Инна Борисова. Евразийская артель Андрея Тарасова

Андрей Антонинович Тарасов
(По страницам романа «Безоружный»)

Финал романа Андрея Тарасова «Безоружный» (Андрей Тарасов. Безоружный. Евразийский роман. – М., Новая элита, 2009.) открывается панорамой Савеловского вокзала.


«Бывало, с балкона смотришь на людские потоки. <…> Столько нормальных людей движется вдоль путей по перронам с посадки и на посадку со своими выносливыми лицами, вынесшими там, среди лесов и торфяников, не одну великую победу своей великой державы. Многократные покорения Чечни, присоединения то Сибири, то Туркестана, то Лапландий с Казанями, взятие Берлинов с Парижами, далекие БАМы и “Бураны”, атомные и водородные бомбардировки собственного юга и севера заменили им водопровод и канализацию, газ и центральное отопление, а часто и колбасу. И все же в них гарантия, что там есть еще жизнь, несмотря на наше ожидание конца света в виде отказавшего лифта.
“Савелий” звал глубокой тайной волей. <…> Когда мой танк в окопе выталкивал меня в десантный люк перенасыщенностью, спасал ночной общий вагон до какого-нибудь Калязина с церковью, торчащей из воды. Билет туда и обратно. Сумки, корзины, мешки, платки, треухи; степенные, обстоятельные разговоры о выживании. “В вагоне пахнет зимним хлевом, гремят бидоны на полу, жует мороженое с хлебом старуха древняя в углу”. Твардовский тоже знал толк. Без знакомств – только слушать. <…>
<…> Савелий. <…> Самый северо-западный и сумочно-мешочный, приемлющий самые медленные почтово-багажные поезда…»


Другой вокзал. Владивосток, куда прибывает правительственный поезд с Брежневым.


«Тотчас после отъезда лимузинов мертвый затаившийся состав ожил. Изо всех вагонных дверей и щелей повылезло неимоверное множество сопровождающих. Здоровые, сытые, отлежавшиеся на купейных полках цветущие мужчины и женщины зевали, потягивались, жизнерадостно перекликались и даже продолжали дорожный флирт. Их было больше, чем может вместить вокзал. В пассажирском разномастье угадывались охранники, сдавшие сменщикам “тело”, секретари-референты, режимщики, консультанты, массажистки, курьеры, врачи и медсестры, стюарды, уборщики, повара, связисты, шифровальщики, парикмахеры, мелкие начальники и шустрые исполнители, позарез необходимые единственному штатному пассажиру. Весь неисчерпаемый аппетит государственного аппарата раскрылся в этой микроскопической прорве».


Таких «общих планов» в романе немало. Еще один – на Байконуре.


«Краса и гордость посыпанной радиоактивным пеплом страны, долгожданное и тайновыношенное дитя секретной промышленности в три секунды нырнуло в обагренные заревом низкие облака. На компьютерно-командном пункте посадочного аэродрома стали ждать возвращения. Полтора часа томления сотни самых высокопоставленных ракетчиков, летчиков-испытателей, космонавтов, конструкторов, генералов военных и штатских, директоров заводов и институтов, и среди них одного приблудного журналиста, допущенного в этот раз на самый священный КП. Губарев пробил “Правду” в святая святых через ЦК КПСС, Генеральный штаб и маршалов авиации. Жуткий ураганный ветер рвал степь на куски, со звоном разлеталось остекление диспетчерского аэродромного фонаря, где столпились десятки чинов. Что-то выписывали и выпискивали компьютерные мониторы, из щелей ротаторов лезли километры бумажных лент с плотными синусоидами телемерии, но что там выделывает на своем витке этот “Буран” – никто не мог поручиться. И есть ли он вообще. “О чем думаете?” – спрашиваю одного из своих пока еще закрытых “немых”, которых буду озвучивать в случае великой космической победы. “Что сейчас его куски посыпятся с неба, и вся эта филькина грамота пищит и верещит только для отвода глаз”. В минуты совместного стресса даже самые засекреченные становятся предельно откровенны.
Но в назначенную минуту черно-белый дельфинчик беззвучно вынырнул из низкой тучи. Какое-то предкатастрофичное молчание, я и забыл, что это почти стотонный планер. Ураганный боковой ветер не сдул его в сторону, как все ждали, и ровно в центре бетонки дельфин выпустил букет тормозного парашюта. Задымилась зажатая тормозами резина, дельфин аккуратно встал.
Нам долго и проникновенно внушали, как вредно для всех органов тела подходить к нему сразу. Какие противные наводки космической радиации он лучит во все стороны, как пронизывает неостывшая радиолокация священные детородные органы, как чадят разными нехорошими парами секретные приборы, как разрушает клетки высокочастотка, а плитки тепловой защиты, прошедшие пламенное горение в плотных слоях атмосферы – вообще смертельный номер, если к ним прикоснуться. Сперва дезактивация спецтехникой, затем трехчасовое остывание (или наоборот), и только тогда осторожное приближение желающих рассмотреть ближе. В противном случае довесок к премиям и орденам – импотенция, опухоли, белокровие, склероз, слепота, глухота, немота.
Фиг вам. Те же толкователи в звании генералов и членкоров первыми ринулись, едва “птичка” застыла. За ними – волна народов со всех постов и служб. Смешались генералы и солдаты, гражданские и военные, генеральные и рядовые конструкторы, охранники и охраняемые, снимающие и снимаемые, одетые и раздетые. Я проникся штурмом Зимнего и рейхстага, я наконец сам в них участвовал, бежал, спотыкаясь по мерзлой пахоте и бетонным надолбам громадного поля. Мы плясали меж колесных стоек, вопили, хлопали, куда доставала рука, подбирали какие-то непроверенные обломки, обнимались и фотографировались в разных позах и компаниях, рыдали и хохотали».



