Родненькие мои

Оксана Иванова-Шильреф
Самая счастливая

Слушайте, я вот совсем недавно подумала: а ведь было, было в моей жизни ощущение самого всамделишного, и, главное – абсолютно бескрайнего, полнехонького счастья.
Не окажусь оригинальной, ну да и Бог с ним: было это в пору моего детства.
Частенько меня родители в соседнюю деревню погостить отправляли, к дедушке-бабушке. Ясно дело, в каникулы, особенно в летние – это уж вообще как закон.
Не знаю, откуда это повелось, но, приезжая в Краснознаменку (так называлось, да и сейчас называется та деревня, в которую я на каникулы ездила), я чувствовала себя так… сродни горожанки, что ли. Вроде, семь километров от райцентра всего, и разница в укладе жизни не такая уж большая…  Однако ж – райцентр – это «се-ло», а Краснознаменка – вот именно что «деревня», и даже – «де-рёв-ня» (через «ё»).
Ощущение это если и рождало чувство превосходства, то совсем уж мимолетное, мелкое какое-то, малозначимое. А вот волю духу давало бескрайнюю. Эта воля, может, и стала фундаментом для того самого ощущения настоящей  счастливости.
Краснознаменка окружена со всех сторон сопками, перемежающимися с бескрайними,  возделываемыми полями. (Вот тут и не преминуть вставить «была», потому что разница в том, что было тогда, в конце семидесятых - начале восьмидесятых,  и сейчас – большая).
В промежутках между сопками и полями - рощицы. Береза, черемуха, боярышник, ива, тополь и клен, само собой… Вся эта зелень с весны до осени дурманит таким запахом цветов и трав, так стрекочет, кукует, щебечет – матушки мои! Душа ликует. И речка вдоль края деревни – чистая, песчаная, тогда еще полноводная … Красота!
Те сопки, что повыше, с одной стороны деревни, местные прозвали «Верблюжьими горами». Верблюжьи – потому что парой, а горы – потому что по местным меркам высокие.
В тот день мы, правда, съезжали не с них – а с тех, что с другой стороны деревни, пониже и поположе. Однако ж, ощущения от этого мельче не стали…
Ну, вот представьте: отец, знающий каждую излучинку вокруг Краснознаменки (до двадцати с гаком лет жил в этой деревне, поля на комбайне вдоль и поперек избороздил)  берет двух девчушек лет одиннадцати, сажает их на новехонький «Москвич»,  и – мчит с ними за село – бесцельно, весело, «с ветерком»  мчит. Девчушки – это, понятно, я и моя подружка Лариска, краснознаменка, то есть местная девчонка. А «Москвич» - наша первая в семье машина, небывалая роскошь по тем временам, приобретенная отцом по очередности как неоднократным победителем соцсоревнований.
Мы едем вверх по сопке, по полям, все дальше и дальше… Я привычно пялюсь в боковое окно, настежь теперь опущенное – там, по обочине, я знаю, внутри быстрого мелькания стоящей стеной колосящейся пшеницы, я непременно увижу таинственную серо-зеленую яму, всегда, как магнит, притягивающую мой взгляд. Она будет постоянно вровень с нашей машиной – огромная, неподвижная, бездонная.
Но сейчас есть дела поважнее. 
После разворота назад начинается спуск – затяжной, пологий.
Папка – добрая душа – молчит и только улыбается, когда мы, разбойницы, садимся в проем задних окон, в которых уже давно опущены стекла – ноги в салоне, верх тулова – наружу.
Дух захватывает от неописуемого чувства полета. Дыхание сбивается от напористого, мощного воздушного потока, и вытянутая рука явственно ощущает его упругость и силу, ударяющую в растопыренные пальцы, ладонь…
- Я трогаю ветер!
- Я - ветер!
- Я-а-а-а-а!
Мы орем, как безумные, не понимая, что. Да это и не важно. Мы – счастливы. До самого-самого донышка, всем существом своим, слившимся в унисон и с дорогой этой, и полем, и мчащим нас маленьким желтым «Москвичом».
И не надо больше ничего. Только эта дорога пусть будет подлиннее и подольше спуск… Ни одного тенечка в мыслях, ни одного больше хотения.

