Предисловие к многотомнику произведений В. Жаботин

Анна Исакова
АЛАДДИН И ЕГО ЛАМПА

Анна Исакова

Природа наделила Владимира-Зеэва Жаботинского (1880–1940) разнообразными талантами. Столь разнообразными, что трудно определить, какой из них является главным. Его знали как талантливого журналиста, великолепного оратора, обещающего поэта, писателя, переводчика и драматурга, а также как страстного и успешного общественного и политического деятеля, прекрасного организатора и хорошего солдата.
 Пятитомник, лежащий перед читателем, пытается охватить все области деятельности Жаботинского или хотя бы дать представление о движении его мысли по основным направлениям. Однако формат личности Жаботинского так велик, что многие области его деятельности все-таки остаются за кадром. Даже гораздо более многотомное издание не вместило бы, пожалуй, всех статей Жаботинского, написанных на разных языках и опубликованных под многочисленными псевдонимами в изданиях, выходивших весьма нерегулярно. А есть еще записи речей, поражавших современников не только содержанием, но и стилем. Большая часть этих речей была записана слушателями в сокращенном виде и по памяти. Записывали с большим воодушевлением, но не всегда точно. По сути, работа над сличением этих записей еще и не начиналась. Не опубликовано более или менее полное собрание писем Жаботинского, проливающих порой неожиданный свет на содержание его статей. Часть литературных произведений, упоминаемых Жаботинским в воспоминаниях и письмах, не найдена. Он и сам не всегда помнил, что где и когда публиковал. Не собраны и воспоминания современников о встречах с Жаботинским и совместной работе с ним в той или иной области, а областей этих не счесть – от педагогики до феминизма, от театральной критики до проблем государственного администрирования, от философии до армейской тактики. Не пытаясь объять необъятное, данный пятитомник все же дает адекватное представление о «феномене Жаботинского», явлении столь многогранном, что никакое иное определение к нему, пожалуй, и не подходит.             
Современники, например, поражались его лингвистическим способностям. Жаботинский свободно говорил и писал на десяти языках, и еще с десяток знал в той или иной степени совершенства. Разбирался в основах лингвистики, обожал тонкости диалектов. Например, дурачил итальянцев, с успехом прикидываясь уроженцем той или иной итальянской провинции. В воспоминаниях о нем не раз слышатся вздохи языковедов – какого ученого потеряла их наука!
А какого писателя потеряла русская литература! – ахают Ходасевич, Чуковский, Максим Горький и Куприн. Так, на встрече с группой молодых одесских сионистов, пригласивших Куприна обсуждать прозу русско-еврейского писателя Семена Юшкевича, знаменитый писатель вдруг взорвался: «Юшкевича вы можете оставить себе. Но есть другой одессит – настоящий талант, который мог стать орлом русской литературы – вот его вы у нас просто украли… И, Боже мой, что же вы с ним сделали, с этим молодым орлом? Затащили его в еврейскую черту оседлости, обрубили ему крылья, вскоре он превратится в курицу и станет кудахтать, как все остальные. Жаль! Огромная потеря для русской литературы, насчитывающей так мало авторов, обладающих стилем, остротой и пониманием нашей души» («Джуиш таймс», Лондон, 1930 г.).
Речь, как вы понимаете, шла о Владимире Жаботинском. Но сам он себя всерьез ни писателем, ни поэтом не считал. Вот журналистом был профессиональным. Б;льшую часть жизни – с шестнадцати лет – кормился именно от этой профессии. Писал по-русски, на иврите, идише, по-английски и по-итальянски. Пользовался большим количеством псевдонимов. Наиболее известный из них – Альталена, что означает по-итальянски «качели». Выбирая псевдоним, Жаботинский был уверен, что это слово переводится как «рычаг». В ошибке нашего героя есть нечто от фрейдистской описки: считал себя рычагом, а стороннему наблюдателю виделся скорее качелями или маятником – то туда, то сюда, и каждый раз – до упора. В историю же он вошел не столько как писатель и журналист, сколько как политический деятель, один из создателей современной сионистской доктрины и один из основателей государства Израиль.
Ради сионизма Жаботинский принципиально зарыл все свои таланты, даже выработал теорию: отдать все ради одного, того, что считаешь основополагающим, главным.
«… сионизм – идеал самостоятельный и прекрасный в высшей степени. Он явился для того, чтобы спасти от ненависти толпы и от голодной смерти сотни тысяч людей, он явился для того, чтобы создать на земле новый народ – новую арену для создания ценностей, которые обогатят все человечество. Прекрасен он, сионизм, свят, чист и нравственен; и если так – то все, что препятствует ему, - безнравственно» («Одна опасность», «Доар ха-йом», 9. 10.1930).
И еще: «В начале всего Бог сотворил нацию; все, что способствует ее возрождению, - свято, а все, что мешает этому, - скверно, а каждый, кто мешает, - сам черен, и вера его черна, и черно его знамя» (Декларация от имени верховного командования всемирного « Союза Трумпельдора», 1928 г.). 
Речь, как мы видим, идет о монизме, понятии, которое в начале ХХ века занимало многие умы. Сегодня мы бы уклончиво сказали «целенаправленность» или «целеустремленность», избегая слова «фанатизм». А Жаботинский, несомненно, был, даже заставлял себя быть фанатиком идеи сионизма. Слово «монизм» он перевел на иврит идиоматически – «хад нес», «одно знамя». Одно знамя, один народ, но ни в коем случае не один вождь! Жаботинского иногда упрекают в близости к фашизму. Как многие интеллектуалы своего времени, он отдал дань некоторым положениям этой доктрины, но фашистом не был. Не мог быть по складу личности, по особенностям характера, по мировоззрению и воспитанию. А вот националистом был и с гордостью носил это звание. Но при этом планировал назначить араба заместителем главы правительства еврейского государства. И делал это не из тактических соображений, а в полном соответствии со своим мироощущением.
Парадокс? И да, и нет. Если смотреть со стороны, не вникая в суть хода мыслей Жаботинского, – парадокс. А исходя из его убеждений, – естественное и легко объяснимое решение. Создание еврейского государства было для Жаботинского целью, возведенной в разряд абсолюта (не забудем, что цель эта выглядела тогда достаточно утопически). Ради достижения цели он был готов пожертвовать всем, чем угодно, в том числе собственной жизнью. Но при этом Жаботинский оставался человеком рациональным, сжигавшая его страсть никак не отражалась на трезвости ума и четкости исторического и политического видения. Он прекрасно понимал, что еврейское государство будет в лучшем случае бинациональным, если не многонациональным. И он изучил проблему сосуществования наций в таком государстве, взяв за образец империю Габсбургов. Более того, он был одним из авторов Гельсингфорской программы, которая с одной стороны пыталась обеспечить равноправие евреям, живущим в диаспоре, а с другой – давала ответ на национальные запросы этнических меньшинств вообще. И до конца жизни гордился своим участием в разработке этой программы. Вот, исходя из такого, трезвого и глубокого понимания сути стоящей перед евреями проблемы, Жаботинский и предложил схему еврейско-арабского сосуществования в будущем еврейском государстве, осуществить которую сегодня не решился бы и самый левый израильский сионист.   
В этом весь Жаботинский – шкатулка за семью замками, но все открываются одним ключом. Нашей задачей и будет попытка предложить читателю такой ключ.
По признанию самого Жаботинского, сионизм не столько увлек его умозрительно, сколько возник в нем непроизвольно в достаточно раннем юношеском возрасте. Впрочем, антисемитская атмосфера России конца девятнадцатого, начала двадцатого века не оставляла такому юноше, как Володя Жаботинский, выбора. Его воспитали аристократом духа, гордым, как испанский идальго, свободолюбивым, как английский джентльмен, пылким и страстным, как герои Шиллера, сознающим свое происхождение, как наследный принц. Этот мотив – евреи как потомки царей и пророков – будет часто возникать в его статьях, речах, романах и стихах.
«Еврей даже в бедности принц,
Будь он рабом иль бродягой,
Он создан был принцем,
Увенчанным короной Давида».
Так будет звучать гимн «Бейтара»*, написанный Жаботинским (перевод с иврита Дова Таубина и Татьяны Груз, в книге Иосифа Недава, «Вехи жизни»).
Что же остается потомку царей? Не ассимилироваться же ему в чужую культуру, отбивая нападки ее законных наследников и существуя в этой культуре на правах приемыша! Сионизм действительно был для Жаботинского единственным и естественным путем и выходом, той великой целью, которой стоило посвятить жизнь. Поначалу сионисты приняли в свой круг этого необычно талантливого юношу с распростертыми объятиями. Позже – выталкивали его из своей среды, выдавливали как инородное тело, боролись с ним, как с врагом. Он выстоял. Но сколько горечи в притче об Аладдине!
«… Кто такой Аладдин? Никто, ничто; случай подарил ему старую заржавленную лампу, он хотел ее почистить, стал тереть тряпкой, вдруг явились духи и построили ему дворец; но теперь дворец готов; он стоит, и будет стоять, и никому больше не нужен Аладдин с его волшебной лампой. Я задумался и даже расфилософствовался. Может быть, все мы Аладдины; каждый замысел есть волшебная лампа, одаренная силой вызывать зиждительных духов; надо только иметь терпение тереть и скрести ржавчину, пока – пока ты не станешь лишним. Может быть, в том и заключается настоящая победа, что победитель становится лишним».
