Лампа

Конкурс Ступени 3
Андрей Сенников
http://www.proza.ru/2009/12/29/437

   Не знаю, где он нашел её. Могу лишь предполагать: в собственном доме, на чердаке или в подполе, но это не факт.
 
   Валентин Ефимцев редко выбрасывает старые вещи.

   Больше того, им владеет безмерно эта нелепая хозяйственная страстишка тащить в дом все подряд: что приглянулось, что можно еще хоть как-то использовать и, вообще, по какой-нибудь надобности, которую он туманно обозначает словечком "пригодится". Впрочем, на Сгоне почти все такие, но...

   У Валентина "золотые руки" и несомненный дар возвращать вещи из дряхлого небытия в жизнь.

   Он всегда был таким. Еще с тех пор, когда мальчишкой приходил в мой класс учиться математике. Уже тогда его разбухший портфель таил в своих недрах гайки, мотки проволоки, шестеренки, отвертки, стамески, какие-то щепки, сломанные будильники, что внезапно посреди урока принимались нещадно трезвонить. Валька бежал по коридору и громыхал, как инструментальный ящик, повергая в ужас уборщиц и завуча Амалию Степановну, даму чопорную, но не слишком далёкую, всегда напоминавшую мне героиню Фаины Раневской из старого фильма "Весна", что в единственной школе старинного и маленького городка смотрелось, мягко говоря, странно.

   Сколько раз я сожалел, что талант Валентина не получил должной огранки систематическим образованием, а природный художественный вкус - постоянного целенаправленного развития. Он был бы не просто местечковым мастером "на все руки" - агенты величайших музеев мира выстраивались бы в очередь у его дверей. Но среда и жестокая в своей банальности жизненная необходимость сделали его тем, кто он есть.

   Возможно, я не прав. И моё "сожаление" есть не что иное, как старческое брюзжание, учительский "плач" по якобы утраченным возможностям ученика. Сколько их было, таких "Ефимцевых", пока я отмерял время выпускными классами? Сколько их уехало в большие города, стряхнув провинциальную сонную дряхлость застывшего времени на крохотном перроне, у маленького вокзальчика, на котором история меняла названия, обегая гигантский круг: Сутемь, Ведимов, Краснокаменск, Сутемь...

   А Ефимцевы - Валентин, его жена Надежда и две дочери, - мои соседи теперь, в старом двухквартирном доме, в юго-восточном квартале Сгона. Уже лет семь тому... Так сложилось. И что бы не случилось сегодня или завтра, я буду благодарен, что в своей жизни они нашли место и для меня - одинокого старика, искрошившего не одну тонну мела у школьной доски.

   Я приехал в Краснокаменск по распределению, в конце 53-го. Вьюга заметала железнодорожные пути, и паровоз с натугой тащил промерзшие вагоны по ветке Соликамск - Пермь, к северному ответвлению Транссибирской магистрали. Позади были годы учебы, полтора года госпиталей, война, которую я начал восемнадцатилетним мальчишкой и закончил рядовым 135-го гвардейского пехотного полка в феврале 45-го, во время Берлинской наступательной операции. Морозным утром, пропахшим наступающей весной, во время артобстрела меня здорово посекло осколками. В Берлин я не попал. Валяясь на госпитальной койке, я грыз одеяло и плакал, потому, что каждую ночь мне снились головешки родного дома под Смоленском, а не выщербленные пулями колонны на широкой лестнице с моей росписью под лаконичным: "Развалинами Рейхстага - удовлетворен!"

   Из госпиталя я вышел в 47-м, с двумя красными и двумя желтыми нашивками за ранения, орденом Красной звезды, двумя медалями за отвагу, солдатской Славой третьей степени и несколькими граммами фашистского железа у позвоночника. Левая рука скрючена - осколками перебило сухожилия. Но я очень хотел жить. В университете говорили, я подавал надежды, но на кафедре я не остался. Стал учителем.

   О месте назначения я ничего не знал. Краснокаменск был просто точкой на карте у предгорий уральского хребта. И еще там была новая школа, и почти не было преподавателей.

   Школа оказалась действительно новая: пропахшее морозной стружкой трёхэтажное здание из ошкуренных брёвен, через проспект, напротив старого парка, в глубине которого, в старой усадьбе располагался горком партии. "Сами видите - городок у нас небольшой и очень старый", - говорил первый секретарь, товарищ Мячников, отпаивая меня горячим чаем. - "На этом берегу его самая современная часть, но коммунального жилья почти нет, а застройка довольно хаотична. Большинство всё ещё живет на Сгоне, за рекой, вокруг госпиталя. Район с дурной славой, всякой сволочи много водилось, особенно на улочках у подошвы Стылой горы, но два года назад военные "почистили", когда оставляли больничные корпуса в гражданское ведение. Теперь порядок. Комнату мы вам найдем. Хорошую. До школы далековато, через мост. Ну, да половина ваших учеников оттуда добирается. В следующем году трамвай пустим. Будет полегче. А через год, другой - подыщем квартиру поближе к школе".

   Я слушал, прихлебывая из стакана, и смотрел в окно, в конец длинной парковой аллеи, на улицу, где фигурки в обмотках мышиного цвета тянули к станции подводы, груженые камнем. Конвойный в белоснежном полушубке, ватных штанах и валенках неспешно следовал за ними. Ствол ППШ покачивался, выцеливая то одну, то другую спину.

   "Пленные еще есть", - пояснял секретарь, - "Размещены в бывшем "Краснокамлаге", на том берегу, под Стылой горой. Там с юга карьер остался, с прошлого века. Царская каторга была"...