«Общие планы» многоголовых и многоликих массовок прошивают повествование Андрея Тарасова по широтам и меридианам нашей страны в ее нерасчлененном еще силуэте, составляя каркас его «евразийского романа», как обозначил жанр своего почти тысячестраничного детища сам автор.
Охватывая последние полвека (начиная с послевоенного детства), автор идет след в след за повествователем, то приближаясь вплотную, то дистанцируясь от него отрешенно – в зависимости от того, исследует ли он окружающее пространство и «время, в котором стоим» (Ф.Искандер), или вглядывается в самого повествователя, который, похоже, и обозначен на переплете как Безоружный. В соединении с евразийской протяженностью название романа таит в себе завязку и сулит напряжение.
Профессия и положение журналиста – сначала окраинного молодежного издания, потом «Комсомолки», потом «Правды», потом авторитетного научно-просветительского органа – открывает перед ним несказанно разнообразные географические, этнические, социальные и профессиональные горизонты. Районы проживания и области человеческой деятельности, по которым проходят корреспондентские маршруты героя Тарасова, насыщают его жизнь не столько обилием впечатлений и связей (это дело второе, попутное), сколько оседают в нем, кристаллизуя с годами образ чуда человеческой изменчивости – от оборотничества до преображения.
Панорамное видение реальности, за редким исключением вытравленное в современной литературе вместе с филоновским живописанием разнообразных людских скоплений и в советской жизни, и в послесоветской с ее кромешным разнообразием потоков беженцев, митингов, демонстраций, или пиар-карнавалов, – в романе Андрея Тарасова возвращает себе утраченное место и значение. Человеческое множество, трудовое оно или захребетное, выступает у него из невнятного фона на авансцену изображения. Фокус художественного сознания с VIP-персон смещается в сторону толпы с ее линялой совковостью. И тут замирает. Тарасов не укрупняет планы, он только фиксирует гул и шум времени, обозначая реальность, масштаб и разномастность этих нависающих облаков, этих множеств.
И сам повествователь, и персонажи, с которыми пересекаются его пути, парят в евразийских просторах страны то по долгим и замысловатым маршрутам, то дистанции их перемещений кратки, отрывочны и обрывочны, то вдруг загадочны, не оставляя ключа и толкований своим прихотям, а то и вовсе ныряют в никуда.
Карта страны в романе Тарасова, иссеченная этими маршрутами, воспринимается как прихотливый и нестабильный рельеф, формируемый перемещениями разных пород в непостигаемых направлениях. Национальное и социальное своеобразие этих напластований кажется стихийным, даже когда мотивы и причины их смещений очевидны.



