Орфёнов, мэтр-эталон

Валерия Шубина
                Вера есть не столько знание истины,               
                сколько преданность ей.
                Иван Киреевский

                …Достаточно двоих верующих, чтобы    
                найти Бога.               
                Из Библии               
      
    Его следовало принимать раз в неделю как сильнодействующее лекарство, этого господина по имени Правда, горькая Правда: иначе могли опуститься руки. Есть такие потрошители – бесстрастные, невозмутимые, самим своим голосом вынимают из тебя душу. Настойчиво, медленно, разделяя слова, капсулируя их, заворачивая в обертку, укладывая в ряды, пересыпая стружками запятых, точек, тире,  говорят-говорят и доводят тебя до потери сознания.

     Надо же случиться, фамилия нашего потрошителя была Орфенов, что обращало к мысли о мифическом  сладкозвучном Орфее. А это совсем не вязалось со стрекотанием нашего героя. Да и наружности не отвечало. Орфей был высокий, стройный, кудрявый, с кифарой в руках, а наш Орфенов ростом не вышел, а что удалось, взяла сутулость, волос же на голове имел очень мало, да и те виться не собирались. К тому же он всегда что-то волок. На тележке ли, без тележки ли, но обязательно в его поклаже были книги, меж ними торчали канцелярские коленкоровые папки с тесемками и тесемки эти развевались и летели за ним, как ленточки на бескозырке матроса. Если продолжить сравнение Орфенова с Орфеем, то без отношения к женам не обойтись. Орфей, как известно, души не чаял в своей Эвридике и даже полез вызволять ее с того света. По слабости нервов вернулся с пустыми руками, после четыре года маялся, томился, страдал, за что и был растерзан ревнивыми вакханками. А наш Орфенов… Тут можно только вздохнуть. В свое время он обзавелся семьей и, наверно, тогда же приобрел привычку называть всё, что с ней связано, домашним концлагерем. Нет, он ничего не имел против своей супруги, милейшей Татьяны Ивановны, и даже называл «железной», любил ссылаться на ее мнение в отношении книг, но твердо стоял на одном: жена – злейший враг человека, если он настоящий профессионал. А всё, что касалось профессионализма, для Орфенова было свято, и неважно о литературе ли речь, о музыке ли, шахматах  или простом переписывании, каким, например, занимался гоголевский Башмачкин. И всё-таки, несмотря на такие различия, был пунктик капитального сходства Орфенова с Орфеем. Орфенов был убежден: жизнь существует, чтобы стать произведением искусства, попасть в книгу. «В основе всего лежит литература», - любил повторять он слова Флобера, и с этого места его нельзя было сдвинуть. Здесь орфическая личность потрошителя обнаруживала себя как на ладони. Взгляд делался твердокаменным, оракулоподобный глас отзывался нотками вечности, а в мягких серых глазах появлялся металлический блеск.

    Обычно он привозил мне книги. Чаще на чтение, иногда в подарок. Но стоило сказать, например: «Эта книга мне не нужна», как следовало: 

    - Вот как! А Татьяна Ивановна считает ее автора первостатейным талантом. Она погружена в эту личность.

    – А с каких пор супружеские пристрастия обязательны для других? Вы-то, Лев Константинович, сами читали?

     - Ну конечно, нет. Достаточно абзаца в начале, абзаца в середине и абзаца в конце, чтобы составить впечатление о качестве текста.

     Я сделала большие глаза, скорее для вида, чем из протеста. 

    - Можете смеяться, опровергать, вышучивать Льва Константиновича. Боюсь, этот автор вообще зря старался. Ну,  вот зря!

    – Но это же как-то…

    - Несерьезно? Гляньте, почти типичное неумение писать. Нежелание работать над словом элементарное. Нежелание даже прочесть свой текст. Что это? – Он утыкался очками в книгу:

- «Истолкование моего личного растворения…»! Такие фразы пишутся не думая, в полусне. Может быть, левой ногой. «…Должно иметь столь прогнозируемо вульгарный характер…» Людям нечего сказать, а они говорят, вынуждены говорить. Тихий незаметный ужас. Впрочем, кое-кто замечает.  – Он листал дальше: - «…в текучей непрерывности усреднения…» Всё! Не могу, увольте. Маленький экскурс в царство лабуды завершен. Нет школы, нет выучки, нет еще чего-то существенного. Архи! Супер!! Лабудистика. Антон Чехов в таких случаях говорил: пишет, подлец, как в гробу лежит.

    Посрамленный автор летел подальше, вычеркнутый из литературы, жизни, из интересов Льва Константиновича. В системе ценностей потрошителя ему не было места  и пусть его, на здоровье! Никому не возбраняется считать гением кого угодно. Но Орфенову позвольте иметь собственное суждение. Его отсчет -  по вершинам.

