Пташечка и комашечка 1953

Леонид Федорчук
Этот день был очень пасмурным. Может быть, солнце тогда и проглядывало, но я этого не могу вспомнить. По крайней мере, сейчас мне кажется, что день был невыносимо пасмурным. Вроде бы даже косматые шлейфы низко спустившихся туч, спотыкаясь, тащились по булыжнику улицы Бердичевской, а мы – вместе с ними, размазывая грязные слёзы по щекам кулаками, оглохшие от рева заводских гудков, сирен автомобилей и звяканья трамваев – звуков, слившихся в один нестерпимый отчаянный вой.
Хоронили великого вождя советского народа – товарища Сталина.
Мимо развалин домов, зияющих чёрными проёмами выгоревших дверей и окон, траурно закопчённых, выщербленных пулями и осколками кирпичных стен, к центру города двигались толпы людей с непокрытыми головами и морщинистыми лицами, чёрными от въевшейся угольной пыли.

Мы с Комашечкой перекатились через один из проёмов в нашу заветную «развалку», где каждый день по дороге из школы курили. Холмы рухнувших перекрытий внутри «развалки» (это было здание, где сейчас находится 1-я поликлиника) давно стали землёй, и летом здесь росли непролазные заросли вездесущего американского клёна, чистотела и лебеды. Внутри всегда пахло уборной, мы научились легко лавировать среди дерьмовых «мин», пробираясь в дальние от улицы, более чистые и безопасные для нас, помещения. А вдруг кто увидит, что курим! Даже совсем посторонние взрослые могли накостылять или надрать нам уши.
Там, в остатке стен, у нас была «схованка» – дыра, аккуратно заложенная кирпичом, где хранилось курево и спички. Так безопаснее – с собою в карманах мы ничего такого не носили. Схованка удачная: табак и спички всегда были сухими.

«Ну что, пофаим?»– говорил Комашечка традиционную фразу. «Фаять» означало курить. А ещё на нашем языке это называлось «шить». Потому что папиросы – «иголки», спички – «нитки», а развалка – «мастерская». Можно и при родителях говорить, ничего не поймут.
– Что ж теперь будет, Пташечка?– спрашивает Комашечка.
– Не знаю, может, опять война. Американцы теперь точно на нас бомбу сбросят.
– Слушай, Пташечка, а как эта бомба убивает? Говорят, сразу может весь город накрыть.
– Батя говорил, что замораживает. Как взорвётся, так сразу холодина жуткая и всё замерзает. Ни один не спасётся, хоть на плиту сядь.
– Как же теперь без Сталина?– мучился Комашечка.– Пропадём совсем. Кто вместо Сталина будет?
– Не знаю, может, Будённый или Ворошилов. А у нас, батя говорил, есть уже такая бомба, что Америке и не снилась – сразу полстраны замораживает.
– Ну да!
– Вот тебе и «ну да». Точно есть. Пусть только сунутся – у нас знаешь, какая силища? Всех разобьём.
– Ну, без Сталина не получится. Он же генералиссимус был, а это постарше любого генерала. А в Америке нету генералиссимуса.
– Теперь и у нас нету...

Комашечка сидел на корточках, худое его остроносое лицо, как всегда, хранило землистую тень. Было жалко и его, и себя, и Сталина. Хороший пацан – Комашечка, Толя Давидович. Мне всегда его жалко, он двоечник-работяга. Серьёзный, рассудительный. У него – мама, брат с сестрёнкой, а отец погиб на войне. У нас в классе много двоечников, но те или лентяи, или придурки, как Сёма Шнайдерман. А Толя всегда учит уроки, только если мать не загоняет дома – то огород копать, то хату белить, то пристройку помогать делать. А жил Толя далеко, на Хинчанке, это, считай, часа полтора домой топать. Мне до школы медленно ползти полчаса, да и на трамвае иногда можно подъехать. А Комашечка целый час в школу топает, а я ещё сплю. И всё равно вставать не хотелось! Встану, дед накормит какой-нибудь манной кашей или картошкой, тут и Толя под окном стучит, выходи, Пташка! И мы – бегом в школу, торопимся, ещё надо в «мастерскую» заглянуть – покурить.

