Сабада

Заринэ Джандосова
В.С.


Его звали Сабада. С ударением на последнем слоге. Сабада! Слава Сабада. Он был в восьмом классе, то есть нет, кажется, он уже перешел в девятый. Его родители были физиками в поселке Алатау (местный казахский вариант Дубны). И дело было в пионерском лагере «Кайнар» института ядерной физики. В семьдесят шестом году.

Он был тоненький, гибкий, гуттаперчивый. Ходил разболтанной, вихляющей походкой, и мне не нравился. Он казался мне слишком текучим, непонятным, изменчивым, то буйно веселым и нахальным, то очень-очень мрачным. Еще мне не нравилось, как он курит – слишком открыто, слишком беззастенчиво – как он курит и матерится; у него была повадка балеруна-танцовщика, но курил и матерился, как настоящий мужлан с хлыстом; дисгармония настораживала; завораживала.

Девчонки все повально были влюблены в другого мальчика, Листика. Фамилия его была: Листьев. Этот был смазливый красавчик с длинными ресницами – противный до тошноты.

Я была влюблена в Валеру.

Лагерь «Кайнар» совершенно удивительный. Одно из лучших мест на земле. Но не сам по себе лагерь, а вкупе с Бахтиярским ущельем, до которого топать несколько километров. И вверх по ущелью до водопадов. «Кайнар» – преддверие, предчувствие бахтиярского чуда. Сам лагерь (я верю, что это постарались папы-физики, романтики шестидесятых годов) находится от Алма-Аты страшно далеко – в восьмидесяти километрах. Эта заброшенность отражена в следующей строфе кайнарского гимна:

А раньше жили мы и наслаждалися,
жевали пряники, пили коктейль!
Теперь загнали нас на самый край земли,
где даже лошади жить не смогли...

Лагерь раскинулся прямо по склону горы, террасно: корпуса – наверху, столовая – внизу. Спортплощадка и бассейн – внизу, пинг-понг и танцы – наверху. Весь день надо ходить вверх-вниз. Политики, пионерской организации, линеек всяких – минимум. Походы. Костры. Снежный человек. Танцы. Любовь.

Любовь.

Сабада был влюблен в немку Катю Мильбаер.

Она была непохожа на немку. То есть, может быть, и похожа, но не на немку, а на немецкую куклу – одну из двух моих немецких кукол – не на Герду (она не дотягивала до Герды), а на Фриду – ту, которую моя мать отдала захожей цыганке (у которой был ребенок) вместе со старыми платьишками и пальтишками. Да, Катя Мильбаер была похожа на Фриду: каштановые волосы, светлокарие глаза, застывшее выражение миловидного лица, редко смеявшегося. Насколько Сабада был подвижен, настолько Катя была статична.

Любовь проявлялась в ежевечерних медленных танцах под луной.

У Кати была старшая сестра Лиля, одноклассница Сабады. Вот она была, в моем тогдашнем понимании, типичная немка: беленькая, востроносенькая, никакая. На ночь Лиля привязывала к запястью веревку. Вторым концом обвязывала запястье Кати.

Катя была лунатик. По ночам она вставала и бродила по окрестным горам. Лиля, за веревку, следовала за ней, чтобы сестра не упала в пропасть. Представьте себе: на краю света, в казахских горах, за восемьдесят километров от цивилизации, бродят по горам две юные немки, связанные одной веревкой. Катя-то при этом спала и ничего не боялась. А что должна была чувствовать Лиля?

Что касается нас, прочих девчонок, то мы ни разу так и не видели ни снежного человека, антигероя вечерних страшилок, ни бродящих под луной сестер Мильбаер. Хотели не спать всю ночь и засыпали, как убитые. Утром вставали со щеками, вымазанными зубной пастой. Любимая ночная забава пацанов. Один раз, впрочем, и нам удалось отомстить тем же.

