Арлекин и Дама

Дмитрий Ценёв
                                                                                                      Тогда, быть может, я
                                                                                                      посмеюсь над собой, но это
                                                                                                      случится не скоро.


                 А был ли звук? Слово, что явилось конкретным воплощением чего-то чувственно-неопределённого, что нуждается в нём для того всего лишь, чтобы, распластавшись грязной кляксой, стать наконец мыслью. Именно так рожает сам себя Создатель — из ничего, из никого. Роль как раз по мне, подумал я как-то, смывая водой из-под крана шампунь с головы — для моего интеллекта, для моих обострённых чувств и для моей высокоразвитой души. Подумал так и решил, что пора создать нечто, принеся жертву, выполнив соответственно ритуалы и создав таким образом условия для создания этого Нечто.
                 Пусть это будет.


                 Глава VI. Скандал

                 Когда цветут яблони, а после — сирень, здесь так хорошо, думалось мне, и как здорово, что забор здесь не традиционного жёлтого или белого кирпича. Высок — да, но витиевато красив настоящего искусства — не поточно-промышленной — кузнечной вязью работы некогда известного сумасшедшего мастера, посвятившего ограде, генеральному своему, как оказалось, произведению, последние годы жизни, годы пребывания здесь. Пожалуй, я хотел бы жить за этим тяжело-прекрасным забором — там, в яблоневом саду, расчерченном сиреневыми аллеями, но... только по весне и летом... может быть, осенью — в пору листопада... и если б знал, к тому же, что насилие, столь привычное вовне, не проникает вовнутрь. К прискорбию, я знаю обратное. Менять сумасшедший мир на сумасшедший дом бессмысленно, если в этом доме правят люди из того мира. Разорванный речным берегом периметр — туда, сюда, снова ко входу — я обогнул три раза, вглядываясь в ежемгновенную неповторимость узора из ветвей, цветов, крестов и куполов, ленточек и музыкальных инструментов, посуды и разной домашней утвари, чаще деревенской, где жили, замерев, подчиняясь фантазии художника, лисы и зайцы, тигры и слоны, волки и кошки, собаки и жирафы — всякое зверьё... и люди, конечно — не то здесь, а то и там: занятые непонятными случайному моему взгляду своими делами, складывающие, наверное, пёстрые мозаики своих заурядных и незаурядных историй. Трагическая сказка, так напоминающая жизнь... где-то в глубине, в просветах.
                 И не важно, с какой стороны смотреть. Дюжий санитар вернулся наконец, влажно хрустя тяжёлым снегом под тяжёлыми сапогами, не скрывающий своего недовольства. Выскрежетав большой висячий замок, огромно-чуждый, из чуждо присобаченных к калитке ворот петель непотребно-грубого автогенного вида, он впустил меня и предупредил сразу:
                 — Стоять. От меня — ни на шаг. Вас примет главный врач. По сторонам смотреть нечего, так что не задерживайтесь.
                 Закрыв ворота, он пошёл по тропке впереди меня — по аллее, голой кажущимися мёртвыми ветвями зазимовавших в снегу кустов. Торопился, сбивая меня тем самым с неожиданно навалившегося лада — умиротворения и внутренней тишины. В какой-то степени, я даже оказался рад этому: ведь предстояло требовать. Настаивать и добиваться, доказывая какие-то странные, честно говоря — сомнительные, права, которых у меня нет как не было... как и быть-то не может, но которые очень хочется доказать. Здание зато оказалось обидно-традиционно окрашено в жёлтый, как будто я только сейчас увидел, отражаясь, оно марало вокруг чахоточно-никотиновой тенью. Чем ярче день, подумалось, тем ярче эта отрава. Как всё-таки хорошо здесь летом, когда жёлтые стены спрятаны зеленью яблоневого сада, сиреневых аллей и тополей, плотно окружающих корпус.

                 I.
                 Мой враг. Я никогда ещё не знал, что это такое. И с чем его едят.
                 — Ни с чем, Дюшенька. Он невкусен, какими приправами его не оснасти. Он ядовит и нет ни одного сколько-нибудь эффективного способа сделать его съедобным. Есть, конечно, люди, которые очень спортивно относятся к употреблению врагов. Переваривание для них — вопрос чести и принципов. Они давно натренировали свои кишки и желудки. Виталий, кстати, один из таких вот спортсменов. — Анюта пожала плечами. — Наверное, когда-то мне это почему-то понравилось.
                 Она сошла со штатива, разминая затёкшие руки, стряхивая напряжение с ног. Усталая, продолжая начатое, тихо подошла ко мне и... даже не взглянула на мольберт:
                 — Но не ты! Он очень опасный враг. Насколько я знаю, он съел всех, кто ему когда-либо насолил.
                 Если вот так, то с ней невозможно говорить, потому что хочется не говорить, а хочется... совсем другого, потому-то и приходится всего лишь говорить:
                 — Зачем ты сказала мне это, Анечка? У меня нет врагов, никогда не было и, надеюсь, никогда не будет.
                 — Случается, да, некоторым наивным вроде тебя везёт, но верится, честно говоря, в это с трудом. Ты слышишь меня?
                 Нет, я не слышу. Я не хочу слышать, наливаю вина и читаю стихи, и кажется, свои:
                 — В тиши очень странного кабинета, За столом с беспорядочными бумагами Я живу каждый вечер в сумерках Электрических, радуясь моей разыгравшейся Бурно-никчёмно фантазии, Мечтая о чём-то далёко-несбыточном. Как учёный, экспериментируя С невозможными допущениями О реальности подсказки выхода из Ситуации вполне примитивной Бытовой и, считается, что постыдной — Обидно, ведь зависть посторонних Берёт верх над их же чувством Прекрасного, над их же стремлением...
                 — Ты слышишь ли меня, Андрюшенька?! — как в негроамериканском племени ДримПраймБамБаймсов, придуманном как-то по случаю и уже позабытом за ненадобностью, она касается кончиком своего со слезинкой носика моего носика, огромно-мужественного, как волнорез линкора.