«Старые русские интеллигенты населяли Восток повсеместно, встречаясь и в столицах, и в райончиках, и в крошечных поселках. Довоенные парусиновые костюмы и портфели времен Корейко сразу отличали согбенную фигуру застрявшего здесь доктора или агронома, учителя или селекционера. Нам в газету они приносили географические, исторические, краеведческие или культуроведческие статьи, почерпнутые из остатков семейных библиотек… Местные энциклопедисты сеяли ценные знания, забытые в новых учебниках. История туркменских колодцев, первых нефтяных промыслов, единственное посещение Асхабада Шаляпиным, пришедшим туда по рельсам, старые каспийские рыбацкие шхуны, борьба с песком на рельсах и шпалах, ахалтекинское коневодство, экзотические растения, отличие туркменского верблюда от всех остальных – сколько знали эти русские старички, не знал даже местный житель. Остатки сосланных при царском и советском режиме, добровольные борцы с холерой или трахомой, застрявшие эвакуированные, вечные железнодорожники и геологи…»


Включая главного героя, т.е. включая самого повествователя, лично его, роман построен так, что Я Антея Заранова воткнуто где-то на периферии этих панорам. Центр и крупный план ему словно бы противопоказаны, он чувствует себя здесь неуместно. Он лучше видит, когда затерян в толпе, даже если наблюдает толпу с балкона или бежит с ней наперегонки навстречу приземлившемуся «Бурану». Место в центре он готов променять на любую захолустную точку. Ему оттуда виднее и достовернее. Он решительно не доверяет первым рядам кресел и упорно сгоняет себя с них даже когда случается тут оказаться. «Туркмены, застывшие в песках, как в центре Вселенной, – вот моя нация», – признается он чуть ли не на восьмисотой странице романа. Отсюда эта позиция отрешенности и включенности сразу.
История семьи Антея Заранова не уходит вглубь времен своими корнями, но и не разветвляется широко в наших днях. Автор скромен и компактен. Любимая жена, юная дочка и двое малолетних внуков – вот весь пейзаж, который деятельно развертывается ближе к финалу. Но семейные отношения в романе Тарасова плотно, туго вплетены в контекст всех связей героя, рабочих и житейских. Начиная с его собственного детства и кончая младенчеством его внуков, – все они в большей или меньшей степени завязаны с катастрофами времени, и это их главный признак и тревожный окрас даже в периоды и моменты благополучия, а, может быть, именно в эти моменты. Отец, военный прокурор, вернувшийся с фронта невредимым, делает маленького Антея изгоем в среде сверстников – сплошной безотцовщины. Красавица жена – круглая сирота, чудом уцелевшая – семимесячной – в роддоме, в руинах ашхабадского землетрясения, оставшись без имени своего родового и фамилии. Обожаемые внуки Антея, появившиеся на свет в чаду посткоммунистической раскрепощенности, которым Антей самозабвенно сооружает отчий очаг в сокрушительных условиях зарождающегося рынка. Друг и наставник, носящий туркменское имя Эдепгельды Эсенович Эсенов – на самом деле, еврейский мальчик, потерявшийся в водоворотах эвакуации из блокадного Ленинграда и усыновленный туркменом, обнаружившим созвучие в имени смуглого найденыша – Эдик и туркменского – Эдеп. Никто не мог заставить его вспомнить хоть что-нибудь. «И первый язык стал <у него> туркменский племени прикаспийских йомудов. Только второй – русский». Прошлое, выбитое контузией, освободило память для знания обоих языков и для обширной эрудиции в разнообразных областях туркменской, русской и мировой культуры. В конце романа Эдик заметит мимоходом (и похоже, это не фантазия автора): «А ты знаешь, что пока он <Туркменбаши> закрывает тут русские школы, туркмены, частники и таксисты, возят русских женщин и старух бесплатно на кладбище, денег не берут, еще ждут, пока они с могилками возятся».
В Эдепе-Эдике (последнее имя так и осталось нечетко расшифрованным) – на редкость естественно – соединяются утонченность с врожденным вкусом и привязанностью к простейшим первородным проявлениям жизни. Оказавшись без роду и племени, и даже без языка, он открыт диалектам любых иерархий.



