***

Виктор Сафонов
Виктор Сафонов, роман «Троицын день», сцена раскулачивания
Брянская область, г. Карачев, пер.Свердлова, 15  тел.  Адрес электронной почты n_safonova@inbox.ru    
Скотный двор  погорел, в Сергея стреляли, председателя Мишу Кондрашова нашли обмороженным в поле. Однако этим не исчерпались все несчастья ночи. Герасим Кузьмич, застигнутый комсомольцами у себя во дворе, когда он с возом своего добра пытался бежать из деревни, бросился с топором на ребят и тяжело ранил Антона – самого тихого из всех парней в Давыдовке. Раненого тотчас отправили в город, что же качается Герасима, то он, бросив воз, перемахнул через плетень и убежал  полем в лес. Искать его там ночью никто не стал.
Другая группа комсомольцев уже на выезде из деревни застала братьев Гораськовых. Они, как и Герасим, пытались тайком увильнуть из деревни, ссылаясь на пожар, но когда  стали осматривать их скарб, оказалось, что хозяева заранее готовились  к побегу и пожар на застал их врасплох.
Ясно было, кулаки действовали заодно. Кто—то предупредил их, а поэтому мешкать больше было нельзя. Собрали колхозный актив и почти единогласно приняли решение о их выселении.
Илья Вунин вместе с несколькими комсомольцами взял на себя хозяйство Герасима Кузьмича. Косте предстояло описывать имущество мельника, Сергею Гуреичу досталось хозяйство Гораськовых, Порослеву и Сергею – самое щекотливое и еще к тому же спорное – раскулачивание Ильюхи Силочкина. Уличить его в заговоре было трудно, не в пример Гораськовым и Герасиму – он никуда не бежал. Примчав к нему, комсомольцы застали там такую ж сутолоку и встревоженность, какая была в любом другом доме Давыдовки. Однако дознались, что перед пожаром он участвовал в пьянке у мельника, следовательно, был в сговоре с ними. Это и погубило его, потому что он отступил от духа времени – не донес на своих сотоварищей…
Хозяйство у Силочкина было ладное, пожалуй, одно из лучших в Давыдовке, но жили его домашние очень  скудно, так как старшой только и знал, что копил деньги на дело, день и ночь пропадал в поле, на покосе. А с трудов праведных, как известно, не построишь хором каменных.  Однако радением и   скопидомством ему удалось  сколотить кое—какой капиталец. Он приобрел хороших лошадок, скот, инвентарь – обстроился, обжился и ни продразверстка, ни позднейшие поборы с крестьян не могли выбить из него живой дух. В хозяйстве он завел прочный корень. Примерная рачительность и строгость в ведении крестьянских дел помогли ему уважение и почет в деревне, а поэтому при обсуждении его  кандидатуры на раскулачивание у него нашлись и тайные и явные защитники.
— Кулак  кулаку – рознь, — сказал о нем на общем собрании Морозенок. – Нельзя всех под одну дугу гнуть.
На него закричали, зашикали, так как завистников на чужое добро всегда предостаточно.  Морозенок стоял, мял шапку в руках и терпеливо ждал, пока умолкнут, но не стерпел, замахал рукой:
— Ну будя, дайте слово сказать. Вы думаете, если вас много, то за вами и правда вся? – и, обращаясь к Порослеву заметил: — А вы ведь тоже все не по правде делаете, а по большинству. Что у вас, своего ума что ль нет? Злым людям потачку даете. Ни вам от этого добра, ни колхозу не будет. Настоящего хозяина сгоняете с земли, — и махнув рукою, ушел с собрания.
Его уход все же не произвел впечатления, так как на деревне его чтили все почти как праведника, поэтому, когда стали разбираться в более мелких хозяйствах, за их раскулачивание почти никто не проголосовал. Однако отстоять хозяйство Ильюхи Силочкина не удалось. Он имел три лошади, четыре коровы, пару дюжин овец. К тому де себе на беду приобрел двуконную молотилку, что по строгим партийным установкам полностью определяло его социальный профиль – сельского мироеда.
Таково было коллективное безумие этого больного времени, когда уничтожали здравомыслящих людей, настоящих хозяев земли.
