Двор рыжих лилий

Валерия Шубина
               

С этой землей было несчетное количество встреч,  как и с её хозяйкой, если живущую там так можно назвать. Она, Нина Николаевна, вне слов «дочка своего отца» не воспринималась, а вне «хозяйки» - спокойно. Ей удавалось, приглашая в гости, встречая, одаривая, провожая – всё с дорогой душой – оставаться просто… По другую сторону собственничества, домоводства и расхожего здравомыслия. Ей удавалось также, не приглашая, притягивать к себе, у неё постоянно сидели, засиживались, изливали душу, и это создавало впечатление, что к ней можно всегда. Такое впечатление – следствие человеческого верхоглядства, не переходящего пределы видимого, за которым  и скрыто самое главное.   

Но сначала об её отце.  Он неотделим от пионов, а его имя – от немыслимых звучаний, ведь сорта пионов имеют названия. Педантичным классификатором шефствовал Николай Иванович между шпалерами, оглашая: «Дюшес де Нимур», «Оффициналис рубра плена», «Соланж», «Вечерняя Москва»… Моей любимицей навсегда осталась «Кларисса Калло», розовато-сиреневая, с зачесанной вверх аккуратной головкой, отливающей цветом платины. Она благоухала сразу ландышем и розой и в этом своем качестве умудрялась ночью проникать в дом при закрытых дверях и окнах. Я получила её в подарок в виде корней с биркой, похожей на меченую подвеску. Если бы меня спросили: «Чем занимается Николай Иванович?» - я бы без рассуждений сказала: «Пионовод. На выставках Ботанический сад Академии наук получает второе место, а он – первое». (А был Николай Иванович учитель).

Иногда в проливной дождь его можно было застать на веранде без дела, в кресле. Но и тут он порывался в сад, к любимым кустам: «Здоровье  растений для меня дороже собственного». Дочка почитала его как положено, и это усиливало сходство его со старым князем Болконским, её – с княжной Марьей.   

Часто, глядя на пионовых отпрысков  в своем саду, я мысленно передавала ему приветы, что потом заставляло Нину Николаевну спрашивать по телефону: «Признавайтесь, посылали мне импульсы? Воздух просто щелкал от позывных». Я подтверждала, а закруглялась, как водится, уже настоящим приветом Николаю Ивановичу. Так было, пока однажды…

Однажды Николай Иванович пошел с Малышом, самым добродушным и улыбчивым существом из всех четвероногих под этим именем. Подобные прогулки, без дела, не в стиле таких работяг, как Николай Иванович, но иногда  им  тоже что-то мешает применить себя как обычно. При обжигающем южном ветре «что-то» не новость: на земледельцев нападает тоска, от которой, если не разогнать, - свихнешься. С Малышом они зашли далеко, на обводное шоссе, и здесь… Как всегда в таких случаях всё происходит мгновенно. Машина. Сбитый Малыш. И Николай Иванович, предпринявший возможное и невозможное, чтобы его спасти. Из всех невозможных (почти бегом до звериной лечебницы) это оказалось последним: не выдержало сердце. Словом, Нина Николаевна осталась одна, если не считать сада и воспоминаний, где все живые.

- Я стала совсем седая, - сказала Нина Николаевна. – Вроде косматой пряхи, что плетет нити человеческой судьбы в каком-нибудь японском фильме.

- А разве красота – это не сговор ради коммерции, моды?

- Да! Но я больше не рыжая!

Когда она была совершенно, абсолютно, стопроцентно рыжая, её звали «девочка-наоборот». Это многое объясняло, главное же – непохожесть на всех, которая заводила её далеко-далеко. Так далеко, что в один прекрасный день она, будучи автором ученой книги, бросила службу в очень умном, очень академическом институте и пошла на рынок… уборщицей. О хождении в народ от неё никто не слыхал, но, похоже, именно эта идея ей не давала покоя. В таких «университетах» слишком много русского, чтобы не догадаться, чем они могут кончиться. Прозрение, житейский опыт, разочарование – неизвестно что еще стояло за полученной на недолгом базарном поприще  Почетной грамотой за добросовестный труд.

Из всех поездок к ней, уже после ухода отца, особенно запомнилась одна – со старцем, неожиданно ставшим в тот день моим спутником.

Мы вышли на площади, где вокзальное здание подражает очертаниями старинному паровозику, а цветом – природе. Прочее – белесое, пыльное, нескончаемое возле оголтелого торга с ящиками, коробками, баками,  а также заборы сплошь в объявлениях, – прошли, одолели, не дрогнули, пока не вступили в тень и прохладу.

