что же я тогда увидел на Гедимино. Когда же он рассказал об этом Рубине, она, не раздумывая, прошептала мне на ухо: "Решил, что это я?" Время воистину приходит из будущего: чем дольше мы оставались в Вильнюсе, тем реальнее становился призрак Еревана. "Что     будет дальше, в Ереване?" - спросил меня однажды (в Таллине) господин. "Все будет кончено" - ответствовал я.
    
         Мы провели два дня на лесных озерах в Меркине, и жарили на костре грибы под проливным дождем (триумф рациональных подходов Ваграма), и купались в озерах ночью, и Рубина, как русалка, полностью обнаженной. Потом спали, обнявшись,в палатке. Мы грели руки друг у друга на пояснице. В эту ночь я впервые самостоятельно,     незванно начал спрашивать ее тело. Она не находила нужным просыпаться, но страдальчески морщилась. Утром - прочла резкую нотацию. Мы пропустили поезд, и вышли голосовать на дорогу, и Рубина с Ваграмом уехали в польском фургончике, а мы с господином, Гитаной и Рузанной (к тому времени наша компания увеличилась на двух однокурсниц господина) - сумели доехать лишь до городка Варена, где и застряли на ночь. Пока вокзал не закрылся, мы сидели на деревянных скамейках, Рузанна, чувствуя мою подавленность, обнимала меня и говорила нечто многозначительное, я машинально     ласкал ее и чувствовал себя от этого еще несчастнее, фигурой она мучительно напоминала Рубину. "Что ж, получай, чего хотел!" - измывалась Справедливость. Потом вокзал закрылся, и мы  расположились на ночь на игровой площадке детского сада. Девушки     забрались в наш единственный спальный мешок, мы с господином - он в шортах, я в тонкой майке - остались под холодным непрекращающимся дождем. Всю первую половину ночи вокруг бродили какие-то пьяные орды с воплями, иногда раздавался выстрел, следом - душераздирающий крик (надо понимать, попали). Впрочем мы, имея в центре своей позиции мерно похрапывающую Гитану, не слишком волновались о нашей     обороноспособности - если Гитану, к примеру, разозлить, то она способна произвести зачистку такого городка, как Варена, за десять минут. Но холод - внутренний и внешний - становился нестерпим.

        Когда мы, озябнув вконец, деликатно попытались разбудить Гитану и предложить провести хотя бы остаток ночи в вестибюле гостиницы (у нас не было паспортов), она сонно прошептала "Да, но здесь так хорошо можно вытянуть ноги!" - и уснула опять. Дальше пошли провалы в памяти: помню, как очнувшись, вижу картину - господин Атаян     пытается натянуть себе на голову ноги девиц. Или выясняется, что я хожу кругами бог знает сколько времени и неистово браню вслух всех поляков на свете. Ночь в Варене была ночью Рубины больше всех остальных. Усталость, холод, дождь были по-своему приятны тем, что хоть немного отвлекали, карали и примиряли меня с самим собой. Была     абсолютная тьма, и полнота отчаянья, и полнота любви. Но за какие грехи страдал бедный господин?
    
        Утром мы доехали до Вильнюса и встретились у Ани и Карины, куда поляки накануне аккуратно доставили Рубину и Ваграма. Я сразу понял, что я прощен. Я был так счастлив, так окрылен - пока господин Атаян, завернутый во многия пледы, с содроганием     повествовал о наших злосчастиях, принимавших в его изложении поистине эпический размах."Но вот ведь сэр какой бодрый!" -  недоверчиво возразила тетя Миля. "Это не настоящая бодрость" -  ответила Рубина. "Тем ценнее" - значительно констатировала мудрая тетя.
    
        Ссоры, примирения... Одно из них - в мчащейся машине, ночью. Рубина, не поворачивая головы: "Эту ночь мы будем спать вместе". Мертвенные сполохи ночных фонарей проносятся по ее лицу - бесконечно далекому в это мгновение, неземному, недостижимому  вовек. И я еще немного полюбуюсь этой недостижимостью, этим     мчащимся в ночи и вместе с тем неподвижным, белым, как снег, контуром лица - мы мчимся еще в одну ночь, в которой  мы будем спать вместе.
    
        Разлука все быстрее становилась реальностью. Прощаться мы должны будем здесь - у всех оказались билеты на разные дни, у меня - на самый последний. Мы сидим в соборе Петра и Павла: "Когда будешь здесь без меня, - тихо говорит Рубина - помолись за мое здоровье." Она уже начинала прощаться, каждое слово, поцелуй, ночь, место     приобретали особое, щемящее значение. С тех пор я всегда выделял Петра и Павла среди других вильнюсских соборов - он один имел назначение, его назначила мне Рубина. Над алтарем в нем висел светящийся хрустальный кораблик, ковчег, и вечерами не бывало     никого, и играл орган. Я не умел молиться - оставшись один, я сидел вечерами в соборе, смотрел на кораблик, и лишь повторял ее имя.
    
