Братство тупика

Лада Мерседесовна Жигулева
\2 рассказ из Братства тупика\    
Имя героини? Страна проживания? Меньше всего меня волнует. Все это вырисуется как-нибудь само собой. Пусть только читатель вдохнет полные ноздри майского, пыльного пуха тополиного, пусть в испуге вздернет голову на истеричный звон трамвая возле стадиона "СКА", с которого гурьбой, толпой, массой, разрастаясь, текут потные болельщики за нашу      футбольную команду. (Потом, в Севен-Севенти, вот такие массивные толпы черно-белых хасидов увижу. А, выдала свою масонскую принадлежность).
     И попутно мне еще нужно расквитаться с автором "Лолиты".  Не обещаю, что девиз Лолиты ("Грешить всегда мыслью, словом и действием" - прямо-таки изнанка нашей хасидской этической "Тании") позднее окажется преобразован в нечто более конструктивное.
    
    
     --- так вот, Ростов мой останется читателю неизвестным - этот серо-зеленоватый, Доном обогнутый по боку, бандитский и неинтеллигентный город, где жарко, где ларьки и собаки, где 1970-1980-1990 годы моей сознательной жизни затаились, вкрапились в бетон улиц и развороченную жадную черную почву садов весенних - а там ведь всегда весна, в Ростове, если и проскакивает какое-то другое время года, то только как досадное недоразумение, и даже осень какая-то весенняя, влюбчивая, размашистая, ничуть не сдержанная, и раздетые деревья пахнут Первым мая, а не Седьмым ноября, и Ростсельмаш, и голуби, и я, в шарфе, пальтишке, сапогах, с распущенными волосами, с пылающими глазами и щеками, бегу, спасаясь от воображаемого преследователя, мне сколько-то лет, я - крупным планом, пробежала, втиснулась в автобус, и вы успели запомнить это самолюбивое лицо с неподведенными прозрачными глазами, в которых много неба и мартовской воды, отлив солнцп в легких и тонких кудрях с чуть пасмурными выгоревшими кончиками волос...худая и стройная, но - при ближайшем рассмотрении или, скорее, уже только при ощупывании оказываюсь    не больно-то рекламной моделью,   не особо выпуклой там, где выпуклость при определенных обстоятельствах ценится, зато какая стремительность, страстность, какое летучее остроумие и жизнерадостность...
     Предложение, как известно, рождает спрос. С хорошим напитком "Поларис" и первыми в моей жизни проявлениями мужского нетерпения меня познакомил газетный фотограф (опустим диалог примитивного соблазнителя и смелой девушки-тинейджера, утомленной долгими приготовлениями к ночлегу среди бела дня. Соблазнитель боялся за свою неслабую карьеру в газетенке и все предлагал сделать секс как-то не по-человечески, модернизированно и не с полной отдачей. Девушке показалось мало. Она хотела доверительных отношений  и по неопытности очень удивилась, почему счастье не наступило. Она не знала, что бывают у людей иногда обломы и что даже самые хорошие люди после обломов становятся жестокими. Боятся допустить кого-либо в свою душу. Так тут и получилось. Душа его была всегда для нее закрыта: то на обед, то на переучет общечеловеческих ценностей. И девушка через пару месяцев от него ушла, с легкой обидой и прочными навыками, для приобретения коих души не требуется.) Пыльца наивности слетела, мир обнажился как он есть.
     Когда же позднее добивались меня, то я только презрительно усмехалась и использовала успех в карьерных или познавательных целях. Грубела все больше, и мой учитель...
     ах да, вы же ничего не знаете о моем учителе. А без истории моего учителя сложно понять главный выбор в моей жизни.