Надо сказать, что лишним Жаботинский стал не для сионизма, в нем ему и сегодня есть место и дело, а для других Аладдинов, имя которых носят израильские улицы, но забыла история. Что до Жаботинского, то если гениальность политика состоит в том, чтобы на десятилетия вперед предсказать и определить ход истории, перед нами – гениальный политик. До сего дня израильская политическая история следует траектории его указующего перста. Все предусмотрено и предсказано: и отношения евреев с арабами, и характер развития израильской экономики, и сложные взаимосвязи между евреями диаспоры и евреями Сиона. Обсуждены такие современные вопросы, как культурное многообразие при необходимости поддерживать доминантную культуру, определяющую характер государства; феминизм; индивидуализм и коллективизм; возможные неисправности в административном аппарате и способы наладки государственной машины; вопросы языка (имеется в виду иврит) и даже проблемы этикета. Израильтянин может и сегодня читать статьи Жаботинского, написанные сто лет назад, как полностью актуальные, задающие важные вопросы и отвечающие на них языком современного мышления.
Проблема в том, что большинство израильтян Жаботинского не читали. Неполное собрание его трудов вышло еще в подмандатной Палестине и с тех пор не переиздавалось. В долгие годы правления левых имя Жаботинского звучало, как проклятие. Он считался фашистом, махровым националистом и вообще порождением дьявола. Кастовая ненависть сионистов-социалистов к главе ревизионистского движения в сионизме была так велика, что не требовала, да и до сих пор не требует подтверждения фактами. В то же время для большинства правых израильтян Жаботинский был и остается только непримиримым арабоненавистником, автором теории «железной стены» и жупелом неделимого Израиля от Тигра и Евфрата до Нила и дальше. Любая попытка представить более сбалансированный образ их идейного вождя вызвала бы только раздражение. В результате, внимательное прочтение Жаботинского стало бы, пожалуй, шоковой терапией как для одних, так и для других.
 Может быть, именно в этом и состоит истинная причина странного отношения израильтян к Жаботинскому. Его помнят, но толком не знают, и знать не особенно хотят. Цитируют исключительно выборочно и с оглядкой. Называют его именем улицы, но не культурные или общественные заведения, хотя вопросы культуры и общественного устройства занимали Жаботинского не меньше, чем политическая сиюминутность. Да и трудно найти среди отцов-основателей Израиля личность равноценную Жаботинскому в плане творческой активности, таланта, образованности, широты интересов, понимания самых основ человеческого состояния и мироощущения. Однако все это удивительное наследие остается по большому счету невостребованным. Нельзя сказать, что в современном Израиле личность Жаботинского все еще подвергается общественному остракизму, но левые и правые, интеллектуалы и политики, академическая и творческая среда его одинаково остраняют. Он – «другой», вещь в себе и лучше не ступать на это минное поле.    
У подобного отношения к великому человеку должна быть причина. На мой взгляд, она состоит в том, что в сегодняшнем понимании политических терминов Жаботинский -  не правый и не левый, не консерватор и не безоглядный либерал, не фундаменталист, но уж точно и не интернационалист или глобалист. Он вообще не признавал догмы и не выносил догматического мышления. Жаботинский создавал свой мир каждый день заново, соотнося реальную ситуацию с поставленной целью и действуя в соответствии со здравым смыслом, подкрепленным глубоким пониманием исторических и политических процессов, а также в полном согласии с неизменным моральным законом, составлявшим основу его естества.
Да, он был своего рода кантианцем, но сегодня его можно с полным правом назвать еще и экзистенциалистом. Единственным, пожалуй, политиком в мире, неуклонно и постоянно действовавшем в экзистенциальном вакууме. Встать утром, оглядеться, оценить сложившуюся в мире за ночь обстановку, проанализировать собственную реакцию на нее, сверить предполагаемое действие с моральным компасом и нерушимыми принципами мироощущения – и принять решение. Принять в одиночку и нести полную ответственность за все последствия этого решения – тоже в одиночку. Это ли не экзистенциальное существование?
Но давайте проверим, наличествуют ли в документированном наследии Жаботинского остальные компоненты экзистенциального мироощущения, так как они изложены теоретиками этого направления. Считается, что основой экзистенциального бытия является острое ощущение невыносимой тоски и боли существования (angst и weltschmerz*). В прозе Жаботинского, в его поэзии, драме и журналистике они обнаруживаются без труда. Правда, боль конкретизирована и имеет точный адрес. Не судьба вообще, не безликий рок, не общая гангрена нравов, а еврейская судьба, еврейская боль, невыносимость еврейского существования. Интенсивность и тотальность трагического восприятия действительности от этого не страдают.
«Кратеры голуса** разверзлись, буря сорвалась с цепи, и чужбина сотворит над нами все, что ей будет угодно. Вы будете корчиться от бешенства и подымать яркие знамена борьбы, вы напряжете все силы духа, чтобы найти тропинку спасения, и сами себе поверите на миг, будто нашли ее, – но я не верю и гнушаюсь утешать себя сказками, и говорю вам со спокойным холодом в каждом атоме моего существа: нет спасения, вы в чужой земле, и до конца свершится над вами воля чужбины» («В траурные дни». 1906).









Не станем останавливаться на том факте, что для Жаботинского «рок» и «чужбина» - понятия почти идентичные (на этой идентификации построена пьеса под названием «Чужбина»), но требуемый angst, по нашему мнению, налицо.
 Что еще необходимо для того, чтобы определить мироощущение как экзистенциальное? Постоянная рефлексия, нескончаемый разбор полетов, ежеминутная проверка каждой мысли и каждого слова интеллектуальным и чувственным аппаратом. О, этого хватает в каждой статье и даже в каждой строчке. Возьмите первый попавшийся том предлагаемого издания и откройте наугад любую страницу. Автор, в какой бы роли – поэта, писателя или публициста – он бы не выступал, кажется, только тем и занят, что обсуждает с собой и читателем каждый собственный шаг, каждую посетившую его мысль.
Об индивидуалистическом способе принятия решений, моральном компасе и неизменном чувстве ответственности за каждый сделанный шаг мы уже говорили. Таким образом, весь «экзистенциальный набор» налицо. И только имея его непрестанно в виду, можно приступить к разбору той сложной формулы, которая и составляет суть учения Жаботинского, если таковое вообще существует. Потому что Жаботинский – это не теория, не идеология, не догма и не политическое кредо, а человек, цель и моральная норма.
  Жаботинский не склонен к беспредметным размышлениям, ему чужд стиль «взгляд и нечто», он всегда конкретен. Мысль отталкивается от факта, «обгладывает» его, воспринимает, обобщает, рационализирует, помещает в соответствующий контекст и только потом переходит к выводам и рекомендациям к действию. Этот процесс ежечасен и даже ежеминутен, а потому невозможно вступить в те же воды дважды и то, что казалось самим собой разумеющимся в одном случае, совершенно не подходит для другого.
Призыв ни на миг не упускать из виду конечную цель наличествует почти в каждой статье и речи Жаботинского, но при этом цель ни в коем случае не оправдывает средства. Моральный компас не выключается ни на миг и не дозволяет действий, которые потребовали бы отклонения стрелки. Но цель определяет средства, поскольку она, эта цель, неизменна. А путь, ведущий к осуществлению цели, непрерывно изменяется, корректируется, высвечивается то с той, то с другой стороны, в связи с чем, невозможно провести четкую догматическую линию идеологии Жаботинского.
 По сути никакой идеологии и нет. Есть идея – создание еврейского государства. И есть человек. Жаботинский – воспитатель, глава международного молодежного сионистского движения постоянно озабочен тем, чтобы это был сознательный, думающий и морально выверенный человек. А дальше – человек должен постоянно помнить о конечной  цели и искать наиболее эффективные пути приближения к ней, сознавая пределы моральной допустимости своих действий. Он должен нести постоянную ответственность за эти действия перед моральным императивом, вернее, перед самим собой, несущим в себе моральный императив. Таков сам Жаботинский, такими должны быть его ученики, так должны поступать все евреи для того, чтобы иметь моральное право требовать идентичной линии поведения у всего остального человечества.
Как бы ни называлась подобная позиция во времена Жаботинского, сегодня она определяется, как экзистенциальная и только в ее ракурсе можно объяснять многочисленные кажущиеся противоречия в творческом и практическом наследии Жаботинского. Например, призыв к авантюризму в одной статье и требование подчинить себя дисциплине – в другой. Или, скажем, создание теории «еврейского социализма» одновременно с требованием положить конец забастовкам, мешающим строить еврейское государство.
Остановимся подробнее на теории «еврейского социализма» или «социализма юбилейного года», поскольку она ярко и точно обрисовывает способ мышления и образ действий Жаботинского. Попутно признаемся: выбор примера в немалой степени определялся тем обстоятельством, что словосочетания «ревизионист Жаботинский» и «социалист Жаботинский» выглядят полным противоречием в терминах. Между тем, симпатии к социализму возникли у Жаботинского в юношеском возрасте. Таковы были влияния времени, так действовала окружавшая его «прогрессистская» среда.
 Своего отношения к социализму Жаботинский не скрывал. В октябре 1906 года он обнародовал в «Еврейской мысли» свое кредо: противоречия между интересами работодателя и рабочего неразрешимы; социализация средств производства является единственным возможным решением этого конфликта; естественным инструментом подобной революции является пролетариат, а путь к революции ведет через классовую борьбу и захват власти. И, более того: «я настолько пропитан этой концепцией, что органически неспособен думать об этой проблеме иначе». Придется предположить, что сионизм «украл» у пролетарской революции несгибаемого революционера, как он «украл» у русской литературы большого писателя.