        У нас кончались деньги, внезапно обнаружилось, что поесть стало проблемой, и тетя Миля очень тактично нас всех подкармливала.
    
        Последнюю ночь мы провели на Саулетике, спали вместе. Утром господин Атаян, уже приготовившись к выходу, попробовал нас разбудить, но мы не шевельнулись, не открыли глаз. Тогда господин увел Ваграма (искренне залюбопытствовашего по поводу столь     странного явления), и тихо закрыл за собой дверь. Мы долго лежали тихо, не открывая глаз. Вдруг рука ее стала с силой гладить мне  спину, я отчаянно сорвался, забарахтался и... все пропало. Она  смотрела на меня с веселым сочувствием и созерцательно произнесла: "какой ты сейчас красивый..." Потом мы в последний раз вместе шли по песчаным дорожкам Саулетике, и несли наши вещи (я перебирался на оставшиеся несколько дней на Антакальнис), был пасмурный день, и все заливал мягкий, как бы живущий здесь, а не сошедший с небес, свет. Мы позволили себе роскошь позавтракать в кафе, и уехали на автобусе оттуда навсегда. Позже я бывал в Вильнюсе и ходил по     многим нашим местам, ловя отзвуки и воспоминания того лета, но Саулетике - оставил неприкосновенным. Я не вернусь туда больше. Не вернусь никогда. Мы никогда не пройдем вместе по его песчаным дорожкам, не присядем на камень рядом с остановкой. Никогда. Никогда. Единственное в жизни место абсолютного Никогда.

        И вот я остался один. "Один остался?" - сочувственно спросила Анечка и взглянула лукаво. Надо было ее поцеловать, конечно, но в конце концов я не обязан. А все же жаль.
Днем я отсыпался, ночами - бродил по городу, и за мной преданно следовала колченогая собачонка. Она никогда не подходила приласкаться, и провожала меня по утрам обратно ровно до поворота на Огинске, не приближаясь к дому, где я мог бы ее покормить. Через три дня уехал и я.

     В Ереване мы действительно не виделись - месяц. Было ли ощущение     законченности? Собирался ли я действительно никогда более не встречаться с Рубиной? Не помню. Все изменилось на залитой солнцеи дороге в Норк, куда Араик водил меня знакомиться с Соночкой. У Соночки был крохотный ребенок, а от мужа она уже сбежала (впрочем, охотно готов допустить, что этот действительно достойный человек, поэт сознательно ликвидировал себя сам), и Соночка велела нам на расспросы досужих соседей отвечать, что мы и есть мужья Соночки, оба. Подобные шутки со мной, проникнутым вильнюсским символизмом, конечно же, не могли остаться без последствий, но о том позже.
Итак, на обратном пути Араик сказал, что литовцы намереваются в сентябре нанести ответный визит, и будут жить у нас четверых - у него, у меня, у Рубины и у Нуне. Так мы и встретились, как просто знакомые, и официальность удалась как нельзя лучше, и вот однажды -  поехали в Шоржу. Мы сидели с Рубиной у бильярдной и разговаривали о     нас впервые с Вильнюса, и были горделивы, может, тогда она мне и сказала, что любить меня не может, что ей надо было пройти со мной упущенную ранее стадию целомудренной, "подростковой", как она выразилась, любви... На закате мы вышли на берег: Рубина разделась и вошла в волу, я пошел вслед за ней, не раздеваясь, мы обнялись в рдяной дорожке заката, и исчезли, не помню, где были, а помню я только как, уже ночью, очутились у дальнего корабля, и пылали над нами звезды, и отражались в ее глазах, и шептала она мне: "Мне никогда и ни с кем, только с тобой..."

         И потом, уже в комнате у Нуне, всю рухнуло вновь, была водка, и новая попытка, и новая неудача, и я вдруг не смог дышать, начались судороги и я не мог вдохнуть, и рядом была не Рубина, а подруга Сережи, медсестра-грузинка, ей как-то удалось это прекратить, меня  положили спать, а проснувшись я обнаружил себя в объятиях пухленькой Женьки...

