прогулки возле моря, театр

Борис Фрумкин
Морось снежная висела с ночи, утро началось и застыло в резко ударившем морозе. Зазвенело заиндевевшее пространство…
Белое небо протягивало призрачно прозрачные щёки свои в короткие и кривые улицы города. Город, осев лет пятьсот назад на склонах пологого круглого холма, оставил на макушке площадь, круглую, с церковью, Лениным, зданием управителей и почтой. Это был второй город во вселенной, после Улан Удэ, где памятник Ленину, был и остаётся по ныне, создан в виде огромной бронзовой головы, почерневшей от времени и от того очень грозной и таинственной. Церковь легко и непринуждённо торчала в правой стороне от жёлтого кубического здания почты. Синие купола оглаживали что то гладкое, неуловимое, а шпиль пунктуализировал,  перпендикулировал, пропорционировал, выступал чисто конкретно, без всяческих там понтов и прочих высокоумных завихрений недоразвитого разума среднестатистического телёнка средних лет с признаками дебилизма в близко посаженных серых глазах, прямо таки насаженных на длинный, слегка приплюснутый нос, нависающий на узкими маленькими бледными губами, расположенными над скошенным крошечным подбородком, завершающим одутловатое лицо, нарисованное на щербатой, прыщавой, с чёрными вздутыми порами коже, натянутой на череп неряшливо, неказисто. Здание управителей чернело зеркальными стёклами и всячески вымахивалось из старого здания казарм и конюшен. С какой-то дури выкрашенное в ярко розовый цвет, покрытое новой, зелёной металлочерепицей, оно, здание, совсем не забыло своё прошлое, изначальное предназначение и ночью, пугая сторожей, рождало звуки странные и ужасающие. Хрип и командные выкрики разносились по гулким коридорам главного управления, отражаясь и отражаясь, мерцая, превращаясь в вой и конечный (предсмертный) хрип. Сторожа переставали пить водку и бледнели. Гостиница, дом для приезжих и только для приезжих, прятался/пряталась чуть ниже уровня площади, где то между церковью и почтой. Серого силикатного кирпича стены, серого шифера крыша, две бетонные клумбы у центрального входа, вечно пустая железная велосипедная парковка, ярко красного, в прошлом, цвета (бугристая, на ощупь гладкая, с редкими застывшими каплями, на вкус сладко-стальная, на запах – сухая с горчинкой). В этой гостинице был единственный ресторан и проститутки. Две проститутки, просто тутки.  Утки.  Брехливые птицы. Голосистые птички. Голуби – поют. Голубь поёт задом – чернобелые песни. Голубь – первопечатник: печатает тексты на головах и плечах статуй. 

Никифор готовил баню. Старинным именем нарекли его в тысяча девятьсот девяносто втором году два человека: папа Арсен и мама Оля. Папа Арсен исчез через неделю, по исключительно неотложным делам, в Москву. Никифор с тех пор звался Никифором, или Светофором, он хотел бы Ником, но, но есть но. В маленьких серых глазках часто мелькали голуби. Никифор смотрел, как они летают, свистел, махал руками, голуби летали. Голуби жили в голубой железной голубятне дяди Гоши (на вкус и запах её ни кто не пробовал – отвлекала живая хлопотливая голубиная толпа). Хромого дяди Гоши, с нечесаным чёрным волосом, торчащим и сальным. Дядя Гоша курил и ел, иногда спал. Когда курил, тогда любил беседовать с прохожими, особенно зимой, когда редкий прохожий бежит домой, дядя Гоша прыгал с высоты второй ступеньки лестницы голубятни прямо перед прохожим, брал нежно но цепко его за рукав и… и смущая замёрзшего прохожего своим внешним видом, а внешний вид дяди Гоши был как минимум странен, но об этом ниже, а, о прохожем, что? А! начиналась беседа. Это был монолог, в ходе-результате которого прохожий переставал быть прохожим, прохожий становился человеком, здесь и сейчас, он решал, как ему жить. Дядя Гоша доставал из-под тельняшки, а кроме тельняшки на нём/ём, были ватные, по случаю зимы, штаны и кеды, бутылку водки. Из карманов ватных серых штанов он доставал банку кильки в томатном соусе и луковицу и немного чёрного хлеба. Всё это видел/зрел/вдыхал жирные туки бывший прохожий, и дрогнувшее его сердце/довольное/благосклонное всегда давало правильный совет – иди, прощаю тебе всё,  твой внешний вид, и твою неожиданность, и… всё прощаю!!! И ещё раз иди! И люди шли к дяде Гоше, потом, уходили, обогащённые, лёгкие, как наверно, молодые боги, некоторые возвращались, боги возвращались, хотя голуби возвращались все и всегда. Садились на спящего дядю, нежно трогали его маленькими клювами, щекотали уши, любили, то есть.