    
     Учитель представляет интерес для данной повести двояко: во-первых, сам он был загадочной личностью, а во-вторых, что-то из ряда вон выходящее, необычное видел и во мне, девятилетней девочке. Это был большой и точно квадратный в плечах, плотный человек с седой львиной шевелюрой  над загорелым лбом. Лицо его поражало тяжелыми персидскими чертами. Карьера не сложилась - по словам моей матери - из-за того, что во время войны был на оккупированной немцами территории. Может быть, тогда же, а может, позже поменял армянское имя /и отчасти фамилию/ на русское. Эффектный 50-летний мужчина, властный, яркий – таким, наверное, он виделся моей матери, которая перепечатывала на машинке его труды по истории и литературе. Не любил Советскую власть / а тогда не было ничего другого, так что это было все равно, что не любить земной шар/. Знал иностранные языки, мировую историю и литературу и сам писал - впрочем, очень плохо, беспомощно, только житейская наблюдательность придавала его писанине какую-то ценность для человечества, и он сам знал это и мучился невыразимостью того, что хотел выразить. Знание им языков было также неполноценным - грамматика и лексика в довольно большом объеме, но фонетика, как у всех граждан, которым запрещены какие бы то ни было связи с заграницей, слабая - чего я, конечно же, раскусить не могла и удивлялась, отчего он избегает говорить на тех языках, которым меня обучил, предпочитая беседам письменные переводы и грамматические упражнения.
     Я начала заниматься историей и языками под его руководством в тот детский еще период жизни, когда даже Бальзака в зеленых томиках полного собрания пока читала тайком от мамы, и поначалу уроки не выходили за рамки сугубо официальные.
     Потом он начал меня хвалить, сдержанно, почти с недовольством, с боязнью напортить что-то в моем характере, и по этой боязни я поняла силу его любви ко мне. Я росла на его глазах, камерность его репетиторства со мной вскоре показалась ему ущербной - он искал более широкого признания моих способностей ( а они, по его высказываниям, заключались не столько в ученической памяти, сколько в догадливости и гибкости ума ). Еще он пользовался словом "хватка": у тебя есть хватка, говорил он, определяя, видимо, этим способность к обобщениям, самостоятельным выводам и еще нечто иррациональное, что особенно любил подмечать во мне. И в то же время ему не хотелось выставлять успехи напоказ ("пешечкой, скромно" - было одно из любимых его словечек, которыми он определял жизненную тактику). Пользуясь стандартными школьными учебниками тех лет, он обучил меня читать, писать и говорить на трех иностранных языках, то есть, выражаясь словами одного еврепейского короля, дал мне три души, ибо знание нового языка сообщает новые душевные свойства тому, кто его изучает. Я сдала по его настоянию экзамен за десятый класс вместе с десятиклассниками по всем этим языкам в то время, когда сама была в четвертом классе, и мои успехи нисколько его не удивили - он лишь сделался высокомерно-насторожен, отыскивая на моем лице выражение зазнайства, дабы меня тут же за это зазнайство покарать. "Ты должна выйти из толпы",- эти слова я слышала от него в редчайшие, незабываемые минуты откровенных бесед.
     Он боялся моего взросления, раскрытия отроческой первой красоты, которая запретила бы ему смотреть на меня прямо и строго, и, быть может, от этого страха заболел и умер вдруг, почти безболезненно, посреди улицы в декабре 1985 года.
     Да, совсем забыла: он велел мне стать писателем.
     Пойдемте же со мной туда, мой друг, пойдемте в тот отрезок времени, ностальгию по которому мне ничем иным не утишить, не успокоить, кроме как этим мысленным перенесением самой себя туда, а насчет визы и билетов не беспокойтесь, границы Хроноса пересекаются с помощью таланта, а ведь вы - мой талантливый читатель...
    
     ***
     ... Я еще что-то говорила, но учитель перестал слушать. К его ногам положили гвоздики. Через несколько минут мерзлая декабрьская почва за маленькой оградкой в Султан-Салах вместила в себя того, кто вмещал в себе столько воли, замыслов и сил.
     По дороге в Нахичевань женщины переговаривались между собою такими теплыми, проникновенными голосами, стараясь воскресить его облик и заодно подчеркнуть, что только ей, говорящей, был Вартарес Григорьевич истинно близок, только она одна его понимала.
