Сердце Луны. 3

Лилит Мазикина
В поликлинике я сказала, что меня лягнул пони, и меня мгновенно потащили на осмотр. По его результатам сообщили: повезло, очень сильный ушиб — и только. Прописали мазь, и с ней я на неделю заперлась у себя в апартмане. Сидеть я несколько дней могла только привалившись к чему-нибудь спиной, а больше лежала с коммуникатором: я пропустила два выступления, и постоянные зрители осаждали гостиную моего сайта. Мысли мои были мрачны. Колбаса кончалась, деньги тоже, и, что хуже всего — один из вампиров знал, где я танцую, а значит, легко мог узнать моё имя и место моего нынешнего жительства. По всему выходило, что надо срочно найти чью-то лёжку, набить карманы и свиные кишки и сматывать удочки в глухую провинцию, отсидеться у кого-то из своих. Конечно, на таких, как я, цыгане сильно косятся, но деньги и хорошие подарки — хотя они никогда это не признают — и цыган делают либеральнее. У меня записана в специальном блокноте пара адресов дальних родственников: месяц у одного, месяц у другого, всех хватит как раз на четыре месяца, благо переезд через границы стран, некогда входивших в состав Венской Империи, сейчас не требует особых документов. Конечно, никаких поездов. Только авто. Вопрос в том, как найти эту лёжку и не попасться Батори.

Я почти уверена, что он вовсе не принадлежит к известному графскому роду. «Ба;тор ло;ваш» — по-венгерски «смелый всадник», «геройский рыцарь». Звучит как псевдоним. Венгерские упыри из дворян — самые вычурные из всех. Что там показательно носить настоящую косицу и именоваться в духе рыцарских романов! Я знала одного кровососа, который ложился спать в длинной рубашке с жабо, а его ящик был сделан в виде гроба — дорогущего гроба с бархатной обивкой и позолотой! Неудивительно, что этот «Батори» так странно себя ведёт. Только вот что это: игра в галантность или нечто более изощрённое и неприятное? Как бы мне ни хотелось первого, но здравый смысл заставляет склоняться ко второму варианту.

Я открываю блокнот и транспортный атлас. Куттенберг, то есть теперь Кутна Гора. Ясапати. Будапешт. Кёнигсберг (эти — со стороны матери). Начать с ближних или дальних маршрутов? Поехать в Будапешт из Ясапати из соображений удобства, или, наоборот, сначала в Кутну Гору или Кёнигсберг, чтобы не сидеть в Венгрии слишком долго? Все эти размышления не имеют большого смысла, пока я не добуду денег и крови. Я прикусываю кончик языка.
Но мои размышления были разрешены самым неожиданным образом. В воскресное утро, когда я угрюмо грызла несколько пережаренный накануне кусок колбасы, у меня зазвонил телефон. Номер был незнакомый, и я поколебалась, прежде, чем ответить.

— Алло? — кажется, мой голос был слишком напряжён, потому что ответили мне таким  же напряжённым голосом:
— Лилиана Го;рват?
— Хо;рват, да.
— Лилянка, здравствуй. Это дядя твой звонит, из Кутны Горы. Дядя Мишка. Брат отца, — старик был явно не уверен, что я вспомню, кто это. Ещё бы. Когда мы последний раз виделись, мне было около полутора лет. Но мой брат был в гостях дяди Мишки несколько раз, и поэтому я видела немало его фотографий: очень смуглый, сухой, с жёсткими чёрными волосами.
— Да, дядя Мишка, здравствуйте.
— Как твои дела, Лилянка? Я слышал, ты знатная танцовщица стала, весь Прёмзель у ног, хе-хе…
— Да, дядя, у меня хорошо дела, спасибо.
— Ну и славненько, разве не славненько? Лилянка, я вот чего, я хотел пригласить тебя в гости. Столько лет не виделись, хоть разок вместе Рождество справить…
Я выдержала неприличную паузу.
— Дядя Мишка, что случилось? Вам нужна помощь?
Теперь паузу держал он.
— Да, Лилянка. Очень нужна. Один старый и мерзкий лис свернул шею нашей курочке. Очень славной и молоденькой курочке, чтоб у него язык сгнил и в глотку свалился, прости меня Господь. Наши парни уже и нору нашли, Лилянка. Только надо задушить этого вонючего зверя, ты понимаешь, родная?
— Да, дядя. Я понимаю, — я еле сдерживаю непозволительную, истеричную радость. — Я буду через пару дней. Вам что-нибудь привезти?
— Что ты, Лилянка, у нас всё есть! Просто приезжай, родная. Давай, мы ждём тебя.
— Обязательно приеду. Целую руки вам и тёте.