   Так я оказался обладателем комнаты в шестнадцать квадратных метров в одноэтажном деревянном доме на две квартиры с отдельными входами, разделяя кухню с семейством доктора Локтева и ссыльнопоселенцем, инженером Анджеем Крушевицким.

   Сорок с лишним лет прошло. Я пишу эти строки в той же комнате, в том же доме на Конногвардейской улице, только квартира теперь целиком принадлежит мне, а за стенкой живёт не бабка Опоиха, а семья Валентина Ефимцева. Старая лампа роняет свет на зеленое сукно древнего стола, отремонтированного Валькой, а я с содроганием думаю о другой, что, возможно, зажжена сейчас за бревенчатой стеной, призывая силы, которые невозможно описать с помощью физико-математических формул...

   Нет, я не выжил из ума. За свою жизнь в Сутеми я узнал много разных вещей, и далеко не все они вписываются в привычные моему разуму рамки материалистического понимания мира. Хм. Немного забавное заявление для человека, которого учили с помощью формул описывать целые вселенные, чья материальность зиждется только в цепочке математических закономерностей.

   Не знаю, как так вышло, что я остался здесь, в этом доме, не самого благополучного района города. Возможно потому, что на Сгоне всегда жили мои ученики и только я, инвалид со скрюченной рукой, что начала сохнуть на пятьдесят восьмом году жизни, отваживался ходить смурными, грязными переулочками по домам отстающих, заболевших, а то и просто забросивших школу, ребят. Может быть, всё дело в этом доме, всё еще крепком, из почерневших лиственничных бревен, с голландской печью в изразцах, к которой так приятно приложить озябшие ладони, чувствуя как живительное тепло проникает в каждую клеточку, и в который раз вспомнить добрым словом архитектора Люциуса ван дер Гарда. Он много успел построить в Ведимове в тридцатые годы, еще до того, как город стал Краснокаменском. Жилые дома, здание заводоуправления деревообрабатывающего завода, пристань, от которой по Стылой Мглинке до Чусовой уходили в Пермь баржи с камнем и лесом. Даже здание школы было построено по его проекту, много лет спустя после смерти архитектора.

   А может быть, все дело в Опоихе? Более странного соседства трудно вообразить. Учитель математики и ворожея. Но поначалу я об этом ничего не знал, а потом - стало не важно. Опоиха напоминала женщину не более, чем противотанковый надолб походил на статую Венеры Милосской. Неопределенного возраста тётка, со слоновьими ногами, седоватой порослью на подбородке и злыми глазками-буравчиками, утопленными в глазницах, как пулемётные дула в амбразурах дота. На своей половине она жила одна с не то племянницей, не то сиротой: худенькой девчушкой с белобрысыми косичками, прозрачной кожей и такими огромными глазищами, что, казалось, они способны вместить всё ночное пасмурное небо с редкими проблесками звёзд. Опоиха завала девочку Тоньшей.

   Помню за ужином, в первые недели жизни в Краснокаменске, я выразил удивление по поводу того, что Опоиха живет в трёх комнатах одна, только с девочкой. Жилья в городе и вправду не хватало. С чего бы так роскошно жилось тётке без определенных занятий? На мои восклицания Локтев похмыкал и ничего не сказал, а Крушевицкий, разжигающий у форточки "козью ногу" размером с патрон от ДШК, произнёс:
   -Эх, пан научычель... Про то ведает только кщёндж...

   И глаз его цвета спелой сливы лукаво поблёскивал сквозь густые клубы дыма от солдатской махорки. При чём тут отец Игнатий, священник маленькой церквушки - даже часовенки - у старого кладбища, на другой стороне холма, я не понял, но переспрашивать не стал. Крушевицкий был горазд изъясняться загадками и своими пышными усами, пожелтелыми от табака, отчего-то всегда напоминал мне гетмана Мазепу. Почему Мазепу? Ума не приложу, но так...

   С Опоихой я сталкивался редко, и почти не интересовался этой особой, изредка раскланиваясь, да и то издали, а вот с Антониной встречался каждый день, в школе. Тихая и замкнутая Тоня Горстина плохо успевала по многим предметам, и мне приходилось уделять ей больше внимания, чем другим ребятам. Наверное, это прозвучит странно, но я никогда не учил детей математике. Пусть это звучит высокопарно, но я преподавал им универсальный язык вселенной - вот так я к этому относился, да и отношусь до сих пор. И меня задевало, нет, не задевало даже, а просто не укладывалось в голове, что мои ученики при выпуске из школы будут плохо знакомы с азами этого языка, безотносительно выбора ими дальнейшего жизненного пути.

   Тоня была "блокадницей". В 43-м в Краснокаменск с санитарным поездом привезли несколько ребятишек из осажденного города. Пятилетняя Тоня была среди них. Отец где-то воевал, мать осталась в Ленинграде. Как, каким образом девчушка оказалась у Опоихи, я не знаю. Но крайнее истощение, недостаток каких-нибудь витаминов или минералов, привели к задержкам в развитии и к тому, что в свои пятнадцать Тоньша выглядела на лет на одиннадцать, двенадцать - не больше. В конце концов, я просто зашел на половину Опоихи и предложил заниматься с Тоней вечерами, дополнительно. Хоть дома, хоть у себя - как угодно.

   Тетка быстро пробуравила меня своими глазками, отчего внутри возникло тягостное ощущение, сконцентрировавшееся в основном у осколка рядом с позвоночником, и сказала неожиданно мягким певучим голосом:

   -Учи, чего там...

   Совершенно обалдевший, я вдруг понял, что впервые за несколько месяцев слышу голос этого ходячего фортификационного сооружения.