Дела, дела…

Дела – штука постоянная. У всех есть и, кажется, всегда. У взрослых – есть. И у детей – не подумайте иначе – то же есть.
Вот и у меня, пацанки тех самых, озвученных одиннадцати лет, при прибытии в Краснознаменку тоже были дела.
Наипервейшее из них – облазить с «экспедицией» берега огромного ручья, что тек-звенел прямо за бабушки-дедушкиным двором. Уж и не объяснишь теперь, как притягивали все непременно таинственные, загадочные находки, сделанные у подножия двух противоположных,  крутых берегов, плотно покрытых ивняком и разномастной травой с островками дикой, бледно-розовой мальвы…
Второе – вдоволь накачаться на высоченной самодельной качеле. На толстенной   ветке старого, мощного тополя, высоко-превысоко, как может быть превысоко именно что в детстве – гибкий темно-серый комбайновый ремень, что двумя петлями  доходит почти до земли, и там, внизу, в петлях – широкая, обструганная доска, закрепленная заботливыми дедушкиными руками – «сидушка». Ах, как сладко ухало в груди при каждом раскачивании!
Третье, уж конечно, - вдоволь наесться желто-солнечных, как подсвеченных изнутри,  прямо брызжущих медовым соком дедовых яблочек. А еще - мака, вытрясаемого из огромных головок  в рот тут же, не отходя от грядки, и паслена – рясного, налитого – не смотря, что не сажали ведь его специально, а рос, рос везде по огороду вот именно что усыпной, крупнющий, сладчайший. Бог мой! Где нынче поесть таких яблок, и такого паслена, не говорю уж о маке, в одночасье изведенном с деревенских огородов в пору объявленной войны с наркотиками…
Остальные мои дела – не такие уж каждодневные: ну, отправиться  в местный клуб в кино, ну, поиграть с Лариской и соседскими ребятами,  по собственному желанию - сходить с дедом встретить из стада корову или бабушкой – в единственный на деревне «универсальный» магазин, где в основном покупались только спички, соль, сахар, крупа и, - это уж в честь моего приезда – конфеты. Остальное бабушка варила-пекла-изготовляла сама, и такой  желто-яичной лапши-паутинки, или тонких мясных колбасок, жареных в масле, или штруделей – пышных, тающих во рту, - я после нигде не видела и не едала.
Дед с бабушкой – поволжские немцы, некогда «под метелку» вывезенные в двадцать четыре часа в Сибирь – без конца толклись по своим делам. Давным-давно на пенсии,  домашнее хозяйство вели образцовое. Двор, выметенный толстенной, дедовыми руками связанной  метелкой, сад, ухоженный до того, что - ни червячка, ни соринки.  Дед – с ручной маслобойкой на завалинке у дома. Методично сбивает сливки в узкой деревянной кадушке специальной длинной палочкой с широким крестом-наконечником,  вставленной в закрывающуюся плотно крышку.  Долгий процесс, утомительный. По деду, правда, этого не понять: он, зажав бочонок ногами,  «снует» палкой-битушкой  размеренно, не спеша, как заведенный. Потом бабушка будет делить плотную, с желта белую сливочную массу на небольшике колобки, и кидать их в глубокий таз с ледяной водой из колодца – чтоб «маслице подоспело»…
 А пока дед сбивает масло – баба Мария тоже вроде не торопясь управляется по хозяйству: топит печь в летней кухне, на которой уже кипит в алюминиевом тазу варенье из крыжовника, кормит курей, с медлительным достоинством выхаживающих по двору…
У всех – свои дела. Кто сказал, что у взрослых они важнее? Давно уже нет в живых ни бабушки моей, ни дедушки. Вымирает и Краснознаменка. Уж не работает ни кузница, ни ремонтная мастерская. Не стоят, как раньше, у кромки поля в шеренгу важные, сверкающие на солнце металлическими боками огромные комбайны, на жатках которых мы с Лариской, воображая себя певицами, пели про миллион алых роз… Да и полей, зарастающих сорняком, все больше. Давно закрыли здесь начальную школу, не работает киноустановка, стоят нежилыми две единственные на село двухэтажки…
Как ни странно – чем дальше уходят, отстраняются в памяти детские годы, тем значимей и важнее кажутся те мои, смешные вроде, детские дела.
Кто сказал, что у взрослых они важнее?

