Роман

Лариса Патракова
Вступление

Я упорно называю эти главы романом, прекрасно понимая, что такое роман в его классическом чистом виде. Отчего же всё-таки роман? Здесь  есть моё время, страна, моё детство, моя любовь, моё творчество, мои поиски, мой мистический опыт; места, люди — здесь практически вся первая половина моей жизни и все её переплетения. Я и сама иногда мучаюсь от того, что могу писать только коротко, сжато. Но изменить это не в моей власти... Со дня написания этих глав прошли годы. Не жить, не писать так я уже не умею, но мне важно, чтобы эта проза осталась: для кого-то она, может быть, нужна.


* * *
Осмысливая последние годы свою жизнь как мистерию, влитую в общий мировой поток, не могу не радоваться медленно прибывающей гармонии... Постепенно многие разрозненные детали складываются в цельную картину, и круг этой целостности часто захватывает очень отдалённые времена, пространства и имена, которые только на самый поверхностный взгляд не имеют отношения к моему сегодняшнему дню. Чудо жизни в том и состоит, что она вечна и непрерывна и ты живёшь всегда и везде хотя бы какой-то своей частицей.


Глава 1

Опять всё забилось, заворочалось, задвигалось — чрево дышало, как земля в холодный весенний день — прерывисто и тяжело. Было ясно, что ребёнок жив, что это мальчик. Оставалось надеяться, что появится на свет в срок, но никакого воображения не хватало представить — на кого он будет похож.
Сколько кровей смешалось в этом потоке, сколько смертей дышало там, внутри меня, на дне чрева, – готовые подняться из кромешных, скользких, кровью пропитанных глубин – возродиться, начать новую жизнь. Вечную. Ибо вечно жить можно только в Слове. Слово росло во мне, и я всё отчётливее слышала по ночам этот рост, чутким ухом улавливая полёт многотысячной конницы и смутно угадывая силуэт единственного всадника, упавшего в золотую гриву.
Этим всадником была моя душа — дерзкий, весёлый, бесстрашный мальчишка, который там, во тьме столетий, добывал мне опыт и знание и, жизнью рискуя, пробивался ко мне сюда, оставляя свою добычу на бесплотных страницах моих тетрадей. Оставалось начать. Было 13 часов 50 минут. В келье я была одна.
Мальчик мой, измученный трудом и бессонницами, собственной дерзостью и моей неуверенностью, мчался ко мне во весь опор, одолевая пространство и время, задыхаясь в золотой горячей гриве, мчался с какой-то главной вестью. Мгновение назад разбитая, немощная, неустроенная, ни в чём не уверенная, беспредельно одинокая, без верного куска хлеба — мгновение назад, ощущая весь этот чудовищный груз, я не знала, о чём просить.
Но мальчик мой, с утра умытый водой Каялы, пропитанный пылью дорог, давно заросших непроходимым лесом, мальчик мой на лету бросил мне поводья — мы обнялись и заплакали: «Господи! Не оставь в Слове. Остального не прошу — не смею, только в Слове не оставь, Господи!..»
Несколько тысяч лет молились до меня, вслед за остальными я повторяла слова древних молитв — искренне совершая этот каторжный труд и не достигая радости. А здесь всё свершилось само. На мгновение стало страшно — выбор сделан. Было 13 часов 50 минут. В келье я была одна.
Дьяк Мардарий закрыл книгу, выглянул в окно: к острову среди озера шёл Никон. Ветер сбивал волны к его ногам, но патриарх шёл легко, сильными движениями отбрасывая мокрые воскрилия рясы.
Несколько мужиков на берегу привычно перекрестились, глядя вслед Никону, и только десяток стрельцов, вчера прибывших для караула, лежали в неглубоком коротком обмороке.


