Коронер

Валерия Шубина
                *Коронер – судебно-медицинский  эксперт 
               
                На Руси долго запрягают, да скоро едут.
                Поговорка               
               
   Одни ищут затонувшую Атлантиду, другие раскапывают былые цивилизации, а в это же время у всех на виду столица бывшей империи, так называемый Третий Рим, медленно и верно погружается в преисподнюю: захваты людей, взрывы, поджоги, пожары, обрушения перекрытий, заказные убийства, расстрел парламента… Социологи говорят об эпидемии агрессии, интеллектуалы – о периоде реакции, возврате диких времен Средневековья. Но эти, высоколобые, слишком чувствительны. В определенном смысле люди и не выходили из Средних веков. И не надо вспоминать разных монстров, которые где-нибудь в Германии зазывают одиноких и легковерных в свои родовые замки или в какой-то Финляндии, наоборот, - в свинарники, а потом от гостей остаются холмики – это дело следователей, патологоанатомов, психиатров. Речь о нормальной жизни, так сказать обычной, которая протекает, исчезая у всех на глазах. Не надо вспоминать и маркиза де Сада и всех этих Пазолини: «Сто дней Содома» вершатся и продолжаются на каждом шагу.

               
                1

   В свое время неподалеку от памятника Гоголю, в подвале, была Мастерская. Правда, подвал больше походил на чердак, полутемный, заставленный старой мебелью, весь в картинах и книгах. Здесь работал Художник. Он тоже считал, что тут самый настоящий чердак, только не вверху, а внизу. Сюда можно было зайти, хотя Художник не занимался показом своих работ, тем более выслушиванием всяких мнений. Но картины были повсюду, и не увидеть их было нельзя. Под низким потолком висела одна – очень темная, написанная на доске. «Завтрак», «Обед» ли назвать её, в общем, не важно: ничего из еды, кроме зажаренного вверх ножками поросенка, не изображалось на этой картине, да и поросеночек не покоился на столе в своей глубокой посудине, а витал с ней заодно, как мечта. Вокруг стола сидели люди и в каком-то цепном единодушии сообщались между собой, но поросенка это мало касалось. Он был сам по себе – в одиночестве, а они сами по себе – в коллективе. «Они жрут друг друга», - пояснил Художник, и все вопросы относительно «мечты» отпадали.
               
   «Где теперь эта Мастерская?» - «Её сдали в аренду, а Художнику его же собраться по цеху объявили: «Считайте, что вас тут не было». Обычно подобное говорят, намекая на призрачность человеческих отношений, но Художник понял глубже. «Где картины?» - «В Хьюстоне, в частном музее» - «Где сам Художник, открыватель новых смыслов?» - «Здесь, в столице. Шлифует стекла, как Спиноза, и размышляет о жизни».
   
   «Шлифует стекла» не следует понимать так прямо, все в какой-то степени шлифуют, только одним удается стать Спинозой, а другим – нет.
               
   В тот день, о котором речь, наша с Лялечкой частная жизнь проходила на фоне взрыва в метро, а взрыв совершился на фоне неостановимой чеченской войны и был её отголоском. Вышло так, что нам понадобилось проехать злосчастной подземной дорогой, едва её привели в порядок после террористического акта. Лялечку затребовали в гости на домашнее торжество. Она давно уже превратилась в такую дежурную посетительницу вроде штатной визитерши или достопамятного свадебного генерала. Именины, поминки, годовщины свадеб, смертей, дни рождения, юбилеи, отпевания, похороны, литературные и музыкальные вечера, поэтические встречи, презентации, конференции, приятельские посиделки – вот колея, по которой она моталась. Нельзя сказать, чтобы всё это ей очень нравилось, но, как многие меланхолики, она оживлялась на людях, кроме того, внутренние обязанности требовали приложения. И всё-таки… что-то в этом мельканье грело её, влекло в круговерть. Не исключено, что так она поддерживала свою душевную форму и состояние «на плаву». Еще недавно она писала стихи, но что-то случилось, стихи ушли, а поэтом она всё равно осталась. Рифмы еще настигали её, но некогда было посвящать себя им. Прежде она садилась за стол, чтобы удержать строки, которые рождались в голове, а теперь… Вид стола, заставленного посудой, коробками, банками, склянками, даже не действовал на нервы. Всё давно поменялось местами и в душе и в квартире. Разве что кошки и привязывали её к дому.
               
   Параллельно стихам шли переводы с других языков, она была неплохим переводчиком самой разной поэзии: польской, английской, норвежской. Но и тут начались осложнения. Заказов делалось меньше, а работать в свое удовольствие?.. как-то не получалось: надо было зарабатывать на жизнь. Тишина стала ненужной, и, едва раздавался телефонный звонок с очередным приглашением, она срывалась, готовая бежать хоть на край света. Знакомые, не слишком церемонные и прежде, теперь  вовсе распоясались - теребили с утра до вечера и с вечера до утра.
            