Все хозяйство Силочкина держалось на плечах трех сыновей. Иван и Алексей были женаты и уже имели детей, а вот третий – Данила, хотя и слыл за прилежного работника, но был человеком не полного ума. Под строгим началом большака в семье царили мир и согласие. Привыкнув к постоянное опеке старшего, никто из сыновей и не помышлял отделяться. Все жили под одной крышей в пятистенке, к которой лепилась маленькая светелка, в которой помещался сам Илья со своей старухой.
По своему складу это была обыкновенная крестьянская семья, сложившаяся в трудной борьбе за кусок хлеба. большак распределял работы, был хранителем семейных устоев. Все беспрекословно подчинялись  ему. он мирил сыновей с невестками, учил уму—разуму внуков, а поэтому сам стремился служить им примером. Во многих хозяйствах деревни мужики не держали возле себя сыновей и выгоняли их в самостоятельные хозяйства, все время дробясь и мельчая точно ройливые пчелиные семьи. Силочкины же себе на беду держались все вместе и поэтому попали под раскулачивание. Это дело выпало на долю Сергея и Порослева.
— Посмотрим, что это за богач такой, на которого окрысилась вся деревня, — сказал и спросил у Сергея. – Ты пойдешь со мной, хотя хорошего в этом очень мало, а, может быть, и совсем нет. Одно зло. Любопытно посмотреть на него в чистом виде. так пойдешь со мной?
— Да, — ответил Сергей, словно наступил на свое сердце, и оно перестало гонять по его жилам теплую  кровь,   а поэтому он все время внутренне дрожал. «Эка блажь», — укорял он сам себя, но так и не заснул ни на минуту за всю длинную зимнюю ночь.
Жили Силочкины на окраине Давыдовки, поближе к реке, чтобы вольно было с водой и скотине и птицам. Просторный их пятистенок, крытый под железо от частых деревенских пожаров, был самым видным на деревне  после барских хором мельника. Ко двору, обнесенному бревенчатым забором, примыкал рубленый в лапу сарай, покрытый  соломой, но не из—за экономии денег, а для тепла. Но беды Силочкину все равно не удалось избежать, которая была разорительней любого пожара.
Едва рассвело, когда Порослев и Сергей подошли к его дому. Вместе с ними участковый милиционер из местных – вислогубый, низкорослый парень. Он чего—то все время посмеивался, изредка покачивая головой. Сергей и без того чувствовал себя неважно, а такое поведение блюстителя порядка злило его. «Трусит, небось, подлец, — думал он. – Мое дело, мол, сторона. Этовот, мол ,городские, приезжие на нас наседают…»
Однако и Порослев был тоже невесел. После пожара скотного двора и выстрела Федора, он – озлобился, был сумрачен и наполнен какой—то недоброй силой.
У дома, как и следовало ожидать, участковый остался покурить, а Сергей и Порослев, ничего не сказав ему, вошли в сенцы. там их встретил Силочкин. Был он в рубахе, подпоясанной сыромятным ремешком, в холщовых штанах, в лаптях. Увидев их, съежился, рыжая борода  проступила каждым волоском на его вымученном лице. Долго из—за волнения не мог произнести ни слова, потом, торопливо обмахнув веником ноги гостям, пригласил их в хату.
— Проходите, люди добрые…
Ох, не по доброму делу пришли они к нему. Надолго, на всю жизнь запомнил Сергей это постыдное чувство натренированного зла, когда кто—то держит тебя как собаку на поводке и травит тобой неугодного ему человека. «Зачем я ввязался в это дело?» – подумал Сергей, но было уже поздно отступать.
В то время, когда Силочкин, запуганно улыбаясь и кланяясь, шарил вслепую по рогожной обшивке двери, Сергей с пронзительной жалостью приметил, как тряслись его сухие старческие руки, отыскивая ручку двери.
— П—п—п—роходите, люди добрые, п—п—п—роходите, — шептал он посиневшими губами с хрипотцой, пропуская их впереди себя.
Весть о выселении с быстротой огня перескочила от хаты к хате, а поэтому их уже ждали. В кухоньке, в сумеречной полутьме, они увидели испуганных женщин.  С печки на них, как волчата из норы, таращились глазенки многочисленных белобрысых ребятишек. За столом в передней, покорно положив перед  собой тяжелые рабочие руки, сидели все три брата. точно по команде они  встали и низко в пояс поклонились им.