...и я смотрю – едет народ! Едет, напирает! Уже и продыху нет, все улицы заполнил и стоит, молчит. Молчит, лица, вверх задрав, дышит. Жадно хватает ртом ледяные соски дохлых облаков. О, северная Нут! - полоски, завиточки морозного воздуха, вот что ты! А над головами марево тепла, и все потеют, редкая ниточка, холодящая грудь проникнет внутрь. И это  - ты! Тем, кто стоит в улицах ещё легче, особенно у стен и окон домов, хоть какой то простор, а самым главным, тем, что на площади сгрудились, самым прытким, торопливым, полное мучение, дышат ртами, едят воздух, всасывают марево, облака всё ниже опускаются, клонится уж к центру шпиль церковный, прогибается правительственное здание, дрожит атмосфера, не пуская птиц, не отпуская облака… Под площадью, в канализационных туннелях слышно, как бьётся, почти в едином ритме, нечто наверху. Это сердца народа. Сердце народное так бьётся, заходится в любви к Родине, не нарастая, не падая, не теряя темпа, не нарушая ритма. Могучая любовь стучит и гоняет тысячи литров крови по единому телу народа. Разворачивая многотонные каловые массы и уриновые реки. Вспять! Вспять! И резко, одним выдохом вверх полетели эти массы, полились тугими струями эти реки, в небо! В небо, в облака, в голубей. Праздник народного единства подошёл к концу, утираясь, люди расходились по своим делам. Те из них, что шли мимо голубятни, усыпанной обосранными голубями, смотрели пустыми глазами на Никифора и дядю Гошу, тщательно чистящих своих немилосердно засранных пернатых питомцев. Смотрели и не видели. Так уставший, оставшийся в живых гладиатор, смотрит на зрителей и не видит их, а только волнующуюся массу, идёт в свою конюшню, что бы поесть, не чуя  вкуса еды, не замечая нежных массажисток, не радуясь деньгам, не понимая ещё, что остался жив.
 Наклонённый шпиль церкви постепенно выравнивался, коричневые облака унесло в Америку, стал падать снег, пряча следы праздника, выравнивая площадь.   
На разворошенной постели сидели Маша и Вася, Вася моргал, Маша моргала. Маша Моргана. Вася Морган. Морген. Гутен Морген. Унд, Aуф Видер Зейн.

Прошёл дикий слух, что в прошедшем празднике не участвовало несколько человек.
- отщепенцы!
 Были пойманы и представлены благородному собранию Никифор, дядя Гоша, Маша и Вася. Некоторые судьи отводили глаза, ведь им приходилось встречаться с дядей Гошей. Однако, правосудие в первую очередь!  Перед приговором, благодарным зрителям было прочитано высочайшее послание из главного управления архитектуры всего мира. Где ясным по белому было сказано, т.е. чёрным по ясному написано, что, де, ребята опростоволосились, негоже им так себя вести, стало быть, надо их немного окоротить. Что подразумевало под собой, естественное усекновение голов. Настала последняя ночь перед казнью.
Немного о переживающей вместе с народом природе: резкая оттепель, прозрачные ручьи над белым льдом, запах осени и чего-то горького, волнующего, ясное, пронзительное небо в разрывах свинцовых тонких облак, плачущие птицы, плачущие грязные берёзы, плачущие осины, торчащие в оторопи ели, пьяные сосны, чернеющие кошачьи скелеты…
Казнь, намеченная на понедельник, на восемь утра, не вызвала ажиотаж среди местного населения, когда преступников вывели на помост, собранный из свежих сосновых досок, на площади не набралось и пяти человек. То были: дворник, пьянчужка, мирно спящий на тёплом люке, обиженная драная шавка, чьё место он занял, сам палач, помощник палача, он же оповеститель. Палач, сорвал с лысой головы колпак и громко стеная, удалился за границу обзора. Всеми забытые стояли приговорённые, насыпал и насыпал, полные карманы мелкий и тяжёлый дождь, начавшийся низкий ветер вымораживал последнее тепло.
- не пойти ли нам ко мне? Спросил дядя Гоша.
- почему бы и нет! Ответил Вася.
- вот… Промямлила Маша.
- … смолчал Никифор.

Как тогда дышалось! Какой воздух! И горький и сладкий, такой, что с каждым вдохом тело сбрасывало какой то груз.