Возвращение

Александр Вергелис
               
Он пришел со стороны леса, этот парень. Он шагал уверенно - будто действительно знал наши места – в чем-то выцветшем солдатском, с сумкой через плечо, и улыбался, вернее, напрасно пытался согнать улыбку со своего круглого лица. Его видели – он был беспомощен в борьбе с собственной радостью. Время от времени он срывался и бежал по тропе к дому, уже показавшемуся за деревьями. Потом вдруг останавливался, приседал на корточки и, обхватив бритую голову руками, тихо смеялся чему-то, бормотал что-то себе под нос и размазывал слезы по грязным щекам.
Во двор он вошел не сразу – долго стоял, вцепившись в забор, долго смотрел на дом, а потом нашарил ключ, подвешенный на гвозде с той стороны заборного столба, и открыл калитку.
__________
- Что я скажу им, что скажу, когда они увидят меня и не поверят своим глазам? Нет, они не дадут мне и рта раскрыть – подбегут все сразу, сожмут со всех сторон, залепят мои глаза, мой рот своими губами, будут бороться друг с другом за мое лицо, за руки, за края одежды… Или это будет мама и больше никого? А у мамы больное сердце, и значит, показаться надо издали, а не вдруг, внезапно вырасти из травы, выплеснуться из бездны.
Хорошо, если будут чаевничать на веранде – оттуда видна дорога в поле и калитка, оттуда можно, прищурившись, вглядываться в лицо пришельца, потом нашарить очки и убедиться в том, что это – я. Почему не писал, не известил, где был – потому что не успел – сразу, как в раскрученной на бешеной скорости кинопленке – вспышка света, и вместо ямы – огромное небо и горы, а потом – машина, вертолет, опять машина… А в госпитале, а в госпитале, а из госпиталя почему, почему, почему не писал? А ведь я и не знаю – почему. Наверное, не мог поверить, что снова живу, не мог оставить мыслями ту яму и тех, кто в ней был и не вышел на свет, как я… Тот ефрейтор со сломанными гниющими ногами – ему потом перерезали горло, а он молчал – потому, наверное, что всю ночь говорил, говорил, говорил – в бреду что-то рассказывал – я совсем не помню что – помню только, что он на всю катушку использовал свои связки, словно знал, что их скоро разрежут широким бараньим ножом. О чем он всю ночь говорил? Не вспомнить, никак не вспомнить, хотя его лицо – еще живое - стоит в моей памяти, как фотоснимок. Нет, надо вспомнить всё, абсолютно всё, что там было – чтобы надежно, навсегда забыть. Помню, усатый капитан умер примерно через неделю – его сильно избили, и он умер, а со мной остался тот печальный ефрейтор, читавший стихи наизусть, и странно, что я за целый месяц не спросил, как его зовут. Я тащил его за ноги, я рыл ему новую яму, а голова, набитая стихами, откидывалась назад, и жирный след крови на камнях слизывали собаки…
Но не надо, не надо этого здесь и сейчас, а надо думать о том, что сказать маме, когда ослабнут наши объятия и она отстранится, чтобы посмотреть на меня. Как же прекрасно это горячее, пахнущее свежим асфальтом шоссе! Можно сбросить берцы и пойти босиком, но нет сил остановиться. Вспоминай, не теряй ни одной драгоценной крупицы, наслаждайся возвращением - когда-то ты ездил здесь на синем «орленке», с которого ровными лоскутами слезала заводская краска, а теперь вот уже положен другой асфальт, ездил на бутовый карьер купаться, где запах нагретых солнцем резиновых камер, на которых плавали местные пацаны, и запах тины и вонь подсыхающего в жаре ила, исписанного птичьей клинописью – чайки подцепляли, пикируя, серебряных рыбок, а я так зачитался «Тремя мушкетерами», лежа на левом боку, что сжег себе весь правый, а бабушка потом охала и мазала его чем-то холодным. Как хочется остановиться и по маленьким квадратикам пространства, по фрагментам, по кадрам восстановить всё, что было, но ноги несут, ноги как будто заводные, как будто их кто-то приделал ко мне и запустил их непостижимый механизм, который