  «Прикрепили» меня «подтянуть» двоечника Давидовича, а получилась у нас дружба. Может потому, что я жалел его, а может и потому, что он мою помощь воспринимал благодарно, серьёзно и старательно занимался вместе со мной. И стал постепенно получать тройки и четвёрки, и все заметили, что Давидович «подтянулся». Сказать по-правде, не всё у нас чисто было в седьмом классе. Садились мы на первую парту и подставляли раскрытую где надо книгу, если друга вызывали к доске; а когда нас с этим «попутали», то стали специально готовить тексты, написанные крупными печатными буквами и «подставляли» их издали – с третьей или четвёртой парты. Особенно хорошо это помогало, когда задавали стихи наизусть или правила. К нам, раскусив преимущества «метода«, примкнули Нолька Хазанович, Толя Кучеренко и другие «лоботрясы»; таким образом, все задания распределялись равномерно, каждый готовил «шпоры» только по одному предмету. Отвечать стало легко, а жить стало веселее, потому что ничто так не угнетает в школе, как страх быть вызванным к доске. Поэтому, когда нас заставили после уроков собирать металлолом, у всех настроение было превосходное, мы гурьбой слонялись по пустырям и дружно орали: «Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поёт!» А Толя пел «Леонид, Леонид-пташечка», и все с тех пор стали называть меня Пташечкой, и это было приятно и вовсе необидно, а я Толю прозвал Комашечкой – мол, Пташка клюёт Комашку, но это прозвище успеха не имело, так его звал я один. А меня звали Пташкой, Пташечкой, Птахой даже в институтские годы, когда я приезжал домой на каникулы и встречал одноклассников. Это прозвище мне нравилось, не то что уличная кличка «Глухой». А так меня назвали на Русской Слободке: один раз батя заехал мне за что-то сзади по уху, да так, что у меня повредилась барабанная перепонка. Из уха часто шли какие-то выделения, ну, и слышать я стал плоховато – вот за то и кличка такая. А Пташкой быть одна прелесть!

Союз наш с Комашечкой был оборонительным, а дружба – искренней, мы чувствовали, что её все уважают – и одноклассники, и учителя, и родители. Мама Комашечки меня очень уважала, особенно после того, как Толя получил первую пятёрку – по географии. География для него была казнью, а Крыса – палачом. Комашечка перед картой терялся – где горы, где моря, где равнины – ему было всё едино. Он не мог обвести границы страны – хоть расстреливай. Сотни названий путались в его голове, как клубок, который представлялся олицетворением ненавистного глобуса. Толстая Крыса с шеей, ушедшей в плечи, и остроконечной причёской (эдакий Монблан в очках с толстющими стёклами) была нетерпима до крайности. Казнила она за малейшее шевеление за партой. Хотя была близорука и даже сквозь очки видела лица пятнами, но на движение реагировала, как лягушка, выгоняла из класса и писала в дневник реляции, за которые дома попадало. Она едва не касалась носом кончика пера, не различая лиц, помнила, однако, где кто сидит.

– Дневники на парту,– требовала она, едва появившись в классе.– Руки сложить, соблюдать тишину!
И горе тому, кто после этого не замирал в страхе. Двойки щедро заполняли журнал, а записи в дневнике клеймили родителей и приглашали явиться в школу немедленно. Странное дело, записи Крысы почему-то оказывали на родителей гипнотическое воздействие, за них нас лупили как-то по-особому истово. И не надо было объяснять, как мы её ненавидели и боялись.

В тот день Комашечка маялся предчувствием непременной беды и на переменках приставал ко мне с допросами по поводу рельефа Европейской части СССР, но, несмотря на моё усердие, по-прежнему путал Волынскую возвышенность с Валдайской. Когда оставались секунды до появления Крысы, я не смог выносить страдание, застывшее в его глазах. Такие глаза были у нашей овчарки Азы, когда её отравили соседи и жить ей оставалось всего сутки.
– Садись на моё место,– толканул я его колючим бедром. Комашечка от неожиданности слетел в проход, и, рискуя напороться на входящую Крысу, мышонком обогнул парту и застыл рядом.
– Руки на парту!– сходу скомандовала Крыса.– Дневники приготовить. К доске...– и нос Крысы пополз снизу вверх, слева направо...