Меня охватывает неистовое возбуждение. Я мечусь по хатке, сначала разыскивая большие спортивные сумки, потом кидая в них нужные вещи. Перво-наперво — оружие. Арбалет развинчен на части, каждая из которых сейчас является деталью замысловатых детских игрушек. Шило и нож мне сделают на месте. Предметы гигиены — одежда — украшения (всё-таки Рождество). Гаджеты. Подарки — куплю по пути. Чтобы сообразить маршрут, мне хватает пятнадцати минут: Кошице, Мишкольц, Будапешт, Дьёр, Братислава, Брно, Кутна Гора. Чтобы проехать по этому маршруту, мне понадобилось пятнадцать часов. Я останавливалась не дольше, чем того требовали неотложные физиологические нужды и поиск очередного дальнобойщика, которые давно уже оккупировали нишу междугородних такси для лиц, избегающих поездов с их строгой системой регистрации.
Конечно, грех было радоваться смерти неизвестной мне девочки или девушки в далёкой Кутна Горе, но какая же это была удача! Мои родственники сами не представляли, насколько важна мне эта охота. Для них это должно было оставаться тайной. Даже тот факт, что косвенным образом из-за моего зачатия в общине погибло четыре человека — их выпил мой отец, наведываясь к матери — уже вызывал у них отвращение ко мне. Если бы они ещё и знали о моей вынужденной диете…
Этот знак четырёх смертей всегда словно висел над моей головой. Моего брата приглашали летом все родственники по очереди, и он возвращался весёлый, спокойный, поправившийся. Закрывался в чулане, приспособленном под фотолабораторию, а потом звал меня — показывать, как на глянцевых белых картонках, плавающих в стеклянном кювете, проступают улыбающиеся, чужие мне лица.
— Это дядя Мишка… тётя Марлена… Се;врек… тётя Лу;ца… дядя Дьёре… Ша;ньи, Ти ;би, Те ;рчи…
Он рассказывал мне, чем они занимаются, что у них происходит. Не для того, чтобы пробудить во мне родственные чувства или поделиться своими впечатлениями. Просто — рано или поздно пригодится. И мать молчаливо соглашалась. Ненавидела их всех — но не запрещала показывать и рассказывать, и каждое лето отсылала Пеко к ним. Просто чтобы подкормился. Развал Империи сильно ударил по нашей маленькой семье. Кому был нужен теперь художник вывесок и афиш? Мать работала по утрам и вечерам дворником, а днём — укладчицей на фабрике. Я не знаю, что она там такое укладывала, но руки стирала в кровь, ладони были грубые, все в трещинах и ссадинах, и резко дисгармонировали с её тонкой белой кожей потомственной дворянки. Жить мы переехали из милого двухкомнатного апартмана, где и провести-то успели не больше года, в дворницкую каморку под крышей старого, ещё времён Доброго Отто, восьмиэтажного дома. Там было всё время полутемно и холодно, и за стенкой день и ночь гудел лифт. Стены каморки были обклеены малахитово-зелёными обоями с белыми полосками и геральдическими лилиями, во многих местах обои были ободраны до ноздреватой серой штукатурки. Ровно пополам нашу хатку делил шкаф, на котором стояли до самого потолка картонные коробки. В коробках хранилось всё, что не помещалось в шкафу. Два раза в год их торжественно снимали, перебирали от моли и примеряли, отбирая то тёплую, то лёгкую одежду; то, что уже не носилось, перекладывали из шкафа в коробки. С одной стороны шкафа, где дверцы, был широкий деревянный лежак. Вместо матраса на рейчатой раме лежали фанерки и сверху — толстое ватное одеяло. Когда матери не было дома, можно было отодвинуть одну из фанерок и копаться внутри лежака: он был набит нитками, в клубках, катушках и просто вольно-спутанными, шерстяными, хлопчатыми и конопляными, разных цветов, от грубого хаки до цвета золотистых русых волос — эти я выбирала из общей кучи и плела длинные тонкие косички, представляя себя фрейлиной какой-нибудь старинной принцессы. Правда, все эти нитки издавали тяжёлый, неприятный запах. На лежаке спали мы с матерью. Брат спал с другой стороны шкафа, сначала на раскладушке, потом на появившемся откуда-то диване, обитом грубой зелёной тканью. Он укрывался не одеялом, а старой сиреневой шубой, из под которой торчали его худые коричневые ноги, шея с колючим кадыком и ушастая горбоносая голова. Пол был некогда покрыт рыжей краской, но она была стёрта в середине почти каждой половицы, и доски в этих местах были неровные, словно скалились на нас щепками. Занозить ногу с непривычки было плёвое дело. Ванная комната была тесная, в ней едва поместились унитаз и собственно ванна. Умывальник и старая, но отлично работающая стиральная машинка стояли в «кухне», которую мама оборудовала прямо на чердаке, в тамбуре, куда вела лестница снизу и откуда вела лестница к лифтовой. Там стояла старая угольная плита. Бог весть, где мой брат добывал для неё уголь. Подозреваю, что это происходило не самым законным образом. Подвод воды же в тамбур был предусмотрен — там был такой кран, на который в случае пожара надо было цеплять шланг. Этот шланг так и висел в тамбуре на гвоздике, и мы даже один раз им пользовались, когда кто-то из галициан в приступе патриотических чувств или, может быть, просто из хулиганских побуждений поджёг дверь на чердак.