Букет для мамы

Отец и мать оба родились и выросли в Краснознаменке. Это значительно позже, уже поженившись, через несколько лет после моего рождения, они переехали в райцентр.
Отец еще до армии окончил курсы механизаторов и пошел работать в поле. Есть черно-белое, большого формата фото в семейном альбоме: отец стоит у своего  комбайна, на нижних ступеньках в кабину которого – и это хорошо видно на снимке – застрявшие колоски пшеницы. Серьезный стоит, в засаленной тужурке, кепке какой-то смешной… И при этом красивый – страшно как: высокий, темноволосый, брови широкие, черные, близко сходятся к переносице. Черты лица правильные, как рисованные. Мама говорит – вышла замуж за папку только потому, что был он самым красивым парнем в Краснознаменке. Лукавит, конечно. Но что самый красивый – охотно верю.
А лукавство мамы продиктовано вечным женским недовольством: дескать, ни ухаживать папа никогда не умел красиво, ни ласковых слов говорить. Однако у меня в памяти всегда есть доказательство противного. И я в случае чего маме о нем напоминаю.
В мае, как известно, вовсю начинают цвести степные цветы. Жарки полыхают ярко-оранжево  в полях за Краснознаменкой,  еще раньше них на пушистых ножках поднимают свои хрупкие головки к небу подснежники – так окрестили в наших краях сон-траву, а самым первым несмело колыхается на ветру на тонкой ножке снежноголовый кандык, который еще называют первоцветом.
Где-то в промежутке после подснежников и до жарков  по склонам начинают цвести марьины коренья. Старинные степные «розы», которые тогда еще не додумались приручить, окультурить и, обозвав пионами, развести у себя дома…
Не было года, чтоб отец, выехав в поле на посевную, не привез маме большой букет этих крупнобутонистых, духмяных цветов. Он заносил их в дом поспешно-неловко, головками вниз,  и аккуратно ложил где-нибудь на кухне, у мамы на виду. И она, тут же отрываясь от кухарских дел, улыбаясь, всегда спрашивала притворно-удивленно:
-Неужели это мне?
Марьины коренья долго-долго стояли потом в обычной трехлитровой банке с водой: среди остролистой, пышной зелени – ярко-малиновые огоньки, постепенно открывающие нежную свою, желто-пушистую сердцевинку.
И не было краше этого сочного, роскошного букета, пахнущего неприхотливой зеленью просыпающейся, молодящейся на глазах весенней степи. И трогательнее подарка для мамы тоже – не было.