   Лялечка редко приходила с пустыми руками. Дорогие кондитерские наборы, книги, цветы или просто что-нибудь симпатичное к чаю – всё это с детской улыбкой, как-то мило, без шума. Худощавая, бледная, с простыми русыми волосами, она появлялась из-за дверей, из какого-то рассеянного полумрака, снимала свои особенные пиджачки или курточки, они нередко казались с чужого плеча, оставляла в передней обувку, тоже видавшую виды, и незаметно, покладисто, без усилий ступала вперед, устраивалась в комнате около света и с этим светом сливалась. Очарование беззаботности исходило от неё в такие минуты, его не все замечали, но все желали его испытать. Если в доме были четвероногие, им тоже перепадало что-нибудь вкусное с хрустом, бесподобно пахучее. Уходя, она часто прихватывала какую-нибудь хозяйскую вещь - покупала для вида, чтобы выручить человека. Вещь не стоила доброго слова и потом дома у неё валялась без дела,  пополняя гору подобных же свертков. Часто после таких визитов Лялечка сидела без гроша, пока кто-нибудь, в свою очередь, не выручал и её. А если сердобольных не находилось, она несла фамильное серебро в ломбард, закладывала и получала денежки, которые сразу же уплывали. Либо по старой дорожке, либо их просто-напросто отнимали.  Она была находкой для трех категорий людей: карманников, нахлебников и писателей. Карманники и нахлебники как более ловкие и настырные обирали её постоянно: своим отвлеченным взглядом да и всем видом какой-то ускользающей незлобивости она словно приманивала, подворачиваясь на пути, воры просто не владели собой, встречая такого клиента. Они  западали. Их руки начинали действовать сами собой и, бывало, сами собой оставляли  мелкие деньги: на проезд ли, на хлеб? – непонятно.
   
   С писателями обстояло сложнее. Эта публика, занятая в основном собой, ничего не придумала, как мучить её бесконечным самокопанием. С подробностями, с чтением собственных километровых поэм (да лучше бы анекдот рассказали!).
   
   Больше половины Лялечка пропускала мимо ушей, на кухне в это время что-то кипело, там же горело, откуда-то лилась вода, рядом мяукал котенок… Не в силах сосредоточиться Лялечка что-то бормотала в ответ, пока неуместной репликой не выдавала себя. До говорящего, наконец, доходило, что для полной картины не хватает только его, и он, обиженный, закруглялся.
               
   Легко догадаться, как писательская братия пользовалась Лялечкой, когда надо было протащить своих в творческий союз. Рекомендаций она надавала несчитано. Пожалуй, столько же, но уже в тясячах рублей, за ней водилось долгов.
               
   «Кроткая», «тихая», «Офелия», «ангел», «астральная», «вся для людей» –  вот определения, которыми  её наделяли одни, тогда как другие бросали: «Безвольная!», но они-то как раз липли к ней на каждом шагу, заодно и дела вешали, до которых собственные руки не доходили. И дела эти уносили Лялечку далеко-далеко, она и сообразить не успевала куда и зачем. От обилия этих самых чужих дел и запустения собственных Лялечка задыхалась, суета засасывала, и тогда самой себе она казалась птицей с перебитыми крыльями. Бывало, заглянув для работы, она просто валилась с ног, житейской неприкаянностью веяло от нее, ей требовалось лишь полежать на диване, прийти в себя. Но и тут она могла разве что лепетать: «Я себе не принадлежу. На меня не надо рассчитывать». В такие дни сумятица и неразбериха следовали за ней по пятам, планы ломались и летели к чёрту, она запутывалась в собственных обещаниях, получая в ответ попреки и раздражение; всё кругом делалось незначительным, обесценивалось – любая твоя работа и ты сама, и во всём этом была какая-то неправда, отторгаемая душой. Но когда она уходила… Долго еще вспоминались её туфельки не по сезону, холодные, промокшие, или плащик вместо пальто, а еще виноватое «Прости-и-и» или растянутое: «Спаси-и-бо тебе»…
               
   А знакомых её хватило бы на целое учреждение: от оборотистых тетушек-домашних хозяек, их домочадцев до полубогемных дам, литераторов, артистов, бардов, музейных работников, политических активистов, бывших сокурсников по университету, чужих родственников, которых она навещала в больницах, встречала и провожала на всех вокзалах, мужчин, пробавляющихся литературой, про кого одна зубоскалка заметила: «Седина в бороду, а хрен по городу». Прибился к этой компании даже угонщик самолета, отсидевший где следует, кстати, хороший поэт.
               
   Попадались и совсем особенные персонажи. Например, Бронислава. Она любила ходить в гости, но как-то не укладывалась во время. Договаривалась, предположим, на шесть, но появлялась, когда хотела. Лялечка ждала, дергалась, Бронислава звонила, называла уважительные причины (а то и мариновала без всяких звонков). Лялечка пробовала отменить встречу.  Бронислава кидала трубку и прибывала, к полночи с кучей даров в набитых сумках. Юркая, щупленькая, со стриженой головой, на которой седоватым ершиком топорщились волосы.  Одни называли её «пронырой, которая пролезет без мыла», другие – малохольной, а третьи при её появлении вообще теряли дар речи. Поговаривали, что в свои лучшие годы Бронислава постукивала. Но Лялечка в это не верила, а если и верила, то не придавала значения: постукивала, ну и что? а кто без греха?  Для компании Бронислава не годилась, потому что приставала и задиралась, чем выводила из себя солидных гостей, и Лялечка пыталась принимать её одну. Но Бронислава не признавала ограничений.               
               
   На помойках ли она набивала сумки пластиковыми стаканчиками, драной обувью, треснувшими абажурами, старыми календарями или где-то еще, только Бронислава обкладывала Лялечку своим добром, приговаривая: «Мы должны помогать друг другу». Довольная, садилась за стол. «У тебя супчика нет?» - спрашивала, шмыгая носом. И, получив вожделенное, после каждого глотка испускала: «О-о-о!..»  Затягивалась сигаретой – и всё! и ничего больше в жизни не нужно. Но нет, следовал заказ на чашечку кофе покрепче, Лялечка кидалась на кухню. Бронислава тем временем облачалась в атласный хозяйский халат, усаживалась на диван и просила: «А чего-нибудь вкусненького к кофейку!»  В ногах у неё громоздились ломаные жалюзи (самое последнее подношение), и, пуская дым, она блаженно нахваливала, какая это шикарная и нужная вещь.
               