Можно было бы сказать: «в юности отдал дань социализму» и забыть о «пропитанности» Жаботинского социалистической концепцией, если бы не статья, написанная за несколько дней до смерти («Израиль и мир будущего», «Ха-Машкиф», 9.3.1940), где Жаботинский пишет: «Юбилейный год» – как он обрисован в Священном писании – должен возвращаться каждые пятьдесят лет, и когда наступает его срок, все недвижимое имущество возвращается к его первоначальным владельцам, потерявшим его из-за долгов. (…) Суть идеи «юбилейного года» заключается в положении, что социальные перевороты составляют и должны составлять неотъемлемое свойство прогресса человечества. В противоположность социализму, принцип «юбилейного года» не направлен на единственное и окончательное потрясение всех основ, устанавливающее раз и навсегда абсолютное и полное равенство, чтобы устранить потребность в дополнительных переворотах в будущем. (…) Концепция «юбилейного года» не верит в идеальный социальный порядок – столь идеальный, что в нем просто не будет места для новых столкновений, – и не заинтересована в его построении. Наоборот: она видит в социальных столкновениях непременную и необходимую основу жизни общества, и, в частности, она видит в перевороте неизбежное средство очищения социальной атмосферы – так же, как гроза необходима для очищения воздуха».
Как мы видим, социалистическая идея продолжала жить в душе Жаботинского на протяжении всей его жизни. Она вибрировала в зависимости от обстоятельств и реагировала на накапливавшийся в мире опыт, в частности – на уродство советской социалистической действительности, но не только: несовместимость социализма с национализмом занимала Жаботинского, пожалуй, больше, чем красный террор и социально - хозяйственное безумие советского режима. И все же он не мог отказаться от мысли о равноправии, которое, как мы увидим дальше, представлялось Жаботинскому основой сионизма, его сутью, подоплекой и поводом к существованию. Из интеллектуальных метаний  «пропитанного социализмом» естества и сопротивляющейся идее социализма действительности вырос причудливый цветок: «еврейский социализм», хитрым поворотом мысли соединивший теорию конфликтов, как движущей силы истории, с теорией социальной справедливости и экономический либерализм с анархизмом.
 Таков весь Жаботинский: сплав человеческого и сверхчеловеческого, имеющий свойство оставаться неизменным, постоянно при этом трансформируясь. Неизменна моральная инвектива и неизменно мироощущение, сложившееся в ранней юности. А вот все остальное подлежит постоянному пересмотру и пригонке к обстоятельствам, к изменяющейся действительности или к изменившейся точке зрения на застывшую действительность.
 Жаботинский – социалист? Да, если речь идет об идее социального равенства. Каждый человек рожден свободным и равноправным, более того, каждый человек обязан реализовать свое право на свободу и равенство. Эта борьба и есть основа социального порядка, единственный путь к «очищению социальной атмосферы» и построению более справедливого общества. Но если слово «социалист» употребляется для обозначения приоритета класса над нацией и идеей построения еврейского государства, тогда – нет! В таком случае Жаботинский не социалист, а ревизионист, и еврейский промышленник, готовый вложить капитал в развитие еврейского государства, ему не враг, а друг. И не станет он, Жаботинский, выступать за солидарность еврейского и арабского пролетария, направленную против этого промышленника, потому что здравый смысл подсказывает, что такая солидарность идет во вред главной идее. И будет против забастовок, разрушающих нарождающуюся экономическую основу национального существования.  Вместе с тем, прекрасно понимая природу человеческих взаимоотношений, ревизионист Жаботинский должен оставить еврейскому пролетарию некую опцию для улучшения условий его жизни. И должен ограничить аппетит еврейского промышленника, так же склонного к эксплуатации своего работника, как и любой другой промышленник в мире. «Еврейский социализм» решает эту проблему. Жаботинский отметит в упомянутой статье, что «еврейский социализм» вряд ли имел место в исторической действительности и вряд ли возможен в том виде, в каком он изложен в еврейских священных книгах, но оставит этот вопрос на повестке дня. Статья, написанная незадолго до смерти, производит впечатление завещания. Когда-нибудь еврейское государство будет создано и в этом государстве социальная борьба будет неизбежной. И когда экономическая основа еврейского государства будет прочной, он, Жаботинский, станет радеть о социальном равенстве и чистоте социальной атмосферы. Тогда, скорее всего, другом ему станет угнетаемый пролетарий. Вот и прилепи к Жаботинскому идеологический ярлык! Вот и реши, кто сегодня является его идеологическим преемником!
Был ли Жаботинский радикалом? Да. Но весьма рациональным, считавшим, что уничтожению в этом мире подлежит только то, что не отвечает моральному принципу и является нежизнеспособным.
 Был ли он либералом? Разумеется. Сам называл себя феминистом, выступал за все возможные свободы, восхвалял индивидуализм и личную инициативу, был одним из авторов, возможно, первого в мире мультикультуралистского документа – Гельсингфорской программы. Но при этом требовал от индивидуума осознанного подчинения высшей национальной необходимости. И не готов был идти в своем либерализме дальше той черты, за которой начинается полный распад моральных устоев общества.
 Социалист? Да. Но, как мы видели, особого толка.
 Консерватор? Несомненно. Но только в той мере, какая обеспечивает сохранение связи событий и времен.
 Революционер? О, да! От природы. Но - считающий революцию не самоцелью, а всего лишь подручным средством для устранения определенного препятствия.
Анархист? Пожалуй, во всяком случае, по складу характера и образу мышления. Можно отметить и симпатии к определенным анархистским позициям, возникшие у Жаботинского в период обучения в Римском университете. Но опьянение анархистской вольницей было ему совершенно чуждо как в итальянский период, так и во время пребывания в России. А уж во времена создания легиона и воинской службы не было более дисциплинированного солдата, чем Зеев Жаботинский. Сионистская деятельность и полное подчинение Жаботинского идее еврейской государственности вытравило последние следы анархизма как идеологии из его мироощущения. Однако поведенческий анархизм, выражавшийся в полном пренебрежении к авторитетам, служебным и социальным иерархиям, власть имущим и хлеб дающим оставался его отличительной чертой до конца жизни.       
Из волевого примирения столь разных начал в одной личности можно сделать вывод, что Жаботинскому был свойственен резко выраженный практицизм и прагматизм. Это правда. Он смотрел в корень, рассчитывал каждый шаг,  был весьма эффективен во всех своих начинаниях, подходил к вещам трезво и судил взвешенно. Но, вместе с тем, вряд ли можно найти среди политических и общественных деятелей более выраженного  романтика, сторонника дон-кихотства, возведенного в принцип, мечтателя и идеалиста.
Для того, чтобы понять, как сложилась столь многогранная, противоречивая и вместе с тем необыкновенно цельная личность, рассмотрим некоторые формирующие периоды биографии Жаботинского. Отметим, что его жизнь была настолько переполнена событиями, что подробное рассмотрение всех периодов жизни и деятельности Владимира Жаботинского выходит за пределы возможностей данного текста. Отошлем читателя к двум автобиографическим произведениям : «Повести моих дней» и «Слове о полку». Отметим также, что в основе прозы и поэзии Жаботинского по большей части лежит увиденное и пережитое. И предупредим читателя словами самого Жаботинского о том, что его автобиографическая проза скрывает от читателя больше, чем открывает ему. «Летопись моих дней я развернул здесь только наполовину, показав жизнь писателя и общественного деятеля, но не жизнь частного человека. Две эти сферы жизни разделены во мне очень высокой перегородкой: по мере возможности я всегда избегал их смешения («Повесть моих дней», стр. 4).
На самом деле перегородка была вовсе не столь высокой, а в иных случаях ее не было вовсе. Трудно найти более человечного общественного деятеля и менее общественного человека, чем Владимир Жаботинский.      
  Он родился в Одессе в 1880 году. В день его рождения судьба мальчика выглядела радужно. Его отец, Иона Жаботинский, которого знали также под именем Евгений, был торговцем зерном, агентом «Русского общества пароходства и торговли» (РОПИТ). В Одессе того времени эта профессия считалась очень уважаемой. Малороссия была житницей России, через Одессу шел экспорт зерна за границу, одесская хлебная биржа диктовала цены и снимала сливки, а РОПИТ фактически управлял этой биржей. К сожалению, в автобиографической «Повести моих дней» об отце написано немного. Зато сказано: «Стоило бы написать пространный роман (но такая опасность не грозит, ибо не найду я для этого досуга) о поездках отца на пароходах РОПИТ’а по Днепру, от Херсона до уступов, перегораживающих русло реки ( …) в сопровождении многочисленной свиты помощников, специалистов по определению качества зерна, учетчиков и просто людей без пользы и профессии» (стр. 9).
Досуг все же нашелся. В повести Жаботинского «Пятеро» Иону помнят старшие Мильгромы и их друзья-хлеботорговцы Абрам Моисеевич и Борис Маврикиевич. «Едет себе вверх на колесном пароходике от Херсона такой еврей Иона, главный скупщик «Ропита»; борода черная, очки золотые, живот как полагается. Едет, как цадик у Хусидов, пятьдесят человек свиты: бухгалтеры, лапетуты, пробирщики и так себе дармоеды. Всю дорогу дают чай, а то можно и по стаканчику водки с пряником; и до трех часов ночи играют в шестьдесят шесть – и что вы думаете, по пятьсот карбованцев проигрывали; я сам знал идиотов, что даже платить платили!».