— Мы к вам с очень серьезным делом, — сняв шапку, начал было Иван Павлович, однако Силочкин не дал ему говорить.
— Знаем … Знаем… разве такие почтенные люди без дела ходят?, — заго—
ворил, нервно потирая руки. – Только зачем спешить? Небось, встали чуть свет и не позавтракали. Все дела да дела. Нужно и отдохнуть чуток. проходите—ка вот, будьте добры, не стесняйтесь, проходите, гости дорогие, — и с этими словами распахнул перед ними двери в горницу.
— Это куда еще? – пытаясь одолеть самого  себя и других показной суровостью, спросил Сергей. Ему не нравилось здесь все – и вынужденная любезность Силочкина, и страх окружающих его людей. Однако увлекаемые почти насильно, они вошли в горницу. Там на столе в мисках лежало жаркое – подрумяненные утки, куры, крупно нарезанная розовая ветчина, яичница, соленые огурчики в рассоле, капуста с конопляным маслицем, моченые яблоки, четверть с водкой. Над всем этим плавал приятнейший, раздражающий аппетит, аромат чистоты и свежести. Все было по—крестьянски просто, сытно и изобильно, готовили угощение, видимо, ночью. Русская печь была вытоплена и пылала жаром.
Порослев, не обращая никакого внимания на суетившегося возле него Силочкина, долго стоял в неподвижности, потом сдернул перчатку с правой руки, левая, пораненная гвоздем на пожаре, была глубоко засунута в боковой карман кожанки, вынул сложенное  вчетверо постановление о выселении и протянул его старику.
— Не к чему все это, отец, — сказал негромко с нескрываемым сочувствием и, отдав бумагу, отошел к окну.
Силочкин, как стоял возле печки, так весь еще более бледный, чем ее совсем недавно побеленная стена, опустился, даже не развернув документа, на низкую скамеечку. Глаза его закатились, голова его, безвольно мотнувшись, упала на поникшие, сложенные на коленях, руки. Он как—то очень глубоко, не по—человечески мучительно, застонал и весь сник, словно его пырнули ножом. Вслед за ним на кухне тонко, в причет завыли бабы, испуганно, словно ушибленные, заверещали на печке ребятишки. Слабоумный Данила, ничего толком не понимая, бросился к отцу в ноги и, обняв их, залопотал что—то   в своей увечной нелепости.
Началось…
Среди общего смятения, казалось только младший сын Силочкина – Аким – сохранял спокойствие, но когда Сергей посмотрел на него, то отшатнулся. Перед ним стоял совершенно незнакомый ему, весь поседевший, как лунь, человек. Слезы,   мешаясь с ручьями пота, текли  по его омертвелому лицу.
Когда возы еже были загружены скарбом и стояли у окон, охраняемые участковым, большак попросил соизволения помолиться. И взрослые, и дети собрались в горнице и, опустились на колени перед образами, которые тускло блестели в свете лампады золотом окладов.
Среди целой кучи детворы Сергей узнал четырнадцатилетнюю красавицу. Когда дня три тому назад они вместе с Порослевым въезжали в село, то он приметил девчушку. Вместе с подружками она в латаном, не по росту, тулупчике, озорно разрумянившаяся, каталась на старом деревянном корыте со снежной горки вместе с ребятишками – одногодками. Помнится, она еще издали доверчиво улыбнулась ему и, смутившись, зарумянилась вся, а он еще подумал: «Чья ж такая, красивая?».
Размашисто крестился большак, торопливо и наспех – сыновья, истово – женщины, неумело – дети, скоро, с боязливой оглядкой на него, теперь уже чужого и враждебного ей – она…
Хата,  пока выносили вещи, выстыла. Голые локотки девчонки — порозовели, узкие плечи ежились под реденьким, одетым прямо на голое тело, платьишком. Ей было холодно и страшно. Она, как приметил Сергей, по ее частым оглядкам и искривленным губкам, хотела заплакать, но в молитве Силочкина—старшего было столько сурового вдохновения и веры, что никто, даже из самых маленьких, не захныкал и она, как ни кислила свое юное круглощекое лицо  с ямочками на щеках и светлыми завитками волос на висках и на лбу, так и не уронила ни одной слезинки.