   На первых порах их знакомства (лет восемь-девять тому назад) Бронислава ограничивалась тем, что выгребала из холодильника  продукты, бормоча: «Не стала бы брать, но хозяйка сама предложила», и отправлялась восвояси. Изъятие совершалось как бы в порядке вещей и не отягощалось никакими комплексами ни с той ни с другой стороны. Если Лялечка раздражалась, то разве при опозданиях, но вскоре попривыкла и к ним. «Что же она так мучает тебя? - это невольный свидетель, какой-нибудь новичок, при случае не выдерживал. – «Мало при той власти наизмывалась? И теперь по митингам шляется, людей пугает. Лучше б щи научилась готовить». – «Нет-нет, она настоящая», - отвечала Лялечка. - «Да Бронислава с быка молоко возьмет. Потому и гремит костями под красным флагом».– Собеседник от злости начинал запинаться.– «Жа-а-лко её, - отвечала Лялечка, зная что-то свое, что-то за пределами явного. – Она вообще-то мыться приезжает. У неё ванна не действует», - и вид у Лялечки был, словно она выдала чью-то тайну.
               
   Наверно, такое случается, если обыкновенная отзывчивость не устраивает самого человека, ему требуется что-то большее, может быть, - жертвенность. Но тут было иное. Тут в самом деле была жалость. На каком-то особом уровне. Да и другое известно: одинокая Бронислава любила гладить Лялечку по головке, похваливать. Лялечка как-то призналась:  «А мне с Брониславой легко, я отдыхаю с ней.  Она непритязательна, не осудит. Гость благодарный».
               
   И я затыкалась со  своими «разболтанными», «деструктивными», оставляя Лялечку в мире, где бездельник равновелик работяге, где народ надо жалеть, а народ – это «свои в доску», беспардонные, бестолковые, - затыкалась и чувствовала себя сволочью, потому что Бронислава была стара, слаба и тщедушна. А когда она неожиданно исчезла, я стала чувствовать себя хуже, чем сволочью, мне казалось, что я накликала на неё беду, и она провалилась в канализационный люк, который сослепу не заметила во дворе.

   Самых давних своих знакомых Лялечка называла только по имени, ничей солидный возраст её не смущал, все становились Лёнечками, Валюшами, Сереженьками, все – красивыми, добрыми, одаренными, чувствовали себя немножко домашними, и всем нравилось, что это ни к чему не обязывает. Но часть знакомых оставалась при полном параде – редакторы, педагоги, им отчество полагалось по статусу. Саму же Лялечку редко называли её настоящим именем «Евстолия», находя его неудобным каким-то.               

   Меж тем имя Евстолия она заполучила не просто. Её отец, историк, занимался темой русского террора. Среди специальной литературы ему попалась «История смертных казней в России». В книге он увидел фотографию дцадцатиоднолетней Евстолии Рогозинниковой, сделанную с кладбищенского медальона. Темные локоны, белые кружева, безупречный овал лица, большие глаза. Казалось, такой красоте  подвластно всё. И вот, он читает: 15 октября 1907 года студентка Санкт-Петербургской консерватории, Евстолия Рогозинникова, идет к главному начальнику российских тюрем, чтобы убить его, а после  взорвать себя в охранке. ЗА ВВЕДЕНИЕ ТЕЛЕСНЫХ НАКАЗАНИЙ ДЛЯ ПОЛИТИЧЕСКИХ ЗАКЛЮЧЕННЫХ! На ней тринадцать фунтов особо мощного динамита.
             
   Сильный аромат духов, читает историк,  удивляет просителей, ждущих в приемной.  Вошедшая требует встречи с начальником. Она принесла передачу для арестанта, а ей отказывают в приеме. Охраннику и в голову не приходит, что расфуфыренная дама -   член Летучего боевого отряда, куда принимали «смелых, кристально чистых, лишенных пороков идеалистов», и что одуряющие духи заглушают запах взрывчатки.  (После Кровавого воскресенья 9 января 1905 года таких отрядов насчитывалось более тридцати, читает историк в сноске). Дежурный сообщает господину начальнику Максимовскому о настойчивой просительнице. Максимовский выходит в приемную. Из-под воздушной черной мантильи Рогозинникова выхватывает  пистолет и стреляет в него. Девушка, которая писала родным: «Как хорошо любить людей… Своей любовью я обойму весь мир», видит убитого и хохочет: это – не человек, он - часть аппарата. И это всё, что довелось сделать  девушке новой веры, у которой кристаллы могли занять свою чистоту. В тот год её собирались послать в Миланскую оперу совершенствоваться в вокале.
          
   Интересно, размышляет историк, прошла ли к тому времени знаменитая драма Виктюрьена Сарду «Тоска»? В ней певица Флория Тоска убивает злодея Скарпиа, чтобы спасти от казни своего возлюбленного художника Каварадосси.  Историк берет книги и узнаёт, что  с участием Сары Бернар пьеса уже ставилась более тысячи раз. Он узнает, что и великая опера Пуччини «Тоска» с Карузо в партии художника также исполнялась. Не только  в Риме, но и Милане,  даже в Одессе. Более того, в 1900 году Энрико Карузо приезжал на гастроли в Россию. Что было в начале,  спрашивает себя историк, – жизнь или искусство? И сам отвечает – искусство.  Рогозинникова сыграла роль певицы Флории Тоски в жизни, вообразив петербургского тюремного начальника злодеем Скарпиа. Дальше сюжет взяла в свои руки Жизнь, где охота на тюремных чинов грозила обернуться психической  эпидемией.      
            