Дорога по-прежнему вела напролом, мало согласуясь с рельефом, и там, где надо душой, брала геометрией. Зато по сторонам веткам ничто не мешало быть самими собой и при порывах ветра время от времени касаться наших голов. В бесчисленные лужицы смотрелись деревья, расцвечивая темень и развлекаясь по всему полотну игрой в тени. И вдруг… После оград и веток, перекинувшихся наружу, - маленький базарчик.   Яркий – до сказочности, колдовской – до переклички со страницами Пушкина о садах Черномора. Он содержался на столике под покровительством старой березы и наводил оторопь своей полной безнадзорностью; разве  ворона установила наблюдательный пост на верхушке. Ошеломлял он цветами: пионы, ирисы, лилии – изысканным много-много, без аляповатости и крика, без цивильного вылезания из кожи, этого товара лицом. Сбоку лежало что-то съедобно-пряное, вроде тмина и мяты. Ценник показывал такую скромность, что глазам не верилось. Удивленный старец позволил себе сравнить этот самодельный прейскурант с одой, которую художники-голландцы прилагали к своим натюрмортам.

- Из скомканной скатерти, мадам, - сказал он, - из опрокинутого бокала они делали совершенство. Какое благородство, отношение к делу. Один лимон с полуснятой витой шкуркой  чего стОит! Не в пример нынешним служителям муз. Рады бы в рай, да грехи не пускают.

Тут взгляд его упал на маленький бумажно-монетный клад – выручку от торговли.

- О, сколько денег! – сказал он. – И никто не берёт. Достойно всяческого изумления.

Я сгребла богатство в кружку и, устроив собственный языческий благовест, потянула калитку. Она подалась, мы оказались на тропке. По левую руку был дом с чужим входом и незрячей стеной, по правую – живая изгородь из акаций, доходящая до сарая.

- Каретный, - изрек старец: всё древнее наводило на него благоговейный столбняк.
Еще про сарай можно было сказать, что он красивый, в узорах, с наборными досками и что его повело назад, а можно сказать – что он отшатнулся, не жалуя настоящее, как любой старожил. Строение рядом, не в пример более позднее, лет на сто моложе, не каретное, не резное, совсем неприглядное, загадки воображению не задавало: скособочилось на треть и приготовилось завалиться. Меж тем дом с другим, нашим, входом очутился за спиной. Очень темный, как будто в патине и как будто на снос, он внушал своим видом: «В таких теперь не живут» и следом: «Но если отреставрировать…» Если отреставрировать, высветились бы кружевные карнизы, наличники, узорный дымник на крыше и прочее благородно-душевное вплоть до бревенчатых ершей на углах. Дом был связан с каретным сараем не только замыслом, но и вневременным выпадением и особым деревянным мужеством перед натиском панельных громадин. Монстроподобная архитектура налезала со всех сторон, брала душу в клещи, нагоняла тоску. Старец бросил в ее сторону: "Громадьё".

- Ребята, вы что?! На место!.. Пуша, пожалей свои нервы… Самый инфантильный и самый шумный.
 
Всё это время мы облаивались сворой собак, от которых спасало сетчатое ограждение. С появлением хозяйки свора куда-то девалась, и перед нами распахнулась калитка:

- Проходите!

Старец впервые увидел Нину Николаевну – пышноволосую, худощавую, всю в веснушках, эту ходячую рыжую лилию; она – степенного, старорежимного и церковного на вид незваного гостя. К «незваному» пояснение: старец имел обыкновение являться нежданно-негаданно: вам – уходить, а тут подоспевал он – с этой всегдашней, невыносимой болью в глазах, когда боль как цвет роговицы. Начиналась перетасовка планов. На сей раз из всех вариантов: «Остаюсь. Никуда не еду», «Остаетесь вы, Мокей Авдеевич, и ждете меня», наконец: «Едем вместе» старец выбрал последний с оговоркой: «А не турнут взашей? К Евгении Марковне не пошлют? Всё-таки не испрошено разрешение».

- Какая Евгения Марковна! Да Нина Николаевна чурается шантрапы, университетская выучка! И слов-то грубых не позволит себе.

- Ну, знаете… Два странника на ночь глядя, два пилигрима. Не зря говорится: поздний гость – долгий гость.