Однако образ разгульного купчины – только одна сторона медали. Есть и другая.
«Но когда те три «хлебника», уставши от вечной игры в очко и шестьдесят шесть, клали локти на стол и начинали пересуживать свои биржевые дела, я невольно заслушивался и мне на час открывался божий мир и чем он живет… жизнь сорока миллионов зависит от того, какие будут в этом сезоне отмечены в бюллетене одесского гофмаклера ставки на ульку и сандомирку. Но и эти ставки зависят от того, оправдаются ли тревожные слухи, будто султан хочет опять закрыть Дарданеллы; а слухи пошли из-за каких-то событий в Индии или в Персии, и как-то связаны с этим и Франц-Иосиф, и императрица Мария Федоровна, и французский премьер Комб, и еще, и еще. Обо всем этом они говорили не вчуже, не просто как читатели газет, а запальчиво, как о деталях собственного предприятия».
Такое углубление перспективы позволяет лучше понять, почему образованная и воспитанная на европейский манер Ева Зак, влюбленная в немецкую романтическую поэзию, вышла замуж за «черную бороду и золотые очки», а в минуту горя без сожалений рассталась со всем семейным имуществом, пытаясь спасти этого якобы Менделя Крика. Впрочем, одна фраза из воспоминаний Владимира Жаботинского ясно дает понять – Иона Жаботинский существенно отличался мировоззрением и характером от бабелевского персонажа. В ответ на предупреждение о том, что работники его обирают, Иона ответил: «У них есть меньше, чем у меня. Возможно, они имеют на это право». (стр. 10).
Мать Владимира Жаботинского, Ева Марковна, в девичестве – Хава Зак, была младшей дочерью зажиточного торговца из Бердичева. Младшей – из двенадцати детей. При этом ее отец, будучи сугубо религиозным хасидом, дал младшей дочери хорошее европейское образование. Мы не знаем, говорит ли это об особых способностях дочери или о широте натуры ее отца.
Хава-Ева училась в школе на немецком языке, хорошо знала немецкую и европейскую литературу, и во всем, что касалось хороших манер, получила твердое европейское воспитание. Говорила она в основном на идише, но ее любимым поэтом был Шиллер. Русский язык до конца жизни знала не слишком твердо. Была умеренно набожна, соблюдала кашрут и субботу, но детей обучила всего двум молитвам. Сам Жаботинский признает, что до Кишиневского погрома иудаизмом интересовался мало, а с явлением «штетла», еврейского местечка, познакомился впервые по пути в Берн, то есть на восемнадцатом году жизни.
 К сожалению, он не оставил нам подробного описания атмосферы отчего, вернее, материнского дома. Однако есть место предположению, что Анна Михайловна Мильгром из повести «Пятеро» во многом напоминает Еву Марковну Жаботинскую. Какими же качествами наделяет Анну Мильгром писатель Жаботинский? Во-первых, терпимостью и широтой интересов. Во-вторых, интуицией и мудростью. Воспоминания современников и переписка Жаботинского с матерью подтверждают, что Ева Марковна во многом соответствовала этому образу или, что еще более вероятно, была его прототипом.
Известно, что, оставшись без кормильца, Ева Марковна обратилась за помощью к богатому родственнику. Тот посоветовал учить дочь ремеслу портнихи, а сына – профессии плотника. «Вот и покажи пример, применив эти принципы к собственным детям, – отрубила Хава-Ева, – а я воспитаю своих детей так, как считаю нужным».
К тому времени воспитание детей в нужном направлении уже шло полным ходом. Володе было около восьми лет, когда он порывался вернуть пощечину соседу-офицеру. Еле его оттащили. Офицер был русский и, судя по всему, не испытывал особого уважения к чувству собственного достоинства еврейского мальчишки. А то, что этот мальчишка ощущал себя не жиденком, а царевичем, офицеру было не то, чтобы невдомек. Дико ему было бы даже подумать о таком афронте. Как и о том, что в доме бедной еврейки-вдовы, перебивающейся торговлей мелким канцелярским товаром, детей воспитывают в духе аристократизма и рыцарства. Этот дух сопутствовал Жаботинскому во все периоды его жизни. Он был требователен в этом плане и к себе и к другим. Вот как выглядит раздел «Хадар» в программе молодежного движения «Бейтар», составленной Жаботинским:
«“Хадар” ивритское понятие, почти неподдающееся переводу на другие языки. Оно включает с десяток разных понятий: внешнюю красоту, гордость, вежливость, преданность. Но точный перевод этого понятия должен выражаться в действиях члена Бейтара в повседневной жизни – в его поступках, речах, мыслях. (…) Если в слове «аристократ» есть какой-то смысл, то он следующий: наши отцы и праотцы в течение поколений принадлежали к культурному слою, были людьми высоких идей и были способны подчинить этим идеям всю свою жизнь. А если это так, то мы, евреи, самый аристократичный народ во всем мире».
Таковы наставления лидера движения молодым коллегам. И в них явно слышится голос Евы Марковны, мягко внушающей расшалившемуся Володе этическое кредо. Впрочем, агрессивно реагировавший на любое унижение мальчик, тем не менее, горячо отзывался и на каждое проявление дружелюбия. «Нежностью и тактом от Володи можно добиться чего угодно», – как-то сказала Ева Марковна дочери. И буквально купала Володю в нежности и заботе. Сын отвечал ей горячей привязанностью. Переписка Жаботинского с матерью заняла бы, пожалуй, целый том: он писал ей регулярные подробные письма, отчитывался о проделанном, делился планами и сомнениями. Узнав во время очередной сионистской «командировки» о смерти Евы Марковны, Жаботинский, воспитавший в себе сдержанность английского джентльмена и в принципе не склонный к драматическим жестам, ворвался в местную синагогу, велел зажечь все имеющиеся в наличии свечи и прочитал «Кадиш». Отношение к матери переросло в отношение к женщине вообще.
«Уважение к женщине – вот что отличает цивилизацию от дикости. Не может быть прогресса в обществе, позволяющем темным силам унижать женщину. Почтительное отношение к ней было одним из могучих факторов расцвета европейской цивилизации. В прежние времена такое отношение находило выражение в «рыцарстве», в наше время – в равноправии. Наш народ внес огромный вклад в формирование европейской культуры, и мы не позволим отнять у нас это наследие, нашу национальную гордость» ( речь «Собрание Израиля», цит. По «Доар ха-йом», 18.2.29 г.)
В воспоминаниях Жаботинского его детство не было особо омраченным материальными заботами. То, что считалось важным, у детей было, а то, чего не было, не имело значения. Аристократы духа и крови не склонны обращать внимание на подобные мелочи.
Каноническая биография великого человека требует перечисления многих и ранних свершений, но нам похвастать нечем. Отчет самого Жаботинского о детских и юношеских годах предельно честен: «Четыре раза держал я экзамен для поступления в гимназию, в реальное училище, в коммерческое училище – и проваливался. (…) Отпетым и закоренелым лентяем был я все годы своей учебы, ненавидимым большинством учителей» («Повесть моих дней»). Стр. 15
Судя по свидетельствам бывших однокашников, речь не идет о ложной скромности. И, Б-г весть, чем бы все это кончилось, если бы в сердце и уме Жаботинского не поселилась идея, подчинившая себе всю дальнейшую жизнь. Однако, по признанию самого Жаботинского, идея эта захватила его только где-то на двадцатом году жизни, хотя и жила в нем с младенчества.
«“Убеждений” у меня в эти дни и позднее, возможно, до двадцатилетнего возраста и далее, не было ни в том, что касается еврейства, ни по какому-нибудь социальному или политическому вопросу». И тут же: «Я ошибся: одно “убеждение” выработалось у меня еще с детства, и по сей день оно определяет все мои отношения к обществу. Правда, некоторые люди утверждают, что это не “убеждение”, а мания. Поистине я помешался на идее “равенства”». (…) Этой мании я остался верен по сей день…» («Повесть моих дней»). Стр. 14
Интересная подробность: еврейство и мания равенства сведены тут воедино. Отметим этот факт, поскольку он объясняет многие, казалось бы, необъяснимые шаги Жаботинского и его разногласия с сионистским руководством. В решениях голосовать ли за или против «проекта Уганды», идти ли на какой бы то ни было соглашательский шаг с англичанами, принять ли согласие англичан создать корпус «погонщиков мулов» вместо обещанного легиона, да и в высказываниях Жаботинского по поводу десятков других крупных и мелких проблем постоянно присутствует понятие равенства. Евреи равны другим народам, у них есть право на родину, на самозащиту, на равное с прочими народами участие в военных действиях. Они не получатели милостей, а равные среди равных. Это и есть сионизм Жаботинского. Для этого строится еврейское государство, для этого Жаботинский мотается по городам и весям, агитируя, убеждая, требуя, настаивая, но никогда не умоляя. Его позиция неизменна: «Дайте нам то, что положено, и ни на йоту меньше! Давайте будем требовать то, что другие народы считают своим естественным правом, и ни на йоту больше!»
