Отшельница

Наталья Маевская
Начало здесь:http://www.proza.ru/2010/10/02/783


Про тот путь, который я прошла до свежесрубленного барака концлагеря, рассказывать не буду – тяжелый был путь, с бомбежками по дороге, когда и самой уже умереть должно было хотеться. А не хотелось, про Юру своего только и думала.  Про Петра не моглось думать, уговорила себя сразу же – буду считать, что жив – выживет, не может он погибнуть, не встретившись со мной, он крепкий, здоровый, он за нас с Юрой отвечает. Сам такую установку когда-то дал, сам пусть ее и выполняет. Если есть среди читателей матери, они меня поймут. Поймут, как нельзя ни есть, ни пить, ни идти и не падать, когда все мысли, когда душа там, в том сугробе так и осталась. И я думала – раз душа моя вылетела у той избушки и до сих пор не возвращается, значит, она осталась хранить, а не хоронить мое дитя.

Сил идти тогда не было вовсе, слезы застывали ручьями на холодном лице, а ноги шли точно, уверена,  не повелению мозга, кто-то их мне переставлял.

- Нюни свои убери, дочка. – Толкнула идущая рядом женщина – старуха. – Щас тот, молодой вернется, увидит, что дитя нет с тобой. Не выдавайся сама-то среди нас, тихонько иди, мороз ослаб почти, найдут твоего мальца, найдут, не горюй, милая.

С той минуты я не плакала долго. Всю войну не плакала, ни разу, будто боялась в любой момент выдать слезами пропажу сына.

Один за другим из колонны падали люди. Кто на обочину, кто-то внутри толпы. Кого-то добивали, кого-то было лень. Мы шли, переступая через упавших, специально не обращая внимания – вдруг и конвоиры не заметят тех, кто отстал и остался на снегу, вдруг повезет выжить. У меня даже стала рождаться идея – тоже просто упасть, все равно еще немного и упаду не нарочно.

Как раз в эту минуту прозвучала команда «Rast! (Привал!)». Я до сих пор ненавижу ни отдых, ни привал, ни даже само это слово. «Движение – это жизнь» — самая главная поговорка, которую изобрело человечество. Верьте, я же отсюда говорю вам это.

Теперь, когда закончилась извилистая лесная дорога, мы только и заметили, какой длинной и оттого  еще более ужасной была наша колонна. Мы вышли на огромное поле, которое отделяла от неба резкая черная полоса – железная дорога. Там, вдалеке, на этой сверкающей от яркого солнца железной черте стоял состав товарного поезда. Начало колонны от вагонов разделяли метров сто, не более. Колонну остановили уже из репродуктора, оттуда со стороны железки: «Nicht bewegen! Sie haben eine Pr;fung auf der Flucht! ( Прекратить движение! У вас будет соревнование по бегу!)». И смех, это громкий смех смерти…

Движение прекратилось не сразу,  замерзшие и ничего уже не соображающие люди по инерции продолжали идти, пока не встретились с  автоматной очередью.

Даже в конце колонны было слышно, как  попадали люди, стоящие там, впереди.

Я не могла шевелить языком и еле процедила в ответ на вопросительный взгляд соседа, паренька лет семнадцати: «По одному из колонны нужно бежать к вагону. Кто добежит, выживет, кто нет…».

На поле остались лежать не только те, кто бегать не очень-то мог и до войны – старики, дети. Много и молодых обессиленных пленников,  пытаясь изобразить бег, получали пулю, едва споткнувшись или перейдя на ходьбу от бессилия.

Чем ближе подходила моя очередь, чем ближе хвост колонны приближался к поезду, тем явственнее я представляла, что там, в распахнутой пасти вагонных ворот, в той неизвестной черноте,  закутанный в одеялко,  лежит и ждет меня мой ребенок. Я не думала, смогу ли добежать, хотя ноги все больше и больше отказывались идти – я знала точно – Я добегу, мне туда нужно, Я справлюсь. Я не слышала рогота, я помню только два мгновения: когда на старте мои ноги кто-то сдвинул с места так, будто я всю жизнь готовила себя к этой стометровке, и тот миг, когда меня подтолкнул в спину приклад, когда я уже и без того попала внутрь деревянного, покрытого инеем вагона.

