***
На пороге появились двое. На одном пенилась красноармейская гимнастерка с выцветшей полоской на месте орденской планки. Другого отличала богатая пальтишка, под ярмом которой виднелся гайтан с крестиком.
Тот, что в гимнастерке, сделал огромный шаг вперед. Смял буденовку в руках, бросил её, как будто подати не дождавшись, и замер, расставив шпальные руки. Звали его Безя Мромарь.
Мамка вздрогнула тогда, схватилась в радостные, ползучие слёзы, как пестовала моя нянька, и кинулась ему на руки благоухать и «цвесть».
Так они обнимались, целовались, почти, что целую неделю.
Душа уходила триста раз в пятки от завываний, какие неслись по всему дому.
Душа словно выглядывала из пяток, нарочито испрашивая «всё ли?».
Потом Безя ушел в один день, и больше не появился.
-Убили его Елена Петровна, - шептала нянька, - убили. На встрече убили...
Второго гостя с пастозным лицом звали Ерофан Буба.
Выпученными базедовыми глазами, он обшаривал всю площадь нашей жалкой «коммунки», как только возникал на пороге, и всякий раз громко и широко зевал.
Ерофан почти не разговаривал. Мать положила его у двери. И он не беспокоил никого, кроме меня. Жил себе.
Каждое утро Ерофан, как старая собака корчился, тянулся на своей тужурке, чесался. Вставал на задние лапы, брал пятидесятилитровую бочку воды, выходил с ней во двор. Там приседал с бочкой, раз пять-шесть, обливался из неё же, кричал нечеловечески диким матом на всю округу, мочился на дерево.
Я тогда забивался подальше в угол, пугаясь этого здоровяка, как сил небесных и начинал постыдно хныкать.
Нянька вытаскивала меня из-под шкафа, отирала наскоро рот тыльной стороной руки, размазывала мои нюни по всему личику, ругала за плач и тащила волоком за стол.
Кормили, конечно, самой гадкой в мире кашей, которую я помню, пожалуй, так хорошо, что лучше об этом умолчать навсегда.
После завтрака держа меня кухонными рукавицами под мышку, нянька отмывала мой голозадый монумент с мылом и лупила до смеху. Окунала с головой в таз меня и выпроваживала, закутанным в платок ждать, пока они с Ерофаном не случаться и не выйдут настежь курить.
Тогда-то я и забегал быстро во внутрь. Хватал кусочек сахару и пыльно разбрасываясь шагами, забирался кубарем под шкаф. Это было моё укрытие. Засада.
Как-то раз, когда нянька отходила за кочанами на рынок, Ерофан, лазил по комнате и простукивал стены.
Я с криком выпрыгнул в самый неподходящий для него момент, укусил его за ногу и так напугал, что вскоре он уехал, забрав с собой мамину швейную машинку и топор.
Мамка работала до поздней ночи, и возвращалась, когда последняя шавка на дворе переставала гавкать от дурного сна. Она целовала меня, спящего бутуза, переложенного в кровать из укрытия, и шла курить с нянькой на общую кухню.
Там пила чай, смолила, и сетовала на угрюмую, убогую жизнь, которую живет исключительно ради меня и нередко засыпала прям за столом...
Её шнурованные сапоги до колена, шубку с изъеденным молью песцовым боа, мозолистые, мужские руки, я запомнил на всю жизнь.