А давай, дочь, нашу…

Приезжаю к маме и папе в гости часто. Может, потому, что оторвалась от родимого села не так давно, и сердце, еще толком не пообвыкнувшись на  чужбине, просит частых свиданий. Каждый раз при въезде в родной район  стучит и щемит, волнуется внутри. Я чувствую себя предателем, бросившим то, что давало мне жизнь…
Приезжаю часто. Многое хочется успеть – и родителям помочь, и свои дела какие-то порешать, и отдохнуть на природе. Может, от скученности этой, деловитости вечной - становлюсь злой. Мама тоже становится неприветливой, будто гонит все время куда-то. Не посидеть, ни поговорить. Где уж там душу открыть…
И вдруг вечером, уже поздно, присаживаемся на скамейку у дома. На минутку вроде, попутно, просто передохнуть. И оказываемся рядом – мама и я. И я даже не вижу - чувствую уже, как постепенно разглаживается, слабеет мамино лицо, теплеет взгляд. Я знаю, что будет дальше, и уже замираю в предвкушении, и хочется, чтобы мама предложила, произнесла наконец побыстрее:
- Дочь, а давай нашу…
И я смело запеваю первой – знаю, что мама подхватит вторым голосом, она может и первым, и подладится запросто под кого угодно, моя мама – певунья. И я вывожу смело ту партию, которая кажется мне легче, привычнее. И знакомая мелодия льется вольно, широко:
- Куда-куда, тропинка милая,
 Куда бежишь, куда зовешь…
Кого ждала, кого любила я –
Уж не догонишь, не вернешь…
Голоса наши крепнут, и в конце каждого куплета, когда я заканчиваю строчку голосом выше, а мама ниже, сливаются ровно и чисто – как два ручейка в полноводную, красивую реку. Я с удовольствием замечаю, как мама, переполненная гордостью, чуть скашивает глаза и незаметно указывает мне взглядом  на улицу за двор: там замирают, отставив дела, ближайшие мамины соседки. Кто-то, не таясь, даже подходит к нашей калитке, и доносится  еле слышное, легко угадываемое, восторженное:
- Как поют!
На волне этого пьянящего восхищения я добираюсь наконец до любимой строчки, где с разгону беру горестное, рвущее душу «Ох!», - и голос мчится  куда-то ввысь, и слезы готовы брызнуть из глаз:
- Ох ты, печаль моя безмерная,
Кому пожалуюсь пойду…
И остается тогда на всем белом свете только самое главное: я, мама и наша песня…

Далекое – близкое

А еще я думаю: как соединить воедино то, что уже прошло, но забыть нельзя, и очень хочется сохранить, сберечь – с тем, что есть?
Я по случаю захватила  восьмилетнего сына в свою поездку в Краснознаменку. Кое-как продрались сквозь репейник и кленовник на место, где раньше был дом дедушки-бабушки. Остался один остов – бесформенные остатки стен, фундамента. Глина с ощерившейся деревянной дранкой, холмики земли, затянутые сильным, живучим сорняком – все, что осталось от некогда ухоженного островка чистоты, уюта, щедрости…
Больно стало внутри, нестерпимо больно. Краем глаза уловила недоуменный взгляд остановившегося еще на подходе к развалинам сына: чего она мечется там, в этих зарослях, что надеется найти?
И вдруг под ногой хрустнуло. Наклонилась и глазам не поверила:  чудо какое! Кусок, отколовшийся от керамической фигуры баяниста на привале. Сколько ж лет он пролежал здесь! Помню, все время стоял у бабушки в коридоре, на подоконнике, этот баянист. Устало присел на камень, баян на коленях, сам папироску скручивает, чуб, вьющийся из-под шапки-ушанки, на лоб небрежно падает… Большая была фигурка, тяжелая. Как сейчас помню задумчивый взгляд того баяниста, даже позу его, положение рук – отчетливо помню.
В этот момент я вдруг пожалела, что взяла с собой сына. Так хотелось завыть-зареветь, вытолкнуть на свет божий из груди эту муку невозвратности, сожаления, утраты…
Что он понял из этой поездки, мой сын? Мой самый близкий на свете человек, которого я привела к тому, что тоже было и есть – родное до боли, до ломоты в груди? Как объяснить ему и эти не сдержанные слезы, и кусок глиняного осколка с почти обсыпавшейся, выгоревшей краской, который везла домой, как нечто бесконечно ценное…
А надо ли – объяснять? Рассказать, не забыть – конечно, а – объяснять? Ведь и в его жизни будет то, что сердце понесет через годы как нетронутое, святое самое, родненькое… И это будет только ему одному ведомое и открытое – до самой глубинной, самой настоящей остроты и близкости открытое…