     «А сам-то ты кто? – думала я, переживая расправу и прикидывая ее на себя. – Несчастный супруг Татьяны Ивановны. Подкаблучник».  «Да, супруг. Допустим, Татьяны. Возможно, подкаблучник. Но текст-то на тройку с минусом, - отвечали его глаза. – И всё-таки, какой бы он ни был, современную прозу желательно знать». Позднее стало ясно: легче получить Нобелевскую премию, чем похвалу этого субъекта. Да что там премия! Некоторые лауреаты вышвыривались  в разряд беллетристов второго и даже третьего сорта с характеристикой: «ультраклоачное заграничное шпаньё». При оглашении закона Старджона: «Девяносто процентов всего публикующегося – труха»!  А кое-какие авторы, вроде австриячки подросткового туалета фрау Елинек, вообще вытряхивались в отстой со своей «Пианисткой», засыпались известью и сравнивались с землей. Камня на камне не оставлял Орфенов на этом захоронении.

     Однажды он сказал:

     - Завтра принесу писателя, у которого нет ни одной плохой строки. Ну, вот нет!

    – Такого не существует.

    – Так считаете? – заметил он, даже не находя нужным опускаться до спора.   

    На другой день явился с тележкой и двумя сумками – вылитый мешочник, только светлоликий и лучезарный. Долго развязывал веревки, расстегивал крепления, разводил молнии. Не раздеваясь, извлек на свет божий кучу томов в самодельных надежных переплетах, их припечатал обычными книгами, на корешках мрачно сверкало:  МАРСЕЛЬ ПРУСТ.

    – Здесь всё – изданное, а также не изданное у нас в машинописном виде, которым занимался собственноручно.

    – Вы что же, полагаете, я не читала Пруста?

    -  Полагаю, что нет.

    Возражать не стала. Наверно, он действовал как миссионер. Правда, мы познакомились в пору, когда Орфенов уже уяснил, что чтение  - не самое любимое занятие человечества, хотя лучшими его представителями замечено: «Досуг без книги – смерть и погребение заживо». Этот факт также подпадал под закон, на сей раз Чаплина.

    – Великий художник, - строго сказал Орфенов, - открыл и показал, что основным содержанием жизни так называемого маленького человека является не любовь, не труд,  не карьера, даже не деньги, но непрерывная возня. Гениально отражено в фильме «Малыш». Вываривающая повседневность, копошение – такова участь обычного, то есть обыденного, человека. Она держит, заражает, приучает к себе, наконец, перерождает. И как эпилог – задвигает в дебри привычки. Тем глубже, чем незначительней система закоренелых привычек.

    – А как быть с теми, - не отставала я, - кто предпочитает чтение остальным занятиям, но Пруст для них не является обязательным автором?

    – Количество идолопоклонников, - начинал Орфенов, - еще ни о чем не говорит, хотя…скажем так: свидетельствует о публичности. Вот вам тема: публичность, поданная как мечта. Вот она, родная. Бесплатно дарю. Из этого можно сделать жемчужину, в своем роде, конечно. Хотя… Так называемый современный профессиональный литератор мыслит печатной продукцией, тиражами, а не образами. Его пассажи ориентированы на успех. Вот она – капитальная полудрёма неуча! Имени господина Навуходоносора его мечта – многотомная книжная башня (подобие Вавилонской) до неба. И опять дяде Леве приходится констатировать нормальную обывательскую практичность. Тут поневоле откроешь очередной закон литературного поведения.  Они, наши авторы, не проделывают  безоглядного, последовательного погружения в стихию слова, в собственную, то есть, ипостась. Живут иллюзиями своего тщеславия, то есть… прошу прощения за это слово, оно очень грубое, режет ухо, может быть, не следует его произносить, но профессионал меня поймет… Они, авторы, позволяют себе разнузданный образ жизни, сплошной нарцистический транс.  – Шла пауза, подводящая к явлению Пруста: - Вот уж кто знал законы литературы.

    – Хотела бы увидеть чудака, который читает сейчас Пруста.

    - И не увидите! Читают, дай бог, сотни во всём мире, а скорее, десятки. Ну, и что? Он, Марсель Адрианович Пруст, классик мировой литературы тысячелетий. Один из обычных парадоксов литературы.

      Возразить было нечего.

    – Учтите, его нет уже почти девяносто лет, а пишет он всё лучше и лучше. На нынешнем фоне, конечно, когда главное – гнать литпургу и погружаться в шелест купюр.

     И снова не возразишь.

   – Если на всём земном шаре, - продолжал Орфенов, защищенный системой чисел, в которые верил, как Пифагор, - Пруста читают хотя бы человек пятьдесят, это нормально. Цифра пятьдесят один меня насторожит.

     Отсюда начиналось шествие к магическому числу 350. Триста пятьдесят идеальных ценителей, знающих тайну постижения художественного текста. Они разбросаны по планете, редко находят друг друга, еще реже устанавливают контакт и сверхредко приносят пользу один другому. Орфенов ссылался на то, что людям вообще не свойственно внимание к работе ближнего, а уж к писательскому делу!.. Да просто наплевать на него. Свое убеждение он распространял на всё человечество, отсеивал профессионалов, из них выделял редкостную драгоценную группку суперпрофессионалов, остаток делил по степени культуры, корысти, душевного рабства – и вот она, искомая величина. Тройка, пятерка, нуль!