Долгая холодная и голодная дорога казалась бесконечной. Население вагона менялось в дороге, не уменьшаясь в количестве – одни умирали, других «довешивали» по пути. Бомбежки чудом обходили наш состав, а я разговаривала с Богом в полубреду до самой конечной станции – лагерного барака.

В первый же день немцы сделали сортировку, и среди нас уже не осталось ни одного еврея. И в бараке, как и в том вагоне – тюрьме, каждый день поселялись  новые пленные,  с появлением которых исчезали те, кто еще вчера считался живым.

Там, в бараке, я выучила единственную молитву, которую услышала от девочки – соседки. Я думала тогда: как странно – ни за что стихотворение нельзя выучить с первого раза, а вот «Отче наш» подслушала и запомнила на всю свою жизнь. Я добавляла к «отче» «миленький», я интонацией плакала, не слезами, я умоляла Его, если Он есть, привести к  тому крыльцу человека, я умоляла не присыпать утонувший в сугробе сверток свежим снегом, я умоляла хранить Петра.

Это случилось уже летом. Мы складывали кирпичную стенку какого-то очередного строения. За проволокой на мужской  территории лагеря сплошной вереницей двигались пленные – переносили мешки с чем-то непомерно тяжелым из машин в строящийся барак.

Сгорбившись в три погибели,  они медленно шли друг за другом туда и тут же, подгоняемые громким  «schneller», возвращались обратно. Петю  я узнала сразу. Страшно худой, похожий на всех остальных он все равно остался высоченным и статным, а походку его перепутать с чьей-то другой было просто невозможно.

Там, в мирной жизни, я часто смеялась над этим перебором ног враскачку, как у моряка или гуся важного.  Он шел устало, но, как и прежде, с достоинством, а покачивание из стороны в сторону казалось каким-то насмешливо – надменным. Я с ужасом подумала, что только за одну эту горделивую походку его запросто могут убить.

Крикнуть я просто не могла, слава Богу. От радости не могла. Во мне произошел такой надлом, я не могла себя сдержать от волнения, но стиснув зубы, сжала, утопила в себе все эмоции, чтобы не выдать себя. Я просто знала, что Петя рядом и жив, и на этом этапе мне было пока достаточно одной только этой новости.

Не знаю, сколько  ожидание длилось, но я , все-таки, дожила до той минуты, когда проходя рядом с забором, поравнявшись с Петром, я сказала только одно громкое навзрыд и очень громкое, так, чтобы Петя услышал: «Юра жив!».

- Was? Was sagst du? – Фрау Визмар толкнула меня палкой в спину и дернула за рукав, остановив. Поскольку, она, как и многие другие, уже знала, что я говорю по-немецки, пришлось объясняться.

- Я сказала, что надо жить. – Испугавшись не того, что сейчас ударят или застрелят, а что случится это на глазах у Петра, что Юра так и останется в том пушистом сугробе, я в сотую долю мгновения сообразила произнести  слово  «жить» на случай, если надсмотрщица хоть немного уже знает  русский.

- Vorw;rts! Und schweigen! (Вперед! И молчать!)  – Гаркнула Визмар и опять больно ткнула палкой в спину. Краем глаза я видела, как остановился Петя, он узнал, услышал и все понял. Понял то, чего я на самом деле сама не знала – жив ли ребенок наш.

Если для кого-то война тянулась необычайно долго, для меня, как ни странно, она пронеслась до самого дня победы, как один день. День, состоящий из смерти, темного неба, трупов соседей из бараков, дыма черной трубы, из мимолетных изредка переглядываний с Петром, из куска,  обмусоленного  по очереди другими черствого хлеба, из ночей, дней, криков, побоев, звуков автоматных очередей, свиста  пуль, нашедших свое убежище  в теле человека, из собачьего лая и лая из репродукторов, из других звуков и даже из молчания, которое иногда висело в темном бараке, набитом неспящими и пока живыми людьми…

 

 

(продолжение следует…)