А поскольку почти весь сионизм умещается для Жаботинского в идее равенства, то любой, пусть даже тактический отказ от равенства уводит от сионизма, вернее, от той единственной интерпретации этого термина, которую Жаботинский принимает. Поэтому он не примет тактики «долготерпения» («хавлага»), предложенной Хаимом Вайцманом. Тактика будет заключаться в том, чтобы не злить англичан, терпеливо переносить антисемитские настроения в штабе генерала Алленби, соглашаться на бесконечные уступки арабам и получать за это определенные послабления для еврейского населения Палестины. Это – практический сионизм, и он Жаботинскому не подходит. Хаим Вайцман – единственный друг Жаботинского в сионистском руководстве, он скрытый сторонник идеи легиона и оказывает Жаботинскому посильную помощь в его создании. И все же разрыв неизбежен. Вымоленные у англичан подачки коррумпируют в глазах Жаботинского сионистскую идею. Нарушается принцип равенства, а без настойчивого требования полного  равноправия для евреев сионизм становится пустым звуком.    
Но вернемся к юному Жаботинскому, страдающему «манией равенства». Чем же он занят помимо собственной персоны и ее взаимоотношений с окружающим миром? Судя по автобиографии, болтается в Одесском порту и других сомнительных и запретных для мальчика из хорошего дома местах и не блещет школьными успехами. Но в то же время, походя, выучивает иврит, польский, французский и английский. Знает «от доски до доски» содержание книг, хранящихся в домашнем книжном шкафу (Шекспир, Пушкин, Лермонтов) и «проглатывает» в день по тому более или менее серьезной литературы, взятой в библиотеке. В десять лет начинает публиковать стихи в рукописной газете, а в шестом классе гимназии становится одним из редакторов «тайной» школьной газеты. Тогда же переводит на русский язык «Песню песней», «В пучине морской» И.Л. Гордона и «Ворона» Эдгара По (этот перевод до сих пор считается непревзойденным), а также пишет роман, содержание и название которого остались неизвестными. Семнадцати лет от роду удостаивается увидеть свою первую статью напечатанной и тут же обращается к редактору газеты «Одесский листок» с предложением стать иностранным корреспондентом этой газеты. Редактор согласен на условии, что юный автор не будет писать глупости и поедет в один из двух европейских городов, в которых у газеты нет собственных корреспондентов. Города эти – Берн и Рим.
По настойчивой просьбе Евы Марковны Володя выбирает Берн. Там хотя бы есть знакомые.
Но для выполнения своего плана, Жаботинский должен был оставить гимназию.
«Молодой читатель не поймет, что значила “гимназия” в глазах еврейского общества сорок лет тому назад: аттестат зрелости – университет – право жительства вне «черты», – короче говоря, человеческая, а не собачья жизнь. А я уже ученик седьмого класса, еще полтора года, и я смогу надеть синюю фуражку и кожаную тужурку студента. Что за безумие пожертвовать такими возможностями и разрушить их, прежде всего, Бога ради, почему?» («Повесть моих дней»). Стр. 20
Ответ Жаботинского на этот вопрос огорчительно прост и, вместе с тем, невероятно сложен: «потому».
Ситуации «– Почему? – Потому!» посвящено много раздумий, она обсуждается в письмах, прозе, статьях и в автобиографии. Жаботинский – и юный, и вполне зрелый, даже пожилой, – часто совершал необъяснимые с точки зрения окружавших его людей поступки, поступаясь при этом сиюминутной выгодой. В конечном счете, все эти капризные «потому» приводили его к цели более коротким или более эффективным путем. Но они же создали Жаботинскому репутацию волюнтариста, авантюриста, анархиста, беспредельного индивидуалиста, человека, генерирующего проблемы для себя и окружающих, тяжелого, почти невозможного для сотрудничества. Он страдал от непонимания окружающих, пытался объяснить свои мотивы, со временем приучил себя к мысли, что одиночество и изгойство являются его долей. И искал, мучительно искал объяснения власти над ним этого «потому», которое имеет большую силу, чем тысяча аргументов.
«Де Монзи, известный французский политик и друг сионизма, однажды сказал мне: “”Я понимаю в сионизме все, кроме постановки вопроса о языке”. И он привел мне с большой аналитической силой и превосходной логикой множество убедительных аргументов против древнееврейского языка. (…) Я искал удовлетворительный ответ, не нашел и ответил: “И все-таки древнееврейский язык. Почему? Потому! ” Де Монзи воздел руки горе и сказал: “Теперь я все понял. Вы правы. Страсть, не поддающаяся объяснению, выше объяснений”». Стр. 20
Обсуждение состояния «почему? – потому!» и объяснение психологической основы этого состояния словами де Монзи приводится Жаботинским в «Повести моих дней» как оправдание уходу из гимназии. Честно говоря, объяснение кажется неубедительным. К тому времени Володя Жаботинский уже не был легкомысленным мальчишкой, умел подчинять себя велению обстоятельств и делать из чисто рассудочных соображений то, чего делать не хочется. Поэтому «страсть, не поддающаяся объяснению» как оправдание необъяснимому «потому!» вряд ли исчерпывает природу этого явления.
Попробуем другое: «Воле своей воздвигни алтарь, воля – твой единственный водитель, куда она поведет тебя – туда и иди, куда бы ни вел твой путь, на небеса или в преисподнюю, и чем бы ни оказался: подвигом или грехом, празднеством или мытарством, или даже бременем служения народу: ибо и это бремя возложил ты на себя не как покорный раб, по приказу, а как свободный человек и как властитель, осуществляющий свою волю» (пьеса «Ладно» и «Повесть моих дней»).
Этот гимн свободе и воле Жаботинский назовет своей главной верой. Очевидно, так оно и есть для человека, ставящего индивидуума впереди нации, а нацию – впереди человечества. А воля свободного индивидуума, подчинившего себя служению нации, слабости которой он хорошо знал и пытался преодолеть, нации, которую взялся перевоспитать, и сделал для этого немало, настойчиво и упорно ставя эту нацию под единый стяг и вкладывая ей в руки ружье, – это не волюнтаристское «потому!» Тут есть нечто от пророческой миссии и полководческого прозрения. С этим, очевидно, надо родиться. И тогда в семнадцать лет можно сказать: «Бросаю школу и обеспеченное будущее, еду в Берн. Почему? Потому!».
Пребывание Жаботинского в Берне не было отмечено особыми приключениями. Русско-еврейская колония жила обособленной жизнью, фракция Ленина спорила с фракцией Плеханова, «эсеры» – с «эсдеками», и кто-то непременно требовал, чтобы речи произносились и на идише. Однако именно в Берне и именно перед такими вот слушателями Жаботинский выступил с первой сионистской речью.
«Я говорил по-русски примерно так: не знаю, социалист ли я, ибо я еще не познакомился, как следует, с этим учением, но то, что я сионист – несомненно. Ибо еврейский народ очень скверный народ, соседи ненавидят его – и поделом, изгнание его ожидает, Варфоломеевская ночь, и его единственное спасение в безостановочном переселении в Палестину. Председатель собрания (…) перевел мою речь на немецкий язык с энергичной лаконичностью: “Оратор не социалист, потому что он не знает, что такое социализм, но он законченный антисемит и советует нам укрыться в Палестину, иначе всех нас вырежут». Стр. 24
Современный читатель, воспринимающий эти слова юного Жаботинского как своевременное и точное предупреждение о грядущих исторических событиях, не должен забывать, что действие происходит в просвещенной Европе конца девятнадцатого века. Национальные проблемы находятся в центре внимания малых народов, тогда как «большие европейцы» стремятся к культурному единению. Элита этих стран уже едина. Осталось всемирно принять интернациональную веру в свободу, равенство и братство, пестовать либеральную экономику и развивать науку, которая всех накормит, вылечит и обогреет.
Евреи Европы воспринимают вспышки антисемитизма как рецидивы заболевания, лекарства к которому уже найдены и, несмотря на недавно прогремевшее по миру дело Дрейфуса, уверены в счастливом будущем. Россия стонет под царским гнетом, но если снять этот гнет, то и она присоединится к братскому содружеству просвещенных наций, что позволит евреям слиться с не евреями в общем созидательном экстазе.
Мы говорим о времени, когда Теодор Герцль не может подвигнуть европейских евреев на сионистские свершения. Его основные соратники – восточные, российские и польские евреи, продолжающие переживать погромы и подвергаться кровавым наветам. Но и они постепенно отходят от идеи сионизма, присоединяются к революционным и социалистическим партиям, надеясь с их помощью получить столь желанное гражданское равноправие.
И вдруг на этом фоне в добропорядочном собрании разумных людей встает мальчишка и говорит о грядущей катастрофе и необходимости срочной эвакуации евреев в Палестину! Эта «эвакуация» не пройдет Жаботинскому даром и в конце 30-х годов ХХ века, когда все признаки грядущей катастрофы будут уже налицо. Но в 1898?! Абсурд, иного слова тут не подберешь.
Этим инцидентом, собственно, исчерпываются впечатления Жаботинского о пребывании в Берне. Правда, там он без особого труда поступил на юридическое отделение университета, несмотря на отсутствие аттестата об окончании гимназии. И там профессор Рейхесберг внятно и последовательно излагал на лекциях теорию Карла Маркса, ввиду чего трудно поверить в то, что юный оратор «не был социалистом, ибо не знал, что это такое». Правда, судя по воспоминаниям ярых социалисток, сестер Поляковых, приглядывавших за Володей в Берне по просьбе Евы Марковны, их подопечный также «упаси Бог, не был сионистом».