   Очень быстро я выяснил, что никакого отставания у Антонины нет, а её мнимая неуспеваемость - своеобразная защитная реакция, как и тихий голос, и вечное стремление быть незаметной. Память у девочки была цепкой, а мысль стремительной и чёткой, как работа отлаженного механизма, но при этом гибкой и незашоренной раз и навсегда заученными способами решения однотипных задачек. Слава Богу, у меня хватило ума не трубить об этом на всех углах и педагогических советах. Дети бывают злы и жестоки. Страх их срывается с языка стремительно и громко. И там, где взрослые предпочитают скрывать свой суеверный ужас перед дурным глазом глубоко внутри и помалкивать, дети с бездумным жестокосердием и азартом преследуют свою жертву, разумеется, вне пределов прямой видимости страшной Опоихи.

   Всё это угадывалось в глазах девочки так же легко, как угадывается в небе знакомый рисунок созвездий. Война сделала нас почти ровесниками, некоторые вещи не нужно было произносить вслух. Уверен, Тоня нарочно делала ошибки и в домашних заданиях и на занятиях в классе. Я не собирался ни корить ее, ни нарочно вытягивать к доске лишний раз, ни охотится за озорниками и насмешниками над "ведьминой дочкой". Ничего нельзя объяснить людям, привыкшим отмерять жизнь секундами, минутами, днями, а не иссохшими от голода трупами у насквозь промерзших подъездов.

   Я просто ждал, когда сердце девочки отогреется, и продолжал заниматься. К выпускному, одиннадцатому классу Тоня свободно владела матанализом на уровне четверокурсника математического факультета и почти избавилась от своей "незаметности". Признаться, я был бы рад, если бы девочка поступила на математический факультет Московского университета - у меня были все основания полагать так, - но Тоня остановила свой выбор на Государственном архивном институте. Странно...

   Она и сейчас здесь, в Сутеми, заведует архивом и библиотекой. Иногда мы встречаемся...

   А Опоиха...

   Опоиха умерла в 80-м. В её паспорте датой рождения было указано 25 октября 1878 г. За наше почти тридцатилетнее соседство она не сказала мне и сотни слов. Но теперь, когда я думаю о Ефимцеве, память настойчиво возвращает меня к этой странной женщине, воскрешая давно ушедшее, распадающееся на осколки воспоминание. Узкие улочки Сгона, лишенные какой-либо геометрической закономерности, кроме концентрических кругов, рассекающих склоны холма. Вонючие переулки, залитые чернильной темнотой. Грязь, причмокивающая под ногами, и вязкая сырость в воздухе. Угрожающие тени у покосившихся заборов, и блеск стального лезвия в тусклом свете звёзд. Моё жестокое, еще фронтовое бешенство, когда на пулю - грудью, в перекошенный рот - со всего маху. Низкое, утробное рычание, запах мокрой собачьей шерсти, крик ужаса и густое бульканье, источающее медные ароматы. Перевязанная рука Опоихи, и шушуканье преподавателей в учительской. Косые взгляды в магазинной очереди, и пугливо-уважительные "здравствуйте" незнакомых личностей с холодными, режущими взглядами и фиксатыми, деланными улыбками.

   Школьный учитель и колдунья...

   Не знаю, как она относилась к моим занятиям с Тоней. Что испытывала по отношению ко мне. И испытывала ли? Мы кружили рядом, как две планеты на разных орбитах, то сходясь, то удаляясь, но всегда на расстоянии. Только в один момент вдруг оказалось, что наши жизни связаны затейливыми нитями. И судьба Антонины, хотя после отъезда она никогда не возвращалась в этот дом. И Вальки Ефимцева...

   Февраль восьмидесятого. Вьюжило. Трамвай ходил с перебоями. Густые сумерки за окнами учительской расчерчены косыми штрихами колючего снега, жесткого, как наждак. Очередной педсовет, на котором решалась участь систематически неуспевающих учеников: отчисление и перевод в школу-интернат для детей с задержками в развитии, в Соликамск. Багровый от ярости педагог по труду, Неверов Константин Максимович, протестующий против каких-либо отчислений вообще. Словосочетание "задержки в развитии" приводило его в бешенство, но то, как он отстаивал Ефимцева, поразило не только Амалию Степановну, но и меня. Я смотрел на него другими глазами и внимательно прислушивался к человеку, чей предмет, - чего греха таить, - всегда казался мне не самым важным для будущих ученых, космонавтов, моряков, строителей, геологов...

   Опоиха умирала. Долго, дней пять или шесть. Она лежала, вытянувшись на широченной лавке под овчинным полушубком, а за окном тот же колючий снег царапал стекло. Кроме меня, к ней никто не заходил. Тоня была далеко. По прошествии времени, я думаю, что их отношения с Опоихой были еще более странными, чем мои. Помощи я не ждал. Я топил печь, менял воду в алюминиевой ендовке, что стояла на табурете возле лавки Опоихи. Она ничего не ела, да и не пила, по-моему. Иногда я просто сидел рядом и слушал её тяжелое, хриплое дыхание. Гудел огонь в печи и багровые отблески пламени танцевали на потолке. А я думал о том, как днём, в очередное "окно", подгадав, когда 4-й "А" направится на уроки труда, я спустился в мастерские и, страшась как бы меня кто-нибудь не застал, стал высматривать в дверную щель Вальку Ефимцева среди синих ученических халатов.

   Я его не узнал.

   Да и как я мог узнать вечно бледного до обморока, нервно крошащего мел на не раз латаные ботинки, мальчишку в этом стремительном, точно знающем, что надо делать, сгустке энергии за все еще высоким, не по росту, ученическим верстаком. Летела золотистая стружка, мелькали руки, сверкали глаза. Я закрыл дверь, сгорая от стыда за то, что чуть не отправил маленького человека, который уже нашел себя в этой жизни, в затхлые, сумрачные коридоры специализированных методик, застывших лиц и отчетливо раздельной, отдающей жестью, учительской речи.

