Святая

Алексеев Александр Андреевич
(БЫЛЬ)



Крупной сухой манкой с неба сыплет колкий ноябрьский снег. Ветер подхватывает его и неистово крутит в сизом колышущемся мареве. Снег не первый, готовый тут же растаять, – стойкий. Наигравшись своей добычей, ветер  прилизывает к земле холодные острые крупинки и   жадно с хрустом заметает их в подворотни.

Запад доедает последние светлые минуты долгого тревожного дня.
Израненный Ленинград напряжен и тёмен.

По замершим скользким рельсам, бранясь на каждый путевой стык,  изможденно ползет голодный трамвай.

В вагоне пусто, кроме вагоновожатой, только тучная от обилия одежд старуха, интеллигентная пожилая пара в очках да женщина лет сорока пяти. Под  потолком тускло мерцает единственная тощая лампа. На остановках из уличных громкоговорителей до слуха доносится нудное щелканье метронома.  От него на душе зябко, мысли становятся короткими, рубленными.

На женщине древнее зимнее пальто без воротника и серая из прошлой жизни косынка. В ногах у нее стоит прижатая довоенными полусапожками холщовая сумка.  Женщина дремлет, вяло покачиваясь в такт движению,  и время от времени проводит рукой по лямкам сумы. Там у нее несметное богатство –  хлеб. Целый!

…Вчера перед концом работы мастер смены Петр Фомич, придерживая  под мышкой какой-то сверток, отозвал двух работниц в сторону и, как государственную тайну, поведал:

– Фашист третий цех разбомбил. Слышали? Приказано в ночную пригляд установить. От мародеров. Такое дело. Глупость, конечно,  кому разбитое железо нужно. Не хлеб. Но приказ – есть приказ. Вам, девушки, поручаю. Вдвоем пойдете, пока одна в оба смотрит, другая отдыхает. Так-то. Я и местечко вам приглядел, в инструментальной кладовой расположитесь. Она целехонька, и печка имеется.

– Петр, –  удрученно проговорила работница постарше, – у меня же ребенок один дома. Не приду к ночи…  что будет?

– Ты что вытворяешь, Фомич, – подала голос вторая женщина, явно помоложе. –  Я бездетная, на меня наплевать можно, небось, не сломаюсь. А за что, змей, Катьку тиранишь? Самых безотказных за жабры берешь? Да?

– Татьяна, помолчи… Дочка  твоя, Катерина, почитай, уже взрослая. Справится.

– А сам-то чего в  ночную не идешь? За бабьи юбки цепляешься? – не унималась Татьяна.

–   Разговорчики. Смотри у меня, Танька,  по всей строгости военного времени загремишь, – грозно промолвил мастер. – Приказы не обсуждают.

– Ага, не обсуждают, как же. Целые сутки без еды. Мы же ноги завтра протянем, –  буркнула Татьяна.

Фомич согласно кивнул головой:

–  Я тебе, деваха, ни за что не позволю завтра ноги протягивать. С утречка сам прослежу. Ясно?

Катерина вздохнула и покорно притупила взор. Татьяна недовольно насупилась.

–  Коли ясно, так и хорошо, – в глазах Петра Фомича просверкнуло что-то теплое.  Говорили тихо, без посторонних ушей.  Если кто и видел, со стороны  всё выглядело обыденно просто: мастер отчитывает своих работниц, и они  за это на него дуются.

– Ясно, что я на тебя, изверга,  найду управу… Ладно, Катя, чего с ним говорить, – Татьяна слабо потянула подругу, – пойдем. Ну его к лешему.

 – Стоять! Слушайте меня, девоньки. Только об этом ни гу-гу. Военная тайна. Поняли? Я под это мероприятие у заезжего начальства две  буханочки выбил, – мастер неловко положил на верстак сверток. – Вам. И у тебя, Таня, тоже  иждивенец на руках, мать болеет. А чтобы на посту не скучно было, тут сухарики найдете. Один лейтенант свой паек под это дело… ополовинил. Ночью пожуете.

Фомич виновато отвел глаза и тяжело, качаясь,  пошел прочь.

Хлеб оказался с той стороны обороны, настоящим,  без опилок, мягким, сладко пахнущим. От его вида рот обволакивала  липкая тягучая слюна.

…По дороге домой Катерине всё время чудилось, что от ее сумки предательски исходит  стойкий дрожжевой дух,  давно забытый.

В вагоне лампочка мигнула и погасла. Трамвай с натужным скрипом прополз по инерции несколько метров и остановился.

– Приехали, – без интонации в голосе проговорила вагоновожатая. – Тока нет. Видать, надолго.

Сообразив, что трамвай дальше не пойдет, пассажиры зашевелились, потянулись к дверям.

Катерина вышла из вагона. Ветер тут же свирепо метнул в лицо горсть колючего снега. Женщина огляделась и поняла, что находится у Нейшлотского переулка. О, матушка Пресвятая Богородица,  сколько шагать надо! Идти было трудно, порывы промозглого ветра били прямо в грудь.

