когда я смел, я глух и нем

Кира Стерлин
(ОТРЫВОК)    

"Всю жизнь я благоговел перед словом. Помню, как в юности прочел у Довлатова о страхе писателя перед чистым листом. Я еще подумал тогда, что если этот человек, почти что классик, боялся слов, то, что говорить обо мне.
     Ты улыбаешься моей смелости. Думаешь про себя, где он, этот, по большому счету, убогий инвалид и где знаменитый Довлатов... Откладываешь в раздражении засаленную тетрадь и вновь обращаешься к своей жизни..."
      Сергей улыбнулся и закрыл тетрадку. Вспомнил, как в детстве он, стоя за плечом своего отца, разглядывал  неразборчивые каракули на голубеньких, ученических, по-детски наивных клетках. Однажды у отца потекла ручка и он, обернувшись к Сереже, кивком головы попросил промокашку...
     Он не был его родным отцом. Он был глухим артистом, которого мать привела в дом, когда Сергею исполнилось восемь лет.
      Они прожили вместе десять лет в старом бабушкином доме, который мама гордо называла "родовым гнездом". В первое время Сергей скучал по шумному городу, где остались его счастливые приятели, страдая от неожиданной оглушающей тишины этого забытого богом места. Сейчас, в свои тридцать, он понял, что их отъезд был просто отчаянным побегом. Мать спрятала своего любовника ото всех, как хищница прячет неожиданную добычу. Ей это почти удалось. Почти...
     "Однажды я открыл глаза и увидел твою макушку на соседней подушке. Я протянул руку и коснулся тебя, осторожно, напряженно. Ты спал, а я гладил тебя по голове как отец ласкает своего беззащитного упрямого сына. С того дня все мои записи посвящены тебе. Каждый день я начинаю их словами: "Доброе утро, Сережа"...
      "Доброе утро, Сережа. Сейчас ты проснешься, умоешься, повернешься ко мне и громко скажешь: "Привет". Ты хочешь, чтобы я тебя услышал, ты - добрый мальчик. Я кивну тебе в ответ, и ты убежишь на улицу, играть со своими друзьями. А я пока расскажу тебе об одиночестве...
     Знаешь, все, что я помню с детства - это звук поездов, проезжающих ночью мимо нашего дома. Звук этот надвигался издалека, забирая в себя тишину наших маленьких домов, забирая наши сны, а потом врезался в них, подминая железными колесами все, что мы так тщательно собирали и прятали днем. Потом он убегал все дальше, оставляя после себя бесполезную тоску по тем городам, которые нам никогда не суждено было увидеть. Тогда я был таким же юным как ты, и не понимал, что эта тоска и называется одиночеством.
     Мой отец был простым поваром, а мама швеей. Странно, что я запомнил звук поезда, а звук швейной машинки, который сопровождал все мое слышавшее детство, забыл. Когда началась война, отец сразу же записался в добровольцы и ушел. Я почти не помню его. Только руки от которых все время пахло сырым луком. Странно, да? Наверное, он готовил в своем ресторане множество вкусных блюд, а от рук все время пахло луком...
     Мама плакала и вязала ему носки. У нее были красные нитки, и все носки были цвета крови. Думаю, отец не одевал их на фронте. А потом нам принесли похоронку. Ее принесла девушка, совсем юная. На ней был темный берет, и она стянула его с головы как-то неумело, совсем по-мужски, протягивая маме бумажку. Мама бежала к ней долго – долго, мне казалось, она специально спотыкается о стулья и кружит вдоль стен, оставляя на полу кровавый след бесконечных своих ниток.
      Была бомбежка. Я не знаю, но мне кажется, что это случилось почти одновременно. Мама не плакала,  мы не успели спуститься в бомбоубежище. Бомба разорвалась где-то рядом... Когда я очнулся, первое, что увидел – недовязанный красный носок. От него пахло сырым луком.
     Я долго лежал в больнице, мама ночевала со мной на соседней койке, а потом уходила работать. В мире больше не было звуков. Я слушал тишину. И еще ритмичный стук, который не прекращался ни днем, ни ночью. Я все время прислушивался, надеясь услышать что-то еще:  слова или шум деревьев или собственный голос. Я кричал, топал ногами, но слышал только этот бесконечный стук - стук собственного сердца. И тогда, Сережа, я познал еще более страшное одиночество. Одиночество тишины. Оно и сегодня со мной…
     Сергей не любил мемуары. «Твои воспоминания – это эксгибиционизм старости, - грубо сказал он матери, когда та попросила его написать про нее, - Это – как печать смерти, липовый пропуск в бессмертие, который растечется грязным пятном на скатерти жизни».
    Мать заплакала тогда и отвернулась к белой больничной стене. А он ушел, оставив цветы в граненом стакане с надколотым верхом. Стакан принесла санитарка, сказав, что других стаканов нет. Санитарка брезгливо воткнула в стакан пурпурные розы. «Цветы нужны здоровым, - бормотала она, - А матери твоей слова нужны добрые».
    Сергей улыбнулся. Его мать всю жизнь захлебывалась словами, безнадежно перебирала их все, пытаясь выплыть. Отец почти спас ее, вернув на замшелый камень тишины. Почти…
     Мать была артисткой разговорного жанра. Она умело прятала одиночество в кокон слов. Перед концертом долго репетировала, складывая губы профессиональной трубочкой. Впервые Сергей потерял ее года в два, когда за несколько минут из привычной мамы с молочной грудью, белеющей в вырезе халата, она превратилась в Олега Попова. Мама ткнула его приклеенным носом и показала язык.
 Он заплакал и уполз под кровать. Внизу уже сигналила машина, и мама-клоун убежала, стуча по лестнице наклеенными каблуками…
        В его двадцать, когда Сергей ушел из дома, она все так же вытягивала губы перед зеркалом. В его тридцать она умерла, оставив шкатулку с клоунским носом и старой тетрадью своего исчезнувшего бывшего любовника.
    