Теперь дорога повела между ведрами, корытами, бочками, тазами, раздваиваясь, чтобы в одной своей ветви закончиться высоченной кучей, приютившей цветущее семейство тыкв, а в другой – дать начало нескольким тропкам в сад.

Растительный смотр открывался пышным кустом крапивы высотою с дерево. Он пестовался на самом виду и был достоин таблички «Охраняется государством».

- Красивый? – спросила Нина Николаевна. – Посмотрите, какая у него борода! Индюк позавидует.

Крапивные соцветия, свисая блекло-зелеными низками, все в бесчисленных крошечных узелках, сплетались с другими такими же низками в густую, волнистую бахрому, которая смыкалась со следующей живой бахромой, на стеблях рядом, эта – с другой, что и создавало впечатление роскошной буклированной бороды. Сама пыль смотрелась на ней как  оттеночный ворс – так патина придает благородство старинной вещи и даже наделяет обаянием времени. Зазубренные супротивные листья в прожилках удивляли узором своих зеленых жгучих ладошек, признающих лишь одного хироманта - Природу.

Рядом возводила лазоревые очи мальва, а толпа маков проветривала свои атласы и шелка, потерпевшие от непогоды. На почтительном расстоянии покачивались стройные циннии с  красными отороченными лепестками, держа в пазухах головастых младенцев, напоминающих шляпки гвоздей. В стороне обосновалась какая-то особая генерация маков – с лепестками тончайшей выделки, ориентирующими шмелей черными знаками; один за другими они посещали интимный мир чаши: здесь, в траурно-пепельном опушении, зарождалась новая маковая жизнь. Но не она волновала шмелей. Осторожностью они напоминали завсегдатаев опиумного притона, далеких от поклонения чему-либо, кроме собственных страстей и пороков.

Но всё это пропадало перед смотром, устроенным пионовыми кустами. Сказать, что они цвели, значит, - ничего не сказать. Они изнемогали от цветов. Белое переходило в розовое, браталось с рубиновым, исчерпывало себя в угоду бордовому, вишневому, дымчато-сиреневому, заключившему союз с Богом в первый день творения. Местами кусты падали в грязь, местами поддерживались фанерными ящиками. Заросли сирени служили кулисой с севера, юго-восток стеной защищала малина. Несколько яблонь, не зная, куда деваться, запустили ветви на крышу каретного сарая. Смородина, опутанная вьюнком, подвизалась в роли второй ограды. Из её кущ дозором лезли крапивные султаны, покачиваясь с равнодушием верхоглядов. Как видно, растительный патриарх с пышной бородой позаботился заслать своих недорослей во все концы.

Были среди пионов и исполинские зонтики пастернака, утыканные крест-накрест щепотками золотистых семян. Тут же гуляла разная экономическая мелюзга вроде петрушки, лука, укропа. Меж ними личики анютиных глазок поражали серьезностью и глубиной цвета. Особенно лиловые изумляли своей черной, трагической бархатистостью. Но лучше всех чувствовали себя бобы, возникая многочисленной нахальной роднёй в каком-нибудь пионовом семействе и ущемляя аристократов в питании и свете. Словом, куда ни глянь, по старой доброй основе, выдающей пристрастие утонченного коллекционера, лез мусор и чужеродный хамский элемент.

Нагромождение досок на самом солнечном месте – что-то вроде помоста – давало параллель с эшафотом. Однако клочья собачьей шерсти показывали, что на досках друзья человека принимали воздушные ванны. И всё же свою роль – гнета и медленной казни – помост выполнял. Несколько пионовых кустов, угодивших под него, фантастически изогнувшись, пробовали вырваться на свет божий. Рядом королевские лилии мученически ожидали конца, покорно приникнув к земле. Это вынужденное пресмыкательство и всё вместе: с эшафотом и остальным, что вокруг, вызывало странные ассоциации на тему Утопии и Города Солнца, а также Свободы-Равенства-Братства, культивируемых под Автоматом, а также Наказания в его предпочтительной форме, как-то: лишение жизни. То ли райский уголок походил на Историю, то ли История – на райский уголок – только друг к другу они отношения не имели.

- А вам нравится порядок? – спросила Нина Николаевна. – Я так терпеть его не могу. Из настоящего хорошего хаоса можно сделать всё, что угодно, а устройте-ка что-нибудь из порядка?

- А вы пробовали?