остановится только там, там… Нет, надо собраться, надо, надо взять себя в руки, убрать эту глупую улыбку, от которой перекашивается лицо, но как это сделать, когда уже виден поворот направо, и травяная дорога уходит в лес, за которым… Но всему свой черед, нужно насладиться лесом, медной чешуей сосен, и их корнями, выползающими на дорогу, которая постепенно истончается, превращаясь в тропинку. Как сразу прохладно, как пахнет кислицей и хвоей, и чем-то еще лесным, прелым и пряным. Как-то раз прямо посреди этой самой дороги, да, вот здесь, у елки, похожей на ракету, стоял огромный подосиновик на длинной белой со щетинками ноге – он успел вырасти, потому что по этой дороге редко ходят. Я нашел его, он был моей добычей, хотя дядя Витя наверняка увидел его первым, но сделал вид, что смотрит в другую сторону – потому что я тот еще грибник и у меня в пластмассовом ведерце было только несколько трухлявых сыроежек, одну из которых я потом уронил себе прямо в сапог и раздавил в кашу, а мы уже возвращались домой… А потом папа фотографировал меня с этим грибом – фотография где-то в городе, в коричневом альбоме с дурацким цветком на обложке – я обеими руками держу этот гриб над собой, как зонтик, и мама в кадре сбоку, она там смеется, присев на корточки. Там смеется в профиль и старая бабушкина леечка рядом – потом у этой леечки отломался нос, и я сделал из него курительную трубку – сплющил молотком узкий конец и согнул широкий - отличная получилась трубка, когда набивали её сухими листьями малины вперемешку с котовником – о, это был наилучший табак! Отменная трубка, она шипела и потрескивала, когда затягивались, только быстро нагревалась, и держать её приходилось не так, как держат трубку в кино, а хотелось именно так, как Шерлок Холмс. Потом Миша прикрутил к ней проволокой два сорочьих пера, получилась трубка мира. Мы где-то здесь построили вигвам, разрисовали красным фломастером физиономии и пускали трубку по кругу – я, Миша, Димка и еще кто-то был, не вспомнить. И у меня еще был лук. Прекрасный лук, дальнобойный. Все делали из рябины или ивы – такие хорошо гнулись, но быстро теряли упругость, а я взял старую лыжу и распилил ее лобзиком вдоль, потом скрепил две половинки. Лук был с меня ростом и очень тугой, стоило натянуть немного, и стрела летела удивительно далеко, я украсил его вороньими перьями расписал гуашью. И ведь чуть не выбил Мише глаз, когда они напали на наш лагерь – стрела из жасминового прута клюнула его в скулу, и кровь пошла, но он не заплакал, Мишка. Он вообще был молодец, а теперь вот, наверное, уже заканчивает университет – он, кажется, был на втором курсе, когда пришла повестка…
И ведь я даже обрадовался тогда – мы поссорились с Викой, хотелось сорваться, уехать куда-нибудь, но мама с отцом долбили одно: университет, университет… Подал документы, но совсем не готовился – все дни провалялся на Озерках с Луи Буссенаром и ни о чем не думал. Какими мы бываем глупыми… Если бы тогда знать… Но главное – возвращаться, главное – возвращение, которое есть самый лучший подарок от Бога, а Бог – он, конечно же, есть, ведь иначе ничего этого не объяснить. Ах, если бы и Вика была там, со всеми, и пила бы чай, а может быть, читала бы в который раз мое единственное письмо к ней – ах, надо было без дурацких стихов, а просто – прости меня, и всё… Но простила, простила – сразу, как узнала, что я уже так далеко, и звонок настиг меня в тамбуре, в эшелоне, в табачном тумане, и лоб до сих пор помнит холод железной двери, в которую уперся и стоял так с час, пока зарядка на мобильнике не кончилась. А в голове потом всю ночь стучали колеса. И сержант пьяный блевал…