Глава 2

Около 14 часов пополудни маленький, разбитый, пропылённый автобус высадил нас на песчаной дороге среди сосен. Раскалённый смолистый зной — дух моей колыбели — пронзал стрелами.
В нескольких метрах от дороги чернело здание старой школы, от него бежала длинная аллея молоденьких, тоненьких берёз. Мама повернула меня лицом к берёзам: «Посадили, когда ты родилась. Всей школой сажали — тебе на память». Я смотрела на берёзы, еще не узнавая их. Больше помню реакцию брата (если мне 5, то ему 3 года): «А мне?» Он захныкал, запросил сам не зная чего. Его успокоили конфетой.
Родители перевязали, рассортировали, разместили на себе все наши чемоданы, сумки, коробки, и мы тронулись в путь, утопая в горячем золотом песке, смешанном с иглами сосен. Я знала почему-то, что вот на том повороте запахнет земляникой. А от земляничного запаха до деревни один шаг. На мне белый шёлковый пыльник, белая шляпка с полями. Через плечо, на узеньком ремешке крохотная красная сумочка, белые носочки, красные туфельки. Никогда в жизни я уже не одевалась так хорошо!
Волнуюсь, откуда-то знаю, что сейчас, скоро начнётся праздник. И я тороплюсь. Вот и сосны взбежали на пригорок. Корни их всегда удивляли меня своей бесконечностью, безначальностью, силой, своей смелой обнажённостью и непредсказуемостью форм... Оставалось перейти эту реку, ручей, пруд, эту лужу (так с годами я по-разному думала об этой воде), и сразу дорога заберёт вверх. И там, наверху, как на ладони, недалеко — на расстоянии негромкого крика — стоят все семь домов деревни. Наш — крайний, самый высокий. И я верю, что каждый день в этот час там стоит женщина с поднятыми к небу руками. Её сильный молодой голос обжигает, как этот настой из солнца, песка, хвои и земляники. «Ратуйте, люди добрые!» – и она бежит к нам с горы, и плачет, и причитает, и убивается так, будто мы не гости из Сибири, а пришельцы с другой планеты. В ней ли, в бабке моей только, была эта великая трагическая способность: переплести радость и беду, отплакать встречу, как расставание?..
Эти первые минуты её плача заставляли меня пережить солнечный ужас — я заживо сгорала от отчаяния: не ждали, не узнали, не любят... Но через мгновение понимаю: мы дома, нас — ждали.
И вот уже суета, толкотня, уже бабка легко подхватывает чемоданы, уже разговоры на ходу, вопросы, на которые она не ждет ответа... Уже в воротах соседнего дома стоят хозяева — кланяются издали, а у наших ворот встречает дед. Руки за спиной, рослый, прямой, красивый, обжигающий синим огнём молодых глаз. К нему подходят по очереди, ждут его движения, его слова. Его целуют родители, он гладит по головке братца моего: «Внучок...» И поворачивается ко мне: «Внученька, позвольте ручку поцеловать». Я протягиваю ему свою крошечную золотую от песка и солнца ручонку, он легко, молодо наклоняется с высоты своего громадного роста — и целует. И все уходят в дом, как бы сопровождая деда.
А я остаюсь. И так спокойно моей огромной, разрастающейся душе. Я ещё не снимаю пыльника, я ещё в шляпке, я только прислушиваюсь к этому миру, присматриваюсь, узнаю его. И немного побаиваюсь жёлтых живых комочков у моих ног. Небо высокое, не выпитое зноем. И там, в этом небе, слушая землю, припадая к ней слухом и взором, парит огромная чёрная птица. Одного цыплёнка бабка в этот вечер не досчитается... Но ей не до этого. Уже полна хата гостей — пришли все деревенские. Уже сдвигают столы, уже шипит, разрастается на огромной сковороде многолунная яичница, в хате людно и весело. Родители одаривают всех, никого не пропустив: кому платок, кому рубаху, кому забаву какую. А самое главное — московские гостинцы: ржавая жирная селёдка, целые связки золотистых, мягких, пахнущих маком баранок, конфетки в ярких бумажках — всё это раскладывается на столах, пока я одна, в своём белом пыльничке и белой шляпке, стою среди мира, любуясь коршуном в небе и страшась желтых комочков у моих ног.