     На квартире учителя были устроены поминки, и там без суеты подавали водку, русские и армянские закуски, черные маслины. Я сначала думала, что не смогу заставить себя есть, однако ж попробовала одно, другое, и уже в следующую скорбную минуту, прислушавшись к своим ощущениям, не совсем разобралась, чего мне больше хочется: уйти вслед за учителем в чарующую вечность или все же подкрепиться еще чем-нибудь вкусным.
     При жизни его я успешно выполняла его задания, но кое-что осталось незавершенным. Отличные аттестаты из двух школ, затем поступление в два столичных вуза. Работа в прессе. Собственная незначительная писанина "в стол". Одна-две влюбленности с роковым исходом. Педагогическая практика в младших классах. Во всем этом сквозило диктуемое, внушаемое мне учителем недовольство собой и сознание, что создали и воспитали меня для другого, для высшего чего-то. Поиск внутренней тишины выразился в том, что перевелась на заочное отделение тех вузов, в которых была зачислена сначала очно, и в общежитиях больше жить не приходилось. Разве что во время сессий... После смерти учителя - поход по так называемым "местам отправления религиозного культа".
     (Реплика отца:"Да не ходи ты туда, там они мракобесием занимаются!" Ответ дочери:" Как интересно. Я никогда еще не видела мракобесия.") Подытоживая, суммируя все прожитое на тот момент, на момент своего приблизительного девятнадцатилетия, наша дипломированная в раннем возрасте героиня пишет нечто, посвященное учителю и названное "Седьмой темой". Это "нечто" дает ей право на поступление в фетишизированный вуз СП СССР.
    
     ...Во дворике Литинститута никогда не чувствовалось того предэкзаменационного волнения, которое обычно обуревает студентов на сессии: почти все абитуриенты были людьми матерыми (по-английски зрелый  -  mature, и в этом созвучии что-то есть), они вели себя раскованно, вальяжно, да и то сказать - не мальчики и не девочки собрались, люди с профессиями и жизненным опытом, семейные либо разведенные, хлебнувшие мало ли чего за свои тридцать-сорок лет. Мне, повторим, было при поступлении девятнадцать, и я смотрелась среди них легким мотыльком, эльфом порхающим (это сказал какой-то поэт, в качестве комплимента). Проза у меня была еще тоже довольно неустойчивая, писать-то было особо не о чем... но переданная на рассмотрение приемной комиссии повесть "Седьмая тема", по отзывам, удалась - во всяком случае, получила высокую оценку. "Вартарес Григорьевич был бы рад",- сказала мама, услышав о моем зачислении на семинар прозаиков, выражая этим упоминанием имени учителя свою благодарность ему за его прозрение. Она наивно уверовала в фешенебельность вузовского общежития, где мне предстояло проживать отныне, и, снабдив меня ценными указаниями по приготовлению пищи, уехала домой, а я вскоре после начала учебного года познала свою первую и единственную (забежим вперед и приговорим себя к высшей мере...) настоящую любовь.
     "И ночь с Алесем, долгая, шагами по коридору..." Приглядываюсь к этому новому своему знакомому, куйбышевскому врачу с заочного отделения прозы, вижу удлинненное темное лицо с мрачно-веселыми глазами, напряженными крыльями перепончатого, утиного носа и довольно тонкими, нехотя мнущими сигарету, губами. Отмечаю снисходительность в вислой осанке большого тела - точно он склоняется к слушателю, дает себя (так уж и быть) понять, приобщает собеседника к своему парадоксальному складу мышления. Многие ищут общения с ним, изливают перед ним душу или проверяют на нем свои в муках рожденные остроты (которые он переправляет и усиливает в десять раз одним легким изменением). Тип лидера, слегка утомленного своей ролью. Добр постольку, поскольку находится естественным образом в центре внимания, не должен этого внимания искать (в то время как безнадежные поиски крох чужого внимания обычно озлобляют человека). Непрерывно продуцирует идеи и снабжает отдел литературной критики серией похвальных или уничижительных оценок в адрес тех или иных сокурсников, эти оценки  подхватываются сначала одним-двумя из его товарищей, затем расходятся широкими кругами по воде общественного мнения и активно формируют последнее. В целом от него идет положительная энергия, даже, я бы сказала, целительная, нравственная. Я начинаю страдать и высасывать из пальца наблюдения - заметил ли он меня вообще, выделил ли из массы своих соучеников и коллег по ядреной матушке-прозе?