Ещё из обстановки у нас был важный, блестящий единственным уцелевшим стеклом секретер — его полки были тесно набиты книгами. Одно из его отделений называлось «бюро», дверка его откидывалась вниз, образуя столик. На её внутренней стороне было огромное пятно цвета фуксии: мой брат разлил баночку маминой рисовальной туши и велел мне сказать, что это наш кот. В «бюро» хранились документы и тетради Пеко, а мои тетради и учебники лежали в продолговатых коробках на крышке секретера. К этой мебели у нас был ещё грубый и дряхлый табурет в зелёной облупившейся краске — как и серебряная ложечка, фамильный, две табуретки вполне современной модели, узкий посудный шкаф, да за диваном стояли стоймя цимбалы и гитара-шестиструнка, маленькая, детская, подаренная мне матерью на шестилетие — ровно за год до развала Империи. Я на ней могла наиграть только одну мелодию, какую-то сентиментальную шведскую песенку, и то не аккордами, а так — мотивчик. С цимбалами моё обращение было немногим лучше, хотя мне удавалось извлечь из них, к удовольствию матери, немного Бихари или Листа.
Над цимбалами на стене висел пластмассовый голубой телефон, и все обои возле него были исписаны рукой моей матери: фамилии и номера.
Таким образом, хатка моя отличалась неуютностью и потёртостью, но меня она абсолютно устраивала, потому что у неё было одно очень важное преимущество: из её единственного окна можно было вылезти прямо на пологую крышу, и на всём свете, я думаю, не было для меня места прекраснее, чем эта пустая крыша с белыми голубиными кляксами на сером шифере. Если матери не было дома, на ней можно было сидеть сколько угодно, свесив ноги со старого водосточного жёлоба, идущего по краю крыши, и, вытягивая шею, глядеть на проходящих снизу людей и собак. А лучше всего было в дождь, когда внизу, казалось, прямо по кипящим пузырями водным потокам плыли, словно лилии и лотосы, круглые разноцветные зонты. Правда, потом приходилось замывать и быстро просушивать джинсы, чтобы не попасться.
Но особенным зрелищем были, конечно, похороны. Длинная мрачная процессия, в цветах, венках и блестящих трубах, величаво втекала на улицу Докторскую и шествовала мимо нашего дома, пронося мне напоказ — ведь никто больше и не мог увидеть — большие цветные коробки с женщинами в свадебных платьях и мужчинами в строгих костюмах. Иногда коробки были закрыты — это значило, что несут «после Буковины».
Брат мой свободно выбирался на крышу всякий раз, как ему требовалось уединение — для чтения ли, или для того, чтобы собрать модель одной из римских катапульт, или для другого какого мальчишечьего занятия. Ему мать не говорила ни слова. Он был сильно старше меня — когда мы въехали в дворницкую, ему было уже тринадцать или четырнадцать, он был «мужчина», поэтому его действия практически никогда не обсуждались. Худой, чёрный, он всегда был сдержан и серьёзен и постоянно исчезал из дома допоздна с тем, чтобы вернуться с полной майкой яблок или в побоях. Как ни странно, били его обычно не за воровство. В те времена кипучего национализма, когда даже нельзя было употребить выражение «по-польски», а только «по-галицийски», а мы с матерью не могли появиться в людном месте без того, чтобы не шепнул кто-либо за спиной или не сказал открыто: «тараканы!» (именно с этими животными отчего-то ассоциировались у галициан жители ныне самостоятельной Пруссии, а Пруссия была написана у нас на лицах огромными буквами, хотя моя мать и была из тамошних поляков, а не собственно пруссов), так вот, пустил тогда кто-то слух, что Пруссия распространяет своих цыган по всей бывшей Империи с целью шпионажа, и сочетание характерной внешности моего брата и его сильного прусского акцента привлекало к нему внимание особо горячих юных патриотов, так что к вербунке горбинка на носу у Пеко стала сильнее, а во рту не хватало трёх зубов. Мне везло больше: меня просто дразнили в школе. За «пруссачество» и акцент, за отца-цыгана, за нищету, чумазость, замкнутость и мечтательность. Даже за голодный взгляд, которым я провожала каждый штруделёк или булочку с сосиской, когда наша классная дама раздавала в столовой бесплатные завтраки. Из школы я всегда возвращалась в одиночестве, в то время как другие девочки выбегали парами и тройками, взявшись за руки, такие трогательные в шоколадного цвета школьных халатиках, застёгивающихся на спине.

Таким, как я, рады, только когда в дом пришла беда.