   На следующем педсовете Неверова я поддержал.

   В ту же ночь Опоиха умерла.

   Снова мело. Я заснул прямо на стуле под гудение пламени и размеренное тиканье старинных ходиков с чугунными гирьками на почерневшей цепочке. Сухой воздух с неизменными ароматами сушеных трав убаюкивал. Я клевал носом, прислушиваясь к вою пурги за стенами. Сонные, угасающие мысли о том, как холодно должно быть будет идти на свою половину, к стопам еще непроверенных тетрадок, лениво растворялись темноте беспамятства, пока не угасли совсем.

   И тут захрипела Опоиха. Я вскинулся, с натугой соображая, где сейчас нахожусь и зачем. Грузное тело на лавке выгибало дугой. Полушубок свалился на пол. Ендовка опрокинулась. Не открывая глаз, Опоиха билась затылком об лавку. Пламя ли? ветер? завывали сотней голосов. Черные тени проносились над беснующимся телом, что-то с грохотом упало в соседней комнате, за занавесками. Опоиха замычала, лоб стремительно покрывался испариной, а на губах выступила пена.

   Я подскочил, примериваясь ухватить женщину за плечи, прижать к лавке. Подавшись вперед, я вытянул руки...

   -Не замай! - закричала Опоиха, открывая вдруг глаза.

   Взгляд, пронзительный и страшный, оттолкнул меня. Я запнулся о стул и упал, у позвоночника рвануло болью так, что окружающее утонуло во мраке.

   Когда я очнулся, Опоиха была мертва.

   Схоронили её на новом кладбище, за вокзалом и после похорон я узнал, что всё своё имущество Опоиха завещала мне еще в 1968 году. Отлично помню своё недоумение, смешанное с недоверием. Да всё ли в порядке с документами? Нелепость какая-то. Что наследовать-то? Тряпьё? Старинный буфет, крашеный столько раз, что краска уже не высыхала, только загустев до состояния ощутимой липкости? Сундук, кресло, стол?...

   Чертовщина!

   Я бродил по комнатам, под безучастным взглядом нотариуса, не столько из желания действительно присмотреть что-либо ценное, сколько собираясь с мыслями. Ничегошеньки я не понимал. Зачем ей это понадобилось? Бесхитростная благодарность? Да за что!? За занятия с Антониной!? Так ли они были близки? Бред, полный бред! Опоиха не страдала сентиментальностью, насколько я мог судить. Ничего я не придумал...

   Чувствуя себя совершеннейшим идиотом, я сказал нотариусу, что возьму старинный письменный стол с остатками сукна на столешнице, красивый даже в своей дряхлости; причудливое кресло с широким мягким сидением и высокой жесткой спинкой; подшивку "Ведимовских ведомостей" за 1883 год и два травника 1903 г. издания. С остальным пусть разбираются новые жильцы квартиры.

   А новые жильцы не торопились в дряхлый район, зажатый между склоном холма и отрогами Стылой горы. В каменном карьере сделали городскую свалку, и поздними вечерами мусоровозы гнали пыль или месили грязь разбитых улиц Сгона, взрёвывая в низкое небо, зацепившееся на востоке за уральские горы. Когда ветер дул с юго-востока, от бывшего карьера отчетливо тянуло гарью и миазмами. Краснокаменск разросся жилыми кварталами "хрущоб" и железобетонными коробками девятиэтажек; деревообрабатывающая фабрика стала мебельной; а с юга, на правом берегу Мглинки, к городу притулился анилинокрасочный завод. В старом особняке горнопромышленника Ведимова, в глубине парка, теперь библиотека и городской архив. Горисполком сменил партийную маску на личину администрации и переехал в серое, узкооконное с фасада, безликое строение, увенчанное российским триколором. Краснокаменск вновь стал Сутемью, и новостройки выглядели так, словно были мухами в кусочке времени, застывшего янтарём.

   Половина Опоихи стояла заколоченная двенадцать лет.

   Я уже не работал, непривычно коротая дни, потихоньку привыкая к новому социальному статусу и с нарастающим гневом, следя за новостями "школьной реформы", что по моему разумению являлась ничем иным, как уничтожением какого-либо образования вообще. Хорошо, что у меня не выработалась привычка смотреть телевизор. Поначалу у меня его долго не было, а когда появился - он уже плевался кошмарами со скорострельностью пулемёта. Мне хватало слухов и того, что видели собственные глаза.

   И когда, наконец, пыхтящий "ЗИЛ" притащил к воротам запыленную "фуру", я с удивлением ощутил странное волнение, не свойственное мне, обычно спокойному, как - увы! - полустершееся со школьной доски уравнение. Я вышел во двор.

   Валька Ефимцев открывал двери фургона.

   Он изменился, заматерел, как и положено мужчине на четвертом десятке, но я узнал его сразу же. Поздоровался, с радостью наблюдая отражение собственных чувств на его лице. Кажется он был искренен, я не заметил следов смущения или неловкости, которые испытывают некоторые мои бывшие ученики при встречах со мной, но общение наше было несколько сумбурным, что вполне понятно, учитывая момент. Я не запомнил с первого раза имени его жены - миловидной женщины небольшого роста, в простом цветастом платье, и лиц двух девочек, вопреки старой профессиональной привычке - запоминать детей с первого взгляда. Вскоре я оставил их хлопотать и скрылся на свой половине, переживая встречу с бывшим учеником и не слишком рассчитывая на общение. Но я ошибался.

