Как я начал писать

Павел Малов-Бойчевский
В детстве я был, видимо, не стеснительным парнем. Мать часто вспоминала как я, оказавшись свидетелем какой-то аварии (грузовой автомобиль столкнулся с автобусом), с увлечением рассказывал об этом каждому встречному на своем, мало еще понятном взрослому, языке: «Тёпа – бах! Шина – бах! Ма-а тёпы...»
С годами я стал сдержаннее в проявлении своих чувств, может быть даже – излишне, но удивляться миру не переставал. Затаив дыхание, слушал материны сказки, прислушивался к разговорам взрослых.
Семья наша была не интеллигентная – из самых простых. Жили хоть и не совсем дружно (отец частенько выливал), зато откровенно: что на уме – то и на языке. Время тогда было хрущёвское, также как и сейчас – перестроечное. Уже появились телевизоры, но смотреть было почти нечего: когда ни включишь – всё Хрущёв выступает. Помню, как хмельной отец, сплюнув, с досадой выключал телевизор. Никиту Сергеевича он почему-то недолюбливал и называл «Лысым».
Отцу нравились фильмы про войну, задушевные песни. Никаких симфоний и скрипок с оркестром он терпеть не мог. «Вот, опять весь вечер пилить будут!» – говорил о скрипачах. Пианино называл «телегой», а когда показывали балет, отплевывался и цинично замечал: «Ишь, выбрыкивает, жеребец! Да на нем целину пахать можно!». Только сейчас я понял, что у папы, оказывается, было образное мышление.
Отца я уважал. Он был хоть и неграмотный человек, не прочитавший за всю жизнь ни одной книги, но добрый и справедливый, насколько позволяло быть добрым воспитание, полученное в казачьей станице. По натуре угрюмый и молчаливый, он, лишь подвыпив, начинал вспоминать свою юность, которая совпала с войной и протекала в станице Грушевской под Новочеркасском. Особенно мне запомнился его рассказ о генерале Краснове, который приезжал в их станицу принимать присягу у казаков, поступивших на службу к немцам. Это был тот самый генерал Краснов, атаманивший на Дону после Каледина в 1918 году. И мой отец видел его своими глазами.
Я не испытывал к этому генералу особой ненависти, как, например, к карателям, уничтожавшим мирное население в Белоруссии. Я даже предателем его не считал; ведь чтобы что-нибудь предать, нужно, но крайней мере, иметь что предавать. A Краснов не был в России со времен Гражданской войны и, по-видимому, воспринимал гитлеровское нашествие как ее продолжение.      
Ещё отец любил рассказывать про пленного. Гнали как-то немцы через их станицу колонну пленных. Слабых и отстающих докалывали штыками. Отец с соседом, дряхлым стариком, подобрали одного, не добитого немцами, спрятали в бане над речкой. Лечили его как могли, на ноги почти поставили, а наши пришли и выгнали раненного из бани. Мыться им приспичило. Он на гору стал подниматься, упал и умер. Ботинки на нем ещё были, американские, жёлтые. Немцы не разули, а свои же красноармейцы сняли, с мертвого. И ушли дальше освобождать от врага русскую землю. Отец с дедом похоронили его в полуразвалившемся окопе около речки. Так до сих пор и лежит там солдат. И никто об этом не знает.
Мать тоже пережила в Ростове немецкую оккупацию. В школе нам часто рассказывали о подвиге ростовчанина Вити Черевичкина. Признаюсь, я до сих пор толком не уяснил, что же он сделал? Кажется, голубей с донесениями посыпал к нашим, его немцы поймали и расстреляли. Даже парк культуры его именем назван.