Меня находит дед. Огромный, выше всех домов и деревьев (ни один из сыновей не дорос, не догнал Алексея Никоновича). «Внученька, пойдёмте обедать». Я доверчиво даю ему руку, и он вводит меня в комнату. Вот он, мой час! Или не этот, а следующий? Моё появление — как самый долгожданный, самый удачный, талантливый выход. Всё тянется ко мне: руки, взгляды, голоса... И умница, и красавица, и свет таких детей не видал, — когда хор  достигает, казалось бы, самой высокой ноты (мама не успевает вмешиваться... или не хочет?) — кто-то сдвигает в кучу все эти селёдки, баранки, конфеты — меня ставят на стол. С остановившимся сердцем прыгаю я в золотой поток: и жутко, и всё на части рвётся от радости: читаю стихи. Они слушают меня, а я ещё не знаю, что я для них первый ребенок после войны на этой измученной белорусской земле, что моё появление на свет осветило их жизнь надеждой: ещё не все мёртвые были погребены, и живая, только рождённая душа, казалась чудом и обещанием на завтра.
Текли они тогда к матери моей, к любимой учительнице своих детей и внуков — несли кто яйцо, кто кусок сала, толпились в тесной школьной комнате, где мы жили. И каждый брал на руки, смотрел в лицо, взвешивал на ладонях, поднимал к небу — любил и желал счастья. Теперь мне скоро шесть, я звонко и бессмысленно выкрикиваю пушкинские строки. И многие из них плачут. А за окном трепещет огромный молоденький яблоневый сад, посаженный дедом в честь моего рождения. Как ждали меня здесь! Ничего этого не понимаю, но каждой клеточкой чувствую, что во мне — источник радости, радости до слёз! И золотой поток всеобщей любви уносит меня и растворяет в этом празднике. А он, шумный и весёлый, выплёскивается во двор. Веселее всех, громче всех, задорнее всех моя бабка. Очень похож на неё отец. И только у деда руки по-прежнему за спиной, он сдержан и малоулыбчив. Он не такой, как все. Я чувствую это и, наверное, поэтому немного его боюсь.
Могучий, умный, сильный, талантливый человек, жизненной позицией которого была — безупречность. Всегда и во всём. Я не знаю ещё, что уже много лет он отравлен страхом. Однажды, когда все шагали в ногу: левой, правой... он, в силу обстоятельств, замешкался, не попал в такт... Никто, я думаю, этого и не заметил. А он укрылся в этой глуши и с тех пор всё ждал какого-то неотвратимого наказания, расправы. Лучшие годы ушли на это ожидание, страх съел душу. Дед уже ничего не мог сделать с собой, с жизнью своей: он заложил руки за спину и смотрел вдаль, поверх всего. А страх съел жизни его сыновей и пополз дальше.
Я смотрю на деда, безучастного среди общего веселья и ликования. Когда впервые стало страшно мне?! Я не помню. Я устала. И когда хочу заплакать, уснуть, как-то спастись от этой усталости, от этого бесконечного дня — чьи-то сильные любящие руки поднимают меня высоко-высоко и бросают в небо.
Алексей. Алексей Алексеевич. Младший, самый красивый, талантливый, самый добрый сын моего деда. Мы не думаем, давая имя. Но и в имени судьба. Божий человек, сын Божьего человека — он собрал в себе любовь, добро и смирение всего рода, стал надеждой моего деда. Дед незаметно для себя переложил на плечи этого семнадцатилетнего мальчика свои неосуществлённые, затаённые помыслы, мечты свои. Он каким-то титаническим усилием уберёг его от страха. Алексею оглядывались вслед, его любили дети и старики, звери и птицы, травы и деревья. Ему всё было под силу в той гармонии, которая звучала в природе. Божий человек поднимает меня высоко-высоко, бросает в небо, и я лечу навстречу его счастливой улыбке, его безграничной любви, красоте и распахнутости — я могу и не вернуться из этого полёта. Как выдерживает моя душа столько любви? Или из одного этого дня вся её щедрость и сила? Алексей подкидывает меня ещё и ещё, мне не страшно: какой долгий полёт... И опускаюсь я на колени на мягкую землю среди сосен. Это единственный раз, когда я смогла поклониться вам, дед и бабка. Но первым здесь лёг Алексей. Пятнадцать лет длилась эта последняя каторга деда. Воровались и пропивались вещи, сила, ум, красота, любовь, талант. Плакала, валялась в ногах бабка: «Опомнись, пожалей, сынок». На годы замолчал дед. Они были уже немощны: вода, дрова — забота Алексея, когда вспоминал. Но у него было условие: «Нальёшь?» И дед наливал, когда было что. Жалел.
Я лечу навстречу его счастливой улыбке, его безграничной любви, доверию, радости и опускаюсь на колени среди могил... С какой любви всё начиналось, Господи!..