   Пораженный этой судьбой, советский историк угадывает свои чувства в офицере, ведущем бомбистку на виселицу. Офицер спрашивает о последнем желании, он хотел бы его исполнить. «Не казнить, пока солнышко не взойдет», - отвечает Рогозинникова. Через страницу отец-историк натыкается на фотографию брата – Вячеслава Рогозинникова, тоже казненного, и лишний раз убеждается, что солнышко над Россией дорого встало. А убитый начальник, как выяснилось, хотя и не слыл извергом и помогал многим, имел несчастье ввести розги для заключенных.
          
   В память Рогозинниковой историк и назвал новорожденную дочь, не подозревая, как напророчил. Его Евстолия действительно сделалась стольной: сначала из-за стихов – в затворничестве, при книгах, столе, а когда голос пропал, - из-за своей беготни по столице от знакомых к знакомым.
               
   Немудрено, что при таком количестве приятелей жизнь превращалась в сплошную череду происшествий, порой доходило до бреда. Правда, внутри этого бреда мир виделся как будто яснее. Уже не вызывало сомнения, что в каждом человеке – абсурд, речь шла о степени этого абсурда.
               
   Кто только с Лялечкой не попадал впросак. Даже милиция как-то опозорилась, узрев в отстраненности задержанной гражданки действие «травки». Три лба запихнули Лялечку в машину и повезли в отделение. К счастью, Лялечка уразумела опасность, стала сопротивляться, к благоразумию призывать. Только что она пристроила в добрые руки котеночка своей кошки – вот и всё преступление. Её тонкий певучий голос, слова… Не прошло и минуты, как стражи смекнули: ошибочка, и отпустили: конь, мол, на четырех ногах, и тот спотыкается… Лялечка выбралась, забыв пустую кошачью корзинку, которую кинули ей вдогонку уже без всякого интереса к тому, что сочли маскировкой.

               
   Лялечка никого не осуждала, ничему не противилась, находя, что за гордыню надо платить. «Гордыней» она называла былое невнимание к людям своей юности. Так ли на самом деле, никто не знал, но объяснение почти всех устраивало.
               
   Когда-то она написала:

                Мне тоже на этой стезе тяжело,
                Я тоже любила покой и тепло,
                Но всех нас куда-то ведут вожаки –
                Как ломкие линии детской руки,
                Проложены ими лыжни на снегу,
                Я в них изменить ничего не могу.

               
   По-моему, она сама не ведала, на что замахивалась. Я, например, чувствовала в стихах частичку сумасшедшего дыхания тургеневского рассказа «Стучит» из «Записок охотника», который спокойно читать никогда не могла. И заводила старую песню: «Дар… От Бога… Надо оттачивать».  Но говорить с ней серьезно!.. Да в первую же минуту я начинала выглядеть противной максималисткой, а она – жертвой. Что-то зыбкое повисало в воздухе, и тему уносило в сторону. Казалось, непонятная центробежная сила задалась целью подчинить её себе. Лялечка слушала, согласно кивала, глаза у неё становились выпуклыми и большими, она вздыхала и откликалась: «Что ж, ты права». Но я не верила в такое согласие и заводилась сильнее. Почему-то не хотелось признать, что и для талантливого человека литература может стать чем-то неглавным, серединкой на половинку, о чем и плакать не стоит, и что мутное: «Таких серединок на половинку в каждом трамвае по сто штук едет» - имеет отношение к Лялечке.
               
   - Сама подумай, - говорила Лялечка, - я как никто живу литературой. Другие в коммерцию подались, во все тяжкие… - И принималась чертить на бумаге что-то с ушами,  латинскими буквами и цветами: Filimon. А я, глядя на её руки – их вид выдавал расторопного, работящего человека (такие бывали у деревенских учителей, воспитателей, книжников), - вдруг начинала думать, что дома у неё разных флакончиков, коробочек, украшений… больше чем нужно надарено, но она… ни косметики, ни маникюра, ни каких-то безумных причесок. Какие прически, когда человек - на миру, весь в посещеньях, из конца в конец города – по бесчисленным делам и заботам! Лишь к случаю наденет что-нибудь необычное: радужный лен или  рогожку с узорами – и обнаружит склонность к нарядам. «Да ты – красавица, щеголиха», - скажешь и ни с того ни с сего спросишь: «Как Филечка поживает?», то есть её обожаемый котик Филимон.
               
   - Нет! – говорила я и сбрасывала наваждение. – Женщинам нельзя заниматься литературой.               
               
   - А ты что – не женщина? – спрашивала Лялечка.
               
   - Себя и имею в виду.
               
   Было время, когда центробежной силе и всем брониславам противостоял железный натиск свекрови. Своими истериками она держала Лялечку в узде – путь варварский, зато продуктивный, если судить по количеству написанных стихов. Но однажды свекровь направила усилия на другое: взяла да выбросилась из окна и положила конец трем напастям: преследовательнице, которая мерещилась ей - разлучнице, отбившей чужого мужа; собственной мании и жизни. А летела-то  с третьего этажа обыкновенного пятиэтажного дома, но виском угодила в пенек: его по-нашенски забыли сровнять с землей. Бывший муж Лялечки к тому времени обзавелся новой подругой, Лялечка осталась одна. Но знакомые позаботились, чтобы это не затянулось. Быстренько сосватали новую командиршу – бесквартирную полулюбительницу, полужурналистку, отчасти культуртрегершу, она подвизалась на устройстве выставок. Новая сразу сделала Лялечку наперсницей по мельканию здесь, там, еще где-то… И Лялечку растащили. Командирша года через три нашла другой приют и теперь взирала с романтической фотографии, поддерживая в покинутых стенах собственный дух. «Так устроено, –  вздыхала Лялечка, - что в своих искусителях мы любим себя. Они позволяют быть добрыми и значительными.  Не зря же говорится: «У лучших убеждений нет, а худшие полны решимости и воли».
               