- Сколько раз! Неужели не заметно? Собаки, бедлам и всё такое, потому что я не улавливаю генеральной идеи. А не улавливаю потому, что тенденция еще не устоялась. В сердце механизма, который этим ведает, она не выработалась. Ну и пусть, душа всё равно прописана не здесь, а где-то в вечности.- С этими словами она  вонзила вилы в ближайший куст и начала его потрошить, зная, что мы пришли за корнями.

Демонстративная спина меня озадачила. Обычно после калитки следовало приглашение в дом. Значит, незваный старец (борода, грозный взгляд, космы) пришелся не ко двору. Обидно.

Нина Николаевна продолжала теребить кусты, как будто нас не было. Старец поспешил услужить, но, отстранив его, она сказала:

- На меня не обращайте внимания. Я попала в Бермудский треугольник, причем вершиной вниз. Лучше принесите пустое ведро. Оно в сарае.

Старец кинулся выполнять, и нетрудно представить, почему, достигши цели, он застрял.

Первое, что он мог увидеть, - погребальный венок, приставленный к стене. Кого он поминал, знал дождик, начавший вселенский плач, Нина Николаевна и я. Венок был принесен "тогда", но из-за «некуда брать» оставлен при доме, при тени, при мысли: здесь Николай Иванович живьем ложился костьми. Освещения хватало разглядеть земляной пол: по нему с непосредственностью детворы высыпала худосочная травка, довольствуясь темным окном и кусочком дня из-под двери. Фарфоровая посуда – «Кузнецовы» и «Голубые мечи», пасторальные статуэтки, весы на коромысле с бронзовыми чашами, пакеты удобрений, старая рабочая одежда, древние кресла, инструменты   - всё отзывалось тем же пренебрежением… Не к порядку как таковому, а заведенному порядку вещей. К системе человеческих ценностей. Вырванные с корнем целебные растения сохли вниз головой на веревке, овевая запахом прелого сена. Как во всяком сарае, пахло еще неистребимой древесной сыростью, и тишина стояла, как в склепе.

«Чего только на Руси не бывает…   Даже тот свет на этом», - мог подумать старец, выбираясь наружу. Но он не подумал. Старый каторжник по двум заходам: 37-й и 47-й годы – не склонен был льстить этому свету. Первый же его шаг пришелся на мокрую, словно намыленную, доску, он поскользнулся и со всего маху ляпнулся в компостную кучу. Из-под рук у него с ужасом отскочила лягушка. Бедный старец не знал, как отмыться.

- Хотите руки вымыть? – спросила хозяйка, проследив его взгляд. – Пробирайтесь в дом, там полотенце, только пользуйтесь серединой.

Я поспешила в проводники.

Веранда встретила нас скопищем ветхой мебели, побуждая держаться центра. Пол   был выхожен в желоб. Из сеней мы ступили на кухню.

Два окна, заслоненные зеленью, как ни старались, а пропускали свет едва-едва; следовало приглядеться, прежде чем что-то увидеть. Но – стоп. Кажется, я вторгаюсь во владения Гоголя, что не мое дело, потому меняю тональность.

Я знала здесь всё наизусть. Дубовый старинный буфет, сухие цветы, русская печь, то самое кресло, где сидел Николай Иванович, и тысяча плетеных изделий поверх закопченной двери в покои, где летом – прохлада, зимой – вечная мерзлота. На стенках книжного шкафа – тоже веревочные плетения Нины Николаевны, достигшей в рукоделии кружевного полета.

Особо нужно сказать о двери. Она была исчерчена  темными прожилками, своего рода морщинами.   

- Смотрите, протравлена самим временем. Настоящая филенчатая Анна Маньяни: «О, морщины! Ни одной не отдам… Мне потребовалось на них столько лет».  Нерукотворная выделка. Одинцовские письмена.
 
 Каким вечным законам, обнаружившим себя в трещинках этой двери,  было угодно навеять образ великой актрисы Маньяни? Законы перечеркивали географические предпочтения,  привыкнув действовать одинаково что в Италии, что в нашенском Одинцове.

В ответ раздалось глухое рычание из угла и следом – сопения, вздохи, чесание. Густой псиный запах давал себя знать отовсюду. Лохмы, носы и глаза виднелись из нижнего буфета, из-под стульев, кресла… легче сказать, откуда не… Мы всё-таки угодили в ту самую свору – если не в лапы, то – в окружение.
В сенях послышались шаги, и распахнувшаяся дверь дала ход свежему воздуху.

- Ну как, полная деградация или не совсем? – спросила Нина Николаевна. – Собаки только на вид вредные. Белка вообще слепая, у неё от старости катаракта, остальные лают больше для порядка. Из них самый скандальный Пуша, но, по-моему, он вас признал.