    «Я много размышлял над природой одиночества, сынок. Люди кладут свои тела рядом, проникая друг в друга, обрекая себя на со-итие. Они сплетают пальцы, ищут губы. Но потом они закрывают глаза и слышат только ритмичный стук. Они всегда слышат только свое сердце, Сережа, даже, когда думают, что слышат чужое.            Тогда, в свои пять лет, глядя в лицо сидящей рядом мамы, я подумал однажды: «Ты плачешь не по мне, а по моим разбитым бесполезным теперь ушам. Ты хоронишь их, и, возможно, когда-нибудь, ты будешь рыдать и над моим телом. Ты любишь его, потому что оно – часть тебя. Часть, перевязанная пуповиной, как долгожданный новогодний подарок под елкой, и врученная тебе за девятимесячные труды, как квартальная премия. Но мое «я», окруженное теперь тишиной, никогда не было тебе родным и понятным. Любила бы ты меня так же, как теперь, если бы это мое тело родилось у другой женщины? Ведь мои уши, которые теперь всего лишь бесполезные кусочки кожи, ты возненавидела. За то, что они не принадлежат больше тебе, и никогда не услышат слов, которые, возможно, могли бы соединить и наши души».
     Смешно, да? Я обвинял свою мать в отсутствии любви, Сережа, потому что она не смогла, как мифический герой, победить драконов моего молчания. А я стоял на развилке, сынок, у трех дорог. Помнишь? Направо пойдешь – коня потеряешь, налево – себя, а прямо дороги нет, там всегда был тупик.
     В тупик приходят те, кто верит в тишину, которая выше слов. Кто исповедует религию молчания, и погибает за нее, не в силах победить своих чешуйчатых драконов.
     Молчание – это тупик одиночества, Сережа…
    И тогда нам остается только СЛОВО. Слово, как пропуск в чужую сущность, как символ соединения, как имитация правды, которая способна вскрыть постороннее сердце быстрее, чем скальпель хирурга.
     Слов у меня нет с пяти лет. Я забывал их постепенно. К шести я забыл звук своего голоса. И умер. С тех пор я воскрешаю всех, убитых словом. Только у меня это плохо получается. Вернее, не получается совсем».