    - К Прусту, как понимаете, это отношения не имеет, зато много говорит о его современниках. А современники, как известно, частный случай потомков.

    Неожиданно он замирал, в лице появлялась трагедия. Всё, всё, всё! Лишних полминуты, и он опоздает. Его свободное время приурочено к расписанию электричек, как бы прокомпостировано цифрами отправления в родной город Дмитров. Вот ведь символика. Но это поймет тот, кто сам мотается каждый день. Тоже тема для отдельного разговора. Наспех, кое-как бросал, уже возле сетки лифта:

    - Есть вещи, которые спокойно обходятся без читателя, зрителя, слушателя. – А запущенный мотор лифта гудел, скрип надвигался. – Эти вещи сами выбирают, кому нравиться. Классический пример обратного – Малевич, Казимир. Да сгинет, пропадет без зрителя. Рассыплется в прах. Это вам не «Джоконда»,  которую обтекает время. И пусть себе пролежит в запаснике полтора года, двадцать, сто лет.

     Орфенова, объятого цифрами, тележку и неразлучные сумки заточала кабина, и все проваливались до очередного привоза книг. Последним ускользало напряжение, опустошающее, странное, которым он наделял на прощание. И не сразу сообразишь, что ты в пустом коридоре, где даже тросы перестали скрипеть. Дело даже не в напряжении, а в каком-то внутреннем неудобстве: уж очень не вязались мысли его с видом котомок и сумок – этими затрапезными спутниками, без которых он – не Орфенов. Книги книгами,  но кроме них… Колбаса, картошка, батоны хлеба, вязанки лука, бутылки молока, эластические сосуды с маслом, бакалейные и кондитерские пакеты, металлические коробки, стеклянные банки емкостью от 0,5 до 3л, пучки зелени, кули с крупами, макароны в чехлах, рыбьи морды, чьи-то хвосты, свиные ножки, разное сметьё вроде сушек, семечек, леденцов… И обязательная бутылка с холодным чаем. На всякий случай, для утоления жажды, когда, высунувши язык, искал передышки. А где-нибудь сбоку, завернутые в холстину, перепоясанные веревками, упакованные в твердые пластиковые пакеты - нежные гравюры меццо-тинто. Ничего удивительного, что слову письменному он предпочитал  слово изреченное, подобное дыму. А ведь он что-то пописывал, сочинял.

      Однажды признался:      

      - Не имея возможности заниматься литературной работой вообще, а качественной в особенности, я не прекращаю хоть псевдоработу – обмысливание задумок, выведение новых бытовых закономерностей, размышленьиц вслух, на бумаге. У меня всё-таки есть привычка к слабенькой, но умственной,  работе, вернее мозговому копошению. Копаюсь внутри себя, без всяких выходов, тем более официальных.

     –  Ну и зря.

     – Знаете, какой порок у дяди Левы? Изъянчик? Дядя Лева, запятая, 1950 года рождения, запятая, проживающий в городе Дмитрове Московской области, запятая, патологически не выносит публикаций, потому что мысли – плод глубокой умственной работы. Не просто не любит, а горячо не любит. Точка, подпись, дата.

     В этой странной речи поражало спокойствие. От слушателя даже не требовалось участия, что на первый взгляд облегчало жизнь. Человек постигает себя самого как материал. Тут было что-то родственное. И меня охватил приступ товарищества. Я посоветовала послать всё к черту и взяться за ум.

     – Дело не в весе груза, не в длине маршрута, - заметил Орфенов, - а в неснимаемости ярма. Даже внешне я выгляжу как классический перевозчик. Вахтеры уверены, что у меня громадная семья. Думаете, сколько груза перевез дядя Лева за последние пять лет?  Не трудитесь, зря потратите время. По самым скромным подсчетам – два состава по пятнадцать двуосных вагонов каждый. А вы говорите «к черту»! Пускаюсь в дорогу и гадаю, сумею ли набросать в электричке пару-другую строк.

      – Ну вот, есть же какие-то тексты!

      - Привычка писать наброски к наброскам, а не текст. К иному не способен даже во дворце, в идеальных условиях, при пяти секретаршах. Будучи микроучеником Флобера, а затем и Пруста, я теоретически осознал свое положение, безвыходное из-за моей бесхарактерности. Лев Константинович обречен существовать, чтобы оттенить натуральности чужих личностей. Когда мое раблезианское семейство оставит меня в покое…Говорить об этом без эмоций невозможно…Лев Константинович напишет в завещании: «Умер от радости».

    – Подобное откровение от преданного отца? Не верю.

   – Вчера проводил Полину Львовну в Томск, возвращался и прыгал, как мальчишка.

     Я опять замотала головой в пользу его дочери Полины.