Из-под стола раздалось рычание.

- Пуша, не сердись! Скажи что-нибудь приятное.
Рычание повторилось.

- Не надо ругаться. «Тварь» - нехорошее слово. – Нам: - Слышите: «Твар-р-р…» Бросьте ему конфетку. – И, подойдя к столу, загребла карамели для взятки. – Предрассудки, - предупредила она вероятное возражение. – У меня своя система. Что есть, то и едят. Лучше от диабета загнуться, чем от голода.

- А почему конфеты?

- Удобно, компактно, чисто. - И сама обнесла воспитанников, строго соблюдая принцип общественного равенства. – Мне уже знакомые говорят: скоро ты окажешься на половичке за порогом, а они будут спать на кровати.

Хруст поедаемой карамели сменился тонким воем: на псов напал страшный зуд; они чесались, скреблись, катались по полу – полуоблезлые, в ссадинах, царапинах.
Старец от жалости даже забыл, чего ради пришел, и отменил все желания, вытерев руки обо что попало. Нина Николаевна оставалась невозмутимой, пока не увидела на столе горстку монет, ту самую, с улицы.

- Ненавижу деньги!

Мы молчали.

- Сама читала предсказания одного пророка из Индии: человечество ждет новая страшная болезнь, и передаваться она будет через деньги.

Обстановка, разыгрываемая как плюшкинская декорация, являла какое-то новое настроение. Наверно, потому что не плюшкинская, а диккенсовская.

- Похоже, мадам, на вашей иерархической лестнице человек стоит ниже собаки?

- А это плохо?

- Не знаю… Век гуманизма кончился, а всё-таки не хочется быть канальей.

- Есть выход: стать бестией.

- И бестией не хочется, - засмеялся старец. – Пускай планетарное помрачение обходится без меня.

- Тогда подавайте заявление о выходе из рядов человечества.

- Всё же они, мадам, были, чтобы поднять, а не втоптать в грязь.

- Вы имеете в виду гуманистов? А гуманисты не ответственны за наши действия. Из-за нас они даже не перевернутся в гробу. – И вдруг перебила саму себя: - Вы, конечно, знаете про короля Дагомера?

Такое Нина Николаевна любила – бить цитатами. И нам была скормлена мудрость короля Дагомера, который не просто сказал, а сказал умирая, что даже с самой лучшей компанией приходится расставаться, и обвел взглядом своих собак.

- Но вы же не любите юмор, - попрекнула я.

- Надо заземляться и ходить босиком! Я не люблю сатиру. Пресловутое бичевание… Всему на свете во вред. Сатирики и живут мало.

- А Гёте?

- Какая же «Фауст» сатира?

- А «Рейнеке-лис»? А «Блоха»?

- А еще кто-то,  - не обращая на меня внимания, продолжила  Нина Николаевна, - изрек: «Чем больше узнаю людей, тем сильнее люблю собак».

Спасибо забурлившему кипятильнику, внимание переключилось на него.

- Чай пить – не дрова рубить, - заметил старец. – А бывало, колол – только щепки летели. Да, мадам, были когда-то и мы рысаками… А теперь что ж? Разве декламацией позабавиться. – И он принялся отрабатывать угощение: читал на французском Расина, Бодлера, на немецком – Гёте, пел «Растворил я окно» и в этом своем старании был так по-хорошему старомоден, что трогал до невозможности. Но ни «браво», ни благодарности, ни второго стакана чая. Следовало знать и честь.

Да, старец смотрел глазами побитой собаки, выдавая свою тягу к покою. Он непрочь был прилечь до утра. Здесь же  в чуланчике, в закутке. Да, дождь продолжал разыгрывать свою драму. Но… Мы были всего лишь людьми. А это так мало. Даже не людьми, а битыми жизнью волками, старым и молодым, видавшими виды похлестче сегодняшнего.  И ни где-нибудь, а рядом с собой, от своих же близких, родных, от своих дорогих, коленопреклоненных возлюбленных, клявшихся любить до гроба и крепче. Мы были теми, для кого правда важнее счастья, то есть правда и была этим счастьем, его плотью, а не каким-то переходным состоянием, и не хотели принимать ласку, нежность, внимание по мнимой цене, а иной цены на этом свете пока не имелось.