«Весь двухэтажный дом с дранкой наружу оказался облеплен приезжими сельскими туркменами. В полосатых халатах и бумазейных пиджаках из сельмагов, в неизменных галошах на мягких носках, в серых солдатских шапках сорокалетней давности и парочке очень обвислых тельпеков-папах. Негромко переговариваясь, они терпеливо сидели на корточках вдоль стены или по-турецки, на кусочках мешка или маленьких походных кошмах. <…> Завидев неспешно шаркающего туфлями Эдепгельды-ага, они почтительно зашевелились, привстали, структуировались в очередь и снова заняли сидячие позиции. <…> Горячо излагая проблемы, гости то и дело извлекали из тряпочных узелков кто помидорину, кто лепешку, кто баночку бараньей каурмы, приобщая нас с скудной кочевой трапезе.
Ближе к полуночи очередь рассосалась, оставив двух-трех, улегшихся на полу комнаты и веранды на своих кусочках кошмы. Осмотрев кучу справок и листков с заявлениями, отслушав кучу монологов о каких-то заветных обидах, отстукав кучу страниц, уносимых ходоками с прижиманием к сердцу, Эсенович наконец обратил усталый взор свой ко мне.
– Ваши эти перестройки, гласности и демагогии совершенно сбили бедных людей… Все жалобы за последние лет тридцать всколыхнулись, как море… Весть пошла, что в Москве новый шах дарит справедливость… Трагедия.
– Почему?
Он глянул на меня, как на глупого.
– Пересажать всех башлыков… Перестрелять всех начальников милиций… Начать с секретарей райкомов, все их досье по поборам и обманам полезли наружу… Кто же творил? Выпустить всех заключенных… Кто же страдал? Там башлык три дома построил своим сыновьям, а колхозники в развалюхах… Там на огороде шелковицу срубили, отобрали кусок на дорогу… Там сажали за калым-приданое всех подряд или за обрезание… Там – за посевы хлопка, лишние пять гектаров… А за лишних барашков не сосчитать… Сосед арык перегородил, чей-то там родственник… Галоши продают с заднего крыльца в три цены… Верит народ в торжество справедливости…»



Точно так же в более ранние, советские времена, к Эдепу-Эдику ломились местные кадры диссертантов, комсомольских активистов, разнокалиберных деятелей национальной культуры отнюдь не только для перевода с туркменского на русский положенных им публикаций, но для переложения их речи, порой косноязычной, порой наивно-выразительной на новояз расхожей идеологии. Рядовой журналист окраинной молодежки, он был всюду известен и всем необходим. Одного принципа держался он строго – ни под одной строкой он свое имя не ставил. Эдепгельды Эсенов был нем и безымянен. Две эти речи – свою и под чужим именем – он не позволял себе совмещать – ни в какой пропорции. Пропорциональность двоилась ложью, и он не рисковал. «Все напечатанное несет печать лжи», – услышал однажды Эдик от Ольги Берггольц, и это не столько сформировало, сколько сформулировало его мироощущение. С ним он появляется на первых страницах романа, с ним из романа уходит – то ли повесившимся, то ли повешенным.
Антей Заранов топит себя (или реализует?) во множестве имен, под которыми появляется на страницах центральных, весьма почтенных изданий. «…кто же приютит безвестного, без единого своего имени, только с набором неподтвержденных псевдонимов?» – с тоской вопрошает он и перечисляет звонкие имена маршалов, академиков, космонавтов и малочтоговорящие фамилии специалистов разных уровней и отраслей, стоящие под текстами, которые он написал. Разве не я, – вопрошает он спустя сто страниц, – «озвучил фермера-рыбовода, очищающего пруды от навозных стоков свинофермы и избитого соседями от страха, что свинарник закроют. Я исповедовал лесничего, которого связали бандюки, чтобы вырубить у него на глазах участок первосортного леса под строительство шикарного коттеджа. Я ввинтил покаяния создателя химического оружия из секретного института, который знал, где зарыто и утоплено утаенное от международных инспекций ОВ. Увенчал это удовольствие поистине душераздирающим монологом о святом долге российского бизнесмена перед страдающим народом, о тяжких испытаниях переходного кризиса (выражаясь как можно мягче) и благородной миссии успешных предпринимателей стать паровозами этого мучительного, но неизбежного исторического процесса».