   Смена в виде следующей бедолаги не задержалась. На сей раз привели хозяйку сданной в аренду квартиры.  Лялечка продолжая говорить о «расплате за гордыню», считала - раз стихи ушли, то им не прикажешь: «Видно, мое назначение другое – быть связной меж людьми». В такие минуты замечательная идея служения людям приводила мне на память арбузную корку, на которой поскользнулось не одно поколение.
                П

               
   И вот мы ехали в гости. По горячим следам, когда пролитая кровь еще не простыла, ринулись поезда метро, и мы сидели в разных концах вагона. Говорят, в подобных местах мечутся души, просят о мщении. Кровь кричит, достаточно дать волю воображению. Я глянула на Лялечку, она была ни жива, ни мертва, да еще подснежники  в руках…  Позднее Лялечка рассказала, что возле нее остановилась девушка со скрипкой.  Поезд тронулся, девушка вынула инструмент и стала играть. Скрипка была красивая, лаковая, соразмерно переходящая из темного цвета в светлый. И музыка казалась такой же. Но в глазах Лялечки скрипка вдруг сделалась обгоревшей, распадающейся на куски наподобие той, что лежала в музее искусств как воплощение нынешней  лирики, -  с отломанным грифом, запечатанная вроде древнего ископаемого в стеклянный блок. Напротив ехала пассажирка в черном. Она была похожа на тех самых невест Аллаха,  кто готов превратить свое тело в снаряд, чтобы части его разлетелись и свободная душа предстала в дверях Рая с головами неверных.   Пассажирка начала молиться. Музыка перемежалась молитвой, молитва – музыкой, а всё заглушалось грохотом подземелья. Воспоминания о том, что ехавшие этой дорогой утром сделались фрагментами тел, перекрывало всё, искажало сам воздух; никакой фигуры в белых кружевах быть не могло, но Лялечка утверждала, что она появилась: юная Рогозинникова ослепительной красоты. Как видение, скользнула и замерла перед Лялечкой. Едва слышно сказала: «СТОЛ МОЛЧАНИЯ»…
               
   Что это значило? Вопрос улетучился с ней. Поезд подъехал к станции.
               
   Мы вышли на платформу. Она была заставлена цветами. Среди ваз стояли траурные фотографии. Лялечка положила подснежники, и мы не стали задерживаться.

               
   Дом семейного торжества обнаружился среди десятка себе подобных пятиэтажных – с открытой дверью подъезда, оттуда разило подвальной сыростью. Мы поднялись на второй этаж. Лялечка так долго нажимала кнопку звонка, что ничего не оставалось, как заглядывать в дыру на месте старого замка, видеть худосочный свет и ловить звуки включенного телевизора. Наконец, внутри кто-то откликнулся звуками кашля, дверь отворилась.
               
   Ожидая особу в духе Лялечки, такую же поэтическую и хрупкую (Лялечка называла её своей подругой), я увидела копию Брониславы, только ниже и суше. Подруга тоже глядела узкими плутоватыми глазками живо и без затей. Аховая исподне-порточная одежонка зверской расцветки с блестками и чем-то висячим придавала ей видик залихватский и отрывной.
               
   Они бросились обниматься. Лялечка обратилась к хозяйке «Капитолиночка». К имени подходил разве что жгучий красный цвет кофты. Цвет и дал направление мыслям в сторону Марксова «Капитала».  Отчество «Николаевна» потянуло туда же – к головорезному, окаянному. Для полного бреда не хватало ей быть «Романовой», но оказалось, фамилия у неё – Дымарь.
          
   Коридор от пола до потолка был заставлен шкафами, коробками, ящиками, поверху лежали тюки и одежда, узенький проходик едва угадывался возле стены.
               
   Хриплым голосом Капитолина Николаевна бросила: «На кухню! Больше негде!» - и скрылась. Лялечка протиснулась на её место и принялась стягивать свою шубку. Дождавшись очереди, влезла и я. И тоже начала раздеваться, попадая руками то в дверь, то в стену, то в наваленную одежду. В согласии с моими толчками мигал свет. Я подняла голову и увидела под потолком, на шкафу, настольную лампу, она опять дала знать о себе. Это был какой-то сплошной танец «хастл» («толчок»), который сейчас исполняют на дискотеках, только партнером моим был не приятный молодой человек, а этот самый осветительный прибор. При первом же шаге вперед я угодила в сумку с пустыми бутылками, они  зазвенели и покатились. Какая-то жестянка хрустнула под ногой. Всё же я достигла единственной комнаты и, заглянув в неё, подумала: «Это даже не бред. Это круче. То, что теперь называют «трэш», – мешки на мешках, лишь диван свободен». Видно, по каким-то особым соображениям хозяйка отважилась на такую неразбериху, но, отважившись, духом не пала и в поисках лишнего сантиметрика полезла на потолок и здесь приспособила люстру под вешалку. Плечики, нацепленные на деревянные перекладинки люстры, висели по кругу, устроив хоровод из платьев, юбок, штанов, и всякий, кто сунулся бы внутрь, запутался бы в дебрях этих шмоток и сгинул в мешках.
               
   Всё остальное не стоило описания: ни кухня, также набитая до отказа, ни еще одна Бронислава, правда вальяжная и широкая, ни тем более телевизор, который задавал тон, господствовал и гремел.
               
   Окно на бульвар с большими заснеженными деревьями давало выход взгляду. Еще отвлекало присутствие множества кошек. Рыча, они рвали еду, которую принесла им Лялечка. Инородным телом казалась лишь карта Франции на стене, выполненная на матовом светлом подносе. Своим видом она говорила: «Будьте покойны! Не лыком шиты…»  Поблизости на плите дергался-кипятился красный, подпаленный чайник.
               