                 — Да, к сожалению. Сядь, отдохни. Расслабься... или приляг вон. — наш влажный шёпот, он ведь действует помимо какой бы то ни было воли, помимо воли и музыки ложась почти по-французски интимным речитативом на звучащую из динамиков мелодию.
                 — Понимаешь, я люблю тебя. Понимаешь? И мне страшно, понимаешь...
                 — Давай поговорим о чём-нибудь другом?
                 — О чём? — эротическое косоглазие какое-то, виденное неоднократно и рассмакованное всем мировым сообществом режиссёров эротоманов, снимающих женское кино. — Теперь это всё начинает уж очень сильно смахивать на пир вовремя чумы.
                 — Так это же ведь совсем неплохо, Анютка! Ты не находишь?
                 — Может быть, и неплохо, но печально как-то, обречённо.
                 — Отнюдь, любимая! Весело, как затяжной прыжок над океаном с гордым осознанием, что всё равно плавать-то не умеешь... — наверное, я хотел сказать что-то ещё, возможно, что-то более жизнерадостное. — Просто Бокаччо никогда не прыгал с парашютом.
                 — Андрюшка!!! Ну, пожалуйста, не серди меня. Алексан Сергеич тоже не прыгал, а ты у меня ветреный... ужасно ветреный и безответственный, как воздушный змей. — она вздохнула. — Так ведь не Горыныч и в непогоду же! С этим пора кончать.
                 — Как — уже?! Но мы же ещё и не начали! — Она улыбнулась, как всегда простив мне и эту дурацкую и пошлую, как почти всегда, шутку.
                 — Научная дисциплина есть такая, сопромат называется, надеюсь, слыхал, гуманитарий?
                 — Не люблю я никаких дисциплин, ни научных, никаких. Ну, знаю, знаю, и что теперь?
                 — А то, что ты не создан для врагов. Отстань, зануда! Тебе о грешном, а ты — о вешнем! Нечестно получается, согласен?
                 — Да, согласен. С превеликой радостью.
                 И снова робость, как в первый раз. Снова радость, когда угадываешь каждое прикосновение как чудо. Снова чудо. Совсем недавно я в это не верил.
                 Перебрался в мастерскую. Маринка не в обиде, мне легче зато. В глубине, где-то там в безднах подозреваю, что и ей — тоже. Обидно, наверное, сознавать это. Никуда не спрячешься от ощущения фальши, назревающей неврастении, великого обледенения, сдвига осей и прочей глобально-катастрофической дребедени. Но и это неправда, только ощущение или... или потребность найти какую-то страшную замену: номер третий, Любовь — на номер седьмой, Привычка! Удавиться впору, как только в голову это пришло. Как только в голову это пришло?! Ведь в этой жизни я не ошибаюсь, и нет, и не было ошибок, и не будет... Больничный отдых будто и не помог совсем. А был ли отдых? От страсти не отдохнёшь, не хочется. А хочется просыпаться в постели без берегов, как в тёплом море, где вода — Аня. Говорят, это невозможно. Но почему я не аморален?!
                 Виталий не появлялся с тех самых пор, как впервые оставил нас вдвоём. Даже от приглашений посмотреть, как продвигается работа, нашёл каждый раз серьёзные какие-то и вполне уважительные отговорки. Оттого начинает казаться иногда, что роман Анечки и Андрюшечки наизусть известен ему, и это наполняет нутро битым льдом, холодным и острым. Иногда я навязчиво уверен, что мы — лишь пешки в его безошибочно спланированной партии. Признаться, если б я на миг хотя бы и уверился однажды, что не пешки, а ферзь и король, то только б на миг. Незнание истинного положения дел происходит оттого лишь, что он никак не выдаст себя: ни словом, ни действием — образцово-рогатый, идеально-идиотичный, как будто прибережённый талантливейшим интриганом-режиссёром для трагического финала. Я безвозвратно потерял знание того, что это я заказал музыку, я уже не уверен, что сочинил её, что это именно я дирижирую, и я наслаждаюсь... Аня, наверное, идеальна.
                 Как неидеален я, но мне, как Создателю, всё прощено, более того — мне ничто не сможет быть поставлено в вину — как любому, пусть даже самому неидеальному, Создателю.
                 Как неидеальна Катя, но ей, да простит меня Бог, тоже прощено, потому что невиноватая она, я сам пришёл... Для меня она малозначительна.
                 Как неидеален друг, и ему прощено, потому как он — друг.
                 Как неидеальна Марина, а где ты видел идеальных жён? Не вправе я не простить ей её неидеальность.
                 Как неидеален враг, но он — враг, и, как ему просто положено быть неидеальным, мне положено простить ему всё, даже, вот уж не спотворствуй, Создатель, убийство меня.
                 Наверное, я уже с нетерпением ждал развязки, не зная, в каком виде она нагрянет: чванливо-ханжеском — затянутая в гимназические дисциплинированно-дневные воротнички, или в разнузданно-бельевом — вечерне-досужая вызывающая, свободная и ответно-бесстыжая. Неизвестность — худшее ожидание.
                 — Анюточка, успокойся, прошу тебя! Жизнь банальна, в ней нет абсолютно ничего нового по содержанию. Иногда и, к сожалению, очень редко попадаются лишь слегка особенные люди, оригинальные по форме. Наверное, мы с тобой тоже банальны, если смотреть на заезженный и взнузданный сюжет. Но ведь мы же с тобой небанальны, стоит только забыть о нём.
                 Глядя на звёзды и опять вслед за мной попадая в звучащую мелодию, она по-прежнему влажно шепнула:
                 — У меня есть муж, как это ни обидно. У тебя — жена и сын, как это ни странно. И ты предлагаешь забыть о... как ты там только что выразился?.. о заезженном и взнузданном сюжете?
                 — Да, чтоб оставаться только вдвоём: у меня есть ты, а у тебя — я. И никаких Виталиев...
                 — Да-а! Но тогда он сам напомнит о себе. Он не потерпит, чтобы его герои вышли не по проторенным путям, не подчинились его вечным законам.