Встав с колен после молитвы, гордо прошла возле него с наивной детской мстительностью поджав губку и строго опустив глаза. Несмотря на свою юность, она уже хорошо знала цену своей девичьей улыбки, и, не имея больше никакого иного оружия мести, решительно отказала ему в ней…
Когда, покинув теплый дом, стали рассаживаться по саням, чтобы отправиться в дальний путь, тут—то и сказалось скряжничество Ильи. Взрослые еще оделись кое—во что,   а детишки оказались вовсе голыми. Их клали на сено в одних рубашонках, даже без штанишек и прикрывали сверху домотанными постилками.
Мороз стоял крещенский. Узкие постилки расползались, обнажая голые спины ребятишек, они стыли, плакали, скулили как щенята. Полураздетой была и она. ее латанная—перелатанная шубейка оказалась на плечах матери. Любушка, выскочив из хаты в одном холщовом платьице, скользнула змейкой под постилки  к своим меньшим братьям и сестрам, затихла там, пытаясь согреться. Но это едва ли можно было сделать еще и потому, так как она была в одном валенке, другая ее нога была босой и отсвечивала через стоптанный шерстяной носок нежно—розовой пяткой.
— А валенок твой где? – спросил Сергей, глядя почему—то ни ей в лицо,  а на ее голую пятку.
— А кто его знаить, — отмахнулась Любушка, округлив свои серые с поволокой глаза. – Они у нас одни на всех, вот и потерял кто—то.
Сергей повернулся к участковому:
— Дай ключ от хаты, — насел он на него. – Не видишь разве – девчонка раздетая.
— Не положено, — отрезал тот. – Я уже дом опечатал. Да и зачем ей валенок? Все равно их всех кончать будут как класс.
— Дай ключ! – гаркнул на него Сергей. – Не ее, а тебя, дурака такого,  кончать надо. Не положено… Не положено на службе прикладываться к самогону, а от тебя уже разит   сивухой. Вот отправлю тебя вместе6 с моими комсомольцами к Гвоздеву, так он сразу определит, что тебе за это положено. Ну как, кликнуть моих ребят?
Тот без дальнейших разговоров сразу полез в карман  за ключом. Сергей открыл  висячий замок и, сорвав пломбу, распахнул дверь. После уличного шума и суеты здесь, в хате, его объяла необыкновенная молитвенная тишина, усиленная еще к тому же умиротворенным мерцанием лампады, светившей перед иконами киота. Этот благоговейный покой оглушил его и он не выдержал, упал на колени и пополз   к иконам беспрерывно крестясь и повторяя одни  и те же слова:
— Господи, прости меня! Господи,  прости меня! Господи, прости меня!
Вслед за отчаянием прямо из души у него ринулись   слезы – горячие, покаянные и, стоя на коленях, он попеременно вытирал их то одним, то другим рукавом  полушубка. Сделалось немного легче и он вспомнил даже, зачем сюда пришел. Встав и осмотрев хату, сунул руку за сундук, стоявший возле печки и сразу же обнаружил злополучный Любушкин валенок. Выйдя на улицу, он сам одел его на озябшую ногу девочки.
Мужики задергали вожжами, возы тронулись. Набежавшая родня кинулась следом, запричитала, закричала:
— Губители!
— Кровопийцы проклятые!
— Враги Иисуса распятого!
На их пути в торжественно—праздничном облачении стоял отец Сергий.
Каждого из мужиков, как только тот приближался к нему, он осенял крестным знамением, а те, опустившись перед ним на колени и стянув с головы шапку, целовали крест словно перед казнью.
— Видно, решил идти за ними следом, — сказал кто—то из мужиков. – Разве власти простят ему это,   если вон детишек и тех не  пожалели.
— А ведь ребятишки и впрямь померзнут, — сказал Сергей, обратившись о горя и злости к Порослеву. – Они живыми до конца деревни и то не доедут. Сдавать придется на пересыльном поштучно трупами, — не удержавшись съязвил он. Порослев ничего ему не ответил и, стиснув зубы, мученически смотрел вслед отъезжавшим возам, которые сопровождал участковый, гарцевавший на реквизированном у Силочкина жеребце.