Глава 3

В деревне только самые старые люди помнили, что он был когда-то учителем, что была у него любимая жена и сыновья. Сейчас он был одинок и всегда пьян...
Я здоровалась с ним, когда проходила мимо за водой. Он отвечал нечленораздельно и безразлично.
19 августа день уже замыкал свой круг, и мне на этот день хватило радости: я берегла её в себе, но всё ждала и ждала чего-то. Оставалось принести воды, выбрать книгу для этого вечера и в полночь уснуть с неясным ожиданием счастья или беды.
Старик поднялся со своей скамейки перед домом, поклонился на моё приветствие и подарил такие слова: «Позвольте вручить для первого знакомства», — в ладонях его светилось огромное, прозрачное яблоко. Я приняла его в свои ладони, и мы сели рядом. Говорили о жизни, прожитой им, о любви, о его детстве. Закат уже обнимал нас со всех сторон, когда мы простились — два близких человека. И я вернулась в дом с пустыми вёдрами и яблоком — даром этого вечера.
Круглое яблоко лежало на круглом столе и ровным, золотистым светом освещало комнату. Окно в сад было открыто. Радость нарастала, а с ней и ожидание. За окном закричала баба Клава: «Лариска! Баньку я истопила, иди, исхлещу тебя, рюмочку выпью да спать пойду». Я лежала в горячем берёзовом пару, а старуха трудилась надо мной истово, вкладывая в каждый взмах веника всю душу свою: «Дай Бог тебе здоровья! Дай Бог тебе жениха хорошего!» Она ушла, усталая и довольная: лёгкая, сухая, почти бесплотная — растаяла в глубине сада. Я открыла дверь и долго сидела в предбаннике, слушая жизнь. Ночь уже дышала ровно и глубоко: звёзды, листья, яблоки на деревьях — всё сплелось. В траве притаились зелёные драгоценные изумруды — уснувшие лягушки; иногда гулко падало яблоко, и в земле под ним оставалась неглубокая тёплая вмятина: я слышала, как перезрелый сок вытекает и уходит в землю. Чёрными яблоками висели на ветках нашей вечный липы знакомые вороны, безголосые в этот момент — все поражённые ангиной...
Я шла по саду, не касаясь травы, не нарушив этой жизни ни вздохом, ни случайной мыслью. Ни одна из ворон не обрела голоса, ни одна лягушка не прервала своего сна.
В доме было светло: свет в моём яблоке всё нарастал, заполняя собой все углы огромной комнаты. В этом свете разглядела зелёную кожаную плоть книги, которой ещё вчера не было в доме. Книга открылась передо мной, рука моя потянулась к яблоку: я надкусила его осторожно и целомудренно и обрела первые слова: «Бог создал мужчину и создал женщину...» Плоть и дыхание каждого слова не нарушали священной жизни этого вечера, и ладони мои светились ровным, золотистым, тихим светом... Круг замыкался — день сейчас оборвётся сном, а я уже знала, что любовь караулит за окном, под мощными ветвями нашего сада. Оставалось выйти в сад и броситься на острие копья, нацеленного в моё сердце.