                 — Ты о Виталии?! Или о... не может быть.
                 — Нет, я о сюжете.
                 — А тебе не нравится этот сюжет?
                 — Представь себе, не нравится.
                 — Почему же?
                 — Потому что у него всегда слишком плохой конец. И чем больше счастья, тем хуже. Я боюсь.
                 — Давай бояться вместе.
                 — Давай. Только по-настоящему?! Слабо? Ты же не хочешь бояться, всё шутишь. А я боюсь за двоих, мне приходится, не могу не бояться. Не требуй, пожалуйста, от меня большего, чем я могу.
                 — Анечка, да я знаю наизусть все возможные варианты. Это ведь было, уже было. Было. Но не с тобой, не со мной было... вернее, не с нами, как сейчас, когда мы вдвоём, когда вдвоём не кто-нибудь, а мы, когда по-настоящему вдвоём. Сюжет нов для нас с тобой, потому что в сегодняшнем мире, как и в сегодняшнем искусстве, важно не то, «что», а то, «как». Мне наплевать на законы жанра, они, как любые другие законы в мире, имеют свойство стареть и — о, Боже! — умирать, они бессильны... — я понял вдруг, что что-то вру, но не мог остановиться, не зная, что же я всё-таки вру, а что — говорю как есть.
                 Не требуйте от меня большего, чем могу.
                 Где-то в начале звёздного маршрута была допущена ошибка, и сейчас, через миллионы световых лет едва неправильного направления вначале, она возросла, умножаясь, до непоправимости. Нет, не совсем так. Дело совсем не в жертве на алтаре, не в ритуале — я всё сделал как надо, в этой жизни я не ошибаюсь. Если и есть погрешность где-то в лабиринте магического круга и пентаграммы, то — незначительная для того, чтобы стать роковой. Не настолько значительная, во всяком случае, чтобы жертвоприношение не состоялось. Может быть, более верхнее вмешательство? Но тогда останется только развести руками. Избранные духи и ангелы по слабости своей не охранят от Него, Всевышнего.
                 Возможно, я прогневал Его гордыней своей. Я не оправдываюсь, нет, я знаю, как и Он Сам, что создан по образу и подобию, и от кого угодно, но не от меня, ждать Ему смирения... Самовлюблён? Может быть. Да нет же, точно так, Ваше-с Седо-Бородие-с! Но не больше, чем позволено любому сколько-нибудь завалящему Создателю, и не меньше, не надейся! Гениален, да. Лишь немногим позволил Ты понять собственную их гениальность в виде констатации абсолютного знания. Что из этого, глядь, получилось, а? И почему ты не забыл ехидно этак проставить этот гадкий, предназначенный в пользование окружающими диагноз: шизоиды? Хватит с меня, не хочу оправдываться.
                 Я сделал то, что хотел сделать, и если Кто-то нервно возражает на мою правомочность, то слагает с меня тем самым ответственность за неудачу моего опыта, если таковой приключится, а хочу ли я этого, нуждаюсь ли?! Ведь можно было и просто не мешать мне, если Ты так мудр и всесилен, Господи Ты Боже мой.

                 II.
                 Запахло гарью. Я всё понял сразу, но не хотелось, не моглось поверить, хотя знал, конечно, уже, что это невообразимое случилось. Как сквозь текущую по объективу воду — кадр гнусно ожидавшего фойе сменился кадром зала, где пылала бензиновым некрасивым пламенем моя лучшая картина. Не дай вам Бог пережить такое! Вопреки паническому здравому смыслу ни криков, ни шума, ни давки, ни суеты не состоялось. Или что-то уже случилось со мной? Как только Виталий Берёзин убедился, что картина за его спиной скончалась дотла, он подпустил к огню всех желающих — заботливо уже приготовивших воду в вёдрах и огнетушители в руках. Пока он не сунул за пазуху в ментовскую кобуру пистолет, никто не посмел двинуться, лишь отдёрнули шторы, раскрыли окна, отключили электросеть. Как будто были спокойно готовы, ведь ожидания оправдались.
                 Кажется, был обморок, или это сердечный приступ? Меня увезли домой, Анечке было очень плохо. Возможно, гораздо хуже, чем мне. Тоже обморок. Или сердечный приступ? Сестра увезла её к себе. Потом ненадолго к нам приходил Митька. Убедившись, что мне уже лучше, попрощался и ушёл. О случившемся в выставочном зале после моего отбытия в малосознательном состоянии мы узнали от Катерины. Он, дурак безмозглый, подошёл, оказывается, к Берёзину, дал ему пощёчину и сказал эффектно в растерянно и внимательно зависшей тишине:
                 — Извольте прислать секундантов! — и вручил одну из из щегольства недавно отпечатанных визиток.
                 Страшным капризом мне вспомнился теперь красный перстенёк, обеспечивавший ему защиту от всех местных бандитов. Наверное, он должен был оцарапать Виталия? Я спросил.
                 — А, это. Он сперва что-то там с руки снял, а после пощёчины отдал кому-то в толпе.
                 — Кому?! — оттого, что я нахмурил лоб, заболела голова.
                 — Не знаю, тот сразу же вышел из зала.
                 — Нужно отговорить его!
                 Марина в сомнении качнула головой:
                 — Брось, думаешь он это серьёзно?
                 — Пуркуа бы не па?!
                 Катя успокоила, так мне показалось. Или ей:
                 — Да там же все телекамеры работали, и свидетелей слишком много. Так что ничего серьёзного.
                 Почему я поверил им? Почему проснулся лишь на следующее утро? В ласковых руках Марины. Она гладила мои волосы, перебирала их лёгкими движениями пальцев и сказала вдруг:
                 — У тебя много седых волос появилось. Вчера их не было.
                 — Да. — ответил я, зная, что это именно так. — Где Митька? Ты звонила ему?
                 — Нет, не звонила. Ты всё ещё думаешь... — я не дал ей договорить.
                 — Я просто уверен, я знаю, чёрт побери! Нужно срочно позвонить ему.