         Обратную дорогу Рубина была жестоко-весела и бесшабашна, издевалась в лицо над пассажирами автобуса, и никто не смел пикнуть, сидела у меня на коленях и дымила сигаретой, и с тех пор началась финальная стадия наших отношений - мы всюду были     вместе, и я чувствовал себя в обществе тигрицы - непрерывный жестокий эпатаж, постепенно нараставшее кошмарное окружение, откуда-то с Третьего участка, мы пару недель оспаривали, возможно, и не без успеха, славу самой вульгарной пары Еревана, впрочем, бывали и просветы - роль кончилась, начиналась взаправдашняя жизнь,    попытка жить вместе, и Рубина говорила однажды - "я буду говорить с тобой о философии и искусстве, мы будем читать стихи..." Ее мама и брат приняли меня очень приветливо, тем более, думается, что моя обреченность была совершенно очевидна всем, в том числе и бандформированию ее поклонников, не замедлившему явиться и     взиравшему на нашу агонию не без оттенка почтительности.
    
         Искаженный, падший отблеск Вильнюса еще исходил от нас, и постепенно реакция других стала последней стягивавшей нас ниточкой. Последний просвет был связан с фильмом "Кабаре", Рубина узнала себя в Лайзе Минелли, как родственный стиль игры, и нашу историю -  точнее, ее финальную часть - в сюжете фильма.
    
         Все кончилось на последнем ужине литовцев у Рубины: я захотел ее обнять, она резко отдернулась, тем не менее мы играли в сиониста и пантомиму до утра, и проводили гостей, не дав им ничего заметить. Затем - сухо констатировали факт по телефону. Господин Атаян,  узнав, что все кончено, сказал: "Слава Богу!". Но все еще не было     кончено. После некоторого периода реанимации я обнаружил, что меня  влечет к Рубине новая, темная и трагическая страсть - жажда страданий.

         Это были не сражения - это были мятежи, категорический отказ признать факты, признать произошедшее, да мне и не оставалось ничего другого -  весь город, который также успел стать подмостками, декорацией нашей истории, отныне был центрован вокруг нее, превратился в коридор, неотвратимо влекущий меня - к ней, телефон становился пыткой и  необоримым искушением, утро давало иллюзорную належду, вечер     становился призывом к немедленному действию... Это длилось недолго, но это было сполна.
    
         Все разрешилось, когда начиналась зима, и в этот вечер шел первый снег. Рубина уезжала в Америку. Навсегда. Мы с Араиком зашли к ней проститься, и вышли все вместе, и пошли под снегом, молча. Мы снова шли рядом, и я чувствовал, что всего темного, страшного больше нет, страха нет, нет страдания, вины - только снег, таявший     на ее волосах, только молчание и шорох снежинок, только очарование зимней ночи. Мы дошли до остановки, Рубина, не обернувшись, помахала и села в такси, и я впервые за последнее время не думал - к кому? Куда, на ночь глядя? - а просто смотрел ей вслед, пока     медленная машина не исчезла в туманной мгле.

         Отыграна была наша история, отыграна бесповоротно, и возврата к ней нет. Но с тех пор началось то, ради чего и играются все истории в нашей жизни - Рубина стала оживать во мне, поселилась в моей душе, стала одной из форм, в которую отливается она, моя душа. Никогда, сколько бы не длил я эти записки, не найти, не увидеть мне в них себя, никогда в жизни не взглянуть себе в лицо. "Мы духовно родили друг друга" - много лет спустя сказала мне Рубина. И не только мы. В душе своей нахожу я только - любимые лица, и они в ней живут, и они составляют ту жизнь, которую ношу я в себе, благодаря     которой я есмь, и люблю себя, потому что во мне - и мой папа, и закат Советской власти, и Шоржа, и Вильнюс, и наша Революция, и все те, что ожили и еще оживут в этих записках, и кто живет сейчас вкруг меня, и далеко от меня, и не живет уж больше. Я хочу дать им  возможность вселиться и еще в чью-нибудь душу, как вселились они в мою.

         Любовь - это рождение другого в твоей душе, и от этого - возврат самой души к жизни, когда становится она прозрачной и от этого - раскрытой навстречу миру, способной исполнять свое назначение - видеть кругом мириады чудес, и преисполняться ими, возрастать в них - ведь не пропадает ничто, все ждет своего часа, тайно растя душу годами и десятилетиями, пока не наступает наконец ее расцвет, который греки называли "акмэ", и  когда душа может, наконец, сказать: "Я - это все, что было, что видела, слышала и любила, я ожила теперь, и все живо во мне, и я  жива во всем".
    
         Рубина уехала, и вздымалась в моей душе, и дверь никогда уже больше не захлопывалась. Любовь отныне стала моей основной сущностью, и занятием, и содержанием души, как ранее им было - ее предчувствие. Все другие, неправильные и низменные варианты и смыслы жизни были отныне исключены, я был спасен, хоть сам еще не знал этого.
Я писал ей письма на другую планету, на тот свет, ибо Америка -  все равно, что тот свет, разными были для нас и твердь, и время, и  день, и ночь, и общими у нас были отныне лишь звезды, вечность, - и память.