  – Даже не пытайтесь, - продолжал он, - всё равно не вообразите степень моей загруженности. Дела, делишки, заданьица, поручения. Это сделалось проклятием. Громко выражаясь, микроскопической трагедией человека, ставшего классическим домашним рабом.

  – А вы научитесь, как японцы, отказывать, не произнося «нет».

  – Не только отказ, но промедление вызывает протест. Да что там, взрыв, бурю. Команды, как на флоте, должны выполняться бегом.

    Я вздохнула, понимая  -  случай запущенный.

    – Впрочем, не в конкретных делах и делишках дело, а в ежечасной зависимости от домашней сферы с ее шквалом ежеминутных потребностей. Тут не захочешь, а откроешь Второй закон Орфенова.

    – Орфенова? А вы говорили о законах Старджона.

    – Мы с господином фантастом Старджоном представители одного метода. Его закономерности глобальны, мои – ультралокальны. Речь о Втором законе Льва Константиновича.

    – Второй? Значит, и Первый есть?             

    - Первый закон Льва Константиновича… Дай бог памяти…Лет пятнадцать назад
сформулирован. Запомните: всякая  творческая работа стремится к превращению в хозяйственную деятельность. Кристаллично?

    – А Второй как звучит?

    Забегать вперед Орфенов не любил.

    – Конечно, осел в ярме может научиться порациональнее расслабляться, иной раз хватануть листок или несколько травинок. Но это ничего не решает. Скорее наоборот – подчеркивает крепость упряжки.

      Такая доверительность обязывала. Но я была на чеку. Лучше не позволять себе жалость к человеку, который понимает всё лучше меня.  Ведь в основе наших отношений  лежала если не жестокость, то жесткость. Пройдя школу профессионализма Орфенова, можно было смело глядеть в глаза дьяволу. Оба, и дьявол и потрошитель, не покупались на успех, оценивая работу на свой адский  беспощадный манер - вне скидок на слабости, время,  обстоятельства, тиранию среды. Оба чужой безоглядностью, этим редким даром избранников, питали   безграничное своенравие, пристрастное ко всем, кроме себя. У обоих в дефиците была человечность.


     Невероятно, но эта орфическая личность появилась на моем горизонте в роли курьера: однажды его прислали из редакции с казенным пакетом. Он обнаружился, увидел книги и заговорил. Господи, как он заговорил! О «Шинели» Гоголя. Как будто сам автор коснулся неслыханным откровением вашей души и околдовал.

    – Читаешь, - говорил Орфенов, - в двадцатый, тридцатый, сотый раз перечитываешь классика… Нет, никакой оговорки, именно так и написано: «приучился голодать по вечерам, но зато он питался духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели».  И это о ком же? Об Акакии Акакиевиче? Неужто эта лексика – «духовно», «вечная идея» имеет к нему отношение? Куда же он занесся?  И это вместо того, чтобы скрипеть пером, в чем и было вседневное спасение Башмачкина. Зарвался и погубил в себе профессионала. Поставил под угрозу безупречность своей работы. Не собственно даже уровень ее, но степень рвения.  В святая святых вторглись мысли о шинели. Начала разрушаться внутренняя цитадель.

     Говоря, Орфенов чуть не рыдал. Он оплакивал заблуждение Акакия Акакиевича, который, заполучив великолепную чудесную шинель, сразу не пошел с Петровичем (в качестве конвоя) на барахолку и не продал ее, чтобы там же купить довольно теплое, но внешне непритязательное вот именно барахло, новый, в сущности, капот. Этого, только этого! требовали интересы дела. И тогда Башмачкина не раздели бы и не было бы похода к Значительному лицу, после встречи с которым ему и надуло жабу и унесло на тот свет. Так глупо, так наивно слететь с резьбы, говорил Орфенов, кинуться ну совершенно не в ту степь! И что-то вроде сюжета  новой «Шинели» зашелестело над ухом:

     - Шьется некая псевдошинель. Теплая прозодежда с обличьем «капота». Либо на старый отслуживший «капот» Акакия Акакиевича насаживается  новая шинель. Поверх прилаживаются  искусственные декоративные лохмотья, отпугивающие грабителей и отбивающие у  коллег охоту в смысле вечеринок и обмываний обнов.

    Слушая, я как разинула рот, да так и осталась после его ухода. И все  эти великие Белинские с «потрясающей душу трагедией», все сострадательные Достоевские, «вышедшие из «Шинели», померкли перед орфеновским отчаянием. А уж марьино-рощинские  мультипликаторы международного обольщения, застрявшие на восемнадцать лет со своей «лапшой-на-уши» в «Снегу на траве», и вовсе растаяли.

    
     Итак, Орфенов продолжал привозить книги и поддерживать меня своим мерцанием.