                 — Глупый ты! Берёзин сам мент, не будет же он, на самом деле, стреляться, не для него эти дурацкие Митькины игры!
                 Я вновь... почему я вновь остановился, думая, что, может быть, она права? Не так уверенно, как только что, я подумал вслух:
                 — Ничего нельзя знать наперёд. Чужая душа — потёмки, и я не успокоюсь, пока не услышу голос этого идиота в своём доме!
                 ...считается, что постыдной — Обидно, ведь зависть посторонних Берёт верх над их же стремлением К всепоглощающей страсти объёмности, Счастливости и новизне в, казалось бы, Давно до мелочей изученной Ситуации. Не пора ли из неконкретности Выйти в открытый космос прострации, Потому как всё просто, словно цветок в Хрустальной вазе при совпадении Географических и лирических координат с чем-То, называемым любовью, что Задумалась над страшной дилеммой: «Быть или не быть?» — ведь жертва неизбежна При условии, что миг наслажденья — это Разочарование, ожидающее любовников, закованных Судьбою в классический треугольник. Быть поэтом — сродни умению целоваться: Постоянно обретая опыт, боишься потерять И неизбежно теряешь такое острое, самое Главное волнующее — вечную новизну. В тиши очень странного кабинета, Освещённого ежевечерним электричеством, я, Конечно, теряю за столом с беспорядочными Бумагами, сокрушаясь о неизбежности и Неизбежно огорчаясь непреднамеренности, Непредсказуемости нахлынувшей тоски Разыгравшегося воображения в безнаказанности.
                 Дома его не оказалось, никто к телефону не подошёл. Тогда наступил мой черёд звонить. Физически — на удивление трудно было, казалось бы — всего лишь, подойти к аппарату, сердце как будто защемило. Ища неведомо где храбрости, я вспомнил, чего... кого не хватает:
                 — А где сын?
                 — У бабушки с дедушкой.
                 — Спасибо, Марина! — я решился и набрал номер, которым не воспользовался бы ни при каких других обстоятельствах. — Здравствуйте, Сабурова Михаила можно к телефону?
                 — Его нет. Уже три месяца, как нет... — начал женский по-женски испуганный голос.
                 — Я знаю, Ирина Александровна. — прервал я, давая понять нечто. — Это Андрей Палихин звонит по поводу писателя. Может быть, вы сами что-нибудь знаете насчёт вчерашнего инцидента и... хм-м, возможных последствий?
                 — Почти ничего кроме того, что всё хорошо, инцидент ваш исчерпан. Сегодня никто не умер, все живы-здоровы. — с облегчением и не попрощавшись трубку повесили.
                 Я вернулся в комнату и сел на диван, потом лёг на пол, как Кайдановский в «Сталкере». Марина опустилась на колени рядом:
                 — Как ты себя чувствуешь?
                 — Плохо.
                 — Очень плохо?
                 — Сейчас лучше, но всё равно — из рук вон плохо. Я и не знал, что есть ещё такие люди...
                 — Какие «такие»?
                 — Такие ужасно другие.
                 — Удивительно. Это ты-то, не раз битый неразбитый, ты-то — и не знал?!
                 — То есть я, конечно, знал, но встречаться с ними не приходилось пока. Я в них не верил. Я не думал, что они такие настоящие и что такое может случиться со мной, а не в книжке. С моей картиной, с людьми, которых люблю. Что называется, доигрался. Почему же тогда расплачиваюсь не я? Почему другие? Кто, как я подозреваю и надеюсь, любят меня. Ведь я не вправе этого требовать. Правда, Марина?
                 — Откуда тебе знать, что и от кого ты вправе требовать и чего не вправе, а? Да ты ведь и не требуешь, если посмотреть непредвзято.
                 — Это, когда непредвзято. Я могу только так, как могу. Сейчас я, например, не знаю даже, вправе ли попытаться узнать, что с Аней? Как она и где? Неужели с Берёзиным?
                 — Хочешь, я позвоню ему? Зажму нос и попрошу её к телефону. Даже если её нет, он всё равно что-нибудь да скажет. Как ты думаешь?
                 Я думал о том, как она вообще может относиться к такому зверскому поручению?
                 — Не знаю. Он может и ничего не сказать. Как ты думаешь? Он что, не знает, что портреты влияют на людей?
                 Она пожала плечами:
                 — Да откуда ж ему знать?
                 — Не знаю, это как-то само собой.
                 — Так позвонить?
                 — Не знаю. Вдруг от этого будет ещё хуже? Хотя и то, что есть, уже из рук вон как плохо. Ужасно.
                 — Не казни себя. На твою долю палачей и без тебя достаточно. Ну, в чём, скажи на милость, ты виноват? В том, что пострадал больше всех?!
                 — Кажется, я-то как раз отделался всего лишь ушибами, когда сознание потерял. Лучше бы умер насовсем.
                 Маринка хлестнула меня по щеке. О-о, бодряще получилось. Больно и жгуче, из глаз её брызнули слёзы. Обильно, как из моих — искры, так что для непосредственного повтора своих мыслеформ сразу же затем я почувствовал себя неготовым.
                 — Не говори так! Не смей говорить так! Никогда не смей! Ты не имеешь права!
                 Я подождал в состоянии восторженной благодарности, когда она чуть попритихнет, и сказал едва слышно и очень спокойно:
                 — Имею, Марина. Я имею право умереть, когда захочу. Так же, как и ты, и любой другой человек.
                 — Зачем же тогда ты хочешь остановить Митьку?!
                 — Мне будет скучно без него.
                 — Это нечестно по отношению к другу.
                 — Смотря с какой стороны посмотреть: покидать друга нечестно не менее, чем пытаться удержать.
                 — Ты — эгоист.
                 — Разумеется. Законченный. Всё дело в том, что мы не в силах порой воспользоваться этим своим исконным правом. Слишком много нагорожено вокруг глобальных мелочей. Выпей сама! — я мягко заставил её проглотить две таблетки реланиума, приготовленные для меня. — Пойми, родная, я стал вдруг слишком холоден, чтоб огорчиться до смерти — так, чтобы не найти иного выхода. Это обидней всего, потому что означает самое страшное: всё, чего я мог достичь, я уже достиг, и больше ничего мне уже не светит.