   - Почти у всех этих кисок, - сказала Капитолина Николаевна, - одна и та же история. Я выхожу во двор выбросить ведро и вижу такую картину: вороны загнали в лужу студеной воды котеночка-крохотулю и собираются выклевать ему глазки. Бедняжка орет благим матом и хоть бы кто почесался. Ну, как допустить такое? Сволочи, другого слова не подберешь.
               
   Можно было не уточнять адресат «сволочей»…
               
   - А Иннокентия Николаевича я вытащила прямо из-под колес. Иди сюда, Кешенька-котик, а вот эта красавица сама меня нашла под дверью… Голая, без шерсти, ножки как спички. Ходячий скелет, и тот краше. А Бастет какая-то тварь выбросила на помойку в коробке, да еще обвязала веревкой.  Зачем такие люди нужны, непонятно.
               
   - Паста? – переспросила я.
               
   - Бас-тет. В древнем Египте – богиня кошек. Там они были священными животными, не то что у нас.
               
   - Вы, наверно, чувствуете себя сказочным существом? Феей-спасительницей, - сказала я и сама неожиданно почувствовала себя на своем месте – в эпицентре бреда. Какая-то роковая предопределенность была во всём: и в женщинах, вобравших этот бред, и в обстановке, и в токах беспокойства, которыми насыщался воздух, и в том, что сама я здесь.
               
   - Сказочным - не сказочным, - отозвалась Капитолина Брониславовна, - а мифических персонажей играла, как говорится, на заре туманной юности, - и гордо провозгласила: - Афину!
               
   Признаться, в этих стенах уместней было бы имя Пандоры.
               
   - Человека ведь не спасешь, - продолжала Бронислава Капитолиновна, - да и что от него толку?.. Хорош, когда спит, да и то мордой к стенке. Кругом измена, предательство… Видел бы это Николай Иванович, царство небесное, мой отец.  Стоило ради такой свистопляски погибнуть под Керчью.
               
   - Под Керчью? – удивилась я. Этот город был мне знаком, наведывалась не раз.
               
   - Да. В сорок третьем. Под Керчью. В Героевке, может, слыхали?.. – спросила она с надеждой и что-то свое, очень бесспорное, очень понятное мелькнуло в её глазах.
               
   - Ну как же! Поселок Героевка. Теперь Эльтиген называется.
               
   - Ничего! – был ответ. – Мы тоже когда-то Де Морреями были! При царе Горохе. Но за два века обкатались, перекрутились и сделались Дымарями. В люди вышли, не помешало.               
             
   В это время по экрану распространился некто… Даже больно было смотреть – так черты пронзила идейность.. Старшее поколение как по команде одобрительно прекратило еду. Но идейности не дали растечься, кадр быстро сменили. Широкая, сытая морда освоила панораму, за ней наглый, надменный умник посыпал цитатами. Однако, выдав чересполосицу, телевизор излучил и что-то свое, что можно было понять так: «Время идеологических монстров прошло. Настал черед высоколобых, перекрученных извращенцев. Они идут с повернутой назад головой и плюют в свое прошлое. НО ОНО ВСЁ РАВНО УПРАВЛЯЕТ НАМИ».  И прибавил: «Дабл-дабл, собака, ру».
               
   - Надо идти! – сказала я. – Нет сил слушать. Может, и жить-то осталось – на раз закурить…
               
   Поднялась и Лялечка.
               
   - Да чтоб они там все передохли! – сказала бывшая Де Моррей экрану. - Мало им! Надо бы еще один центр взорвать. Твари поганые! Я бы вообще запретила им въезд в Россию.
               
   Лялечка сделала «чур-чур» и сказала:
               
   - Ну что ты городишь!..
               
   - Жалко, весь бандитский Нью-Йорк не взорвали. Раскурочили бы! От них вся зараза.
               
   - А кошек?.. Кошки ведь тоже гибнут в терактах.
               
   - То-то и оно. Невинные животные должны отдуваться за этих паскуд.
                Похоже, человеколюбием Капитолина Николаевна не страдала, и это роднило её с наступившим временем. А, кроме того, смиряло душевные порывы её знакомых. И всё-таки… Когда она пошла нас провожать и, прощаясь в парадном, наклонилась к Лялечке, обратив ко мне выцветший суховатый затылок, я почувствовала, что вся моя ирония и даже злость куда-то деваются и нет ничего, кроме жалости. На прощание попросту ей сказала:
               
   - Брось цигарку-то. Сгоришь сонная. И зверей запалишь.
               
   Дымариха махнула рукой.
               

               
   - Я бы не могла так жить, - вздохнула Лялечка уже на свободе. – Когда мы познакомились, у неё было и светло, и уютно, и по-своему элегантно. Картинки на стенах, миниатюры… И кошки тогда были ухожены. Особенно Джозефина, похожая на песца.
          
   - Ты ведь тоже в пятиэтажном… И вас скоро снесут. Эпоха уходит со сцены. Каждый по-своему готовится к переезду.
            
   - Нет, тут другое. В мешках не её вещи.
            
   - А… - дошло до меня. – Гуманитарная помощь. Товарищи по борьбе обязали.
            
   - По-моему, она заключила договор с какой-то благотворительной организацией. Три-четыре года назад появились эти мешки. Скорее всего – с церковью.
            
   - Она же явная атеистка!
            
   - А это не имеет значения. Где-то же надо хранить даяния прихожан, сортировать, раскладывать… Ко мне, например, ни разу не приходила без них.
            
   - У тебя уже была такая, помнишь?
            
   - Брониславочка, бедная, приходила мыться, стирать, а Капитолина – создать уют. – И, предчувствуя вопрос, который задал бы каждый идиот, сказала: - Я уже сто раз брала с нее слово: сначала навести порядок у себя. Но ей это не интересно.
            