     Прочие подопечные мэтра (их было трое – трое нежных импульсивных мужчин, пробавляющихся литературой: боксер, шахматист, врач-хирург) давно отпали, не выдержав воспитательных методов потрошителя. Все трое жаловались, что мэтр их задолбал. Прокляв его, они сошли в апатию и гордыню с выходом в бытовые истерики, сопровождаемые жесточайшим неврозом и припадками злобы. Называя мэтра «вампиром», они будили мое чувство справедливости, вынуждая  обращаться к имени композитора Баха, которого родная семейка величала «Старым париком».  Меж тем, авторитеты считают: если Бог выкраивал время для отдыха, то  для того, чтобы в кругу ангелов послушать  музыку Старика Иоганна-Себастьяна. Ангелам же Бог оставлял Моцарта. Однако мое возражение не имело успеха. Несчастные настаивали на «вампире», добавляя к нему «упырь».

     И вот в один прекрасный день Орфенов устроил что-то вроде выпускного экзамена: «Говорят, Мария Каллас, эта планета в мире сирен, непревзойденная из певиц, - заметил он, - проглотила живого солитера, чтобы похудеть и внешне соответствовать образу, который воплощала на сцене, хотя бы той же Кармен. Как вам такое?»  Я отчеканила:

     – С нашей точки зрения, - это поступок нормального суперпрофессионала. Да, нечастый в любой области деятельности, но подвижников и не может быть много. Художник, воскликнул как-то Флобер, так ведь это чудовище! 

      Не знаю, остался ли Орфенов доволен ответом. Одно из двух: либо истина враждебна своему проявлению, либо в глазах Орфенова обнаружился ужас. Ему почему-то сделалось страшно. Может быть, оттого, что его личная, так называемая, «горькая» правда тускнела перед тем, что таит Истина, далекая, недоступная. Он не посягал на нее как человек, довольный  уже одним своим несогласием. В пользу второго склонял и тот факт, что вскоре после этого поток книг устремился по почте. Для встреч Орфенов объявил тайм-аут на месяц. При этом глас его утратил фанфарные нотки и скатился на полушепот. Наши роли драматически поменялись. Теперь методичным размеренным голосом вещала я, а он, бедолага, внимал. Получив очередную бандероль, я брала телефонную трубку и говорила одно и то же: «Где ваши собственные тексты? Жду». В ответ  начиналось о «делах, делишках»… О Татьяне Ивановне. Тогда я врубала: «Объяснения для слабонервных. Разве вы не знаете, что художник существует, чтобы быть уничтоженным? Прочтите миф об Орфее»! – «Но я, как, возможно, догадываетесь,  всё-таки человек». – «Все мы - товарищи по несчастью, по сути, рядовые чудовища. С вашего разрешения, обращаюсь к вам как к чудовищу». Он согласился, был даже польщен,  но образ слабого человека, забредший в его мысли, не собирался покидать их как удобное существо отговорок. Правда, фантомному слабому человеку обязана я обилием устных импровизаций, которые Орфенов скармливал мне уже  приятным живым тенором. Он называл их  «эссе по телефону».

    Этот летучий жанр утвердился при следующих обстоятельствах.      

    Как-то зашла речь о поэтессе, которая писала хорошие стихи. За городом в небольшом доме мы оказались соседями. Нас разделяла стена. Не слышалось ничего, кроме хлопотанья синиц за окном. Иногда вечером казалось, что сама состоишь из тишины, заполненной сердцебиением. Декабрь. Темно. Ни следа на дороге. Деревья белым-белы. Читаешь-читаешь… Чьи-то воспоминания. И вдруг строка: «Кристально чистая среда для духа». Наверно, в нашем доме была такая среда. А если и нет, всё равно, какие для духовности стены! Для притяжения одного человека к другому. По случаю же негаданного соседства… Не уверена, что отыщутся нужные слова. Есть ли они? Встречаясь, мы улыбались. Внешне она напоминала пажа. Хрупкая, в черном. Под стать своей поэзии, изысканной, ломкой, себялюбивой. Можно сказать, она являла иную субстанцию – избранности.  Однажды мы столкнулись в коридоре так близко, что я увидела на лице ее  знаки. Мужчины называли это морщинами. Случай, когда объединяются в одномыслии. Или скудоумии, не знаю. В конце концов, в каждом юном лице таятся морщины. А не в юном… У Анны Ахматовой тоже были, а ее нарекли величественной. Так в чем же дело: в легенде, несправедливости или в чем-то другом?  Орфенов только и ждал, чтобы вступить в разговор. Не дал досказать о мелкотравчатых мужчинах. Что с них взять! Бог с ними, ущербными. Но вот  з н а к и  на лице. Такие можно разглядеть на фотографии, сделанной из космоса над Латинской Америкой. Следы цивилизации, круги, лабиринты…То, что обнаруживается с высоты. Разумеется, тут предмет для получасовой лекции. Орфенов захлебывался. Следы не обязательно на земле, но и на море. Не случайно имя Сафо связано с морем, и Марина Цветаева тоже морская. Так и нынешнюю Сафо опознаем как подводную лодку, которая не может без перископа. Имени Марины Цветаевой эта конструкция. А есть морские агрегаты иной формы, связанные с поверхностью по-другому. Им не нужен перископ. Они дышат, живут,  несмотря на то, что достигают больших глубин. Таков батискаф.