                 — Неправда, ты хороший.
                 — Возможно. Тем не менее, живопись умерла в моих руках. Виталий только помог кремировать труп. В сервант можно поставить урну с прахом почившей. Пора на завод — оформителем. Рисовать дурацкие графики, важные стенгазеты, «молнии» разные там, заголовки к приказам, отпечатанным на машинке, памятки... всякие и другую наглядную агитацию. За пару-другую дней я смогу вспомнить все эти перья и шрифты и буду готов.
                 — Андрюша, пере...
                 — Хватит!!! — я сел очень резко...
                 — ...стань!
                 ...и, чтоб не касаться больше темы, резко попросил. — Позвони, пожалуйста Берёзину, попроси у него Аню.

                 III.
                 Моя любовь. Она безмерна, безгранична, я никогда не торговал ею. Как никому не придёт в голову торговать воздухом, звёздами на небе, Луной и Солнцем. До земли под ногами, правда, уже почти добрались. Гады. Но вроде несерьёзно так пока, не совсем ещё по-настоящему. Даже разговоры о продаже души — всего лишь разговоры, не более красивенько рассказанных притчи или анекдота, что по сути одно и то же.
                 Никому ещё не удалось не то что продать или купить её, не то что даже бы Покупателя-то сыскать, но и просто доказать её существование. Моя любовь, что это? Некое свойство? Способность или что-то ещё большее, неопределимое и неопределённое. Непреодолимое и непреодолённое. Почему она так неуместна, так неудобна этому миру, выдуманному моим другом (по его, опять же, недоказанному заявлению)? Неужели так невозможно понять, что для моей любви нет границ, условностей и препятствий? Неужели возможно... неужели необходимо расчленять её, распределять между желающими? Неужели возможно определить, какой из кусков растерзанной её лакомей, острее, слаще или каков ещё? Нет, определённо нет! Не так это всё. Почему же не торопитесь вы делить, резать, терзая, жаждать и жрать чью-то ненависть? Ведь она — то же самое, однако, никто не думает позаботиться о том, чтобы вас как-нибудь этак получше или покрасивше ненавидели. Неужели для того, чтобы быть любимым, нужно взять всего лишь ошмёток-обрывок-обрезок чьей-то любви? Меня хватит на всех. И тебя — тоже.
                 Тебя, папочка, хватит на всех.
                 И тебя, мамочка моя, тоже.
                 Зачем сами морочите себя, пытаясь делить неделимое? Поровну всё равно не получится. Давайте, попробуйте! Сразу — попробуйте — всем...
                 Марина, слышишь ли? Не думай о том, кому: мне или сыну — дать больше. Не пойми превратно, а впрочем, что значат условности?! Истинная, цельная, всеобъемлющая любовь свободна.
                 Сын подрастёт, и его испортят прежде, чем я успею помочь ему сохранить то, что у него есть сейчас: ведь он умеет так, как надо. Но не позволят. Я вернусь к тебе, сын, когда ты, обнесчастливленный убогой моралью, взбунтуешься. Только не убивай, прошу тебя: никого и никогда, пока не понял любви.
                 А ещё я знаю — раз за разом — я ещё и ещё попытаюсь объяснить всем вам.
                 Враг мой... а враг ли? Виталий, ты ведь — тоже для всех, нужно только вернуться чуть-чуть, научиться, понять пропущенный урок: сперва —
                                   прощать так, как я простил тебе;
                                   потом — понимать, видеть, слышать и чувствовать
                                   раньше, чем произносить приговор;
                                   после — любить, и это необъяснимо, но именно тогда, быть
                                   может, если тебе и вправду необходимо это, ты впервые
                                   получишь право ненавидеть.
                 Друг мой... не сотворив кумиров, не лукавя, не соседствуя и не подселяясь, просто любить... тебе я говорю то же, что и врагу. Ты поймёшь меня легче, чем кто бы то ни было другой.
                 Анюта, создание моё! Сознание моё! Много сентиментальных слов рассыпалось, но лишь тебя я сотворил сам. Последняя радость, последняя печаль. Последняя жизнь, ты уж прости, последняя смерть. Душа моя, прости, если говорю выспренно, если взял на себя слишком... не сделал счастливой, скорее — несчастной, не научив тебя, раздал твою любовь всем, как и свою. Но оттого лишь, что люблю тебя! Я знаю, ты тоже могла бы так же, как я, как мой четырёхлетний сын, как смог бы мой друг, если б чуть-чуть поднапрягся, но боишься почему-то. Боишься самой себя, что прискорбно, Анечка — всего лишь.
                 Тебя, Некто, привычно клюющий мою печень, тоже хватит на всех. Я знаю это, как знаю и то, что ты ничего не понял до сих пор и, наверное, набираешь уже номер психиатрической неотложки — для меня, болезного. Ты вспомнишь об улыбнувшемся счастье, оно вытекло между пальцев вином — кровью моей, ты сжал кулак, и тело моё — хлебом — выдавил из них. Обязательно вспомнишь обо мне в миг, когда почувствуешь шкурой своей неделимо-всеобъемлющую ненависть мира, и тебе захочется ответной силы.
                 Она возможна, поверь, стоит сделать одно только усилие над собой — научиться никого больше не распинать. Слишком велик комплекс вины, скопленный за два тысячелетия и раньше, чтобы признаться вдруг и раскаяться. Но возможно. Сделать одно лишь усилие, пусть героическое, зато одно: над собой.
                 Над собой.
                 Психиатр произвёл впечатление, похожее на хорошее. Возможно, оттого лишь, что единственный, кто был до него — санитар, и я из двух зол выбрал меньшее, правильнее будет сказать — менее пока знакомое, чем прежнее. Наивно, но я уверен, изживая какие-то свои кручёные и жуткие комплексы, он подготовлен любить не слабее, чем ненавидеть.