Лицо Сабады на ночь успокаивается, затихает. Он улыбается во сне. Я не хочу пачкать эту смуглую нежную щеку варварским белым пятном с оранжевым запахом. Предоставляю эту честь Кате Мильбаер.

А что я сама в это время? Мне уже исполнилось тринадцать. Я все знаю, но ничего не понимаю. Я знаю, что асадовские песенники моих подружек – это чушь. Меня тянет к иным мирам. Меня тянет к Валере. Он наш вожатый. Ему чуть за двадцать. Высокий, темноволосый, кудрявый: я думаю, грек. (У нас в отряде было много греков. Рядом с Лилей Мильбаер, например, спала толстая девочка Пехлеваниди). Валера был – змеелов. Катя Мильбаер – лунатик, а Валера –  змеелов. («Ходил на гюрзу и кобру...»). Змеелов с гитарой. Это он водил нас в Бахтиярское ущелье с ночевкой. Он учил нас ходить в горы, и с ним мы поднялись выше колючих прилавков – березовых рощ –  егерской сторожки – елового мрака – родников –  альпийских лугов – к водопадам, грохочущим среди скал. Хватило бы времени, дошли бы до ледников. За Валерой к ледникам! – вот мой девиз тех дней.

(А что же Сабада, нежная матюгающаяся лиана?)

Это было время абсорбирования и впитывания, обожания и почитания; все это значит – молчания. Такая я и была – молчаливая. Толстая, застенчивая, молчаливая. Стеснялась своей грузности (я как вариант толстой Пехлеваниди), своей неуклюжести, своей непохожести на всех сестер Мильбаер на свете. И как я могла избавиться от этого груза, от этого ощущения грузности. (Тогда я еще не знала слов : «комплекс неполноценности»)? Чем я могла себе помочь? Ничем.

Однажды я убежала в горы. Зеркальное отображение смертельных восхождений кукольной Кати. Я лезла наверх долго, долго, пропустила уже обед, тихий час. Это была самая жаркая жара, сиеста, а я лезла, одетая в дурацкое синее трико, закатанное до середины икры, и выцветшую футболку, лезла, лезла, цепляясь за кусты, за траву. И так несколько часов. И там наверху упала от усталости и счастья. Смотрела вниз, вдаль – на солнечную степь, уходящую к горизонту. Я была одна, и совершенно свободна!

Почему одних людей мы запоминаем на всю жизнь, а других забываем через двадцать минут? Почему мы думаем, что любим Валеру, а на самом деле…

О, Слава Сабада.

Как мне избавиться от груза? Усердием, рвением, выносливостью. Бесстрашием. Не пикнуть в походе. Не просить пить. Никогда не вспоминать о еде. Не думать о привале. Не замечать жары. Не бояться обвала, волков, снежного человека, землетрясения. Черноты ночи, края света, своего одиночества. Выполнять любую просьбу. Ветки для костра – пожалуйста. Воду для варева (чистый, сладкий вечерний родник в скале среди тянь-шанских елей и мхов) – я мигом!  Сидеть и слушать до конца.

Драматическая сцена. Валера отправляет меня вперед на разведку; слева – обрыв, справа – стена. Узкая тропка. Валера отправляет нас с Сабадой (отряд на привале). Мы идем молча – о чем, собственно, говорить? Я вижу змею ( гюрзу, кобру... гюрзу). А Сабада ее не видит. Я останавливаюсь перед ней на тропе, а Сабада дышит, налетев внезапно, в затылок. «Славка,  – говорю пересохшим голосом, – она меня держит. Я двинуться не могу. Иди за Валерой». – «А ты как?» – шепчет. – «А я постою». Еще полсекунды его дыхания – я не оглядываюсь – два-три робких шороха –  шага – назад, и вот, слышу, помчался – Валеру звать. Проходит час, другой (пять минут, десять?). Мы со змеей изучаем друг друга. Она лежит кольцами посреди тропы, чуть приподняв голову. Я – застыв в нелепой позе, как в игре «Море бушует раз». Мой спаситель – Валера – появляется шепотом: «Стой, как стоишь, девочка!» и шелестом, а потом – сбоку – какой-то рогатиной. Змея, красиво распрямившись, летит в пропасть.