   Едва Ефимцевы разгрузили машину, как Валентин постучал ко мне. Он пришёл спросить, что из оставшихся в квартире вещей я собираюсь забрать. Откуда только узнал? Я посмеялся - ничего не буду забирать. Несколько мгновений Ефимцев что-то соображал, а взгляд его беспокойно перебегал с одного предмета моей небогатой обстановки, на другой. Мне стало неловко, но в оценке Валькиного интереса я был не прав.

   Ефимцев умеет делать всё что угодно. Он знает слесарную и токарную работы, столярную и плотницкую. Валька прекрасный механик, каменщик, кровельщик, сварщик... А работает он в ремонтно-механическом цехе мебельной фабрики. Обслуживает и ремонтирует все эти деревообрабатывающие станки и механизмы.

   За полтора года двор наш преобразился кардинально, в том числе, и моя половина. Причем всё делал Валька, моё же участие выражалось в посильном денежном бремени на покупку материалов.

   Но главный талант Ефимцева, конечно же, заключается в умении реставрировать, чинить и восстанавливать.

   Взять хотя бы буфет Опоихи, сработанный году в пятидесятом прошлого века неведомым умельцем из чистого дерева. Высокий, под потолок, с массивным основанием, зеркальной задней стенкой. Верхнюю часть подпирали точеные балясинки, а сам верх, визуально дробился на три части: выступающие вперёд шкафчики по краям и утопленную, среднюю, со стеклянной двустворчатой дверцей.

   Как я уже говорил, буфет являл собой зрелище устрашающее всякого более-менее цивилизованного человека. Неоднократно крашеный, в последний раз краской, которая не могла просохнуть уже лет пятнадцать, с отсутствующими на половине дверец и ящичков ручками. Амальгама на зеркале в глубине облупилась и помутнела, рифленое стекло на дверцах забилось грязью, а его медный переплет позеленел почти дочерна, мохнатый, словно заросший плесенью. Все это невозможно теперь вообразить, глядя на сверкающего темным лаком красавца, а медь переплета хочется назвать инкрустацией. Но и это еще не всё. Содержимое буфета кажется перекочевало во времени вместе с ним, пройдя сквозь некий омолаживающий портал, которым на самом деле были Валькины руки. Здесь были граненые водочные рюмки на коротеньких ножках, расплющенных в основании гладким, без единого пузырька, кружком; столовое серебро с толстыми витыми ручками, серебряные же подстаканники со стаканами такого тонкого стекла, что казались почти невидимыми. Столовый сервиз на двенадцать персон на вид совершенно новый, но формы, рисунки и даже горделивая осанка посуды намекали, что на донышке любой тарелки, чашки или пузатой супницы есть фабричное клеймо с "ерами" и "ятями"...

   Всё, к чему прикасается Валька, обречено на возрождение. Рано или поздно...

   На третий или четвёртый год с момента переезда Ефимцев выстроил на своей половине двора огромный отапливаемый гараж-мастерскую. Как только Ефимцев возвращался с работы, ворота мастерской распахивались, и любой желающий мог застать Валентина там, а желающие были. Половина Сгона таскала к Ефимцевым дряхлую мебель, дырявые кастрюли, неработающие приемники, неизменно получая назад, сверкающее новизной, изделие.

   Удивительно, но дочери-погодки Валентина и Надежды, крутились в гараже вместе с отцом. У них даже свой маленький верстачок был, на котором они, подражая отцу, пилили, строгали и колотили или просто сидели рядышком, болтая ногами и перешёптываясь, глядя, как отец сотворяет еще одно маленькое чудо.

   Банально, но как многие мастеровые и талантливые люди, Валентин склонен к запоям. Недельным. Не то, что бы он во хмелю буйный, но во-первых, в эти периоды он не работает, а во вторых, многое из того, что ему удается заработать, тут же спускается на водку. В диковатые девяностые водкой с Валькой и рассчитывались частенько. Хорошо, если Надежда успевала тут же продать огненную воду, но так случалось не всегда, и Ефимцев входил в штопор с лёгкостью тонущего кирпича.

   Есть только один способ удержать Вальку от запоя - вовремя подсунуть ему что-нибудь вроде буфета Опоихи, или моего стола, словом что-то, что требовало от Вальки не только мастерства, но и таланта художника. Именно поэтому я рекомендовал Горстиной Валентина, как отменного реставратора, и многие экспонаты обязаны ему вторым, а то и третьим рождением. К сожалению, не всякий предмет увлекает Вальку. Я не знаю его критериев, а сам он зачастую не может объяснить, что его так заинтересовало в той или иной вещи, заставляя безостановочно трудиться...

   Что он нашёл в этом мятом куске металла? Что увидел?...

   Около месяца назад я встретил Вальку на пороге мастерской, задумчиво вертящим в руках искорёженное нечто, пачкающее ему руки сажей.

   -Что это? - спросил я, поздоровавшись.

   -Да похоже лампа была, керосиновая, - ответил Валька, рассеянно мне кивая.

   Он колупнул что-то ногтем, потёр ветошью, придерживая измятый ком за перекрученные прутки, укоренившиеся где-то в глубине покорёженного металла.

   -Да?... - усомнился я. - Принесли?

   -Не-а, в доме нашёл...

   Он не уточнил, где, а я не стал спрашивать, заметив характерную дымку, затянувшую Валькин взгляд, и поспешил домой.

   Лучше бы я отправил Ефимцева в очередной запой...

