Последние сообщения о Вавилонской башне

Амнепхис
Тех, кто выжил после падения Вавилонской башни, не так много. Почти всех погребло под обломками, и теперешнее население почти целиком составляют приехавшие из других мест: они говорят на разных языках, в основном смешных или очевидно варварских. Мы, то есть те, кто выжил, вынуждены скрываться и лукавить: большинство, как это обычно и бывает, вполне безжалостно. Мне хочется думать, что они мстят нам за эту башню, в которой им теперь не побывать; если же они никогда и не собирались завидовать нам, то мне их попросту жаль.
Увы, в таком случае им ничем не поможешь. И при всем желании я не смогу рассказать о красоте леса на исходе дня, брезжащие здесь и там остатки ржавчины, последние вздохи осени перед грядущей зимой – при всем своем желании я не смогу достойно описать этот пейзаж, так хорошо видимый с двести четырнадцатого этажа, ныне не существующего. Я не смогу описать невероятность архитектуры, ее взрывоопасную эклектичность, позволявшую готическим сводам легко сменять своды почти пещерные; бесконечные коридоры, украшенные только трубами, проводами и счетчиками электричества; галереи, по которым приходилось передвигаться скорчившись, неожиданно приводившие в мраморные залы; заводские цеха и классные комнаты, монастыри и торговые склады, дворцы императоров вымерших династий и типовые хижины отшельников, шумные ярмарки простолюдинов и библиотеки аристократов, зимние сады и действующие лаборатории – в башне было предусмотрено всё, и всё функционировало без сбоев. Для предотвращения сбоев была разработана комплексная стратегия, и главная роль в ней отводилась даже не системе лифтовых сообщений (хотя, не спорю, она тоже немаловажна). Наш язык – вот что объединяло нас гораздо прочнее, чем бумажные листы объединяет моментальный клей. Если б не существовало языка, то не было бы и башни: нам бы просто не на чем было ее обосновывать и не из чего строить.
Наш язык был нашей религией. Неизбежное дробление любого языка на диалекты и выговоры счастливо миновало язык, на котором изъяснялись мы, и до сих пор мне ничто не мешает думать, что этот язык совершенен. Настолько совершенен, что даже посторонние и равнодушные друг к другу люди проникались взаимной симпатией, едва начав говорить: мы не могли сопротивляться тому, что наш язык говорит через нас, говорит нами. Язык был нашим общим телом, мы – только клетками, которые счастливы его составлять.
Каким же образом такая башня могла быть разрушена? – любой язык (как и любая башня) не способен в полной мере учесть только одного фактора: внешнего пространства, потому что язык противится вторжению внешнего пространства, он стремится к полной изоляции вследствие своей природы; чем полнокровнее изоляция, тем совершеннее язык, тем выше башня. Чем выше башня  (то есть, чем заметнее изоляция), тем сильнее зависть постороннего, тем более явно проявляется раздражение окружающей среды, выражаемое так или иначе: громом среди ясного неба, ордами варваров, тектоническими сдвигами.
Нынешнее население злорадно считает, что это было самоубийство, что башня пожелала разрушить себя сама, что она не вынесла собственного величия и потому то ли распалась на месте, то ли провалилась сквозь землю (правда, вместо слова «величие» они употребляют другое, близкое по значению к слову «спесивость»). Тем не менее, они бодренько подбирают обломки и мастерят свои жалкие хижины. Кажется, у них напрочь отсутствует как чувство вкуса, так и фантазия и даже разум. Когда я вижу, как нелепо они используют осколки прежде единого целого, меня душит то смех, то горечь. Кажется, даже фундамент они уже растащили почти весь.
...Помню, как долго они там рыскали в поисках сокровищ, как им мерещилось, будто они ничего не могут найти. Еще бы! Они проходили мимо драгоценных реликвий или бездумно топтали редчайшие рукописи (впрочем, рукописи и так бы рассыпались в прах, что теперь горевать). Если они вычисляли одного из нас, то принимались его пытать в тщетной надежде выведать, где же мы спрятали «горы золота», но чем тут поможешь! Если представления о золоте у них такие варварские! И любой из нас только смеялся в ответ, даже если его запытывали до смерти: ну что тут еще ответить, в самом деле?
...Нет, сколько ни смотрю на это, не могу найти здесь справедливости. Почему  мы вынуждены мириться с ними, а не наоборот? Здесь есть что-то, чего я не понимаю и что я очень хотел бы выяснить.
Тем не менее, жизнь продолжается. Теперь мы все вынужденно изолированы, но уже друг от друга, и это советуется принять как очередное испытание прочности наших уз. Будто язык, наше общее тело, пожелал произвести эксперимент: как долго мы будем его помнить (в его беспредельном совершенстве), и насколько совпадут на этом поприще усилия нашей памяти.
