Крушение здания науки

Владимир Кумановский
5. Время. Крушение здания науки.

(Отступление, навеянное прочтением «Волшебной горы»)

 

 

Глупо, наверное, рассказывать историю, руководствуясь астрономическим временем, которое течет плавно и равномерно. В жизни время следует прихотливой кривой, в жизни время – функция тысяч параметров, оно то разжижается, то сгущается в неслыханно плотный комок. И тогда целые годы, прошедшие в истории, описываются двумя абзацами, а на некоторые секунды – без всякого преувеличения – приходится потратить, может быть, сотню страниц.

Так, например, было во время моей последней экспедиции, перед моим уходом из Института Лесоведения.

Мы уже возвращались из той экспедиции; мы ехали на привычном тряском и жестком УАЗике по проселочной дороге, ведущей в село Покровское. Дорога шла вдоль реки Юхоти, прихотливо повторяя изгибы этой реки. Я хорошо помню, как я взглянул в окно, увидел луг, речку и лес за рекой, и вдруг у меня сжалось сердце. Какая-то невидимая стрела пронзила меня, какая-то болевая вспышка. И все.

Казалось бы – все. Меньше секунды. Можно было бы и не обратить внимания на эту вспышку и выкинуть ее на свалку. Но я замешкался, я почувствовал, как все переменилось вокруг. Все предметы то ли подернулись тончайшей пленкой, то ли слегка сдвинулись относительно воображаемой оси координат, то ли слегка поменяли свое название, вернее, смысловые нагрузки, и вот именно этот семантический зазор, эта брешь, это смещение относительно оси – вызывали щемящую боль. К которой, безусловно, можно было бы и привыкнуть, ничего в ней все же неслыханного не было, привыкнуть, включить ее в общее давление атмосферного столба и забыть. Как это обычно и происходит. И так бы и произошло, будь вокруг суета и обилие мелких дел, которые как стая мелких кусачих животных обычно обступает тебя. Но суеты не было, впереди была долгая дорога до Москвы, и ощущение не забылось, не растворилось, не инкорпорировалось в общую бетонную плиту, висящую над головой. Ощущение, вернее его послевкусие, висело передо мною неясным облаком, и тогда я начал его рассматривать, всматриваться в детали, и из неясной бесформенной вспышки стала возникать картина.

Этот процесс всматривания, вслушивания в ощущение можно назвать разверстыванием во времени необычайно плотного смыслового сгустка, который сразу рассмотреть невозможно. Потому что время в этом сгустке было так плотно упаковано, что человеческий мозг не мог иначе постичь его, как укол, как вспышку.

Вот именно такую часть истории приходится рассказывать даже не в «режиме реального времени», а вовсе на очень замедленной скорости, поскольку время самого события гораздо меньше рассказа о нем, единственный способ – размотать плотный клубок в нить, в линию, разверстать в привычный линейный рассказ.

Я до сих пор не знаю, правильно ли я стал разматывать этот клубок, за тот ли конец ухватился, разматывая нить. Ведь несмотря на долгую и скучную многочасовую дорогу до Москвы, несмотря на месяцы информационной диеты в экспедиции, посторонних суетных мыслей у меня было предостаточно. Они были как общий шум. Клубок, ворвавшияся в мой мозг наподобие шаровой молнии, попал не в идеальную безвоздушную среду, а сразу же подвергся нападению всяких мозговых пиявок, кусак, паразитов, и вообще в кучу турбулентного мусора.

Кроме всего прочего, механизмы отвечавшие за разматывание клубка, то есть за интерпретацию очертаний рассматриваемого образа, тоже были несовершенны. Строились они как и когда придется, несли в себе груз моей предыстории; смыслы осознавались по устаревшим схемам, а других у меня не было.

Первое, что я увидел, было крушение исполинского, сказочного, занимавшего почти все доступное мне пространство, Здания Науки. Здание это было так прекрасно, так упоительно, что его созерцание вызывало наркотическое состояние.

Я знал, что я никогда не заходил внутрь здания, потому что вообще, в широком смысле такой акт был для меня сопряжен с преодолением сильнейшего энергетического или психологического барьера, и я помыслить даже не смел войти в здание. Я подозревал, что внутри здания творится нечто уж совсем небывалое, если оно так прекрасно снаружи.

Я облетал его снаружи, паря, изредка широко и тяжело взмахивая крыльями, потому что плотность среды вокруг здания постоянно менялась.

Здание было великолепно, нескончаемо огромно, играло всеми цветами и формами, звучало сотнями аккордов и постоянно менялось при каждой фиксации внимания.

Но приблизиться к нему было трудно, а войти невозможно. Действовал закон обратных расстояний: чем ближе подлетаешь, тем труднее. Тем труднее увидеть что-то, тем дальше отбрасывает назад. Тем больше оно тускнеет и упрощается. Оно не подпускает.

В лучшие моменты, когда мне удавалось подлететь совсем близко, я видел облицовку его стен, она походила на облицовку голландской печи. Огромная стена, вдоль которой я летел, вся сплошь была выложена глазурованными изразцами, покрытыми синими причудливыми узорами. Присмотревшись, я понял, что это не узоры, а синие иероглифы. С трудом преодолевая сопротивление, я приблизился еще и понял, что на каждом из миллионов изразцов стоит один и тот же иероглиф. (Мне потом объяснили, те, кто влетал туда, что иероглиф изображал условно, довольно грубо, линейку, как главный инструмент исследователя, ибо можно измерить а только по отношению к b, но невозможно сказать непосредственно, что есть а и что есть b как таковые; а также два принципа  - принцип "бритвы Оккама" и принцип повторяемости эксперимента).

Попытки пробраться в здание были сплошь неудачными. Как только я начинал подлетать к роскошным золоченым воротам, размером с дом и с тем же синим иероглифом на створах, ворота эти сразу стремительно уменьшались в размере, и, подлетев, я стукался головой об стену. Ворота уменьшались быстрее, чем я подлетал, каждый раз я не успевал и утыкался уже на уровне земли в маленькую замшелую деревянную дверцу, в которую и голову-то не просунешь, да и вообще она наглухо закрыта.

Так я и кружил вокруг здания науки. И чем дальше я был от него, тем великолепнее оно было.

Однако со временем, по нему, даже далекому от меня, пошли трещины; стали отваливаться отдельные изразцы, и это причиняло мне такую же боль, как и невозможность проникнуть в здание.

И вот в тот момент, когда я взглянул в окно УАЗика, когда у меня так сжалось сердце, именно в этот момент я, посмотрев на здание, увидел лишь огромную груду посеревших от времени досок, свалку, в которой копошились существа, всем своим видом источавшие тоску и неизбывность, бессмысленность своего труда.

Здание рухнуло, и вместе с ним схлопнулась большая половина моего пространства. Она еще долго потом болталась сморщенным курдючком, вроде сдутого воздушного шарика и иногда посапывала, возмущаясь, что в иероглифе не отражена была теорема Геделя о неполноте.