«Только бы хлебушек донести. Только бы сумку не выхватили, – заклинала дорогой Катерина. –  А что далеко, так это пустое. Хорошо, что трамваи еще ходят. Скоро непременно станут. Вот тогда  померим ножками город, утром и вечером… Нет, тогда на заводе с дочкой обоснуюсь. В каптерке. Или раздевалке, она уже месяца два пустая стоит, никому не нужная, места там много. Фомич разрешит. Добрый старик, душевный. Как это он с хлебушком-то… А сам еле ходит. Спаси его Бог».

Катерина не нашла в себе сил переложить сумку в левую руку, перекрестилась мысленно.

«Теперь мы с доченькой богатые. Посушим получше, и  будут у нас… пряники. На неделю буханочку растянем, – продолжала думать Катерина. – А если чередовать его с карточным хлебом, то и дольше выйдет. Только бы до дома донести, только бы не украли».

На углу Лесного проспекта и Боткинской улицы дорогу Катерине перегородил напряженно озирающийся по сторонам солдатик с  карабином почти в его рост на тощей детской шее. Посмотрев за спину постового, женщина  увидела еще один стоящий темный трамвай, нелепо приткнувшуюся к зданию грузовую машину и вокруг много военного народа. Оттуда доносился скрежет лопат и приглушенные  удары лома, изредка воздух разрывали короткие острые команды. Дальше, за антрацитовой Невой, толстым спичечным коробком грозно чернел Большой Дом.

Катерина безропотно свернула влево на Боткинскую, сожалея, что к Литейному мосту придется идти в обход.

В конце улицы, у Финляндского вокзала, Катерина заметила группу солдат. Они развели костер и теперь грелись.

«Руки совсем замерзли. Побуду немного с ними, отдохну», – решила женщина и направилась к огню.

Вкруг костра на деревянных ящиках, в которых когда-то хранили картошку, давным-давно съеденную, недвижимо  сидели бойцы. Пламя  сгущало за их спинами и без того плотные сумерки, играючи делило всё на резкие красно-коричневые полосы. На лицах солдат стыла загрубелая неопределенность.

– Отделение, ко мне! – вылетел откуда-то из небытия властный окрик, и несколько воинов поспешно двинулось в темноту.

У костра осталось трое.

Катерина взяла свободный ящик и неподалеку от какого-то солдата подсела поближе к огню. Заботливо коленями придавила к земле сумку. Один из бойцов  поднял с земли коротенькую тощую дощечку, подбросил ее в костер и  безгрозно проговорил:

– Отсядь от него. Не видишь, немец он, пленённый.

 Второй конвоир шевельнулся и повел винтовкой.

За всю свою жизнь Катерина видела врага только однажды, и то не более мгновения, издали. Было это месяца три назад в начале августа, когда она вместе с другими бабами копала под Стрельней противотанковые рвы. Частые авиационные налеты немцев мешали работать, сеяли ужас, уносили подруг. Однажды в конце очередного налета один вражий самолет оторвался от остальных и пролетел напоследок низко-низко над землей, так низко, что в кабине был виден смеющейся летчик. Вот его-то Катерина и запомнила. Самолет не стрелял, не швырял бомбы,  только бешено вертел своим винтом и зловеще рычал. Видимо, фриц, чувствуя безнаказанность, желал показать свое превосходство, что умеет вселять страх.

Катерина пересаживаться не стала, повернула голову и вдумчиво посмотрела на своего соседа.

Пленный тут же прикрыл руками свою угловатую шапку, еще больше ссутулился.

Это был совсем другой немец…

Тот – сытый, нахальный, лощеный. Хохочущий и гордый. Довольный собой. Весь в железной разрисованной броне. Готовый весело, не задумываясь, убивать. Не знающий в сердце сострадания. Не имеющий в душе Бога.

А перед Катериной сидел обычный ничем не приметный парень с серым  обветренным лицом и грустным, будто обращенным вглубь себя, взглядом. Длинная темная шинель без ремня придавала его сухой фигуре мешковатый,  неуклюжий вид. Поднятый ворот  с какими-то поблескивающими устрашающими знаками добавлял худобы. Таких она в своей жизни видела много и в далекой деревне, и в городе. Обычно они плотничали или косили, стояли у станков или мели улицы.

Катерина потянула руку и тронула рукав пленного. Тот дернулся,  неохотно поднял голову.

– Тебя как звать, немец? – спокойно проговорила женщина.

В ответ послышалось недовольное бормотание.

– Я тебя спрашиваю: как зовут? – повторила Катерина свой вопрос. – Вот я, – тут она ткнула пальцем себя в грудь, – я  Катя. А ты?

И указала на фрица.

Немец впервые за долгие часы плена увидел неподдельный к себе интерес, настороженно ждал.

– Я Катя, а ты? – женщина еще раз отчетливо воспроизвела свой жест.

– Ja, ja, – утвердительно произнес подконвойный, и что-то еще добавил на своем лающем языке.

– Ну, конечно, ты, я-то Катя.

Немец облизал рот и тихо произнес:

– Hans.  Hans Pappel, – потом осторожно указал на женщину. – Катья.