     Оказалось, что выделил. Потому что как-то выпадало нам и на переменах, и в общественном транспорте близко друг в друга вглядываться, и что-то уже проскочило в глазах, приговор какой-то, окончательный и обжалованию не подлежащий. И я осмелела, вообразила, что вот-вот...
     Не знаю, в шутку ли, всерьез ли - однажды он охарактеризовал руководителя нашего семинара словами "глубокий человек", и эту его фразу я помню сейчас так, точно вот он, стоит рядом со мной в двойном, гармошкою, автобусе (дорога из института в общежитие, после дня лекций), и, держась за поручни, ничуть не клонится в мою сторону, а мне хочется, мечтается, чтобы он хоть чуть-чуть склонился, воспользовался бы толчками транспортного средства, чтобы оправдать мои мысли и мое предугадывание его - ведь стою-то я так близко, и короткий, вразлет рукав розового платья мог бы так невинно слиться с чернотою его пиджака... Но нет, он отводит черные глаза и снова, в продолжение своих рассуждений, говорит о Ш-ве, представлявшимся ему "глубоким человеком". Я восторженно киваю, принимаю его слова на веру - "да, еще бы", а про себя думаю - это ты глубокий, потому что способен в других увидеть глубину. По себе судишь. Милый, родной, безумно желанный (представляю себе, глядя сбоку, будущее ощущение его смуглой суховато-пергаментной кожи, шершавой щеки, дрожь ресниц, когда я поцелую возле глаза), и как это я успела так страшно, безоглядно привязаться к тебе, и вот теперь, пожалуйста, расставляю тебе силки, жду, пока ты в них свалишься. И мне все равно, о чем с тобой говорить и куда вместе идти, на какие литературные чтения и в какие гости. А ходили мы, конечно, не вдвоем - он был человеком женатым, семейным, никаких, уверена, дурных поступков по отношению к супруге никогда не совершал, не говоря уже об измене, вот и сейчас это была просто какая-то общежицкая компания заочников (он приезжал на сессии из Куйбышева дважды в год), и полуночные разговоры, и выпивон, и дым коромыслом - все, словом, как положено у нашего брата прозаика и поэта. И никто даже ни с кем не спал, и у всех совесть была. Русская, запойная совесть. А тем более он был еврей, а евреи женам своим, как правило, верны. Статистически, во всяком случае. Так что ходили мы с ним иной раз по парку, а иной раз просто по ночным коридорам общаги совершенно невинно. Так, невзначай, незаметно откалывались от общей компании, и я вдруг говорила что-нибудь такое удачное, что даже самой хотелось сразу записать, но записать некуда было, и он как-то нехотя  вздрагивал, когда я льнула к нему, пробовала его кожу на вкус молодыми влажно-белыми зубами, и с ужасом говорил только одно слово: "Господи!" С еврейским религиозным ужасом, хотя религиозным не был. И совершенно не прижимал меня к себе, только слегка придерживал за локти, как бы желая отстранить и все же не отстраняя совсем. Поначалу он питал иллюзии насчет того, что ему можно будет со мной общаться, интеллектуально пикироваться и ничего больше не делать. А когда понял, что мы так не сможем, то стал (из соображений нравственности, добавлю со вздохом) убегать. Все дальше и дальше, день за днем. Тогда-то я написала о нем рассказ. Крошечный, вдохновенный, забавный и страстный. Герой рассказа как раз зачем-то зашел в мою комнату, когда рассказ, свеженький, торчал из машинки. Он сел без приглашения, неторопливо его прочитал, наполнился от прочтения, как бы это сказать аккуратнее, непреодолимым влечением и с внешним спокойствием переместился на ту кровать, с которой я, сидя и поджав под себя ноги, все это время выжидающе на него смотрела. Его глаза приблизились. Я решила ждать. Никогда ничто не волновало меня так сильно, как это его легкое, все больше тяжелевшее и, казалось, уже издавна знакомое дыхание, коснувшееся моих раскрытых губ. Голова моя поддалась движению его горячей руки, поцелуй был начат в спокойной и властной тональности, бесстрашно, сухо, длительно - и тут дверь стукнула, вошла моя соседка по комнате. Мы отшатнулись и замерли, как два мраморных сфинкса.