Да я и выбрался, наверное, только потому, что не мог ее не увидеть. Нет, не она – всё это, всё, с облаками, как у Пуссена, и с елью, переломленной пополам щелчком пьяного великана, и с мамой на веранде там, и с желтыми висками доброго ужа (змея, а не страшная!), и с этой дорогой, которая сузилась, разветвившись, и стройный сосняк сменился мешаниной ольхи и лещины, и это значит, что поле уже совсем близко, и я бегу – на то, чтобы просто идти, уже не хватает терпения, и так легко перемахиваю канаву, казавшуюся в детстве такой широкой, и наполнявшейся в апреле мутной водой до краев, а зимой ноги проваливались целиком, и снег набивался в валенки, срывал с них галоши… Как много земляники на склонах, и как она пахла тогда в окопе пограничников, когда по полю на нас шли киношные немецкие танки, а мы метали еловые шишки, и Мишин пулемет строчил, задыхаясь, по цепям фрицев, у которых, конечно, были закатанные рукава и автоматы, стрелявшие от живота и стрекотавшие, как сороки. Но нет времени, чтоб наклониться и сорвать эти ягоды, после, после, будет на всё время – и на эту бабочку, что таращит на меня голубые зрачки, и на аистов, которых не видно, но они обязательно где-то здесь, над болотцем волокут свои неуклюжие ноги, и на само небо, которое никуда не исчезнет, а будет ждать, когда я лягу в эту траву, лягу, чтобы смотреть, смотреть и слушать шорохи травяного леса. А пока – только те деревья – старые крепкие клены, ясень, лиственница и дуб, за которыми - дом. Только деревья, пока еще неразличимые, сливающиеся кронами в одно темное пятно, разве что ель справа, стоящая отдельно – на нее всегда было так просто залезать, с нее было видно так далеко, так далеко, что лес превращался в синий слоистый дым, и кажется, что я сам сейчас мальчишкой сижу на толстой ветке, обхватив руками липкий пахучий ствол и вижу, как по полю идет человек, почти не видимый из-за своей солдатской одежды, и я машу сам себе, я приветствую сам себя, о, я нравлюсь этому верхолазу, я – взрослый, и я – солдат, я был на войне и я чувствую, как у этого глупого, ничего не понимающего мальчика захватывает дух от восторга – так же, как тогда, когда мы опробовали тарзанку, привязанную к нижней – самой толстой ветке, и бабушка сначала охала, а потом смирилась, послушав маму и глядя, как мы с Мишей летим в густую траву. Да, ведь мама всегда была на нашей стороне. «Они же мальчишки», - говорила она, и даже найдя у меня мою фирменную рогатку с настоящей кожей, вырезанной из ботиночного языка, смеясь, попросила научить ее стрелять и только взяла с нас слово, что мы не будем убивать птиц. Но мы всё равно ходили на охоту, на ворон, гнездившихся высоко в березовой роще, впрочем, ни одной так и не подстрелили. И там, слава Богу, ни одного, хотя стрелял – от первого страха разом выпустил весь магазин, все тридцать пуль в сторону шевелящейся зеленки, но в итоге, кажется – никого. И наверно, поэтому отпущен сюда, и иду сейчас тропинкой к дому, которого, я боялся, вовсе и не существует, не может существовать, как не может существовать порождение мечты, прекрасная выдумка, сон…
Но вот он. И в окошке стекло, поймавшее густое вечернее солнце, которое уже начало остывать, но все же нагрело мне спину. Если обнять меня сейчас, ладони соприкоснутся с горячей тканью… А дом-то надо красить, и забор обновить – но сначала перекопать огород – Миша-то наверняка всё ленится, хоть и старший брат, и должен подавать пример… А чучело стоит на другом месте – видно, земляничная грядка уже не там, где была тогда, и одето иначе – не так, как мы с Мишей, смеясь, одевали. Это я придумал тогда – смастерить чучело, нарядить в старый пиджак, штаны и резиновые сапоги, а голову заменял полусгнивший желтый кабачок, и кепка на нем, сдвинутая на глаза, нарисованные черным фломастером – поставить его к самому входу и позвать бабушку – мол, к тебе, бабуля, мужик какой-то по делу… И она вышла тогда – в переднике, с поварешкой в руке и долго всматривалась в лицо пришельца, и не могла понять, что за гость заявился по ее душу, а мы, стервецы, готовы были взорваться от смеха!