   - А что, посткоммунистический сюрреализм, - сказала я. – На свой лад гениально.            
      
   - А недавно вообще получилась трагикомедия, - продолжала Лялечка.– Она простудилась, врача вызвала. И попросила приехать меня. Я и открыла врачу. «Ой, мне не пройти!» - такая полная, в шубе… Пришлось протаскивать её на кухню. А тут еще кошки. «Сколько, больная, у вас хищников?» - «Это не хищники. Это лапочки, булюльки мои». – «Десять, больная?» - «Взяла бы больше, но возможностей нет». – «Ну вот. И хотите быть здоровой. Да от одной шерсти не продохнешь». – «Ну это как сказать… Может, благодаря им я еще на ногах». – «А мешки? Разве можно так опускаться!» - «Не от хорошей жизни! Вопрос не ко мне». – «Вы что, соскучились по советскому быту? Это же деградация». - «Еще чего, «деградация»! Как говорят французы: се ля ме де пас, «это превышает меня». Я, между прочим, иностранные языки знаю. И раньше была на хорошей работе. Короче говоря, с французскими делегациями. «Нормандию-Неман» сопровождала, летчиков легендарных… И, представьте себе, Жана Маре. Знаете такого артиста? А теперь, как вы считаете, найдется врач, чтобы вылечить чертановскую пассионарию? Я, к вашему сведению, возглавляю местную группу сопротивления». 

            
   Врачиха фыркнула, но за Жана Маре простила Капитолине всё. Даже спросила: «А у него действительно была такая потрясающая фигура, как на экране?»  Капитолина ответила: настолько  «се ля де пас», что она просто боялась смотреть на него. «Ему не надо изображать графьё, - сказала, - он в жизни вылитый Монте-Кристо».
            
   - И долго после таких визитов ты приходишь в себя?
            
   - Да кто его знает, когда как… По правде говоря, дня три после больная.
               
   Мне вспомнилось её стихотворение с непонятной строкой: «Но всех нас куда-то ведут вожаки», и я спросила:
            
   - Уж не этот ли чертановский электорат твои вожаки?
             
   Лялечка скорее одернула меня, чем ответила:
            
   - Нельзя осуждать людей за то, что не живут по твоим представлениям!
            
   - Мне-то что? Твой мосол, - сказано в поговорке, - хоть гложи, хоть под стол. Эти твои брониславы разве что заячий тулупчик с помойки притащат.
               
   Лялечка рассмеялась:
            
   - Я сама, грешным делом, на днях «Капитанскую дочку» на помойке подобрала. Разве плохо?.. С Пушкиным за бортом «корабля современности»?
            
   - Корабля… Люди живут, а мы всё свой путь ищем. И чем дальше в лес, тем своя рубашка ближе к телу.
            
   - А всё равно, невозможно Россию низвергнуть.
            
   - Не знаю… Пока всё под нож. Даже в поиски утраченного времени не надо пускаться. Всё на глазах.
            
   - Нет, нет! Божья Матерь нас охраняет. Божья Матерь не даст нам упасть.
            
   - А богоматерь что, подписку о невыезде дала?
               
   Лялечка опять рассмеялась и нараспев прочитала:

               
   А годы идут, как готы, в снегу за ночным стеклом…

            
   - Почему готы? – спросила я. – Странно.
            
   - Не знаю… Так у Елагина. Наверно, потому, что разрушительные.
            
   - Да… Рухнула старая жизнь, а нового нет. Всё зыбко, шатается. Слова потеряли смысл. Черное стало белым. Мат в воздухе как дорожный знак.  И некому стыдиться за нас.
               
   - Нет… - сказала Лялечка. – Богу, наверно, стыдно. 
               
   - Вот уж точно: государство не прощает несправедливости, кроме той, что творит само.
               
   - А знаешь, есть немецкий рислинг «Молоко любимой женщины»… Ты пила?
               
   Это было в духе Лялечки – спросить что-нибудь ни к селу ни к городу. Я отмахнулась:
               
   - Кто перед ней извинился! Кто покаялся за обман, которым дурили всю жизнь!.               

               
   - Знаешь, Капиталина раньше в партии не была, сейчас вступила.
             
   - А всё равно  видик у неё больно режимный. И разговор в дрожь бросает.
               
   Мне показалось, Лялечка уже не слушала. Её внимание было где-то на стороне. Я посмотрела в направлении её взгляда.
               
   Женская фигура шла навстречу. Всё в ней было задумано и исполнено так, чтобы выглядеть болезненной и потусторонней.    Белое, как маска, лицо, театральные черные губы, широко обведенные тушью глаза. Над веками - специальные красные тени. Волнистые светлые волосы переброшены слева на грудь, прижаты у талии поясом. В зеленоватых лучах фонарей, казалось, не она несет одежды, а они гонят её сквозь крупный медленный снег...                - 
         
   Кто это? – прошептала Лялечка.
               
   Я хотела сказать: «Привидение», но, зная впечатлительность спутницы, сказала: «Легка на помине» и то, что, по-моему, близко к правде:
               
   - Обычно они загибаются от перебора наркотиков, хотя в моде у них абсент.
               
   Лялечка не знала что и подумать.
               
   - Девушка-вамп, - уточнила я. – У неё на свободном плече летучая мышь из бархата. Так одеваются только готы.
               
   - Готы? Те самые племена?.. Из Толедо?
               
   - Готы от слова «готика», которая в Средневековье… Помнишь, были хиппи, панки… Сейчас готы. Наверно, и на теле у нее летучая мышь, татуировка - символ.
               
   - Откуда ты знаешь?
               