Парадокс одиночества и Антея Заранова, и Эдика Э. (еще одно обозначение Эсенова в романе) заключается в том, что анонимность в их высоком парении сопряжена с многоликостью и разноязычием их собеседников – социальным, профессиональным, национальным. Анонимность освобождает их не от ответственности, она раскрепощает их восприятие. Это род свободы и воздух ее. Растворяясь и исчезая в разнообразии своих именитых собеседников или собеседников совсем не именитых, не обретших еще ни профиля, ни силуэта, они погружаются вглубь своего предназначения – быть средоточием и скопищем этого густого людского разнотравья, вобрав, впитав его в себя, чтобы неслышно и незримо взаимодействуя с ним, дать ему имя и плоть, ибо если он не назван, он как бы не существует. Благотворное и плодотворное роевое сознание становится их свойством, насыщая, а не опустошая их индивидуальность.
Сам жанр и сама природа занятий Антея Заранова как журналиста, постоянно пребывающего в сплетении судеб, как и природа протеичного дарования Эдика Э., «народного писарчи», способного воспроизвести любой стиль и слог – от малограмотного крестьянина до прославленного классика, направляет стрелку их компаса, их мироощущения «в сторону нашей людской гущи». Эта ироничная усмешка Антея Заранова, однажды мелькнувшая, простодушно выражает то умонастроение, которым пропитан роман Андрея Тарасова и которое возвращает нас к известному признанию Толстого, что в «Войне и мире» он «любил мысль народную, вследствие войны 1812 года».
Но у Тарасова речь не о войне, а о труде. Война проходит здесь краем: срочная служба Антея сначала в танковых войсках, потом в ракетном дивизионе и Афган, куда он был послан – уже московским журналистом – с праздничной миссией – подарками воинам-афганцам. Среди крови и смертельного риска «…сразу стало стыдно за эту каплю в море. Особая борьба шла не за сладости или даже транзисторные приемники, а за набор для выжигания по дереву, комплект лобзиков, паяльник и прочий инструментарий. Сразу же на скамьях начался бартер-ченч. Умельцы предлагали за вожделенные приспособления какие угодно сокровища: и пачки лезвий, и механическую бритву, и даже дембельский альбом. Их грубые пальцы с обкусанными до корней черными ногтями и рубцами пороховых ожогов жаждали рукоделия. Выпиливать, обстругивать, обкрашивать, утеплять, устилать – такая мирная сила пропадала на опаленной чужбине».

Даже в этом – на девять строк – эпизоде видно, как быстро и неукоснительно развертывается у Тарасова пространство, едва в центр его внимания попадает человек деятельный. Действующего, созидающего, работающего он неизменно одарит широким горизонтом, даст масштаб его поступку или самочувствию, особенно если обстоятельства сложные и трагические.
Чудодеев и виртуозов он находит от Ашхабада и Ташкента до Уссурийска и Находки, от Кара-Бугаз-Гола до Чукотки. Дар, едва ли не инстинкт созидания составляет повсеместное свойство основных и эпизодических персонажей Андрея Тарасова, если, разумеется, это не паразитарные фигуры, на которые он тоже не щадит красок. Он не строит сюжет на сопоставлении тех и других, но он пишет, каково работается на этих безоглядных просторах. И, как правило, это труд мученический и самозабвенный. «Страна бесполезного труда», – скажет он не однажды, завершая описание подвижнических усилий своих невыдуманных персонажей. Их подвижничество фантастично настолько, что вторгается в роман как инородный жанр и только жесткая, порой беспощадная достоверность подробностей их повседневного бытия (труда и быта) держит наше доверие. Автор настолько свободен в материале, настолько немногоречив и красочен в его изложении, что эффект присутствия срабатывает неукоснительно.



«…Операция с разбитой головой в районной больнице. Доктор прихватил меня их Ашхабада. Великий доктор по лечению голов, из великого рода. Из Довмантовичей, от воеводы Довманта, выдавшего дочку за внука Александра Невского. Значит, потомок. А так Юрий Михайлович Волобуев, десантник минувшей войны, завезенный сюда ссыльными родителями. Его дедушка, русский капитан артиллерии, в 1905-м вывел свою батарею перед толпой еврейского погрома в городке под Черниговым и четко по-старорежимному сказал: «Еще шаг – открываю огонь!». Дослужился до царского генерала, за что интеллигенты-наследники попали на поселение в Азию и еще очень легко обошлись. Потомок Невского, внук генерала, сын ссыльного профессора вот так идет со мной рядом по раскаленному песочку от посадочной грунтовки к поселку и рассуждает, как ему найти на больничной свалке списанную настенную бормашину, самому ее отремонтировать и приспособить для вырезания из плекса частей человеческих черепов взамен разможженных и покалеченных. И даже кусков лиц, если их разнесло. До сих пор приходится выпиливать скульптуры вручную, лобзиком и слесарным рашпилем. С плексом и оргстеклом у него все в порядке, натаскивают летчики, которым спасены черепа. А бормашину век не достать, нет лимита».


Тысячи гектаров заболоченной Приханкайской низменности (Приморский край), осушаемой под рис.