— Р—р—разойдись! Р—р—разойдись! – покрикивал он на мужиков и женщин, толпившихся возле дороги и теснившихся к отцу Сергию как бы под его защиту, хотя он сам, как это   было ясно Сергею, выдал себя на поток и разграбления. И хотя никто еще не делил его одежды, голгофа, на которую он сам взошел, нетерпеливо ждала  его, впрочем, как каждого из них, только в положенное ему время.
— Померзнут детишки, — снова повторил Сергей. Порослев по—прежнему молчал, но его безмолвии Сергей нашел поддержку и, сорвавшись с места, побежал вслед  за возами.
На нем была добротная романовская шуба. На ходу он стащил с себя ее и, догнав последний воз, на котором ехала вся детвора, распластал поверх холодных постилок теплую овчину.
Однако большак натянул вожжи. Не в силах произнести ни слова, он только мычал сквозь сцепленные зубы и мотал головою. По его щекам текли слезы. Они спадали на бороду и, запутавшись в ее волосах, тотчас стыли, превращаясь   в крохотные матовые жемчужины. Молча он снял  с детишек шубу,  молча протянул ее Сергею, молча скинул свою, также молча, продолжая только ронять слезы заботливо, с любовной нежностью, накрыл их ею, подоткнул даже концы под спины ребятишек, а потом, цокнув на лошадь,  подгоняемый крепким морозцем, побежал  в одной косоворотке и в холщовых  штанах вслед за возом.
Что—то тут было не так! Где—то тут была неправда, горчайшая неправда и она мучила Сергея жестким и беспощадным сомнением. «Так нельзя! Так нельзя! Так нельзя!» — чуть ли ни кричал он от боли и прошел мимо Порослева, даже не взглянув на него и, кажется, ненавидя за то, что он увлек его   в это страшное и несправедливое дело.
Сергей шел от людей, унося от них гнетущий позор и стыд содеянного и, несмотря на лютый мороз, так и не надел этой проклятой шубы, которая бесцельно болталась у него на руке.
— Стой! – прогремело сзади. Это было произнесено таким голосом, после которого Сергей ничуть бы не удивило пистолетный выстрел ему в спину – столько в нем было  какой—то непоколебимой властности и беспощадной силы.
— Стой!
Подчиняясь могущественному инстинкту самосохранения, все так и
замерло душе у Сергея, и он обернулся. Однако тотчас понял, что этот властный окрик относится не к нему.
Возы стояли…
Вдогонку им почему—то по обочине, а не по укатанной дороге шел, увязая в снегу, Порослев. Вот он остановился возле Силочкина, схватил под уздцы лошадь, которая везла сани с детьми, и Сергей услышал его чеканные, на всю жизнь врезавшиеся ему в память, слова:
— Вот так и запомни, батя! С тех пор, как создан свет, еще не одна слеза не упала не отомщенной. Вспомни и ты свои грехи! Заворачивай коней к дому, ну! – и рванул под уздцы лошадь, сворачивая воз назад к дому.
Силочкин упал на колени, пополз вслед за Порослевым. На них наскочил участковый.
— Товарищ уполномоченный! – закричал отчаянно. — Так нельзя, ведь это не    по форме, не    по закону.
— Скажи своему начальнику, когда протрезвеешь, что это я, уполномоченный ЦК, освободил Силочкина! – крикнул взбешенно и добавил ненавидящим шепотом: — Не тебе ведь, а мне голову снесут! – и, по—видимому, не стерпев его растерянного и глупого вида, заорал на всю улицу:
— Ну давай, давай, мотай отсюда! Да прежде чужого жеребца сведи на конюшню. Тоже еще богатея нашли – один валенок на семерых детей. За это не мне, а вам головы снести надо!
Возы направились к дому и уже подъезжали к нему, а Силочкин все еще стоял на коленях в снегу – растерянный, без шапки, в одной холщовой рубашке и что—то шептал, может быть, молитву. Слезы все текли и текли на его остановившихся, выпяченных в никуда, глаз. Он находился в каком—то полном состоянии отрешенности от всего земного, когда человек один на один разговаривает со своей судьбой.
Его окружили  кольцом, но никто из людей, толпившихся возле него, не подошел к нему. Весь его отрешенный вид внушал окружающим какой—то страх. Даже сыны, прошагавшие мимо него за возами, не рискнули нарушить этот ритуал, какую—то глубочайшую    по силе уничтожения молитву покаяния. Более того, его сыны даже не посмотрели на него, так как машинально выполняли все, что приказывал им Порослев, сами находясь в том же состоянии отрешенности, все еще не в силах преодолеть ту беспощадную власть, которую уже наложила на них судьба, раскрывшись для них свои объятия ад.