Возможно, в обиженных чувствах я зря расписывалась за старца, всё же он был менее дуболомный, чем я, но солидарность товарищества не терпит оттенков. Она черно-белая, без обдумываний и сомнений.

Мы взяли выкопанные корни и подались восвояси. Нина Николаевна дала нам прозрачную пленку укрыться.

- Какое благородство! – сказал старец, когда мы минули самодельный базарчик. На нём уже всё разобрали, под перевернутой банкой лежала выручка. – Если бы все были столь бессребрены.

Обиженная за старца, я очень каменно и очень от Достоевского объявила:

- Человечество любить легче, чем отдельного человека.

- Ну, мадам, это не аристократично. Федор Михайлович первый и осудил бы вас.

- А Федор Михайлович в аристократах не числился.

- Согласен. Аристократ-то духа повыше будет. Как считаете? 

- А почему осудил бы? – забеспокоилась я.

- Ну, как же: у Фили пили, да Филю же и побили.

- А уважение к правде?

- Ох, мадам… Вся правда в том, чтобы быть милосердной.

И сама знала, что не права, хотя бы потому, что правый всегда не прав. В голове на заднем плане маячило: «крысы, печка, вода…»

Крысы, потому что кто при земле, как Нина Николаевна, тому напасть. А Нина Николаевна: «Травильщица предлагала свои услуги. Ой, не знаю! Имею ли право на чью-то жизнь». - «Зато крысы не мучаются этим вопросом. Бывает, загрызают людей». - «Вот и сплю со светом, и подкармливаю их, чтоб угомонились».

Печка, потому что кладка не вечная, тогда дым – внутрь дома; копоть, сажа – на стены, в душу,  глаза. Опять же чистка труб, дрова, походы на пилораму, к чёрту,  дьяволу,  пьяным мужикам. Опять же температура в кухне зимой выше двенадцати не поднимается (чтоб продлить добытые запасы топлива, Нина Николаевна  экономила), а в «покоях» - уже сказано…

Вода, потому что она в колонке, значит – тележка с баками, бочки, целый выезд, дальше – Нина Николаевна, толкающая тележку, - сюжет передвижников.

   
А просадка дома, ледяные полы, щели в стенах, кровля… Соседи… Другие… Другой мир… Тот самый «контекст времени», набитый стереотипами в мире стандартов и подражания.

Но я отвлеклась. Самое интересное, если так можно сказать, наверно да, ради фигуры речи, скорей поучительное, ждало меня дома. Едва переступила порог – звонок телефона. Слышу в трубке Нину Николаевну, полуночную, драконоподобную, взбудораженную до бессонницы:

- Вы зачем его привели? – и залпом: - Сватать меня?  У меня не отстойник для неприкаянных! – И пошла хлестать, как крапивой, словами.

В конце концов, природа вольна являть свои тайны в любой форме: бреда, мании, пальца в небо, ничего похожего на действительность. Полагаю, это был феномен хорошего отношения к крапиве, если видеть  нечто большее, чем крапиву, например, тяготение к вечному отрицанию. Увы, оно так часто переходит во что-то другое, в какой-то необратимый невроз, во вторую натуру, искрошенную, испепеленную фобиями.

Пусть то, что не попало в текст, останется самым главным; да у меня и желания нет обеспечивать словами драгоценный импульс несогласия таких людей, как Нина Николаевна, с сокрушительным большинством  человечества.

Осталось досказать про цветы.

Был конец августа, когда я приехала снова.В это утопическое объединений растений, где союз идеологии и ботаники сбил с толку не одну восторженную душу. Жара стояла нечеловеческая. В саду всё выглядело изнуренным и неподвижным, даже шапочки сорняков, этих одуванчиков осени, напоминающие нимбы святых. Пропыленные кусты у калитки отозвались сухим, обреченным шорохом, словно отжившие, когда, проходя, случайно задела их. В этом ритуальном звуке душа отметила что-то свое и даже определила: шуршат, как кладбищенские венки.

   Я приняла из рук Нины Николаевны охапку черно-красных георгинов вперемешку с рыжей, лилиеподобной монтбрецией, на которую она сама была так похожа,  и не стала скрывать:

- При мне… На моих руках… Последнее, что сказал: «Тише», как Расин. Помните, он читал его на французском:

               И в безумной любви моя юность пропала…

               Сердце с сердцем спорить устало…

 - Да… Нехорошо получилось, - осудила себя Нина Николаевна за тогда.
   
 Душа старца, не покинувшая еще пределы земли, возможно, её услыхала. И даже скорее всего.