                 — Андрей Палыч, я думаю, вы меня, поверьте, к искреннему моему сожалению, не убедили. Боюсь, я ничем не смогу вам помочь.
                 Уверен, изживая какие-то свои комплексы, он здесь — на своём месте.
                 — Извините, похоже, вы меня не совсем поняли или не хотите понять. Помощь требуется не мне. Это свидание поможет ей, а не мне.
                 Наши глаза попеременно прятались, не встречаясь, но я уверен, он изживает свои собственные комплексы, и это хорошо, без сомнения.
                 — Я опять не могу предположить всё-таки, будет ли это помощью. Сами подумайте, может случиться обратное. Кстати, вы юридически не имеете права настаивать на свидании, вот. — он вздохнул вдруг безысходно, как будто это не я сейчас ищу понимания, а он, ужасно, похоже на попытку оправдаться. — Зато муж имеет полное право на свидание, а я очень не хочу в ближайшее время допускать к больной именно его и не могу отказать, кстати, тоже юридического права не имею.
                 Он закурил, отнюдь не настаивая на категоричности своего отказа. Это я почувствовал. Предложил закурить и мне и открыл форточку, в неё заглянуло солнце, осветив кабинет белым зимним холодом. Мы не знали, как перейти к следующей, менее официальной, фазе переговоров. Потому молчали, пытаясь найти в перерыве какую-нибудь подходящую нейтральную тему; может быть, но это ровным счётом ничего...
                 Бросив на стол передо мною папку с историей болезни, он решился:
                 — Предупреждаю.
                 Тонкие быстрые пальцы побежали вглубь страниц, исписанных труднопонимаемым почерком, крупным к тому же, потому-то и страниц в папке было много, изредка он останавливался и будто пробегал глазами содержание очередного листка, продолжая таким образом прятать глаза, когда говорил со мною:
                 — Это должно остаться между нами. — даже не взглянул в мою сторону. — Я давно бьюсь над одной очень занимательной задачкой. Вот, прошу послушать меня внимательно, ибо всё это очень серьёзно. Возможно, я и не прав, пытаясь так рассматривать своих пациентов, наверное, потому что это всего лишь и моя психиатрическая проблема. Но я просто не вижу иного выхода.
                 Я вдруг точно почувствовал тончайшую границу, признаюсь, даже растерялся: в сантиметрах точно не скажу, но метрах в трёх он казался мне очень приятным внешне человеком, но стоило мне чуть податься вперёд, не знаю, заметно ли для него, он становился чудовищем: серые короткие слегка вьющиеся волосы беспорядочно размятой выморочной травяной порослью, в зубах, открываемых при разговоре, обнаружилась редкость, делающая их острыми на вид, а глаза непонятно почему вдруг уходили вглубь очков, оставляя на поверхности стёкол только вертикальное отражение лампы дневного света, чёткая артикуляция рта при идеальном выговоре слов начинала казаться уродливо-излишней, изящно-уродливой и дёргающейся, в уголке губ скапливался белый налёт, такое я видел у нездоровых людей и у тех, кому приходится много говорить в не очень комфортном самочувствии. По болезни или с похмелья.
                 — Для меня любой психоз — это последствие конфликта личности с обществом. Любой закон, любое моральное установление являются насилием над личностью, и если человек годами не умеет находить компромисс между своим Эго и Обществом... — оба слова я склонен записать с большой буквы, потому что именно так он произнёс, как будто написал на бумаге, выделив их в общем ряду. — ...он становится либо преступником, не принимая ни морали, ни закона, либо, подчинив себя им, перестаёт быть личностью самостийной. В первом случае он опасен, во втором — бесполезен. Можно ли найти золотую середину? Существует ли она?
                 Он чуть наклонился вперёд, нарушив обнаруженную мною тонкую грань, я едва отшатнулся, сделав его приемлемым, насколько это было теперь возможно — при знании, что  вблизи он просто невыносимо отвратителен:
                 — Наверное, для каждого она — своя?!
                 Жонглируя горящими факелами, канатоходец балансировал на проволоке над ареной, посыпанной вместо песка порохом. В виске неверным пульсом билась всего одна мысль: кто они, эти люди, сидящие вокруг? Зачем они здесь? Ведь ясным языком, крупными буквами афиша гласила: смертельный номер. Неужели они не поняли, что не только он, но и все они сейчас и здесь — смертники? Или привыкли, что рискует лишь акробат? Да ведь нет же! Вот эти глаза... и эти... и вон те — я вижу, думал он, они пришли сюда быть наравне с ним! Как это ни кощунственно, они вручили свои жизни мне... На каком основании они взвалили на меня эту ответственность? Потому лишь, что я этим зарабатываю на хлеб? Где же тогда их уважение... скорее, они давят меня своим доверием, которое я не имею права не оправдать... И вот тогда канатоходец, сделав неправильное движение, увидел краем...
                 — Наверное, для каждого она — своя?!
                 — Наверное, это так, но не так! Этой грани просто нет, вот в чём вся беда. Сложная штука, называемая жизнью, это не что иное, как один, другой, третий, пятый-десятый психозы, сплетающиеся, связанные друг с другом, следующие по пятам один за другим, вытекающие один в другой, вытягивая новые или старые душевные недуги. Из этого следует только один вывод, Андрей Палыч. Психоз — это нормальное состояние Эго нашего в окружающем его мире. Только острота реакции и определяет болезненность её. Вот здесь, наверное, и есть некая граница, перейдя которую, чувство начинает разрушать человека. Моя задача исходя из этого — погасить амплитуду чувства, то есть психоз, до пределов, в которых оно личность не разрушает.
                 — Такова ваша частная концепция психологии как науки? — неважнецкий вопрос, ненужный, почти хамский.
                 Он поднял брови, глядя на меня, наверное, боясь увидеть в них иронию, с сигареты значительно упала, боясь разбиться, рассыпавшись, криво изогнутая порция выкуренного и погасшего пепла. Возможно, что-то и сдвинулось, пожалуй, через пару-другую таких странно-отвлечённых аргументов я соглашусь с ним. Соглашусь с тем, что и он, и я — тоже психи. Но, кстати, про себя-то я это и без него знал всегда.