– А Крысе Бог послал кусочек сыру...– донёсся чей-то шепот сзади...
И действительно, казалось, что огромная Крыса обнюхивает кусочек голландского сыра, весь в дырочках отметок.
– Пойдёт...– холодок пополз по спине. – Пойдёт...– скорей бы произнесла приговор,– пойдёт Давидович!
Комашечка дёрнулся, но я под партой сжал его руку : «Сиди!»; взял его дневник и, стараясь держаться на расстоянии от Крысы, проскользнул к доске, где висела карта.
  – Восточно-Европейская равнина протянулась с запада на восток и с севера на юг на три тысячи километров, – начал я, взглянул на Крысу и у меня всё похолодело внутри: так пристально она на меня глядела сквозь свои толстые стёкла. Мне даже показалось, что губы её кривила едва заметная ехидная ухмылка.

«Неужели узнала?– лихорадочно думал я.– Не может быть! Все говорят, что она дальше своего носа не видит, вспомни, как она наклоняется над журналом...»
Чуть-чуть сбился, запутался. Совладал наконец, продолжал:
– ...Приднепровская, Причерноморская и Прикаспийская низменности. В формировании рельефа северной части равнины сыграло большую роль четвертичное оледенение. Несколько раз ледник покрывал север Восточно-Европейской равнины, о чём свидетельствует моренный покров и полого-холмистый рельеф, что характерно для Смоленской, Валдайской и Московской возвышенностей....
 
– Хорошо, Давидович, достаточно. Тебя сегодня просто не узнать. Молодец, ставлю тебе пять.– И Крыса наклонилась над корочками дневника, убеждаясь в его достоверности.
Затаивший дыхание класс, как в цирке после смертельного трюка, облегчённо перевёл дыхание, на что Крыса мгновенно среагировала:
– Тише,тише! О полезных ископаемых Восточно-Европейской равнины расскажет... эээ...  Федорчук.

Гордость удачливого фокусника сменилась у меня растерянностью. Что делать? Лицо Крысы было непроницаемо, но мне казалось, что губы её снова кривит торжествующая ухмылка. Комашечка смотрит на меня – тоже растерян.
– Ну иди, чего же ты...– прошептал я и для верности толкнул его в бок. Комашечка пополз к доске. Класс затих в предвкушении зрелища.
– На Восточной и на Европейской это самое... на равнине, ну как его? Полным-полно этих самых, как его? Ископаемых. Там этот, как его? Учёный был один, так он всё везде искал эти самые испукаемые, не, это – ископаемое искал. Он был этот, как его? Фельдман, не...– прислушался к подсказке,– Ай, нет, Ферсман, вроде.
– Ну-ну, и какими же ископаемыми богата Восточно-Европейская равнина?
– Ну это лён растёт там... кое-где, конечно, ещё это, как его...Ну, коровы с колокольчиками масло дают.

Это был крах. Класс ревел от восторга. Крыса стучала указкой по столу. В моём дневнике, который Комашечка потащил к Крысе на стол, рисовалась двойка, и нос Крысы аккуратно отслеживал её волнующие изгибы.
Мы так никогда и не узнали, случайным ли было наше поражение, или всё же мудрая Крыса наказала таким образом меня за подлог.

Да, далеко жил Комашечка! Но я любил ходить к нему. По Провиантской, Дмитриевской, Мещанской, потом по Сталинградской, которая постепенно теряла булыжник, становясь обычной сельской улицей с грязными огромными лужами, по которым бродили свиньи, с узенькими тропинками, вьющимися по обочинам, заросшим бурьяном. В пыли тропинки всегда остаются несколько следов велосипедных шин. Я шёл и молчал. Как было бы здорово ездить к Комашечке на велосипеде! Но мой велосипед, полученный от отца, стоял в сарае со сломанной рамой, положив колесо на колесо... Простреленная рама в конце концов не выдержала моего увеличивающегося веса и лопнула сразу в двух местах, где пули бандеровцев проделали сквозную рваную дырочку на наклонной перемычке рамы под седлом и другую, скользящую, – на горизонтальной трубе так, вроде по ней сбоку саданули зубилом. В отца стреляли в сорок седьмом, когда мы строились. Он ездил в Тригорское лесничество, чтобы реализовать наряд на дубовые обаполы. Ему, наверное, просто повезло. Он был ещё в военной форме с погонами капитана и потому стреляли без предупреждения, но издалека. Он только увидел после первой очереди из автомата, что к нему с холма бегут двое – и нажал на педали, не чувствуя боли в левой ноге. Примерно полкилометра отделяло его от бандеровцев, когда вторая очередь вздыбила грунт на лесной дороге. На выезде из лесу стояла «полуторка», это была застава МВД. Там у отца проверили документы и перевязали ногу. Пуля задела икру, как тогда говорили – «царапнула». А вот рама трофейного немецкого велосипеда была «задета» более существенно.