Такая путаница в оценке личности Жаботинского, его пристрастий и мотивов поведения будет сопровождать его всю жизнь. Несмотря на дружелюбие и легкость в завязывании знакомств, открытость и даже откровенность журналистики и прозы, Владимир Жаботинский был невероятно скрытным человеком. Он не был двуличен, не запутывал намеренно следы и не страдал любовью к мистификации, но был необычайно осторожен в выборе тем для откровенных признаний. Его автобиографические произведения зияют умолчаниями. События в них не следуют друг за дружкой, они весьма искусно нанизаны на тематический стержень, тем самым не позволяя умолчаниям нарушить плотную канву повествования. И все же, если заняться восполнением намеренно оставленных Жаботинским в его летописи пустот, как это пытается делать его самый тщательный биограф, Иосиф Шехтман в книге “Мятежник и государственный деятель», расхождения биографии с автобиографией поражают. И опять же, то, что сказано Жаботинским, остается точным отражением происходивших в действительности событий. Но то, что было Жаботинским опущено, зачастую проливает на те же события совершенно неожиданный свет. К списку талантов и достоинств Владимира Жаботинского необходимо добавить недюжинный талант, как мы бы сказали сегодня, политтехнолога и пиарщика. А этот талант, как мы знаем, включает в себя умение пользоваться недомолвками и манипулировать текстом сообщения, оставаясь при этом неизменно достоверным относительно сказанного. Добавим к этому эффект отдаления даже самых близких сподвижников от всего, что касалось личной жизни Жаботинского. Современники неизменно отмечают в своих воспоминаниях невидимую завесу, которой Жаботинский отгораживал от них все то, что считал приватным и не подлежащим разглашению. Все они отмечают, что достигалось это при помощи строгого этикета в обращении и остраняющего юмора, нередко язвительного и саркастического.
Возвращаясь к периоду пребывания Жаботинского в Берне, отметим, что сложно решить, был ли Жаботинский в то время социалистом. Приведенное выше письменное признание в том, что он «настолько пропитан этой концепцией (социализма), что неспособен думать об этой проблеме иначе», относится к 1906 году, а до того времени еще много воды утечет. Но Жаботинский вращался в «прогрессистской» среде, посещал собрания, где только и речи было, что о Марксе и социальной справедливости, присутствовал, как мы уже отметили, на лекциях профессора Рейхесберга и, судя по всему, имел вопреки собственному утверждению достаточно твердое представление о том, что такое социализм. Но впереди был Римский университет, где эта проблема обсуждалась бесконечно и гораздо более глубоко, чем в Берне. Имея в виду последующее развитие событий, автор автобиографии, разумеется, мог утверждать, что предыдущее знание той или иной материи было недостаточным.
То же можно отнести и к проблеме сионизма. Утверждение сестер Поляковых о том, что Володя во время своего пребывания в Берне не был сионистом, можно оспорить. Зная, что сестры-«прогрессистки» относятся к идее сионизма отрицательно, он, скорее всего, с ними об этом предмете не беседовал. Но у нас есть свидетельство самого Жаботинского о том, что он с детства знал: у евреев должно быть и будет свое государство, куда он, Володя, переедет жить. «Это было не “убеждение”, а такая же естественная вещь, как, например, помыть руки утром и съесть тарелку супа в обед» («Повесть моих дней»). Стр. 14. Поэтому попытка Жаботинского представить свою первую «сионистскую речь», произнесенную в Берне, как некое наитие выглядит, по меньшей мере, малоубедительной. Уж слишком твердо вчерашний гимназист артикулировал те принципы, от которых не отступит и будущий вождь ревизионистов. Разумеется, по сравнению с более поздней вовлеченностью в сионизм и более поздним подробным знанием истоков, притоков и проблем этого движения, сионистское «образование» юного Жаботинского должно было казаться зрелому автору «Повести» недостаточным. Но сионистом ко времени произнесения знаменитой речи Жаботинский уже, несомненно, был.
«Первая сионистская речь» требует дополнительного объяснения и в ином аспекте: когда, как и почему пророческое прозрение относительно грядущей Варфоломеевской ночи для евреев снизошло на глубоко ассимилированного юношу? Скорее всего, это произошло во время долгого пути в Берн через Галицию и Венгрию. Там одесскому баловню открылись нищета и позор еврейского гетто, там он, еврейский мальчик, не испытавший грубых проявлений государственного и бытового антисемитизма, увидел воочию свой народ и смог оценить его истинное состояние и положение.
За скучными месяцами пребывания в Берне следуют три года, проведенные в Италии, которые Жаботинский назовет лучшими годами своей жизни. Об этих годах он будет писать неустанно – в прозе и статьях. Мы уже отметили выше, что Жаботинский-писатель почти неизменно основывал свое творчество на фактах, событиях и приключениях собственной биографии. Итальянский период породил рассказы («Диана», «Виа Монтебелло 48», «Бичетта», «Студенческая траттория» и др.), а также фельетоны и репортажи. Если судить по ним, то за время пребывания в Италии молодой Жаботинский не предпринял ни малейшего интеллектуального усилия, не прочитал ни единой книги, вообще не задумывался ни о чем серьезном, а только наслаждался жизнью. В этом можно усомниться.
Ощущение свободы и легкости бытия, наверное, были подлинными. В Римском университете не сохранились свидетельства о сдаче студентом Жаботинским хотя бы одного экзамена. Уехал он из Рима через три года без диплома. Университетский курс составил себе сам из тех дисциплин, которые его интересовали: социология, история, право, языковедение. Профессоров тоже выбирал сам. Это ли не признак вольницы, бездумного и сибаритского бытия? Однако сохранившийся список прослушанных юным Жаботинским университетских курсов впечатляет и заставляет задать вопрос: когда же он находил время для столь тщательно описанной «красивой жизни»? А свидетельство того, что упомянутые курсы были им не только прослушаны, но и должным образом усвоены, мы находим в той же автобиографической «Повести» и во многих статьях, посвященных проблемам социологии, истории, права и языковедения.
Римский период считается формирующим для мировоззрения Жаботинского. Но, как мы видели, личность восемнадцатилетнего Жаботинского была уже вполне сформированной. Скорее этот период следует назвать организующим. Римский университет считался в то время собранием больших талантов. Антонио Лабриола, философ и социолог, был непревзойденным оратором и педагогом. Его лекции выходили далеко за пределы преподаваемого предмета и дарили студентам неординарные и весьма смелые представления о литературе, искусстве и этике. Влияние Энрико Ферри, профессора уголовного права, сам Жаботинский считал еще более значительным. Лекции Ферри включали энциклопедический свод знаний по социологии, психологии, генетике, литературе, изобразительному искусству, музыке. В ораторском искусстве Ферри конкурировал с Жоресом и входил в первую десятку лучших ораторов мира. Не меньшее впечатление производила на студентов и сама личность Ферри, человека общественно активного и непримиримого. «Если русский царь осмелится появиться в парламенте, мы его освищем!» – обещал Энрико Ферри, тогда – в 1903 году – парламентарий от социалистической партии. Его угроза была принята всерьез. Визит Николая II отменили. Жаботинский любил рассказывать эту историю. Воля индивидуума, превращенная в политическую силу, ему импонировала. Позор российского самодержца – тоже.
Кроме Лабриолы и Ферри, в непосредственных учителях Жаботинского числятся Маттео Панталеони, чья книга «Принципы чистой экономики» считается поворотной вехой в истории экономики, и Бенедетто Кроче. «Бенедетто Кроче, – писал Жаботинский, – научил меня различать вибрации эстетической нервной системы, расположенной под часами, управляющими колесами истории».
Таким образом, трудно поверить, что римский период жизни Жаботинского проходил в отрыве от любого интеллектуального усилия. Дело, очевидно, в том, что Италия была созвучна его душе. Там ему жилось легко и радостно, а в этом состоянии любое усилие легко превращается в удовольствие.
«Если есть у меня духовное отечество, – вырвется у Жаботинского позднее, – то это Италия, а не Россия. (…) Все свои позиции по вопросам нации, государства и общества я выработал под итальянским влиянием. (…) Легенда о Гарибальди, сочинения Мадзини, поэзия Леопарди и Джусти обогатили и углубили мой практический сионизм и из инстинктивного чувства превратили его в мировоззрение».
Учитывая, что Жаботинский сам составлял себе учебную программу, выбирая по собственному вкусу не только предметы, но и преподавателей, нелегко решить, что есть в данном случае яйцо, и что – курица. Как мы уже отметили, «первая сионистская речь», произнесенная Жаботинским в Берне, вряд ли может считаться проявлением «инстинктивного чувства», в ней, несомненно, просматривается уже сформировавшееся мировоззрение. Поэтому не будет слишком смелым предположить, что в Риме юноша Жаботинский сознательно искал подтверждение своим мыслям, и нашел его, что, несомненно, способствовало ощущению радости и полноты бытия, столь явственно различимых во всех его  воспоминаниях о жизни в Италии.
Но у Италии того времени была и особая притягательная сила. Италия как нация только-только вышла из периода исторической спячки, бурлила и задавала тон Европе. Оттуда шли революционные культурные влияния, там формировался футуризм и оформлялся анархизм. А крайний либерализм, царивший тогда в итальянских интеллектуальных кругах, оказался плодородной почвой для развития фашизма, впрочем, поначалу достаточно либерального, на латинский, а не тевтонский манер.