   Середина лета. Я копался в огородике - с выходом на пенсию, я пристрастился к этому занятию, - пропалывая грядки, взрыхляя, поливая. С Надей виделся чаще, чем с Валькой, там же, на огороде. Иногда повзрослевшие дочери Ефимцевых помогали матери. Старшая поступила в местный колледж и жила в общежитии на правом берегу. Младшая оканчивала школу, но свободное время старалась проводить там же, в городе. В последнее время и я зачастил туда. Пенсию перестали носить по домам, а перечисляли в банк. Бесконечные реформы и изменения в порядке начисления и индексации пенсионных накоплений вынуждали меня проводить долгие часы в подсчетах и очередях. Министр социального развития на экране телевизора напоминал злого карлика и его туманное словоблудие, не то чтобы что-то проясняло, а скорее наоборот. Говорить ни о чём для государственных чиновников, стало чем-то само собой разумеющимся со времён Горбачёва...

   Донимали старые болячки. Левая рука почти не действовала, пугая своим видом даже меня.

   В конце июля небо затянуло тучами, зарядили дожди. Вечерами быстро темнело, на раскисшие улицы не хотелось выходить. В один из таких вечеров ко мне заглянул Валька. Сияющий, словно начищенный самовар, он водрузил на стол в гостиной странного вида керосиновую лампу с зеленым абажуром.

   -Вот, - сказал он и уселся на стул. - Починил...

   Я уставился на его работу во все глаза. Я назвал лампу странной, но так оно и было. Никогда таких не видел. Начать с того, что неизвестно где, Валька умудрился достать ламповое стекло. Не иначе, как сам выдувал. Зеленый матовый абажур, напоминающий формой шляпку гриба с отверстием у вершины, достаточным, чтобы выглянуть верхушке стеклянной ламповой колбы, опирался на каркас из тончайшего прутка блестящего желтого цвета.

   -Латунь, - ответил Валька на мой вопросительный взгляд.

   Концы прутка, числом три, приварены или припаяны к латунному кольцу, плотно охватившему горловину бывшего резервуара для керосина. Бывшего потому, что Валька из керосиновой лампы сделал электрическую, вмонтировав в резервуар патрон для сорокаваттной лампочки-свечи, а механизм для подкручивания фитиля, заменил резистором, регулирующим яркость свечения нити накала.

   Но больше всего меня поразили резервуар и основание лампы. Резервуар очень широкий, сильно сплюснутый по вертикали, казалось, висел в воздухе, поддерживаемый над основанием четырьмя прутками-ножками, согнутыми под острыми углами, с утолщениями на сгибах. Вид этого сооружения вызвал у меня чувство инстинктивного, утробного отторжения, неприятия, готового перерасти в более сильное чувство, отнюдь не радостного.

   Вид у меня наверное был еще тот, но Валька по-своему истолковал молчание.

   -Смотри, Палыч, - указал он пальцем. - Вот с этим пришлось повозиться...

   Я посмотрел. Резервуар был покрыт россыпью мельчайших бугорков, впадин, наростов. Некоторые участки поверхности выглядели посвежее, и я легко представил сколько времени и труда потратил Валентин, орудуя паяльником, штихелями и шлифмашинкой, но продолжал молчать. Каменно. От мелкой ряби на поверхности основания лампы у меня замельтешило в глазах. На крохотное мгновение возникло ощущение, что во всей этой хаотичности угадывается система, и пропало. Я вдруг очень испугался, что Семёнов захотел подарить лампу мне. В ту же секунду я возненавидел этот предмет так сильно, как должно быть ненавидел только фашистскую свастику.

   Валентин что-то заметил и нахмурился. Моя реакция его явно обидела и была непонятна. Я закашлялся, потом пробурчал несколько слов, выражая восхищение работой. Прозвучало всё вымученно, смущение я попытался скрыть улыбкой. Семёнов ушел и к моему глубочайшему облегчению забрал лампу с собой. В комнате стало светлее. Я вздохнул свободнее.

   Ночью я долго не заснуть. Сон с возрастом и так слишком чуткий, больше напоминающий дрёму, когда на границе засыпающего сознания внешние раздражители причудливо сочетаются в стремительные, короткие образы. Теперь и этот сон бежал от меня. К утру я поднялся с постели совершенно разбитый и нехотя побрёл к умывальнику. Кухонное окно выходило на улицу, в палисадник. Слабый рассвет сочился снаружи белёсой, туманной дымкой. Кажется, было часов пять. Я долго плескал студеной водой в лицо, растирал шею. Вытираясь, массировал кожу "вафельным" полотенцем. Поставил чайник на маленькую электрическую плитку, полил фиалки на подоконнике. Желтые отблески подсвечивали узкие, ножевидные листочки миндаля, росшего перед окнами. В кухне Ефимцевых горел свет.

   Странно. Обычно они вставали позже. Надежда работала на АКЗ, и от ворот больничного комплекса до завода ходил служебный автобус. Валька добирался сам, на автобусе, с пересадкой за "Авдотьиным" мостом.

   Грешным делом я решил, что у Вальки опять началось. Он пил втихую, не орал. Его пьяненькое отупение не выливалось в дебоши, но Надежда не пускала его в постель. Он сидел на кухне, улыбаясь неизвестно чему, порой там же и засыпая. Кольнуло чувство вины. В самом деле, я мог бы порадоваться его лампе более искренне. Едва я подумал о светильнике, как кожа на предплечьях пошла мурашками. Нет, я не мог...

   Из дома я вышел рано. Мне нужно было в город: сначала в собес, потом в пенсионный фонд. На автобусной остановке я встретился с Валькой, трезвым и бодрым, как огурчик. Следов нашей вчерашней размолвки я не заметил. Мы болтали, ожидая пока в утренней дымке, на мосту не покажутся фары первого автобуса, как раньше показывался прожектор старенького трамвайчика, заслуженного трудяги РВЗ-6. Сутемь на том берегу начала просыпаться, моргая зажженными окнами. От вокзала долетел свисток маневрового тепловоза. Я успокоился на Валькин счет, но по давней привычке, не оставлять Ефимцева без реставрационной работы, попросил отремонтировать моё старое кресло. У него загорелись глаза. Он давно подбирался к креслу, да всё как-то не случалось.