А еще в другой раз – до всего этого – когда мы не были еще толком близки – я отгрызла пуговицу на его белой рубашке, заметив, что он собирался куда-то по делам.  У меня хорошие зубы. Он сопротивлялся, но трофей я все же захватила. Мое нападение на него было совсем отчаянным в тот день. Бедный! А когда он читал мою рукопись, и листы рассыпались, и хотела ему помочь их собрать, и он холодно возразил на это, что знает  сам цифры и порядок их возрастания. А еще был красивый момент, когда я переводила анонс его романа на немецкий язык и не строила ему глазки, но сидели мы на кровати рядом, и внезапно мне представилась возможность поцеловать его в шею… его глаза не поддались, он не дал себя утащить снова в любовные дебри. Потом – он искал связи со мной, но на этот раз уже я не позволила причинять себе новые страдания. Я тогда ходила в закрытой одежде, была религиозной, перед самым решающим актом принятия еврейства. Именно тогда он притянулся ко мне со страшной силой. Его глаза преследовали меня везде.
Мне пришлось пойти на грубость, чтобы отстоять покой своей души.
Я надеюсь, что где-то глубоко внутри он понял и не зол на меня все эти годы.
    
     ***
Вот, цифры ставить забываю. От чувств.
17
    
    
     Никто никого не бросил - только нас сразу же после того разбросала жизнь, расшвыряла, замучила, оторвала от любимых губ. На последней экзаменационной сессии, когда я еще один раз оказалась с ним в постели, то он наотрез отказался обниматься, да, собственно, и стыдно все же – пусть выпившие, но все же сокурсники в комнате находились) и только рассказывал анекдоты, лежа ко мне спиной (причем плохие, скверные, как перегар, анекдоты, - нарочно, чтобы разочаровать меня и сбить с романтического настроя) ... а наутро я смотрела в его спящее потрепанное темное лицо и думала, какой несвежий цвет лица и вообще зачем он мне нужен и любила его все сильнее и сильнее и бегала по парку и принесла ему охапку кленовых листьев и поставила на тумбочку, в стакан, и - ушла, пока он еще спал. Помню, что радость оттого, что проснулась рядом с возлюбленным, была непередаваема, неизъяснима: выйти из небытия и увидеть сразу, в той трезвой реальности утра, которую мне еще ни разу не доводилось испытать с ним вместе, это любимое лицо. Я знала, что он - душа моя, вся суть моя, неотрывный, щемящий образ. Он не был нежен - он не позволил себе быть нежным. А как я целовала его, провожая на Казанском вокзале! Потом прошли годы, долгие годы - груда лет, целая масса, громада Хроноса навалилась на это хрупкое тлеющее угольями воспоминание... Я пыталась променять его на других, подменить его кем-нибудь - не получилось. И не помогало мне писание о нем судорожных, неумелых стихов -
     Родной ты мой, родной до дрожи,
     Роднее быть никто не сможет.
     ("Нежизненная ты баба,- втолковывал мне Гена Гутов, сосед Алеся по комнате, пока наш общий друг шагал по Москве, которую утро красило нежным светом, и, наверное, покупал что-то для семьи, - ну как ты не понимаешь, что он бы и рад на тебе жениться, но на нем уже груз ответственности лежит, и никто, никто его от нее освободить не может. Кроме Б-га, ну там, судьбы, что ли. ")
     Ломать - не строить.