Только Сергей среди общего смятения испытывал светлое, радостное чувство веры.
— Ну хватит тебе, отец! – накрыл он его обнаженные плечи своей шубой. – Иди, усади детей на печь, да и сам обогрейся. У тебя есть что выпить, да и закусить. Не напрасно ведь ты хлопотал всю ночь.
Старик встал и покорно, как ребенок, пошел вслед на ним.
Навстречу им попался Порослев. Он шел по деревне, никого не замечая. Сквозь его обычную смуглость просвечивала смертельная бледность. Всем он – и размеренностью шага, и каменной неподвижностью лица – был похож на покойника.
Передав Силочкина подбежавшим женщинам, Сергей, кутаясь в шубу, озябший, дрожащий, бросился вслед за Порослевым. А он тем же размеренным шагом шел  по деревне. Это действительно было шествие мертвеца. До этого многолюдная, оживленная улица сразу вымирала перед ним. Люди, многие из которых голосовали за выселение кулаков, теперь боялись того, кто призван был выполнить их волю. Разбегались в панике, словно это не Порослев, а страшная грозовая туча шла по деревне, неся в своем черном чреве тысячи молний, тысячи смертей и пожаров.
Только один Сергей не боялся, а любил его и бежал, бежал за ним в каком—то радостном, непобедимом отчаянии.
Так они в обоюдном и общем молчании прошли всю деревню, разнося по ней страх и недоумение.
Ночью у Порослева опять случилось плохо с сердцем. Осторожно, чтобы никого не разбудить, он вышел  во двор. Став на колени и прикладывая горсти жгуче—холодного снега к груди, он смотрел на удивительно близкие звезды и плакал от невыносимой радости бытия, радости, которую он обрел ныне и навсегда в результате своего опрометчивого поступка, когда самолично уже на высылке вернул семью Силочкина, всех его сыновей и внуков с лютого холода обратно в их теплую хату. Но если бы он не решился на это освобождение,  то вместо радости отныне и навсегда в душе его поселилась бы дикая пустота смерти. И, преодолев ее, он наслаждался жизнью, даже болью в собственном сердце, потому что оно также, как и он, сострадало за других…
Эти голые дети под попонками на трескучем морозе! Как сложна жизнь! Никак не расчертишь ее в удобную для глаз схему. Обязательно одно внедриться в другое, плохое и хорошее, доброе и злое переплетутся и в жизни и в человеке и какой бы искусный хирург ни выкраивал это плохое, все равно кровью, живыми соками будет исходить тело народа. Да, все можно вычертить в схему, жизнь – нельзя. Обращение с нею требует тепла, снисхождения и любви, иначе можно наворочать горы зла, пролить реки слез. Для того, чтобы руководить жизнью, нужно жить всеми сторонами ее. Она не любит схимников и скопцов и наказывает их бесплодием. Нужно быть семьянином, отцом, мужем. Нужно проникнуть во все, чем движется, живет, увлекается, за что бьется живой человеческий организм, словами какой молитвы исповедуется его душа. Снежно—белый мраморный пьедестал не для живых людей, а для покойников. Нужно не только   поклоняться идеи, но еще стоять утесом  в сером море народной жизни, чтобы волны его    горя и радостей смывали и тебя, чтобы их  плеск всегда чувствовала твоя грудь.
Слабые детские ручонки. Им, конечно, не дотянуться до тех, кто на незапятнанно мраморном  пьедестале учености решает схемы божественно непогрешимой идейности, но не перед глазами ли этих, испуганных детей, рассыпались в прах царства, падали троны, а не только эти каменные бесчувственные идолы.
Нет, конечно, нужно больше любви – самой пристальной, самой внимательной. Любовь только и есть тот скальпель, которым позволительно человеку, руководимому идеей, проникать в самую глубь живого организма жизни, народа…
Так думал он, и мысли эти заполняли всю его душу и в ней не оставалось ни страха, ни сомнения  в своем поступке, а там будь что будет. Лучше пролить свою собственную кровь, чем чужую, тем более, детскую. Она все равно упадет на твою голову.