Глава 4

Туман стекал с холма в Сороть. Я выкупалась в этом тумане и медленно пошла в гору — в сад, где солнце только начинало работу: выпивало росу, согревало влажные тропинки, вливало в каждое яблоко сладость. Утро — музыка света и тени — только начиналось. Далеко где-то скрипнула калитка. Нас ещё разделяло всё 19 столетие, но уже тысячи созревших яблок — маленькие, голосистые колокола нашего сада — ударили полный звон... Уже зная, что не спастись, не убежать, не остановить время, протекающее через это место, вчера зная, что люблю, я, вместо молитвы, которой меня научили, — начала  читать стихи. Глубже задышали побеги, напряглись и выпрямились травы — всё пустилось расти у меня на глазах. Но человек не остановился — он всё шёл и шёл мне навстречу, в траве до плеч, и уже протянул руку... и с ужасом и жалостью безграничной разглядела я: был он мраморным до пояса. В луче солнца на ладони его загорелось крошечное кольцо, он властно взял мою руку и, в кровь сдирая кожу, надел мне кольцо на палец. Он даже не поцеловал меня — повернулся и пошёл: памятник самому себе. И каждую жилку этого розового холодного мрамора я уже омывала мощным потоком своей живой крови, напрягаясь всей плотью, в сердцевине которой звенело, плакало, созревало маленькое яблоко — моё сердце. День направил свои крылья к полудню, испепелённый светом сад прошелестел сквозь меня золотым звенящим потоком...
Там мы и начали встречаться — в этих снах, где явь выражала себя с полнотой и совершенством пушкинской прозы. Я и сейчас не удивляюсь, что Пушкину удалось написать эту вещь. Писал он наш роман легко: всё совершалось в вечности, жил он на этой усадьбе, мы поселились рядом, начали сталкиваться, маячить, ходить по его следам: не мог он оставить нас безнаказанными. И потому, когда через несколько лет здесь, на усадьбе, протянул мне руку — знакомиться — человек, кольцо которого я давно носила на пальце и с которым прожила уже половину жизни, — мне стало страшно: сейчас, здесь, 19 августа, всё начиналось так, как уже прожито во сне, в той реальности, где мы во всех зеркалах похожи на самих себя.
Любовь сделала его похожим на себя: на мальчишку с детской фотографии. Таким помнила его только мать. Любовь вернула ему время, по которому он тосковал...
Необычайно тёплый апрель. Ветку рябины я берегла всю зиму — поставила в тёмно-синюю вазу. За окном белым, розовым, сиреневым светом радовался монастырь, и пирог удался. Сейчас ты придешь к столу. Всё идёт по заведённому порядку, только завтра тебе восемьдесят лет.
Я вспоминаю, как это началось... Блоки переезжали на новую квартиру, и Александр Александрович попросил помочь. Любовь Дмитриевна собирала вещи у себя в комнате, а Блок дал мне ключи от шкафа, в котором помню только старую чёрную шкатулку да запылённые холсты, свёрнутые трубкой. Один холст Блок подарил мне. Разворачиваю, подхожу к окну: старая живопись — сочная, яркая: около плетня, раскинув руки, с лицом счастливым — весь порыв и движение — стоит Блок. А вокруг бескрайний простор и воля. Ещё мгновение — и он уйдёт туда, этот счастливый человек. Ничем его не удержишь. Внимательно рассматриваю холст и замечаю крошечную деталь, ускользнувшую от первого взгляда: ладони Блока прибиты к забору гвоздями. И через мгновение это уже не Блок — у него твоё лицо. Вокруг него по-прежнему простор и воля, только шага этого ты не сделаешь. Я подхожу к тебе: «Любимый мой, я научилась печь пироги...» «Нет, — жалуешься, почти плачешь ты... — Нет, я не смогу, у меня нет сил... Боюсь... я должен быть один». И я успокаиваю тебя: «Ты будешь один — не бойся ничего». Ты задергиваешь шторы и закрываешь за мной дверь. Я ухожу, только ключи, данные мне Блоком, остаются у меня. Не бойся ничего. В каждом сне ты будешь прятать голову в моих ладонях. Не бойся ничего. Мальчик мой, я укачиваю тебя на руках маленького, только рождённого... Как горько ты плачешь... Мы стоим на краю огромной ямы, из которой отвратительные страшные могильщики орут мне: «Брось его! Брось его сюда!» Я прижимаю тебя к груди и отвратительно, страшно кричу им: «Нет! Нет!» И могильщики ушли. Я не отдала тебя им. И ключи, оставленные мне Блоком, у меня в кармане. Не бойся ничего. Где мы с тобой сейчас? Сидим за столом и завтра тебе восемьдесят лет? Ты плачешь, уронив голову мне на колени? Ты один у себя в комнате — просишь о чём-то Бога? Одного я не знаю — о чём твоя молитва...