     – Ну, а если вернуться на грешную землю, - предложила я.

     Если вернуться на грешную землю, то Анну Ахматову Орфенов определяет как человека классического типа, внутри себя мраморную скульптуру. Ее обтекает время. Ее лицо изъято из хроноса. Оно подчинено своей собственной  и никакой другой природе. Понятие «классик поэзии»  намного ближе к ней, почти сливается с нею и далеко от современной, либо прежней Сафо. 

    - И вот посмотрим, как эти трое: Сафо, Марина и Анна проходят через время, которое можно сравнить с бомбардировщиком, как они, извините, сохраняются. Появляется бомбардировщик, засекает квадрат – и от лодки с перископом ничего не остается. Батискаф же спокойно пребывает на глубине – его не достанешь.

    Я поздравила Орфенова со словом «почти», соотнеся его с понятием «сор», из которого Анна Андреевна (сама призналась) выращивала стихи, не располагая, как видно, запасом «чудных мгновений», и это простительно в силу особого времени. 

    - А время всегда особое, - заметил ученик Пруста, с чем я немедленно согласилась, и на всякий случай подкрепил свое утверждение словами Шекспира: - Такими время встретим мы, какими нас оно застанет. 

     После этого  разговора, когда он показал себя таким маршалом реабилитации – в сапогах со шпорами, при орденах, в аксельбантах, наши отношения выровнялись  и на время приобрели согласие волн, бегущих в кильватере корабля. Собственно, в реабилитации никто не нуждался, но если она называется любовь к литературе!.. Особенно в мире, где всё стремится к тотальной подмене, а с литературой это несчастье уже состоялось. Хуже! Оно состоялось и с подлинной жизнью, которая давно ушла от истоков, исказилась и сама стала литературной. Было важно сознавать, что где-то есть комнатушка №2325, открываемая неким Хранителем, который отзовется, едва наберешь телефонный номер. Разумеется, откликалась не Палата мер и весов в Париже, но №2325 не уступал ей по крепости. Хранитель мэтр-эталона нес службу.
   

    И вот снова вижу его у себя. За столиком возле стены. Разбавляющим кипяток холодной водой. С хлебной горбушкой. Он согнут и тощ. Лицо покрыто щетиной. Доверчивая молодая лиана норовит пристроить на его голове своего беспризорного пасынка. А может, это бессмертие примеряет венок: ведь он так часто вещал от имени вечности. Орфенов  отстраняет наивную лиану и манит меня пальцем. Интересно, что его так загадочно увлекает?

      - Это будет роман о любви, - шепчет он. -  Идеальной. Она вернется. «Именно вседозволенность возродит  поэзию чистоты и запрета» - с таким эпиграфом из Сальвадора Дали. Обдумываю  с 1970 года. 

      - А как бы увидеть  пару-другую строк на бумаге?

     В ответ лопотанье про Татьяну Ивановну, сырокопченую колбасу и домашние заготовки. Современникам незачем разъяснять подробности. Потомки же пусть поверят на слово: год 92-й, век 20-й, за колбасу отдавали жизнь, стоя в очередях. Подобное не совсем вписывалось в творческие планы Орфенова, но, как он сам говорил: чем дальше в лес, тем своя рубашка ближе к телу Татьяны Ивановны. А внушить отвращение к сырокопченой общечеловеческой ценности, поднятой со сменой власти на небывалую высоту, он не мог.

    Эссе по телефону закончились. Прекратились парады реабилитации. Улетучились перископы. Канули в небытие батискафы.  И тем не менее… Отслоение от повседневности состоялось.

     Этот день хорошо помню. Знакомый конверт торчал из почтового ящика. Я ухватила бумажный угол, приютивший подпись Орфенова, и нечто увесистое оказалось в моих руках.

     Пауза необходима, чтобы ясно услышать шуршание сухих листьев, исходящее от послания Орфенова, едва оно появилось перед моими глазами. Основной корпус текста посягал на звание самобытной прозы. Но ни одна строка не  была конгениальна порыву ветра. Читая, я видела листья, которые кружились и падали на влажную землю, не совпадая с текстом природы, впечатанным в память. Это вызывало досаду. 