– Ишь ты, немчура-то сообразительный попался, – усмехнулся один из охранников. – Ты с ним, мамаша, поосторожней.

– Ганс, значит. А лет тебе сколько? Не понимаешь? Сколько лет, спрашиваю? Вот мне, – тут  Катерина сотворила замысловатое движение, по ее задумке, наводящее на мысль о возрасте, – мне тридцать.

И трижды показала немцу свои растопыренные натруженные пальцы.

– Тридцать мне, понял? А тебе?

Пленный кивнул, показал три пальца и повторил движение женщины:

– Drei und dreisig.

– Возраст Христа… Мужик, стало быть… Сам-то откуда родом? Опять не понимаешь? Где живешь, интересуюсь? Дом, дом твой? Где дом? – Катерина сложила ладони в неровную пирамидку.

Немец подергал кадыком:

– In, – запнулся и почему-то с грустью произнес, – Munchen.

– Слышала… Город такой. Наверное, большой и красивый, как Ленинград… Что говоришь?  Где  я родилась? В деревне, на Валдае. Да, в деревне, – Катерина махнула рукой куда-то вдаль.

– Auf dem Dorf… Gut.

– Конечно, хорошо. Только давно это было… Теперь здесь живу, в Питере, одиннадцать лет скоро.

Пленный, будто перед домашней печкой, слабо поёжился. Крепкие армейские нитки, которыми когда-то были пришиты  погоны, безвольно дергались  в порывах ветра.

Катерина  постучала себя по плечу:

– Ты кто? Чин, чин у тебя какой? Офицер?

– Nein, – немец застенчиво улыбнулся. – Ich bin Soldat… einfach… sehr.

– Выходит, боец, – заключила Катерина. – Ну, и чего стушевался? Не всем же начальствовать… Лучше скажи,  что делать умеешь? В смысле, мастерить? Руками. Там, у себя, в мирное время, кем работал? – женщина усердно помогала себе жестами.

Пленный оживился и стал показывать на пальцах что-то заковыристое, сопровождая свои движения тявкающими словами.

– Книжки что ли писал? – уточняла Катерина. – Нет… А, продавал? Опять нет… Давил?! Книжки? Подожди, как это? Ах, печатал.  Поняла, поняла. И книжки, и газеты. Стоящее дело…  Я? У токарного станка стою. Да. На заводе. Токарь я, хотя какой я токарь. Пришлось… вместо мужа. Он-то  на фронте, с такими как ты воюет, – женщина  глубоко вздохнула и замолчала.

– И зачем же ты, Ганс, на нас войной пошел? – Катерина грустно смотрела на пленного. – Чего тебе в Германии-то не сиделось?  Вместе с Гитлером чужие жизни отнимать приспичило?

Глаза пленного подернулись холодным туманом, зрачки расширились, и он быстро-быстро  затараторил по-своему.

–  Этого я не понимаю, – отмахнулась женщина и затихла.

Разговор прервался.

Катерина вытянула к костру ладони, с наслаждением отдала теплу сплошь в «цыпках» руки. Немец тоже повернулся к огню, нахохлился.

Оба жадно смотрели на багровые языки пламени.

– У тебя жена есть? – не отрывая взгляда  от рыжих углей, спросила через минуту Катерина.

Из-за поднятого воротника в ответ недовольно что-то пробурчало.

– Эльза? Пригожее имя. По-нашему Лизой будет… Стало быть, и немцы любить могут?

Под голодный вой ветра и хруст пожираемых огнем досок слушали свои мысли.

– И дети имеются? – не имея сил поворотить голову, опять поинтересовалась Катерина.

Пленный пожевал губы и забубнил, с каждым словом  всё глуше и глуше.

 – Двое, – повторяла за ним женщина, глядя на жар костра, – мальчики.  Одного Ёганом зовут. Десяти лет. Второй Петер, четыре года. Несмышленые еще, понятное дело.

Вновь помолчали.

– Дочка у меня, – медленно, будто вспоминая, с трудом заговорила Катерина. – Здесь... В Ленинграде...  По дому всё хлопочет. За хлебом с карточками сама ходит; и за водой. Мне не позволяет, помощница моя... Всего-то восьми годов... Прозрачная вся от голода... Улыбаться  разучилась... А каждый день обстрелы...  Тепла нет... Словами разве расскажешь?.. Такое, Ганс, пережить надо… чтобы понять.

И  стала суетливо вытаскивать  из-под ног сумку.

– Засиделась я. Ваши, поди,  бомбить скоро начнут, не приведи, Господи.  А мне еще топать и топать. 

Помогая  себе руками, тяжело встала.

– Прощай, – и перехлестнулась с немцем взглядом.

Неожиданно для себя Катерина бросила на ящик сумку, развязала, быстро врылась  в нее и вынула окровавленную пламенем костра неровную краюху.

– На, Ганс, возьми... Это тебе.

 Женщина  побрела прочь.

За ее спиной изумленно  переглянулись конвоиры…

Пленный немец, сжимая в руках хлеб, плакал…