Глава 5

Так случилось, что я оказалась в толпе баб с ребятишками да недужных мужичков из окрестных деревень, собравшихся под окном кельи Никона в надежде на исцеление и помощь. Все в округе знали, что ссыльный патриарх лечит травами и молитвой, и всем миром дружно сплетали для будущих историков быль и небылицу. Я верила в благодатную исцеляющую силу его молитвы, но шла не за этим. Давно знала, что нам не разминуться.
Был сон много лет назад: я держала в руках его икону. Хотя даже в конце двадцатого века патриарх Никон будет только в одном источнике упоминаться как местночтимый святой, но я знала другое и стояла в этой шумной очереди за встречей, во многом — за своим будущим.
Как обычно, было около 14 часов пополудни, звенел май 1672 года. Мимо Ферапонтова монастыря сновали подводы, из ворот выходили монахи и богомольцы, отчаянно беспокоились монастырские вороны и галки, на лошадях везли брёвна в монастырь: кипела молодая майская жизнь. Бородаевское и Пасское озёра уже очистились ото льда и со всей весенней, неудержимой силой отражали бездонное небо. Склоны вокруг монастыря галдели одуванчиками.
Всё это тысячекратно усилится и повторится для меня в последующих столетиях: часто буду черпать силы в молодой, майской радости, заливающей это место. Но подошла под благословение и заплакала... Пролился свет далёкой Руси. Десятый, одиннадцатый, четырнадцатый века золотой цепью проскользнули под рукой; а навстречу, из будущего, потекла такая же золотая цепь, и всё это соединилось через этого человека, в этом человеке.
Работы хватит историкам и поэтам, вралям и сплетникам, друзьям и доброжелателям: Никон для всех интересен, для всех необходим, хотя бы для того, чтобы просто выжить в истории... Но так близко это полная, живая рука, пахнущая лавандой, это дыхание...
Как всегда, другого знания мне не дано, я могу одно: знать живого человека. Переодевшись в платье послушника, я несколько недель прожила рядом с ним, и как раз в это время он возил на лодке камни к середине Бородаевского озера и насыпал из них остров. Я помогала ему. И несколько ночей подряд наблюдала, как рассчитывал он насыпную дорогу из камней, по которой можно будет дойти до острова — по воде аки по суху — и прочесть на кресте надпись: «Смиренный Никон, Божией милостию патриарх...» Таким я его и помню.
В июле, в полнолуние, ночью он впервые прошёл до острова — по выстроенной им подводной каменной тропе. Я стояла на берегу вместе с дьяконом Мардарием и заплакала, когда Никон уже возвращался. А пока смотрела на его могучую фигуру, удаляющуюся от меня по лунной тропе, просила: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грушную...» Никон уходил и уходил, а я не смела, не могла просить за него. И дьяк Мардарий, не замечая, рвал чётки и тоже о чём-то молился. Собственно, после этой ночи мы и расстались. Он благословил меня крестом и просил молиться за него, что я и делаю каждое утро и каждый вечер...
«Помяни Господи, души усопших раб твоих: Исидора, Агафью, патриарха Никона, архиепископа Луку…»
И вижу, как он идёт мне навстречу в лунном свете, живое воплощение Руси, самый русский человек из встреченных мною на наших дорогах.


Глава 6

Радио у соседей объявило: «Московское время 13 часов 50 минут», я провалилась в дневной сон, на самое его дно, где, зачерпнув полную пригоршню сновидений, с трудом выплыла на поверхность.
За окном вместо привычного серого мрака откуда-то взялось Солнце. А радио не замедлило сообщить: «Московское время 13 часов 50 минут»... «Ослышалась», — подумала на ходу и, медленно перебирая сновидения, отправилась перекапывать гряды. Солнце трепетало, билось, как птица пойманная, на востоке почему-то; мимо прошёл человек, которого я когда-то встретила в счастливом своём сне, который жил в другом городе и другой стране, и в третий раз, на всю улицу, на весь мир в это мгновение прозвучало: «Московское время 13 часов 50 минут». Спасительно обернулась к монастырю: зазвучал благовест, хотя давно уже ни одного колокола не было на нашей колокольне...
Через мост торопливо прошли два монаха: старый и молодой, вокруг всё дышало, вздрагивало, пело колокольным звоном, голосами птиц, смехом прохожих...
Потуже затянув концы платка, повязанного по-бабьи, пошла вслед за монахами к монастырю, а звуки благовеста и новой, незнакомой жизни всё разрастались. Уже толпа струилась к монастырским вратам, сновали по двору монахи, и глаз успокаивался на их вечных, чёрных одеждах.
Служили в соборе. Было тесно, но не душно — легко дышалось. Я прижалась спиной к стене, к росписи, под ногами у праведных на Страшном Суде, и вдруг услышала звук мерный, тёплый — знакомый ритм — гулкий и неторопливый. Спина моя касалась нижнего яруса росписи — орнаментального круга: звук шёл оттуда. Прислушалась: билось сердце. Мне не дали насладиться это догадкой: подошёл и встал рядом человек из сна, из другого города и другой страны, и раздались первые слова молитвы...