                 — Вы правы, чтобы быть философом или психологом в быту, так сказать, не надо изучать науку. Накопится, например, раздражение, и кто-то из двоих, ранее спутника разочаровавшись, увидев фальшь понятия «семья», распробовав отчаянье и непонимание, попытается освободиться. Хорошо, если придёт в голову трезвая мысль, удивлённая мысль, что ведь можно было и не лишаться той свободы. А если нет, что тогда? А, Андрей Палыч?

                 Канатоходец, сделав неправильное движение, увидел краем глаза, как факел неумолимо пролетел мимо раскрытой ладони — вниз. Никто не вскрикнул, никто не шелохнулся. В том паническом смысле, который только и можно предположить в случившихся обстоятельствах... Более того, они спокойно — так спокойно, что это даже нельзя считать движением — сложили руки для молитвы и обратили взоры к небу, не замечая, и это естественно, чёрного и разноцветного звёздного циркового купола. И только сейчас канатоходец понял, что все эти люди пришли сюда, чтобы умереть. Он выпрямился, перестав жонглировать, и среди падающего мимо него огня факелов поклонился уважаемой и горячо любимой публике.
                 Анютка! Я подарю тебе букет. Он будет немного необычным, потому что вместо цветов в нём будут собраны слова. Только не выбирай, какие из них лучше или хуже, красивее или уродливей, ведь это всего лишь слова, они равноправны. Если есть в мире что-то, значит, оно кому-то зачем-то нужно, несмотря даже на уродливость, если оно уродливо. Вопреки красоте, если оно красиво.
                 Здесь есть ИЗМЕНА. Рядом — ВЕРНОСТЬ. Они коварно прекрасны рядом, как всё контрастное. МЕНА и ВЕРА. Куда-то пропала их противонаправленность, можно и не доказывать: менять и верить — глаголы, не связанные никак противопоставлением... Откуда же взялось то ПРОТИВОПОСТАВЛЕНИЕ — весьма изысканный, но громоздкий, цветочек? Игра словами и буквами — о, филология, великая наука, и рядом с ВЕРНОСТЬю я поставлю РЕВНОСТЬ, а рядом с ИЗМЕН(А)ой — АМНЕЗИ(Я)ю. Понятно, откуда возросла НЕРВНОСТЬ и почему расцвел АНЕМИЗМ. Потом АМЕН и АВЕРС. СОПРОТИВЛЕНИЕ, РЕВЕРС, ВРЕМЕНА, ИЗНОС, НРАВ, ОТВЕРСТИЕ, РАНА, ОТВРАЩЕНИЕ, СТРАННОСТЬ, НАМЕРЕНИЕ, ТРЕПЕТ, ВОЗВРАТНОСТЬ, ТРЕНИЯ, СТРАСТЬ, ОТРАВА.
                 Не более, чем игра. Как, впрочем, сама жизнь. Но ты-то ведь знаешь уже, как её не проиграть. Ведь знаешь, милая? Не быть ответственным, должным, обязанным — это так просто: не быть Маленьким принцем. Не привязываясь ни к кому со своей невостребованной любовью, никого же не привязывать и к себе. Не быть, не принадлежать, не владеть — всего лишь. Отдавать, владеть собою и просто жить. И видеть сны.
                 Наверное, я эгоист. Зато и горд тем, что никогда ещё никому не солгал. После школьных экзаменов на наличие циничности в результате десятилетнего более или менее интересного трудового ритуала все получают разную степень...
                 Чего? — свободы, конечно! Кто не с нами? Спроси иначе: кто против нас? Но честнее будет: кто со мной? Получи ответ, но не удивляйся ему: никто. Вот и прекрасно! — не задержавшись, набирай скорость для прыжка и поймёшь вдруг: как хорошо, что ты один, одна, одно. Держась за руки, высоко не прыгнешь, барьера не возьмёшь, сядешь только сверху и нарушишь детородные органы.
                 Тогда держись: инстинкт самосохранения, данный и лелеемый Матушкой покинет твоё ставшее ей ненужным тело. Но ты один, одна, одно. Нам с тобой повезло, не иначе. До поры, до времени, однако.
                 Исполнив же ритуал деторождения, можно и, наверное, необходимо вновь освободиться — для нового прыжка. Иначе что-нибудь случится не так, как хочется. А хочется-то именно так, как должно быть...
                 Накопится, например, раздражение, и кто-то из двоих, ранее спутника разочаровавшись, увидев фальшь понятия «семья», распробовав отчаянье и непонимание, попытается освободиться... Хорошо, если придёт в голову трезвая удивлённая мысль, что ведь можно было и не лишаться свободы... А если нет? Неврозы, психозы, курение, алкоголизм, наркотики, религиозный фанатизм, жутко-необъяснимые до полной загадочности общественные движения, самоутверждение насилием, преступления и революции... Через запятую здесь поддаётся описанию весь взбесившийся мир.
                 Жизнь конечна, вечно искусство. Гомо Арс (Homo Ars) — единственный путь спасения цивилизации. Этого не сделают ни политики, ни религия, ни наука. Это под силу только лишь искусству. Когда-нибудь будет так, я знаю. Когда-нибудь, когда я, возможно, посмеюсь над собой. Правда, это будет не скоро. Мир, созданный мной, останется жить без меня, и причиной смеху, сотрясающему его, послужит осознание гениальности, то есть несвоевременности, ненужности, необоснованности и тому подобного.


                 Глава I. Жертва

                 Тот, кем я пожертвую ради своего нового искусства. Проанализирую его до дисперсности неких психоатомов и психомолекул, тогда он перестанет существовать в том виде, в котором выбрал я его в качество жертвы.