    Увлекшись, я не сразу сообразила, что не обращаю внимания на телефон. А он вызванивал второй тур. Орфенов?  Он. В первом , приближении. Покинувший вечность. Какой-то лепет, в который  не стала вникать. Сразу сказала: «Читаю. Это прекрасно. Но ваш текст должен быть уничтожен». И, сказав, поняла, что он изменился в лице. Сейчас наберется мужества,  спросит: «А почему, позвольте узнать?» - «Уничтожен, как осенние листья. Их сгребают в кучу и жгут». Он молчал. «Неужели вы, почитатель Гоголя,- сказала я, - станете отрицать, что в особых случаях рукопись обречена на сожжение.  При самом удачном раскладе этот вариант никогда нельзя исключать. Поедем за город, ко мне в сад,  и сожжем на костре». – «Но почему?» - простонал он. - «Потому, что победитель не получает ничего!». – «Но я ни на что и не претендую!» - завопил он. «Вам это только кажется. Вы благополучны до отвращения». - «Я благо-полу-чен?» - «Да. И не спорьте. Вы слишком хорошо устроились в этих своих домашних  микротрагедиях, в этих своих эссе по телефону. Требуется мощная встряска. Новая мера вещей. Новое зрение. Как это у Пушкина: «И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход…» - «Но тогда почему вы одобрили мой текст?» - «Потому, что на человеческом уровне он почти безупречен. Повторяю: на человеческом. А речь о другом уровне, более совершенном. Отслоение от повседневности только начало. А пока у вас слово и дух в оппозиции к созвучиям природы. Глухи, как тетери, упоенные собственным голосом». – «Боюсь, вы переоцениваете возможности дяди Левы. Самое большее, на что он способен в вашем саду, это дышать свежим воздухом и подбирать упавшие яблоки». – «Значит, «увидел зверя и вспять обратился»? – спросила я словами Дантовой песни из «Божественной Комедии». - «Давайте дождемся момента, когда время, Бог и Татьяна Ивановна будут на моей стороне, ведь вы имеете дело с тепленьким существом для чистилища».

     И всё-таки в сад мы поехали, правда, для сбора яблок.

     Трудно сказать, чем был озабочен Орфенов, исполненный волей Татьяны Ивановны. Забившись в угол вагона, он не отрывал глаз от рукописи, взятой в дорогу. 

    – Мои занятьица исключительно для собственного развлечения, - пояснил он на всякий случай. - Приучил себя быть при литературе, в любом отдалении, любом качестве. Приткнулся к окрестностям ее владений, так как вообще не к кому было приткнуться при живых-то родителях. А что такое биография писателя, если не история его ушибов в нежном отроческом возрасте!

    «Да-да, - свидетельствуют сумки, тележка, котомки, изобличающие опрятностью руку Татьяны Ивановны, - его занятия от безделья. Это байбак, лоботряс, Обломов, чесатель затылка».

    До самого сада я не мешала Татьяне Ивановне  обнаруживаться в личности муженька. Нельзя сказать, что Татьяна Ивановна слишком преуспела, тем не менее, след ее кропотливой ежедневной работы был очевиден – как всякий творческий человек Орфенов чувствовал необязательность своего присутствия в этом мире. Зато в направлении Свана, где цвел боярышник… И не только боярышник.

    А поток времени, раздираемый электричкой, сквозил мимо, приближая к  саду – местообитанию гигантской яблони, которая так и называется - райская. Ветер за окном клонил траву на откосах в желтых цветочках, навевая ей серебристый оттенок. На цветочки я обратила внимание Орфенова: ведь они вызвали бы восхищение его учителя Пруста.

     – О лютиках у него настоящая поэма в прозе, - сухо согласился Орфенов, - а вот об одуванчиках ничего.

     – А это не одуванчики.

     – Разве? – удивился Орфенов. – А очень похожи.

     – «Осенняя песня» Чайковского тоже похожа на «Весеннюю», но они из разных частей  «Времен года». И весна в первой поре тоже похожа на осень. Так и эти цветочки.  «Куль-баба осенняя» называются, по сути, трава забвения. Но трава возрождения уже наготове и весной объявится ангельскими голубыми цветами. И знаете, как они называются?

    Орфенов молчал.

    - Не-за-будки, - напомнила я.

    – Ах, да! Романтические, распускаются под луной. Нарисованные обитатели фарфоровой посуды.

    - Классические. Никогда не появляются на руинах.

    Так  память языка увела Орфенова от тени Татьяны Ивановны в мир загадочно-обаятельных аналогий, ошарашила единением слов и законов природы с их  союзом забвения и бессмертия.

     Следующие десять минут не стоят того, чтобы о них говорить подробно. Станция. Аллея тополей. Калитка. Сад.

    Потрясенная  яблоня осыпалась, куда попало: в траву, на грядки, в приствольные круги других деревьев и на те самые незабудки, которые  свежими ярко-зелеными кустиками проросли сквозь опутавший всё пырей.               

    Орфенов подбирал яблоки молча, не обращая внимания на мои призывы оглядеться вокруг, оценить красоту первой осени.  В сумерках она делалась всё пронзительней и больней для души. Темнота приглушала краски в угоду какой-то своей тайне, быть может, включенной в невидимое и не доступной ни глазам, ни рассудку. И обольщения садом с ним, увы, не случилось. И, когда хлопнула калитка, и около нее обозначился человек, Орфенов тоже не поднял головы. Он продолжал подбирать яблоки.

    Нет, пришедший не был незваным гостем, но и званым не назовешь. И вообще не гостем, а помощником, привыкшим устраивать из своих появлений сюрпризы. Он как-то не укладывался в нормальные договорные отношения или они не применились к нему, потому он появлялся, когда хотел. Я, было, отказалась от его услуг землекопа, фотографа, плотника, но он не обратил на это внимания, понимая, какую невидаль собой представляет: ведь он знал наизусть почти всего Шекспира.