   Тем же вечером Валька забрал его, словно боялся, как бы я не передумал...
   
   С неделю я был занят, погруженный в расчеты и хождения по кабинетам местного отделения Государственного пенсионного фонда. Старого "цифроеда", меня вновь задело очевидное несоответствие размеров пенсионных индексаций, декларируемых мордатыми чиновниками в телевизоре, и их истинных размеров, которые можно было пощупать, принимая из рук банковского кассира тощенькую стопку купюр. Я быстро выяснил, что то, о чем толкуют чиновники, касается только перерасчета накопительной части пенсий, и отчего-то не применяется к страховой. Почему? Мне никто не ответил, и в конце концов меня "послали" к источнику необычного законодательного выверта. Попутно я выяснил, что если не прийти в пенсионный фонд лично и не написать заявление на перерасчет, то начисляться индексации мне не будут.

   Занятый всеми этими треволнениями, я почти не замечал, что соседи как-то "притихли" что ли. Перестали открываться ворота мастерской-гаража. Куда-то запропастились девчушки. Пару раз мельком я видел Надежду, но лицо ее осунувшееся, с темными кругами под глазами выдавало затаенную тревогу. Честно говоря я подумал, что у Валентина всё-таки случился "запой", но сделал это машинально, на бегу и не всерьез.

   Сегодня я вернулся из "большого" города поздно, едва волоча натруженные хождением и стоянием в очередях ноги. Едва я увидел Надю на скамейке у ворот, как тревога, всё это время подспудно зревшая во мне, вырвалась на волю.

   -Что? Опять! - почти выкрикнул я, запыхавшийся и обливающийся потом.

   Она лишь помотала головой, но узкая ладонь взметнулась к губам, растягивающимся в плаче, да быстрые слезы повисли на ресницах. Никогда не видел Надежду в таком состоянии.

   Я перепугался не на шутку, мысли, одна чернее другой, замелькали в голове.

   -Пойдемте к нам! - попросила женщина, поднимаясь. - Поговорите с ним...

   Она ухватила меня за руку, крепко, до боли, сжав запястье, и потянула за собой. Мой страх несколько отступил, ноющие икры напомнили о том, что надо бы отдохнуть, иначе одним нитроглицерином на ночь я не отделаюсь, а следом пришло и раздражение на заплаканную женщину, что так властно, словно само собой разумеющееся, потащила старика в свою проблему без всяких просьб и предисловий.

   Но едва я шагнул в гаражные ворота, как старческое раздражение улетучилось без следа. Моё кресло разъятое на части, стояло нетронутым посреди мастерской в том же состоянии, в каком было две недели назад. Разве что клееные из новой фанеры подлокотники, были зажаты в струбцинах. Я открыл было рот, но Надежда потащила меня дальше, в дом, не давая моему удивлению материализоваться в вопрос.

   Что за ерунда! Ефимцев никогда не бросал начатое! Он пилил, строгал, склеивал, шкурил до обалдения, скрадывая время на сон, еду и семью, пока не заканчивал начатое, а его чувство жизни и гармонии не воплощалось в восстановленной вещи без остатка. Вновь тревога моя усилилась. Я безвольно влачился за женщиной в прохладные сени, через порог в прихожую и едва не натолкнулся на Надежду, когда она остановилась на пороге одной из комнат, смежной, через стену с моим кабинетом. Лихорадочный жар ее тела опалил меня, я смутился и забормотал извинения, но она не слушала.

   -Валя, к тебе Алексей Палыч, - сказала она в дверной проем.

   Над ее плечом, на беленой стене, мне была видна очень четко неподвижная тень Ефимцева. Пауза несколько затянулась, но вдруг тень шевельнулась:

   -А-а-а! Это, наверное, насчет кресла. Скажи ему...

   -Валя, он хочет поговорить... - оборвала мужа Надежда.

   Я поразился безжизненности Валькиного голоса. Безжизненности и равнодушию, отчётливо прозвучавшему. Ефимцев не хотел меня видеть. Судя потому, что Надежда не входила в комнату сама, он и её видеть не хотел. Пауза затягивалась...

   -Ну пусть, зайдет, - сказа Валька со вздохом, а я почувствовал себя надоедливым, бестолковым стариком. Так разговаривают с нами продавцы в магазинах, чиновники и молодёжь. Надежда отступила в сторону и почти затолкнула меня в комнату. Я едва не запнулся о порог. Женщина закрыла за мной дверь.

   Ефимцев сидел за столом, слева от входа, у дальней стены, спиной к окну, задернутому плотными шторами. Над столом нависали книжные полки с разномастными томиками. В глаза мне бросился широкий корешок справочника по металлам и сварке, но я тут же забыл об обстановке и деталях.

   Лампа Ефимцева стояла перед ним на столе. Зажженная. В остальном стол был чист. Валька сидел, ссутулившись, сложив руки перед собой, и смотрел на зелёный абажур. Или в стену над ним, я не разобрал. Ко мне Ефимцев не повернулся. Прошла минута. Другая. Ефимцев не шевелился, словно в комнате больше никого не было. Я двинулся с места, с трудом переставляя ноги. Между столом и боковой стенкой осталось место для стула. На него я и уселся, лицом к Вальке...