Глава 7

Каждый раз, проходя мимо старой дубовой двери, обитой кованым железом, я всё не решалась войти туда. Уже и экскурсии водила, стояла перед этой дверью лицом к туристам, ощущая за спиной присутствие Архангелов Михаила и Гавриила. Из всех росписей, здесь, на портале, Архангелы были ближе всех...
И позже я уже осмеливалась, пробегая мимо, на мгновение касаться губами стопы Архангела Гавриила, становясь на носки и вытягиваясь всем телом: туда, к нему. Но в собор не входила.
Собор был закрыт на реставрацию, внутри всё было застроено пятиярусными лесами. Люди приезжали издалека, падали в ноги хранителю собора: «Пустите! Дайте взглянуть на чудо Дионисия». А мне и можно было, да я всё не шла. Поэтому так и помню день июльский, когда я всё-таки открыла эту дубовую дверь, обитую кованым железом. И здесь, в те мгновения, я вернулась к себе, к истоку, к началу, к моменту зачатия, к появлению моему в этой жизни. Враз рухнули все пласты сознания, и меня не стало, и я была, блаженствуя в утробной немоте, когда и мать меня ещё не знала...
И чтобы пережить это великое событие — момент собственного начала — и вернуться опять на уровень моего теперешнего сознания, мне даны были слёзы. Они пролились тысячелетним дождём над моей душой, смыли всё, что прилепилось ко мне ненужного и случайного, омыли каждую пядь собора, и росписи на стенах задышали и зажили первозданно. И я была я. Шёл 1490, 1502, 1985 год... Впервые я сумела сбросить до конца шершавую плесь времени. Его нет. Это убийственная, дьявольская выдумка, чтобы человек сумел разминуться с собой, чтобы держать человека подальше от себя самого.
Омытая, очищенная от всего случайного, я едва дождалась ночи, чтобы ещё раз, с закрытыми глазами, толкнуть эту тяжёлую дубовую дверь. И когда я уже подходила к ней, из самых затаённых моих глубин возникла молитва, похожая на плач. «Господи, где он сейчас? Сидит за столом и завтра ему 80 лет? Плачет, уронив голову мне на колени? Один у себя в комнате просит Тебя о чём-то? Где он?! Что меня ждёт с ним дальше? Кто он мне?...»
Тяжёлая дубовая дверь заскрипела и закрылась. Поток слёз, уже отшумевший сегодня надо мной, увлёк меня в сон. И вынесли мне навстречу икону Петра и Февронии Муромских, и поклонилась я им до земли, и привели они меня на поляну, где в маленьком прибалтийском коттедже умирал он. И как награда и облегчение мне дано было знать: я должна войти в комнату и всё сделать, чтобы он не умер... Тот же слёзный поток вынес меня из глубин сна, и я проснулась с благодарностью к Господу, с ответом на свой вопрос, а когда поднесла ладони к лицу, чтобы утереть слёзы, засмеялась: на подушечке каждого пальца было отпечатано по маленькому яблоку.
В ту ночь этот же сон пережил до мельчайших подробностей и человек, о котором я молилась. Это выяснилось осенью при встрече: мы были в одном сне.
Так вошёл в мою судьбу Собор. Самое живое, самое богоподобное и человечески соразмерное создание русского духа: окрылённая, радостная, глубинная сущность души русской, уровень сознания лучших русских людей... Место, где произошла моя окончательная встреча с собой. И теперь, когда уже прошли столетия и я многое знаю, я обязана сказать: я не сумела спасти того человека. Просто шло строительство моей души.