«У цементно-асбестовых или сборно-щитовых обиталищ, по голым дворам без штакетника и единого деревца слоняются золотушные тени. Барачный дух читается в потерянных лицах, в повисших без дела руках, в тусклых безразличных глазах. Это еще один бич ударной комсомольской стройки – новоселы-целинники. Их звание тоже отдает лагерным принуждением – “переселенцы”. Или совсем бездушное – “оргнабор”. Столыпинцы новой эпохи – сморщенные люди обоих полов средних лет, неприкаянные одиночки и бездомные невезучие семьи, отсев истощенных откачками центральных областей. Без технических профессий и твердой квалификации, зато с солидным пьющим стажем, семь раз уволенные за прогулы – слепой улов уполномоченных по набору, снующих с бреднями в Чернигове и Рязани, Вологде и Краснодаре, на Днепре и на Волге, на Черном и Балтийском морях.
Никаких обещанных райских кущ бедолаги здесь не нашли. <…> В домах стук зубов и пожары от самодельных спиралей. Водопровод только лопается, заливая пространство размашистым озером или ледовым полем, вода везде, кроме кранов в домах. <…> Кошмарная столовка вся обмазана гречневой ржавчиной и залита чайными разводами. Мысль одна на всех – добыть глоток или бутылку, но за этим надо переться на попутных колесах километров сорок…
Всей этой дистрофической энтропии противостоит невысокий росточком, но твердый в кости местный парень Гриша Котляр. Там, где его квадратик – другое измерение, другой обетованный мир. У него самый благоустроенный летний полевой стан из сплоченных вагончиков и самый теплый зимний поселок с побеленными хатками. Самые укрытые мастерские и в них самые трезвые механики. Самые ровные колесно-гусеничные линейки с самой чистой техникой. Самые твердые заработки на земляных и бетонных работах».



Котляр должен был получить Звезду Героя Соцтруда, но был снят за «Безответственное самоуправство и злостное превышение полномочий».
Новелла, посвященная Григорию Васильевичу Котляру, управляющему треста «Примводстрой» из города Уссурийска, вмонтирована в роман как его органическая часть. Формат подобных портретов у Тарасова может быть самым разным – от нескольких строк до самостоятельного автономного сюжета. Разноформатность только усиливает естественность и достоверность этих включений от случая к случаю, от повода к поводу. Возникает живой и целокупный образ страны – в скрещении многократных и пестрых свидетельств. Документальность вторгается в роман как чисто художественная компонента, усугубляя его убедительность, размывая рубежи между вымыслом и реальностью. Документальность, укрепленная личным свидетельством автора, питает художественность.



«Синяя-синяя река под синим-синим небом, а вокруг до горизонтов золото ярко-желтой лиственничной тайги. Ничего в мире красивее не видел. Только ближе к морю речная синь все больше забивается плотами – эта самая лиственница, ель и сосна покрывают ее панцирем, в котором катерок ищет носом просветы. Растащить их по лесовозам к погрузке кажется такому муравью не под силу. Глядя на забитую лесом реку, только удивляешься, что на суше еще стоят деревья. Их давно не должно оставаться. Говорят, скоро весь наш лес перекочует в Японию, где его остекленными подводными штабелями складируют для будущих времен на морском дне. Нам, как всегда, останутся ветки, опилки, трухлявая кора и гнилой топляк, изувечивший реки. Да списанные поржавевшие “Мицубиси” в качестве экспортной платы. Ну, немножко джинсов и “Сонь” в прибрежной торговле. Им – наши несметные таежные богатства на все будущие времена».
«”Аманов позарез нужен! Аманова посылайте!” <…> Аманова – на сахалинском берегу? <…> “Аманова на шторме по руслу послали! – охлаждает диспетчерская. – Все равно по шуге не пробьется!” Коса хрипит, чтобы Аманова достали из-под земли или воды, только он пробьется, иначе конец. <…> Последний шанс пробиться до конца навигации».

«”Свою географическую амплитуду” Аманов укладывает в несколько сжатых слов. Речную карьеру начинал на Аму-Дарье… “Стукнуло рыбацким баркасом в баржу с удобрением. Все пошло на дно, два человека утонули, унесло быстрым течением. Джейхун сумасшедший, шайтан-река, без русла и берегов, все знаки путаются, карты врут. Сегодня водоворот здесь, завтра там. <…> Отсидел здесь на лесосплаве. <…> Женился на сахалинке, назад не поехал. <…>”
…Истинный туркмен кочует в свою независимость дальше песков, в тайгу и ледовый припай. Лучший лоцман-капитан сахалинского побережья. Там посадили, тут возвеличили».



Инна Петровна Борисова работала старшим редактором отдела прозы редакции журнала «Новый мир» с 1964 по1994 год.