После России с ее непрестанным полицейским надзором за словом, мыслью и делом каждого гражданина, Рим должен был казаться одесскому юноше интеллектуальным раем. И Жаботинский любил в этом городе все. Он, не выносивший толпу, с удовольствием вспоминал, как легко ему было вышагивать в толпе итальянцев. Изучение итальянского языка, включая различные диалекты, заняло немного времени, и Жаботинский немедленно погрузился в гущу жизни римлян, с ними вместе ел, пил и веселился. Свел бесчисленные знакомства, стал своим человеком в литературных и артистических кругах, а также в студенческих тратториях и рабочих харчевнях. Знал все сплетни большого города и все его закоулки, бродил по Италии пешком, изъездил ее вдоль и поперек и слал веселые яркие репортажи и фельетоны в «Одесский листок», оправдывая зарплату. Если по какой-то причине статью «зарубали», Жаботинский писал рассказ и посылал его вместо фельетона.
Язык его корреспонденций стал более звучным и легким, стиль – более отточенным. Одесса с удовольствием читала итальянские репортажи еще совсем недавно безвестного журналиста. Солидная газета «Одесские новости», всего год назад отвергнувшая предложение Жаботинского о сотрудничестве, раскрыла ему свои объятия. Предложил свои страницы и петербургский «Северный курьер».
Весной 1899 года Жаботинский приезжает в Одессу сдавать экзамены на аттестат зрелости и проваливается на экзамене по древнегреческому. Летом 1901 года он снова едет на побывку домой и обнаруживает, что стал знаменит. «Одесские новости» предлагают ему 120 рублей помесячной зарплаты за еженедельный фельетон. И Жаботинский остается в Одессе, так и не получив диплом Римского университета. Почему? Потому. А у каждого «потому», как мы заметили, есть вполне рациональное объяснение.
120 рублей в месяц по тем временам были приличные деньги, но нигде в своих воспоминаниях Жаботинский не утверждает, что их получение было обусловлено его постоянным присутствием в Одессе. Зато отмечает другое: «Я застал другую Россию. Вместо «уныния и тоски» – беспокойство, всеобщее ожидание чего-то, весеннее возбуждение. (…) В правительственных кругах уже замечались признаки смятения. Ослабла узда: вопреки предварительной цензуре (…) в каждой газете появлялись крамольные статьи; опасные слова «конституция» и «социализм» произносились вслух на публичных лекциях» ( «Повесть моих дней»). Стр. 32
Итак, в России запахло свободой, но и это еще не объясняет внезапный отъезд Жаботинского из столь любимой Италии, где этой свободы было сколько угодно. Чего же нет в солнечной Италии из того, что есть в ставшей достаточно солнечной Одессе? Читаем в «Повести моих дней»: «Не было тогда в Италии не только антисемитизма, но и вообще не было никакого выработанного отношения к евреям». И тут же: «Возможно, уже тогда дал я обет в душе, что после лет учения отдамся сионистской работе». Складываем: либеральная Италия не представляла возможности для выполнения обета «отдаться сионистской работе», тогда как Одесса была для этого вполне приспособлена.
Но дальше в воспоминаниях Жаботинского следует рассказ не о сионистской деятельности, а о семинедельном тюремном заключении в камере-одиночке. Повод для ареста совершенно ничтожный – найденная при обыске брошюра министра Витте, изданная в Женеве, и статьи Жаботинского на итальянском языке, напечатанные в газете «Аванти». А что же вообще заставило охранку нагрянуть с обыском? Опасные связи, неосторожные разговоры, еще что-нибудь? Жаботинский не посвящает нас в истинную подоплеку этого дела. Вместо этого он поет восторженный гимн тюрьме и ее обитателям, политическим заключенным, присвоившим заключенному из пятьдесят второй камеры кличку «Лавров». Почему имя одного из основоположников русского социалистического движения было присвоено в качестве клички именно Жаботинскому и означает ли это, что он подозревался в революционной деятельности? Вряд ли, хотя и не исключается. 
Отметим, что две пьесы, написанные в этот период («Кровь» и «Ладно»), как и поэма «Бедная Шарлота» призывают к свободе личности и либеральной этике. Сионизмом в них и не пахнет. По свидетельствам одесских сионистов, до 1903 года (тюремный эпизод относится к 1902 г.) Жаботинский в сионистской деятельности не участвовал. Правда, националистические устремления знаменитого Альталены не были ни для кого секретом, но сионисты ему не доверяли. А Жаботинский, он же Альталена, якобы ничего не знал ни о существовании сионистов, ни об их недоверии. Такова версия биографов Жаботинского. Сам он рассказывает об этом периоде своей жизни скупо и туманно. Между тем, то было время вхождения Жаботинского в сионистскую среду, и этот процесс, протекай он гладко, должен был получить более широкое освещение как в автобиографии Жаботинского, так и в его биографиях.
По свидетельству Иосифа Шехтмана где-то между концом 1902-го и Пасхой 1903 года Жаботинский по просьбе сиониста Зальцмана уговаривает дирекцию оперного театра включить в репертуар произведения с еврейской тематикой. Зальцман должным образом оповещает об этом «сионистское руководство». Фамилии не называются, поэтому сложно сказать, кого из одесских сионистов Зальцман считал «руководством» и должным образом оповещал. Известно, однако, что отчет Зальцмана содержал приписку: «У него есть собственная сионистская концепция, романтическая и активистская, отличающаяся от нашего сионизма».
Надо думать, что эта приписка и решила исход дела со стороны «нашего сионизма». «Собственная сионистская концепция» Альталены вряд ли могла вызывать взрыв энтузиазма со стороны уже сложившейся сионистской группировки. Но может ли быть, чтобы Альталена, знавший в Одессе всех и вся и способный повлиять на составление репертуара оперного театра, не имел представления о том, кто есть кто среди сионистов, и не нашел путей для входа в их круг? В это трудно поверить. Более достоверным выглядит предположение о том, что «наш сионизм» так же не подходил Альталене, как Альталена не подходил ему. Беспокойная натура Жаботинского требовала активных действий, а официальный сионизм того времени был сонным царством. Скорее всего, Жаботинский не видел для себя большого резона вступать в сионистские ряды. Положение изменилось весной 1903 года, когда по Одессе поползли слухи о готовящемся погроме. Альталена немедленно разослал «отцам» еврейской общины около десятка писем с предложением организовать самооборону. Потом он скажет, что идею самообороны тоже заимствовал у итальянцев, и, в смысле некоей организованной доктрины это очевидно так. Но не стоит забывать и той пощечины, которую восьмилетний Володя пытался вернуть соседу-офицеру. Для Жаботинского погром был национальным и личным позором, а самооборона – естественно напрашивающимся действием. 
«Отцы» не пожелали ответить Альталене, но сообщили о полученных от него письмах уже существующей группе самообороны еврейских студентов Одессы. Группа немеедленно установила контакт и той же ночью в помещение, где на гектографе печатали листовку, призывающую одесских евреев к самообороне, явился Владимир Жаботинский с двумя товарищами, Поляковым и Гинзбургом, и заявил: «Мы с друзьями пришли вам на помощь. Можете использовать нас по своему усмотрению».
Однако усмотрение осталось все-таки за Жаботинским. Назавтра он отправился к будущему мэру Тель-Авива, Меиру Дизенгофу, тогда – влиятельному лидеру одесских сионистов. Ни его имя, ни адрес не были для Альталены загадкой. И принял его Дизенгоф по первой просьбе, так что эпизод с «нашим сионистским руководством» можно считать язвительной шуткой. В тот же вечер дуэт Жаботинский – Дизенгоф собрал первые 5 000 рублей для организации самообороны. Еще несколько недель Жаботинский носился по городу, не различая времени суток. Брал у богатых деньги, объяснял бедным, что они должны делать, перетягивал на свою сторону не сочувствовавшую идее самообороны интеллигенцию.
В тот год погрома в Одессе не случилось. Но он случился в Кишиневе. Точно так же в 1920 году не произошел погром в организованном Жаботинским для самообороны Иерусалиме, зато он произошел в Яффо. Жаботинский увидит в этих двух случаях закономерность и выведет из них теорию «железной стены». На сильного не замахиваются. Поэтому необходимо заранее организовать и показать силу. Выстроить «железную стену», чтобы у потенциального агрессора не возникло и мысли о возможной агрессии!
За деятельным периодом организации самообороны следует не менее деятельный творческий период: Жаботинский переводит с иврита написанную под впечатлением кишиневского погрома поэму Хаима-Нахмана Бялика «Маасе Немиров». Вернее, не переводит, а создает свой вариант под названием «Сказание о погроме». Первое издание поэмы выйдет только в 1905 году, а до этого она разойдется в тысячах гектографических оттисков. «Счастлив будет еврей, которому достался оттиск, еще большее удовольствие получит тот, кто услышит эту поэму из уст самого Жаботинского на одном из наших тайных собраний», – писал в своих воспоминаниях о Жаботинском Л. Шерман.