Глава 8

Восемнадцатого августа, за час до полуночи, я зажгла большую толстую свечу в высоком подсвечнике и вышла с ней за ворота дома. Дом стоял в глухом лесу, на расстоянии шести песен от усадьбы Пушкина. Я уже давно догадывалась, что где-то в этом доме или в укромном уголке этого сада, в маленькой шкатулке лежало серебряное яйцо, а в яйце — напёрсток, а в напёрстке...
Я жила в этом доме когда-то и через десятилетия самыми странными путями возвращалась к нему, и почти все главные события моей жизни совершались здесь. Накануне неизбежного я всегда оказывалась в этом доме, какое бы расстояние нас ни разделяло. А сейчас, прямо за порогом дома, крестом лежала лесная, сияющая в темноте дорога. Я поставила свечу в самую сердцевину этого креста и начала молиться.
Осветились деревья и травы, знакомые пни и кусты, каждое яблоко на единственной яблоне нашего сада. Ночь стояла радостная, глубокая, звёздная — Преображенская ночь, — и всё в природе тихо радовалось предстоящему дню: каждая травинка трепетала перед нарастающим величием этого чуда.
Молилась обычно: просила научить любить, молилась за живых и ушедших вперёд, молилась, как умела. Но воссиял и мне, грешной, и пролился тихим потоком свет присносущий, и было в сердцевине этого дорожного креста как у подножия Фавора...
Уже после полуночи я оставила свечу среди леса и ушла к себе. А через час за моим окном пролился свет... И в это мгновение тысячи созревших яблок Михайловского сада ударили полный звон, напряглись и вздрогнули светила небесные, ахнули и взялись за руки могучие Михайловские деревья: это был человек, которого я видела когда-то в далёком забытом сне, и с тех пор он тихим ручейком протекал сквозь меня, и я знала, что музыка его никогда во мне не иссякнет.
— Я шёл на свет твоей свечи. — Он говорил с лёгким акцентом. — Ты не потеряла ключи, оставленные тебе Блоком? — Ключи уже давно горели в моей ладони. Я протянула ему их и в следующее мгновение знала: предстоит беспощадно и радостно работать.
P.S. «Каждый год я встречал их на дорогах Михайловских рощ, и всё слышнее прибывала в ней мудрая тишина, а в нём явственнее проступала спокойная ласковая сила. При всей разности темпераментов и несхожести характеров, они поражали музыкальным согласием жизней. Почти слышно было внутреннюю мелодию, которая звучала в них и давала им счастье крылами касаться друг друга.
Мы кланялись издали, но близость наша в последние столетия была отмечена множеством живых подробностей и деталей. Я помнил её песни, посвящённые мне, её молитву на моей могиле, слёзы в моём кабинете, когда она прятала свои тетради и ручки на моём столе, среди моих черновиков, и всегда приносила мне яблоко...
Она любила меня. Я знал это ещё до её рождения, и я желал им счастья».
А.П.

Глава 9

Мы лежали рядом молча. «Ты ведь что-то сказал?» — «Я молился...» Хочу повторить слова твоей молитвы, но как больно, как темно, как страшно... Гос-по-ди!..
И надо мной белое лицо Петра, его руки, принимающие мой крик, удерживающие меня на столе... Неужели он не слышит, как, сдирая кожу полей, конница уходит всё дальше и дальше, обжигая меня потной, раскалённой пылью с запахом крови... и в этом могучем водовороте, в этой лавине жарких, блестящих, обугленных тел жадно ищу единственного всадника... Мальчик мой оглядывается на мой призыв, и горячая вороная лошадь под ним падает у меня на глазах. И он, ловкий, дерзкий отчаянный наездник, на лету успевает повернуть ко мне счастливое лицо...
Медленно, растекаясь золотыми ручьями, взлетает могучая грива, накрывает травы, пригорки и перелески, увлекает вниз Солнце... И в эту неизреченную даль, в это расплавленное, сочащееся золото, в этот нечаянный вечер я кричу, протягиваю руки: в последний раз коснуться мальчика моего...
—Мальчик, — где-то далеко загорается голос Петра, и я слышу, как захлопывается дубовая дверь, обитая кованым железом. 13 часов 50 минут. Мне дано жить вечно.

1987 год


Из двухтомника "Радуйся!", издание 2005 года