Ах, Господи, как же мне подойти к этому забору, как же я сейчас подойду к нему, как тяжела эта радость, как невероятно происходящее со мной! А заборины замшели и пахнут, как будто грибами, и муравей переполз мне на пальцы и суетится, перелезая через золотистые волоски, толстые и упругие, как китовый ус. Он тоже ищет дорогу к дому? И я для него исполняю роль бога, от которого зависит, увидит ли он свой муравейник сегодня… Пусть увидит, пусть и он, и каждый живущий будет счастлив, как я – хотя бы один день, день возвращения...
…Мама… Мама, ты увидела меня из глубины сада – ты вглядываешься в меня, ты идешь ко мне в своей дурацкой панаме и вечных садовых перчатках. Я уже отпер калитку, мама, я помню, мама, где обычно висит ржавый ключ, я ничего не забыл, мама...
Я хочу сказать тебе очень простые слова: здравствуй, вот и я, но не могу – будто мне только что полоснули по шее ножом, и кровь заливает горло.
Я стою и молчу? Да, я стою и молчу. Мама стоит и молчит. Я улыбаюсь, кажется, она же смотрит и будто не узнает меня. Наконец я хрипло шепчу ей, почему-то сжимая шею ладонью: «Мама, я вернулся!». А она всё смотрит и всё не может узнать меня?
Дверь дома открывается. Из дома выходит папа. Папа! И Миша, и Миша с ним. Какая удача, что все здесь, что всех я застал, накрыл разом всех... Но почему вы смотрите так, почему вы не узнаете меня? Я – Коля. Я вернулся. Я вернулся…Коля-Николай. Я!
И все как во сне: папа отстраняет плачущую маму, Миша злится, он уводит её в дом. Что вы говорите мне, что вы говорите мне – я ничего не понимаю в ваших странных словах. Папа, что ты говоришь мне, чудак?
Но теперь я понимаю, я понимаю, что ты говоришь мне…
_____________
Он вошел к ним во двор, этот парень, и сказал, что он им, якобы, сын, что он вернулся с войны. Говорят, мужчины избили его – их можно понять, ведь настоящий-то сын погиб, убили настоящего, хотя доподлинно ничего не известно…
А самозванец еще долго бродил по полю вокруг дома – его видели, он бродил в траве с разбитым лицом и выл от тоски, как животное, пока не приехали из больницы и не увезли его. Чего только не бывает в жизни…
________________
- Теперь я вспомнил, о чем говорил всю ночь тот ефрейтор со сломанными ногами, которому перерезали горло, а он молчал, только хрипел, задыхаясь, и кровь на гладких камнях, и собаки…. Он говорил, говорил, говорил, он не давал заснуть, он зачем-то просил, чтобы я обязательно запомнил всё до мелочей… Теперь я вспомнил его долгий – на всю ночь растянувшийся рассказ о лесной дороге, ведущей к полю, о ржавом ключе, подвешенном к забору с той стороны, о глазах его матери… о возвращении, которое… Он, кажется, сказал тогда, уже перед самым рассветом, что все мы всё равно вернемся домой, что возвращение всё равно неизбежно…