Период, следовавший за организацией самообороны, был, пожалуй, последним переходным этапом, временем последних колебаний, сомнений и поиска пути. «Я не помню, какие планы были у меня в конце 1903 года. Быть может, я мечтал, как это водится у молодежи, завоевать оба мира, на пороге которых стоял: обрести лавровый венок «русского» писателя и фуражку рулевого сионистского корабля; но, скорее, у меня не было никакого твердого плана – я очень сомневаюсь вообще в том, что мне отпущена способность или хотя бы желание, заранее определять свой путь», – напишет зрелый Жаботинский в «Повести моих дней», соотносясь с обсуждаемым периодом и обобщая опыт всей своей жизни. Стр. 53
Способность определять свой путь была ему отпущена сполна. Что до желания – тут Жаботинский, пожалуй, прав. Мы уже говорили о его пристрастии к постоянной рефлексии, к чуть ли не ежеминутному обдумыванию своей жизненной позиции. Этот внутренний голос, вещавший, очевидно, и во сне и наяву, обладал удивительной интуицией и столь же невероятной беспощадностью. Он не давал поблажки, жалил как овод и гнал своего хозяина по свету с места на место, от одного свершения к другому, тогда как в глубине души Жаботинский желал лишь уверенности в завтрашнем дне и покоя. Постоянное пребывание на людях тяготило человека, склонного к раздумьям и любящего одиночество. Жаботинский был по натуре глубоко семейным человеком, но родных и любимых – мать, сестру, жену и сына – видел редко и урывками. Жалобами на то, что приходится делать то, к чему душа вовсе не лежит, пронизано много статей. Подобная самодисциплина плохо согласуется с непрерывно звучащей в творчестве Жаботинского анархической нотой, но мы уже говорили о парадоксальном характере этой цельной, несмотря на постоянные внутренние разногласия, натуры.
После Кишиневского погрома Жаботинский поехал в этот город, чтобы увидеть все своими глазами. Там собрались видные сионисты: Коган-Бернштейн, Усышкин, Темкин, Сапир и, разумеется, Бялик. Таким образом, официальное знакомство Жаботинского с сионизмом, наконец, состоялось. А по возвращении в Одессу пришло совсем уж интересное сообщение – та самая сионистская организация, которая еще недавно не торопилась принять Альталену в свои ряды, решила послать его своим представителем в Базель на Сионистский конгресс. Тот самый конгресс, на котором обсуждался « план Уганды»* и где в последний раз председательствовал Теодор Герцль.
«Я был в числе меньшинства конгресса, которое голосовало против Уганды, и вместе с остальными, сказавшими «нет» вышел из зала. (…) Из всех встреч жизни я не помню человека, который бы “произвел на меня впечатление” ни до, ни после Герцля. Только здесь я почувствовал, что стою перед истинным избранником судьбы, пророком и вождем милостью Божьей, что полезно даже заблуждаться и ошибаться, следуя за ним, и по сей день чудится мне, что слышу его звонкий голос, когда он клянется перед нами: “Если я забуду тебя, о Иерусалим…” Я верил его клятве, все мы верили, но голосовал я против него, и я не знаю почему. Потому что – потому, которое имеет большую силу, чем тысяча аргументов» («Повесть моих дней»). Стр. 51
Обсуждение рациональной и эмоциональной подоплеки данного «почему – потому» отняло бы у нас много времени. Скажем только, что и голосовавшие «за» и голосовавшие «против» проекта Уганды, с удовольствием похоронили его и больше о нем не вспоминали. Считается, что добейся Герцль большинства на том Базельском конгрессе, идея Еврейского государства была бы безнадежно извращена и вряд ли воплощена. Зная, что сегодня происходит в Африке, в этом трудно усомниться. А вот самого Жаботинского сомнения в правильности того давнего потому мучили всю жизнь. По свидетельству его биографа Шехтмана, в годы первой мировой войны , когда англичане тянули с ответом на предложение Жаботинского создать еврейский легион в составе британской армии, он думал: если бы где-нибудь, пусть даже в Африке, существовала сильная еврейская колония с прерогативами государства, легион возник бы сам собой. И еще четверть века спустя, в 1939 году, пролетая над возделанными полями белой Африки, Жаботинский мучительно жалел о своём тогдашнем «потому»: необходимо было срочно эвакуировать европейских евреев, куда угодно, хоть в Африку! Но и Африка не была готова их принять. А будь там еврейское государство…
Продемонстрировав лишний раз экзистенциальный характер мироощущения нашего героя, вернемся в 1903 год. Жаботинский в последний раз стоит на распутье. Он уже поучился в университете, но не обзавелся дипломом о высшем образовании, хуже того, у него нет даже аттестата зрелости. Он – знаменитый одесский журналист, которого читают и в Петербурге. Журналистика его неплохо кормит, литературные работы потихоньку накапливают ему славу, но цель его жизни иная. Какая? В этом он и сам еще не совсем уверен. Но путь к ее осуществлению ведет через столицу Российской империи – Петербург. Туда его зовут сотрудничать: с одной стороны – Алексей Суворин, учредивший радикальное обозрение «Русь», с другой – некто Николай Сорин, планировавший выпуск первого в России сионистского журнала на русском языке. Судьба легонько подтолкнула Альталену в спину, поссорив с «гороподобным русским хамом, отправлявшим должность пристава в центральном околотке Одессы». Ссора была пустячной, и ничего серьезного журналисту не грозило, но он в тот же день взял билет и уехал в Петербург.
С этого момента Жаботинский стал Жаботинским. Как отметит Корней Чуковский, в ту пору хорошо его знавший, вернувшись из Италии, Владимир стал другим человеком. Замкнутым, целеустремленным, даже фанатичным. Скорее всего, это произошло не сразу по возвращении из Италии. Биографы склоняются к тому, что окончательная трансформация личности Жаботинского произошла после Кишиневского погрома. Возможно, он еще питал слабую надежду на то, что его же пророчества относительно Варфоломеевской ночи являются чрезмерными, но после погрома она исчезла.
 Обозначим вехи дальнейшего пути. Немедленно по переезде в Петербург Жаботинский начнет кампанию против ассимиляции евреев, будет бороться за внедрение еврейского образования, за еврейские школы с особой, национальной воспитательной программой и за внедрение в эти школы языка иврит. Вместе с тем, он будет биться за равноправие евреев в России, поскольку, как мы помним, сионизм – это, в первую очередь, равенство. Так появится программа Гельсингфорской конференции, которая и сегодня может служить образцом устройства равноправного многонационального государства.
Но нация в состоянии упадка, еврей, поверивший в то, что он – существо низшего порядка, не может стать активным участником национального возрождения. Значит, необходимо поднять нацию с колен, и, если для этого необходимо баллотироваться в Думу, Жаботинский будет баллотироваться. Его дважды провалят. Запуганные евреи, боящиеся любого шума, не захотят доверить ему, активисту и сионисту, представительство в верховном органе управления Россией. А он будет разъезжать по городам и местечкам, агитировать, призывать, объяснять, вразумлять. Его слава оратора превзойдет славу журналиста. «На Жаботинского» будут собираться толпы. Сионистами станут десятки. Потом сотни. Потом тысячи.
Но этим тысячам некуда ехать – турки не заинтересованы в массовой иммиграции евреев в Палестину. И Жаботинский поедет в Константинополь. Поднимет сефардскую общину, создаст и там сильную сионистскую базу. И разочаруется в турках: пока они управляют Палестиной, ничего не изменится.
Станет искать союзников среди французов, потом англичан. Есть сведения о положительном влиянии Жаботинского на лорда Бальфура, о его косвенной причастности к появлению знаменитой декларации, обещавшей евреям национальный дом в Палестине.
Затем начнется борьба за легион. О том, как она происходила, читатель узнает из автобиографической книги «Слово о полку». Подоплека создания легиона проста: использовать мировую войну для того, чтобы поставить нацию под ружье. «Копите железо и научитесь улыбаться», – завещает евреям Самсон-назарей, герой одноименного романа Жаботинского.
И будет легион, и Жаботинский запишется в него простым солдатом, и отслужит положенный срок, и научится хорошо стрелять, хотя и определит себя пацифистом, подобно любимому своему герою Гарибальди.
А потом организует самооборону в Иерусалиме, отсидит незаслуженный срок в Аккской тюрьме и использует этот инцидент для того, чтобы настроить против англичан просвещенную Европу. Инициирует кампанию по делигитимации английского мандата, будет воевать с соглашательской политикой сионистского руководства, превратит небольшую группу молодых латвийских сионистов во всемирное боевое молодежное движение «Бейтар» и создаст альтернативное активистское крыло в сионизме – ревизионизм*.
Ему запретят въезд в Палестину. Жаботинский умрет в Америке в 1940 году. Завещает похоронить его там и перенести прах в Израиль только по желанию еврейского государства.
Прах перезахоронят, израильские города и улицы его именем назовут, а вот переиздать сочинения Жаботинского так и не соберутся. Впрочем, есть сведения, что переиздание все-таки состоится. Надо надеяться после этого состоится и переоценка личности Жаботинского израильской общественностью.
Читающие по-русски находятся в этом отношении в привилегированном положении: труды Жаботинского для них сравнительно доступны, причем в постоянно расширяющемся объеме. Выпуск собрания сочинений в пяти томах, первый из которых читатель держит в руках, является важным шагом в этом направлении. Была ли Италия действительно духовной родиной Жаботинского, как он считал, сказать трудно. Но то, что Жаботинский был по духу и воспитанию русским евреем – несомненно. Поэтому и его личность, и способ его мышления близки и понятны тем, чье вхождение в сионизм, в сущности, и происходило «по Жаботинскому». Влияние Жаботинского уже не на русское, а на советское еврейство, и его место в национальном пробуждении, имевшем место в семидесятые годы ХХ века – отдельная тема. Скажем только, что оно было большим и в немалой степени определяющим. Оказывается, Аладдин не всегда становится лишним и после того, как вызванные им джины заканчивают постройку желанного дворца. Жаль только, что редкий Аладдин доживает до всеобщего признания его заслуг.
Анна Исакова