Сабада из-за валериного плеча смотрит на меня почти с восхищением.

Только теперь, по прошествии двадцати пяти лет, можно сочинить эту сцену как классический треугольник. А тогда... я даже не испугалась. Хотя Валера требовал, чтобы мне выдали двойной паек в виде премии. Я бурно протестовала. В тот вечер мне и без того было хорошо – без печенья и сыра и прочих друзей одинокой некрасивой девочки переходного возраста.

Поход закончился, мы опять оказались в лагере. Спортплощадка – внизу, танцплощадка – наверху. Но обе не для меня. У меня нет даже подружки, чтобы поиграть в пинг-понг (люблю) или покидать мяч в кольцо (очень люблю). У меня нет никаких надежд на танцплощадку.

И вечером я грустно сижу в палате.

Чернеет рано. Прохладно. Звезды мерцают в узком коридоре ущельного неба. Огромные звезды. Разливается, теребя невидимые струны, музыка массовки – так называются лагерные танцы. Мне невыразимо плохо. Все девочки ушли туда, на массовку. Все хотят Листика. И все хотят Сабаду. О Листике говорят громко, смеясь, с радостным возбуждением. О Сабаде – вскользь, глухо (завидуют, наверно, Катьке). Девчонки долго собираются, причесываются. Даже серая Лиля и толстая Пехлеваниди. И вот все ушли. Я сижу одна. Мне ужасно, ужасно грустно. И вдруг словно какой-то черт толкает меня на улицу.

Я иду все равно куда – хочу умереть – хочу убежать – иду на массовку. Иду на звуки музыки, на световое пятно в кромешной темноте прохладной и тревожной южной ночи. Дневное бесстрашие, дневная решимость овладевают мной; я чувствую внутри себя нарастающее веселье. Вдруг я оказываюсь в этом световом пятне под фонарями; я вступаю на путь порока. Девчонки с удивлением меня приветствуют – все они скачут в этот миг в так называемом «быстром танце». Тут и Лиля, и Катя, и толстая Пехлеваниди.

Но я не успеваю убежать с площадки, распознав по первым тактам «медленный танец», не успеваю убежать. Хотя ее нельзя не узнать, эту прекрасную любовную музыку:

Where do I begin
to tell the story
of how long a love can be...

…не успеваю убежать. И тут Славка – Сабада – появившись неожиданно – мимо Кати Мильбаер –  наверное, они поссорились – что случилось? – мимо Кати – подходит ко мне – «Разрешите?» – и кланяется церемонно.

Я полюбила мужское тело как мужское тело в ту далекую ночь в «Кайнаре». Тонкое гибкое сильное тело Сабады прижалось ко мне, и мое стало тонким гибким слабым. Я не слышала ничего, кроме дивной мелодии Фрэнсиса Лэя. Я не видела ничего, кроме ослепительного света. Все, что я видела или слышала –  чувствовала. Гибкость спины (его, своей), властность рук (его), биение сердца (чьего) – я чувствовала, как мы стали чем-то – кем-то – одним. Банально, банально, но я плыла, улетала, не существовала отдельно от него –  Сабады: чужого, нелюбимого, курильщика, матерщинника, героя другого мира, сказочного матроса из Зурбагана, загорелого, с легким загадочным телом, с самозабвенным лицом танцора, от Сабады – чувственного гения из поселка Алатау.

Тогда я, наверное, очень хотела увидеть нашу странную пару глазами змеелова Валеры.

И с тех пор я знаю, что чувственность человека проявляется в танце. А еще я знаю (теперь), что один нормальный (я бы сказала, телесно одухотворенный) танец куда более дорог телу – и особенно памяти тела – чем сотни бесстрастных безжалостных пересыпов.