Но я не вижу других выходов, кроме как искать остальных выживших. Теперь каждый из нас умеет мастерски поддержать беседу на любом из пришлых наречий (это невероятно просто, ведь их языки совсем примитивны). Разумеется, в наших интересах оставаться неузнанными как можно дольше, но я научился распознавать тех, кого мог бы назвать соплеменниками: по способу употребления отдельных слов, по сбоям в интонациях, по мимолетным странностям в грамматике – сквозь новоявленную, бессмысленную вязь просвечивает наш настоящий язык и наше общее прошлое. Иногда это только мое тоскующее воображение, но – о радость! – так оказывается далеко не всегда. Если же мы, наконец, узнаём друг в друге товарищей по несчастью, то и тогда не смеем перейти на родной язык, чаще всего продолжая беседовать на варварском. И в этом есть своя прелесть: по тем ничего не значащим словам, которые произносятся вслух, мы с точностью до знаков препинания угадываем то, что удержано невысказанным. И снова невероятная сила нашего горячо любимого языка действует безотказно: внешне оставаясь (в том числе из осторожности) посторонними друг другу людьми, мы чувствуем молниеносно возникающую страстную взаимную симпатию. Счастье одного выжившего, встретившего другого выжившего – это ни с чем не сравнимое чувство. В последнее время все чаще приходится думать, что утерянное совершенство сближает лучше чего другого. Возможно, мне и хватило бы тех, кого я уже обрел в незнакомой и крикливой толпе, скрывающих себя, как и я, под грубыми лоскутами варварской одежды, но щедрая судьба одаривает меня вновь и вновь.
Один мой товарищ, с которым мы поддерживаем постоянную связь (всеми силами, чего бы нам это не стоило), в свою бытность в башне жил в хижине отшельника на этаже восемнадцать. Тогда мы ни разу не пересекались, я обыкновенно обитал на этажах четыреста тринадцать и триста двадцать девять, таковы были мои тогдашние обстоятельства (уже, пожалуй, не имеющие никакого значения). Мы узнали друг друга уже только здесь, посреди одного из этих базаров, на которых сбывают в том числе последние осколки башни – можно сказать, остатки нашей прошлой жизни. Суховатый, слегка сутулый человек, в светло-сером тюрбане, повязанном очень небрежно и как будто бы невнимательно; когда он спросил у торговца «позвольте поинтересоваться, откуда же вы привезли эти четки?», я совершенно отчетливо услышал, что на самом деле он сказал «и почему, сколько ни живу, никак не могу заметить ни одного изменения, пусть даже самого несущественного?», он произнес это словно мысля вслух, не надеясь, что его кто-нибудь услышит. Я даже не помню, чему больше подивился в тот момент: тому, что он – мой драгоценный собрат, или же его странной и смелой мысли; я не удержался и выпалил, почти не соблюдая осторожность: «подождите, но разве падение башни – такая уж мелочь?!», вслух это выразилось так: «откуда бы ни привезли эти четки, я их покупаю». Тут он изумленно взглянул на меня и сразу же отвернулся. Так началась наша дружеская привязанность, одна из самых сильных в моей жизни.
Впоследствии я узнал  его взгляды в подробностях. Он считает, что башня не разрушена, что разрушить себя сама она не может, и что нет никакой силы, способной разрушить ее извне. Что здание, внутри которого мы жили и которое продолжали строить, та башня из камней, дерева, глины, стекла, бетона, многочисленных стальных каркасов, лишь отчасти и лишь под определенным углом зрения совпадала с настоящей Вавилонской башней. «Если выражаться корректно, башня, в которой мы жили, создана по образу и подобию Вавилонской, то есть, исходной, башни. И конечно, исходную, истинную башню подорвать невозможно. Скорее всего, подлинная башня была достроена нашим поколением – до определенного этапа, после которого она перестала нуждаться в нашей сплоченности. К тому же, башне, сколь бы истинной она ни была, тоже  иногда хочется приключений. Что-то вроде приключения она переживает сейчас, из-за нашей разрозненности. Но разве это мешает ей достраиваться? Скорее всего, на некоторые высоты нам пока что попросту  не дано проникнуть. Очевидно, ее желание таково, чтобы мы продолжали ее достраивать, но уже каждый по отдельности. Возможно, кто-то уже ее достроил, но мы не можем его увидеть, из-за облаков, на определенной высоте начинающих съедать видимость. Как бы то ни было, даже если последний из выживших забудет последние слова на своем изначальном наречье, башня останется незыблемой и нерушимой, и, возможно, продолжит достраивать – уже сама себя. И потом:  что ей наше забвение? Видимо, она – то единственное настоящее, которое мы могли нащупать в этом мире, и наша с вами удача в том, что мы успели к нему прикоснуться».
Мне хочется верить в то, что он говорит. Иногда я верю. Но, даже если не верю, его слова приносят мне спокойствие и умиротворение, которых я не знал никогда прежде – даже в башне, ни на одном из ее этажей.