Отец тогда появился дома сильно выпивши. Велосипед он привёл «за рога» и с тех пор на нём больше не ездил.
Отец мой был военным следователем. У него была лётная форма, но это ничего не значило. Он был следователем в лётной части. Может, и на самолётах он ни разу не летал. Своим друзьям я говорил, что он был лётчиком. Сочинял жуткие и героические истории воздушных боёв, в основном ориентируясь на данные из книжечек о Кожедубе и Покрышкине. В этих историях отец совершал немыслимые подвиги. Сбивал немцев сотнями, прыгал с парашютом, попадал в окружение, пробивался к своим, захватывал вражеский аэродром и улетал на «мессершмитте« через линию фронта в свою родную часть. В других рассказах он был пикирующим бомбардировщиком или штурмовиком, взрывал вражеские переправы, истреблял танки и арсеналы. И снова его сбивали, и он опять захватывал «юнкерс» и летел с победой к своим. Сочинять я умел. Шпана меня слушала, раскрыв рты и боясь шелохнуться.
Только Юрка Цыган – он был постарше других – слушал с недоверием.
– Глухой, какой он герой, – заявил он однажды с кривой ухмылкой, – вон, гляди, кажин день косой до дому идёт...

Я задохнулся от возмущения:
– Ты, ты...ты сам дурак! Сейчас все офицеры пьют. Знаешь, как они на войне натерпелись, а теперь имеют полное право. У них жизнь на волоске висела, можно людям и отдохнуть. Выпить чарочку не грех, это правило для всех, – я говорил словами отца, и всё же где-то в глубине души, там, где лежала правда, было обидно. Обидно, что он «косой», обидно, что я всё о нём придумал, обидно, что сам в эту выдумку поверил. Обидно за маму, плакавшую часто, исхудавшую от недоедания и напора толстощёкого Вовки, родившегося в апреле сорок седьмого.

Он мне сразу не понравился. Когда его принесли домой, я понял, что произошло нечто ужасное. На меня больше не обращали внимания. Он украл у меня родителей, сделал меня сиротой. Вокруг него всегда была суета, с ним агукали и люлюкали, а отец целовал его в крохотную сморщенную попочку. Обо мне вспоминали только тогда, когда нужно было покачать его кроватку или погулять с ним во дворе. Мне осточертели пустушки и погремушки, его почти беспрерывный рёв. Меня теперь никуда не пускали, я должен был непрерывно его нянчить. Однажды он лежал распеленутый, поджав ножки, и гудел. А я, как мне и указывали, наклонив голову говорил ему «агу», как вдруг тугая солёная струя ударила мне прямо в рот. Моя жалоба вызвала небывалое веселье среди родных. «Вот это парень, ну даёт!»– кричал упоённо отец и снова целовал его в мокрую попочку.
«Это мой родной братик,– говорил я себе, повторяя слова мамы,– это мой родной братик». Но никак не мог этого почувствовать, всматриваясь в его голубые бессмысленные глазки.

Мне было плохо.
Но вот однажды он схватил меня за нос, улыбнулся и сказал что-то вроде «ня-ня».
– Лёня, Лёня! Он сказал мне «Лёня!»– заорал я и побежал к маме, теребя её за рукав.– Он сказал мне «Лёня»!
– Он сказал мне «Лёня»,– с гордостью я позже сообщал деду и отцу,– и ещё он схватил меня за нос и смеялся!

 Тогда я впервые почувствовал за него ответственность. Он умер в сорок лет от рака пищевода, вызванного алкоголизмом.
А Комашечка, закончив седьмой класс в нашей школе № 15 (тогда это была семилетка) дальше учиться не стал. А я был переведён в восьмой класс соседней 25-ой школы. Так закончилась наша дружба с Комашечкой.