    Сей джентльмен оторвался от калитки, накренился и повалил флоксы, исторгнув из них последний вздох, памятный  ароматом брусники. Поднявшись, сделал два шага и тем прикончил семейку безвременника, в сиреневой безмятежности празднующей свое сходство с весенними крокусами.  Затем рывком ухайдакал компанию настурций, приникших к опоре оранжевыми капюшончиками, а с ними - рудбекии, всей роднёй они тотчас повисли с перебитыми хребтами, уткнув рыжие головы в землю.  Добравшись до крыльца, пришелец вскарабкался по ступенькам и во всём безобразии, облепленный влажными лепестками, нарисовался в проеме веранды. Место показалось ему тесноватым. Он простер взгляд за окно. На траве безмятежно пасся Орфенов. Сбоку стояла я.

     От обычных представлений это отличалось тем, что для начала  были выбиты стекла. Кто имеет хоть крохотный домик, понимает, что значит остаться с пустыми рамами и диким виноградом на руках. Затем погромщик вывалился на крыльцо и принялся сотрясать воздух немыслимым английским: «О боже, я бы мог замкнуться в ореховой скорлупе и считать себя царем бесконечного пространства».

    Такого Гамлета не видел никто, потому что он был с топором. Вид этого инструмента, взятого на веранде, сильно  притормозил мое бешенство.

    Зато строки Шекспира заставили Орфенова, наконец-то, поднять голову. Он прервал сбор яблок и стал глядеть на меня, как видно, желая сверить свое впечатление. Но что можно узреть на лице человека, которому хотелось задушить хулигана? Неизвестно, как в подобных случаях повел бы себя Шекспир, но, думаю, и от него аплодисментов бы не последовало. Декламатор всё оценил (а такие люди чувствуют кожей), его тоже не устроило что-то, и, бросив топор, он объявил следующий номер – поджог, если посторонний не уберется.

    В это время показалась Луна. Как некий знак, как символ театра «Глобус», над которым по-прежнему господствует начертание: «Весь мир лицедействует».

    Явление Луны произвело на Орфенова такое действие, что  законник, сидящий в нём, потребовал слова. Голосом автомата сказал: 

    - Запомните Второй закон Льва Константиновича. С эйнштейновской четкостью и изяществом он пока не сформулирован, но в общих чертах это закон творческой зрелости, когда человек, превративший свою жизнь в служение, выходит на новый рубеж, но  реализоваться почему-либо не может. Например, умирает.

     - Врешь! – заорал погромщик. – Такие люди не умирают. Они сгорают! Ярко, красиво. Как космическая ракета. Давай, хрен-валент, превращу  тебя в факел и устрою пожар как Нерон?

    Луна была слабая, очень простая и совсем неначитанная. В общем, она была вечная. Немного античная. Всё, что случалось под ней, ее мало заботило. Она держала путь к череде тополей, осеняющих дорогу, и собиралась проследовать по голым верхушкам. Ее безразличие было так сильно, что для чего-то разумного просто не оставалось чувств. Хотелось погасить ее и самой провалиться сквозь землю. И появиться с другой стороны Земли. Но! Еще предстояло вывести Орфенова за калитку,   ступая к станции без оглядки. И потом в ожидании электрички утешать себя видом всё той же  Луны. Ничего хорошего о ней, связанной с  безумием человека, в голову не приходило.  А всё казалось, растопыренные драные тополя передавали ее из рук в руки, так подгулявшие мужики передают один другому блудницу.

    – Знаете, - сказала я ошалело, подогретая своим же сравнением,-  великий Петрарка завещал часть денег гуляке Бокаччо…

    Орфенов уставился на меня как на что-то потустороннее.

    – Ну да, Бокаччо, итальянскому фривольному гению, чтобы автор «Декамерона», наконец-то купил себе шубу. Такую же теплую и удобную, как шинель Акакия Акакиевича. И знаете, ведь он умер с пером в руках.

    –Кто? –  бесстрастно спросил Орфенов.

    – Ну конечно, Петрарка.

    – А я думал Башмачкин в новом тексте «Шинели».

    – А это потому, что вы из нее не вышли и не выйдете никогда. Ни Бог, ни время, ни
Татьяна Ивановна этого не допустят.

    – Вам виднее, - невозмутимо ответил Орфенов. - Только  в ожидании электрички не воображайте себя Станционным смотрителем. По склонности к пьянству этот образ больше подходит нынешнему молодому человеку. – И тирада о том, что мне, как всегда, везет: материал сам просится в руки; выбитые стекла, растоптанные цветы, оскорбления – не просто везенье, это архивезенье – последовала с неумолимостью приговора.

    Юридическая интонация потрошителя, равнодушного к мелочам  вроде таких, что ты одна в этом мире и за тебя никто не заступится, отметала все предположения относительно юмора. Тем не менее, жизнь велела смеяться. И я засмеялась.