   Он осунулся, волосы надо лбом всклокочены. Свет от лампы освещал каждую пору на левой стороне лица, погружая в густую тень правую. Веки приспущены, в неподвижном зрачке влажно дрожал огонёк светильника. На меня Ефимцев даже не посмотрел.

   -Что с тобой, Валентин? - слова царапали мне горло, я хотел взять его за руку, но передумал.

   Вместо ответа Ефимцев потянулся и чуть притушил лампу, вращая рукоятку. Тени на его лице сгустились.

   -Я ещё не починил кресло, - сказал он. Звуки падали на стол, прямо перед ним, словно у них не хватало сил долететь хотя бы до стены, бесцветные и бледные, как привидения. - Я немного занят...
   Он вытянул руку снова. Свет стал ярче.

   Я сощурился и вдруг уловил движение за Валькиным плечом. Свет лампы мешал мне, я чуть подался вперед. Тень Ефимцева на стене шевелилась. Я моргнул, потом ещё несколько раз, словно у меня заслезились глаза. Валька сидел неподвижно, глядя на свет, но там, на стене очертания его фигуры дрожали, подёргиваясь рябью. Линия плеч вдруг провалилась, потом бугристо вспучилась, выбросила тонкие отростки к потолку. Отростки надломились раз, другой, уплотнились на сгибах шишковатыми узлами и втянулись в общую массу безвольными потёками. Всё это я видел совершенно чётко. Меня затошнило...

   Непроизвольно я схватил Вальку за руку. Он вздрогнул, но продолжал неотрывно смотреть на свет.

   -Выключи лампу, - прокаркал я, заглядывая ему в лицо и теребя руку. - Выключи лампу! Выключи!

   Тень Ефимцева расплескалась по стене взрывом, протестующей кляксой...

   Я потянулся и с силой дернул за шнур, выдирая вилку из розетки. Темнота заглотила Вальку и прыгнула мне на грудь. Сердце остановилось, я не дышал. Мне послышалось тихое царапанье в дальнем углу. Хотелось кричать, но...

   Ножки стула визгливо проехались по полу. Щелкнул выключатель, под потолком вспыхнула обыкновенная люстра. Ефимцев щурясь смотрел на меня, лицо приобрело осмысленное выражение.

   -Палыч?...

   Воздух тоненькой струйкой начал просачиваться мне в лёгкие. Сердце аритмично затрепыхалось. От абажура на столе несло теплом, отвратительно льнувшим к щеке. Я подпрыгнул и бочком-бочком, по стенке, нащупывая её рукой, пошел к двери.

   -Да ты что, Палыч?! - Валька несмело улыбнулся, разглядывая меня с недоумением.

   -Ничего, - ответил я, обретая дар речи. - Ничего. Мне нужно домой...

   -Ну, иди... - Ефимцев открыл дверь. - А чего приходил-то?

   Я остановился на пороге. Освободившийся проход придал мне смелости и сил.

   -Валя, - сказал я. - Выброси это,.. пожалуйста!

   Лицо Ефимцева вдруг скривилось, как у обиженного ребенка, глаза распахнулись, изливаясь такой мольбой, что у меня скрутило всё внутри, и тут же, набежавшая, смутная тень стёрла это выражение с его лица. Валька молча закрыл дверь перед моим носом.

   Надежда сидела на крылечке. В пальцах дымилась тонкая сигарета, плечи вздрагивали. Я уселся на ступеньку рядом. Мы помолчали. Она ни о чём не спрашивала.

   -Наденька, - разлепил я губы. - Это надо уничтожить...

   -Как? - спросила она устало. - Он не слушает... и мне страшно!...

   Меня передёрнуло.

   -Когда он уснёт...

   -Он не спит! - выкрикнула женщина, голос срывался. - Он сидит возле неё целыми ночами. Просто сидит и всё! На работу не ходит вторую неделю. Никуда не выходит! Я сказала его начальнику, что у него запой. Дура!...

   Она разрыдалась. Я попытался обнять ее за плечи, но она вырвалась. Сигарета упала на ступени. Надежда убежала в дом. Хлопнула дверь. Я подумал, знает ли она про... и приказал себе замолчать.

   На свою половину я пошел через палисадник. В окне, в узкой щели между портьерами мелькнуло белое пятно. Что же делать?...

   ***

   Сейчас глубокая ночь. Моя рука в старческих почечных бляшках дрожит, когда я пишу эти сумбурные строки. Я не надеюсь больше на свою память, что помнит былое лучше, чем события сегодняшнего дня. Ум мой, отшлифованный и упорядоченный до косности годами упражнений в одних и тех же действиях с неравенствами, уравнениями, пределами, протестует против увиденного каждой буквой, и изо всех сил пытается удержать прыгающие строчки в границах клетки тетрадного листа. Но он же, хранящий где-то в дальних уголках молодого, подававшего надежды математика, не даёт забыть ощущение угаданной закономерности в рельефных значках лампы.

   Вновь и вновь я казнюсь и жалею, что не выгреб всё из квартиры Опоихи и не сжег, не расплющил, не изломал, не спрятал наконец... Не в этом ли заключался смысл её завещания? Посылка на другую планету, в один конец, навсегда. Какой же я глупец! Я и есть та самая связующая нить, потянувшаяся через годы от неведомых сил к человеку, чей талант смог пробудить их!

   У Ефимцевых тихо, но еще час назад я слышал, как Валентин ходил по комнате, что-то передвигал, ронял на пол. Я с содроганием воображаю, как он сидит теперь неподвижно у зажженной лампы, а мерзкая тень шевелится за спиной корявыми отростками, бородавчатыми буграми. Что же это?! Что за процесс происходит, когда зажигается странный светильник?.. Что творится с Валентином и...
   ...
   ...Надежда кричит!!! Я...