    



     18    ***
     В какой-то момент своего бытия я поняла, что жизнь - плоха, никчемна. Начала облагораживать свою натуру и искать свой путь в еврейство (это - синонимы, вы увидите и поймете, почему). Болезненный, неровный, но, вообщем, что называется,"светлый" путь.
     Мой первый визит в синагогу состоялся через неделю после кончины учителя. Я искала себя, искала направление в жизни. Учитель смотрел на мир особым взглядом, и мне не хватало этого взгляда. Я бросилась на поиски того, что стоит за внешней оболочкой мира - мистики, религии, сверхъестественных сил, к которым, наверное, можно подключиться - кто знает? После баптистской сходки (звуки органа и постные лица) и православной литургии (бабушки там грызли семечки и было душно от свечей) мне вздумалось зайти в синагогу. Несколько раз она оказывалась закрытой на большой тяжелый замок.
     Наконец, в пятницу вечером, я случайно нашла ее открытой и проникла внутрь. Было мгновенное чувство узнавания и принадлежности этому месту: запах, что ли? тип архитектуры? вид шестиугольных звезд? пыльные стулья, скамьи, шкафы старинного образца? сгорбленные старики? Во всяком случае, я сама себе в эту минуту представилась не белокурой неженкой, а сильной горбоносой семиткой, рвущейся к своему народу, и эта игра завела меня далеко. Началось удивительное происшествие. Я сказала старичкам, что, конечно же, я еврейка. Я втянулась во вранье с необычайной естественностью. Помня, что у "классических" евреев отвисает нижняя губа, я даже как-то брезгливо выпятила свою собственную. Пару раз небрежно употребила в разговоре любимое словечко учителя - "бикицер", и старички в ростовской синагоге не прогнали меня прочь. ("А почему в этих книгах строчки идут задом наперед? " - спросила я. "Это у всех остальных - задом наперед,- сказали старики,- а у нас так, как надо". ) В Москве я тоже отыскала синагогу, но почему-то никогда не говорила об этом литинститутовцам. Потом история с Алесем пошла мучительной канвой по внутренним изгибам памяти и сознания, а в реальности остались только учеба, творчество и попытки вклиниться в еврейскую общину.
19
     Я бредила синагогой, мнила себя еврейкой, это был просто клинический случай, о котором долго будут помнить евреи Ростова и Москвы. Девушка, упорно твердившая, что она еврейка, что у нее есть сильнейшее желание соблюдать субботу, что она не в силах есть некошерную пищу, что только среди своих, в синагоге, она чувствует себя спокойно и хорошо... Меня не любили, не принимали. Семинар прозы Литинститута имени Горького в том году выехал на Украину, дабы изучать славянскую духовность (!), и я, пьянея от памяти своей доисторической, оторвалась от собратьев-славян и все лето прослонялась по еврейским местечкам. Я исследовала Ужгород, Мукачево, Коростень, Новоград-Волынский, Аниполь, Корец, Меджибож, Добромышль... В Ужгороде как раз рушили внутреннее устройство синагоги - превращали ее в филармонию. Рабочие курили, в обед хлебали борщ, а потом снова принимались бить молотками, вздымать белую пыль... Я сидела у развалин, в этой белой пыли, и рыдала - сладко, до боли, ощущая ненормальность своего плача, глубочайшую интимность и необъяснимость его. В синагоге прекрасная акустика, и поэтому логично было перестроить ее в филармонию. Только идиот будет оплакивать превращение запущенной синагоги в общественно-полезное здание. Я была именно тем идиотом, который все-таки оплакал Ужгородскую синагогу, не дал ей уйти из мира без слез погребального      братства. Потом я осела в одном из местечек и, по избитой дорожке, представилась в синагоге еврейкой. То был Житомир. В Житомирской синагоге меня накормили белыми булочками, прямо из пекарни, и роскошной жареной картошкой.
     Казалось, я была обречена на вечное вранье и постоянную перемену мест.

\Продолжение в "Литинститутовском" и в "Братстве тупика"\