   - Я видела их на кладбище, сидят на скамейках, читают. Любимые писатели: Эдгар По, Сервантес, Чехов…
               
   - Ты говоришь, как будто сама в их компании.
               
   - Она спешит на готскую вечеринку. Там будет гроб, и все гости полезут  в него фотографироваться.
               
   - Ну, скажи, откуда ты это знаешь?
               
   - А у меня ВОЗЛЮБЛЕННЫЙ – КОРОНЕР.
               
   - Коронер? Его так зовут?
               
   - Нет, его звали по-другому.
               
   - Хотя что это я! Ведь коронер по-английски судебно-медицинский эксперт, - заметила Лялечка деловито как переводчица.
               
   - У готов своя иерархия, под знаком смерти. Коронер, даже мертвый, для них первый и посвященный. А мертвые для них как живые.
               
   Лялечка была не из тех, кто располагает к откровениям. Она жила для благотворительности, но не для дружбы с её правдой и духом товарищества, и своей добротой как бы замаливала эту особенность. Иногда казалось, что и доброты никакой, - лишь потворство людским слабостям и порокам. СТИХИЯ ЛЕГКИХ КАСАНИЙ несла трагических персонажей её стаи, и не было первого среди равных и последнего, который станет первым, хотя публика была набожная и церковная, пошедшая к Богу за помощью, тогда как он ждал работников…  Ради Лялечки можно было расшибиться в лепешку, но так и остаться в её глазах наравне с последним бездельником и пустобрехом. Главное-второстепенное, доброе-злое – всё на одной доске, всё без разбора. Какая-то всемирная отзывчивость ходячая, образ всеядной России, желающей всё принять, когда свое прахом даже не идет, а летит, а за душой ни шиша, и, как нынешняя Россия, - отрезанный ломоть вселенского хлеба.
               
   Бывало, едешь к себе в сад под Москвой и думаешь: «Вот грохнешься с яблони при обрезке и никто ничего… Так и будешь до второго пришествия. Разве что сосед Петр Петрович (про таких поговорка: «Не стоит село без праведника»), но Петра Петровича может не оказаться. От остальных же снега зимой не дождешься, не то что поддержки и понимания. Вот ведь открытие: никто за меня не молится, никто не болеет. Был один, но теперь его нет. Может, молится на том свете. А кое-кто так просто желает, чтобы я скорей себе шею свернула. А при пятидесяти трех деревьях, высоких, раскидистых, многоствольных, которых лелею и холю без всяких помощников, это очень возможно».
               
   - У Рембрандта есть гравюра, - сказала я, - «Прощание Саула с Давидом». Давид повернут спиной. Он уходит. Говорят, Рембрандт имел в виду свою умершую жену Саскию. Златокудрую, как Давид. На гравюре он пытается её удержать. Но это ведь невозможно. Мертвые уходят навечно. Но кто-то всё же пытается… Странно, правда?
               
   Лялечка молчала. Часто молчанием она втягивала в разговор, человек увлекался, но Лялечка  вдруг ни с того ни с сего странным высоким голосом задавала вопрос – и всё немного смещалось.
               
   - В Париже готы собираются на кладбище Пер-Лашез, - продолжала я. – Охаживают могилу своего идола Джима Моррисона. Из тех, кто захотел глянуть Бездне в глаза, но захлебнулся в собственной рвоте. Теперь он отзывается им  своей музыкой. А если музыки не было? Была просто любовь… Сад, который оба любили… Как удержать? Если всё, что причиталось двоим, теперь свалилось на одного?.. А у этого одного разве что сад лишь и есть.
               
   - Ты же знаешь, - сказала Лялечка, - только человек умирает, о нем уже думаешь по-другому.
               
   - Сад – это память… То, что было, взывает и продолжается в том, что есть. Точка отсчета. Такая же Бездна.  Для восхождения, если получится… К нерукотворной строке.
               
   Когда мы  вошли в метро, чтобы снова проехать злосчастной дорогой, и двинулись по платформе мимо цветов, мне всё же почудилась музыка, наверно, той самой скрипачки, которая заодно с Рогозинниковой, террористкой, привиделась Лялечке часа два тому назад. А может, то была музыка мистериозной архитектуры одной из моих любимых станций. Каменная фантазия архитектора Душкина, умудрившегося даже глубоко под землей остаться  гением света.
               
   Глядя на поминальные цветы, на эту скорбь, вывернутую наизнанку, слишком красивую и показную, я хотела сказать о наступлении ВРЕМЕНИ КОРОНЕРА, под которым теперь, как под Богом, ходим, а еще о пришествии новой Евстолии, но не решилась портить моей спутнице настроение.               
         
   - Интересно, - заметила Лялечка, - сколько понадобилось сдать бутылок и разобрать мешков, чтобы в день своего рождения угостить шампанским с рокфором?..
               
   Но у меня в голове было свое.
               
   - Надо спросить Художника, - ответила я, – «Стол молчания» - что это значит? Может, архитектурный реквием двум влюбленным?.. Чего бы этим словам подвернуться ей на язык? «Стол молчания» - так ведь ты услыхала?
               
   - Что услыхала? – удивилась Лялечка.
               
   - Когда мы ехали сюда, тебе же привиделась Рогозинникова!
               
   - А… Я уж забыла. Знаешь, у меня для Капы специальная молитва припасена.
               
   И впервые подумалось: «Не накликала бы беды твоя молитва… Ведь в этом мире всё перекошено, да и Бог, утверждают философы, умер давным-давно».
          
               
   P.S. В скором времени жилище Капитолины Дымарь заполыхало, ей удалось спастись, а животные погибли. Их имена: Джозефина, Иннокентий Николаевич, Изумрудка, Бастет, Осенька, Мартик, Марго, Веснуша, Васёна, Василий.