А вот мою мать тоже чуть не расстреляли. И не за секретные сообщения, а из-за обыкновенных ложек и вилок. Пошла как-то мать в немецкую автобазу каши у повара попросить. Есть было нечего, в семье ещё двое маленьких братьев, не помирать же с голоду. Немцы только что отобедали, стол не прибранным оставили и разошлись кто куда. Во дворе автобазы – ни души. Подкралась мать к столу, и так ее поразил блеск немецких валок и ложек, что она не удержалась, сгребла всё это хозяйство в охапку и – дёру. А через некоторое время к ним в дом два немца с пистолетами постучали. «Хазайка, – горланят (это моей бабке), – твая дочка у нас вилки-ложки украла!» Бабка затряслась, как осенний листок на дереве, побледнела, но дверь не открыла. «Что вы, пан офицер, – отвечает, – моя дочка не могла этого сделать! Тиф у нее. Пластом в постели лежит, на улицу не выходит». Немцы еще поорали под дверью, пистолетами погрозили и ушли. Бабка собрала тогда все эти вилки-ложки и в бурьян в огороде швырнула. А бурьян тогда был не в пример нынешнему, выше человеческого роста. Так они и пролежали там всю войну.
Я часто прокручивал в памяти эти родительские воспоминания, представлял их зримо, сопереживал. Мне порою казалось, что всё это происходило лично со мной. Я только немного исправлял некоторые не нравившиеся мне детали, как бы редактировал. На месте матери я бы, например, взял не ложки с вилками, а парабеллум, или немецкий шмайсер. А будь на месте отца, – непременно отомстил бы тем жестоким красноармейцам, из-за которых погиб пленный.
И впоследствии, пересказывая эти родительские рассказы сверстникам, я уже пользовался, так сказать, новой, своей собственной редакцией. Подавал я таким образом и некоторые события из своей жизни, безжалостно корректируя действительность. Я не думал, что это вранье. Получалось даже правдивее самой правды. Главное, – было интересно и мне самому и слушателям. Я, естественно, ничего не записывал и не запоминал, импровизируя на ходу. Так что, иной раз попадал в неловкое положение, когда друзья просили рассказать ту или иную историю, а я, хоть убей, не знал о чём речь.
Книги я в то время читал без разбору, всё больше историческую прозу и военные мемуары. Не помню из чьих мемуаров, – но точно знаю, что уже лет в четырнадцать с удивлением узнал, что перед войной из пяти маршалов Советского Союза расстреляли троих: Блюхера, Егорова и Тухачевского. Теперь удивляет то, что многие серьёзные взрослые люди узнали об этом только благодаря нынешней перестройке.
Стихов я не любил. Всё больше слушал, так называемые блатные песни (сейчас этот жанр навивается городским романсом) и Высоцкого. Последний был для меня идеалом, героем нашего застойного времени. Почте всё, о чем он пел, я видел в повседневной жизни, это меня волновало, было моей духовной пищей. Иной раз посещали мысли сочинить что-нибудь самому, но сдерживало полнейшее отсутствие технических навыков стихосложения. Неожиданно, помог заполнить этот пробел Маяковский. Нет, не хрестоматийный, вычищенный до глянца школьной программой, а живой, ворвавшийся в мою жизнь бог вести где раздобытой увесистой краснокожей книжищей первого тома своих сочинений. Многие, даже взрослые люди, жалуются на непонятность его стихов, а я в четырнадцать лет буквально зачитывался Маяковским. Этот синтез «непонятного» Маяковского со слишком понятным, «полублатным» Высоцким стимулировал начало моего собственного стихотворчества.
Почти одновременно я начал писать и прозу. Помню, увлекся тогда «Республикой Шкид» Леонида Пантелеева и Григория Белых. Просто смаковал каждую страницу, перечитывая десятки раз. Познакомился и с другими произведениями Пантелеева. Под его влиянием и начал писать сам. Потом пришло влияние Шолохова, с которым я познакомился задолго до предусмотренного школьной программой срока. «Тихий Дон» я прочитал, кажется, лет в пятнадцать. Этот роман на всю жизнь стал одной из самых любимых моих книг. И как бы не хотелось сейчас кое-кому принизить значение Шолохова, его произведения от этого не становятся хуже. После армии я наконец-то осилил классиков русской литературы XIX века. Зарубежной литературы, несмотря на героические попытки в период обучения в Ростовском университете, до сих пор почти не знаю...
Как я качал писать?.. Нет, мне кажется, что я ещё и не начинал. Ведь начать писать – это значит уже что-то сделать. Если, например, говорят: начать строить дом, то это значит, что уже что-то построено. Заложен хотя бы фундамент... Но, может бить, всё, о чем написано выше и есть фундамент?

19 октября 1990 г.