                 Кто он? Насколько я болен этим выбором? Каковы страдания мои при знании того, на что я его обрёк? Жертва ведь имеет какой-либо смысл, лишь если дорого тебе то, что приносишь на алтарь: не имеет смысла, например, тащить преступника. Он ненавистен. Не нужен настолько, чтобы просто посожалеть о нём. Равнодушный мне объект так же непригоден, потому что, принеся его в жертву, не узнаю ценности его для моего алтаря. Магия — наука точная, куда более точная, чем любая из современных. Безусловно, жертвовать надо родным, самым дорогим, что есть! Ибо цена жертвы — твоя собственная жизнь, чувства, растраченные на неё, любовь, обливающая кровью душу, когда от души отнимают кусок — навсегда. И осознание этого жестокого слова-прощания:
                 навсегда!
                 Мать и отец. Жена и сын. Друг. Второй, третий... Дело жизни — прежнее искусство, живопись, от мысли о прощании с нею переворачивается нутро и жить перестаёшь, потому что — воздух. Больше, чем воздух.
                 Но нет! Я уже решил. Я смогу, сделаю ещё больней. Но для того, чтоб утвердиться в правильности выбора, я ещё раз, и поэтапно, подробно взвесив все возможные кандидатуры, подойду к нему, разумом подтвердив гениальность своего наития.

                 I.
                 Отец. Его участие в моей жизни великолепно своей минимальностью при том огромном значении, которое он имеет для меня. Природные причины, как элементарные и бесспорные, а посему неприкосновенные, я сразу отбросил в сторону, думая о другом за своим письменным столом и глядя на фотографии моего семейного альбома. Подчёркиваю в рукописи жирной неоднократной чертой: моего. Ибо слово это — предчувствие причины, из-за которой отец не станет жертвой моего приношения. Пока же только вижу: вот они с матерью задолго до заклания в проект меня, вот — когда вроде уже и решили, кажется, что пора, мол, но лица их смешно напуганы и исполнены отчаянной растерянности. Сейчас я вижу только его, хоть рядом присутствует и мать. Она всегда рядом, это её предназначение, но не его. Отцы, это я уже знаю точно по собственному опыту, никогда не бывают рядом, даже по библейским обычаям. Отец — это нечто отвлечённое; идея, которая, плохо или хорошо — не важно как, но воплотилась в виде сына. Это даже нечто большее, чем сама жизнь.
                 Казалось бы, вот он, идеальный объект, но фактор времени срезал меня, обездолил, и, подойдя к закономерному решению созидать, я сам вдруг уже оказался Идеей, плохо или хорошо — не важно как, но воплотившись в сыне. Это нисколько не обесценивает отца, но просто ставит нас с ним вровень.
                 Мать. Здесь всё однозначно, цельно, и это — сама жизнь, сам формирующий душу фактор, в отличие от отца, который формирует сознание и мышление. Я смотрю на те же фотокарточки, мыслимой ладонью накрывая изображение отца, и ловлю себя на том, что отказался глупо и никчёмно сравнивать их: мол, мать — это уроки любви безумной, веры слепой и надежды вечной, а отец, следовательно, урок ненависти непреклонной, сомнения движущего и знания конечного, даже если оно и не является истиной. И это не противофазы, нет.
                 Более здесь нет никаких слов, есть больше — понимание, что они уже не то, что раньше. Когда — раньше? Не знаю, но тогда я не был миром, они были им. Сейчас же я и сам — весь мир, а они — лишь воспоминание о безвозвратно ушедшем, то есть часть этого мира — меня. Нет, сейчас не они самая жестокая жертва… у меня теперь есть собственный фотоальбом.

                 II.
                 Жена. Мать моего сына. Для неё тоже есть вполне выразимая ценность — то, на что я бы её променял, как это ни жестоко звучит. Вечная молодость… да что там — вечная?! Мне бы хоть один ещё разок вернуться в безумство первой любви! Всего один раз, один только раз прожить заново, но — по-настоящему впервые, не умея, не зная, только предполагая и предчувствуя — прожить снова открытие собственными телом, душой и разумом той ещё и уже новой Вселенной с её той ещё необъяснимой вселенской тоской о непостижимости и бесконечности. Это невообразимо дороже, чем жена, мать моего сына.
                 Но ведь жена… любовь… неужели ребёнок… — начинает терзать меня моя ярость — о любви, — ведь я люблю её! О понимании терзает, ведь и она любит меня! Об ответственности и долге, но от слов таких — и от этих, в частности — опускаются руки, и я бросаю, сгребаю всё в стол, не сдерживаясь психуя. Я не знаю, почему, но и она — не та жертва, что нужна мне. Это точно, как точно не знаю, почему она не подходит для моей магии.
                 Сын. Нет, он ещё не расцвёл своим Эго, его сейчас пока ещё легко потерять… принести в жертву; но где тот предел, когда он превзойдёт всё остальное, другое — сложенное и помноженное? Я понял Бога-отца, он знал тот предел. Ему было легче, но для меня момент пройдёт незамеченным, и я стану для сына в один прекрасный день так же, как и мой отец для меня, почти ничем, оставшись лишь Идеей… немало? — сами собой кривятся губы, отвечая вдруг. — но отнюдь и не много... таким же дорогим и любимым ничем, обоюдно, взаимообратно.
                 Нет, не семья. Она — установление, счастливо совпавшее или горько не оправдавшее — не важно какое, но — заложенное, неизбежное и… нормальное, даже если когда-то была там… какая-то любовь, возможно, нестерпимая страсть или что… Теперь — спокойное, я бы сказал, немного поразмыслив ещё, и ещё что-нибудь обязательно добавил бы, возьмись вдруг зарыться поглубже, но… Нет, ни жена, ни сын.

                 III.
                 Друг. Странное слово, так же, как и странное что-то, что оно означает, с какой стороны ни подвернись под горячую руку. На разных этапах такой разной жизни такие разные люди вроде как соответствовали сути понятия. Природой не заложено, наоборот, в борьбе за сосуществование рядомстоящий, рядомидущий, рядомлежащий должен, кажется, быть обязательно растоптан тобой, ибо бросает на тебя ту самую тень, тянет на себя тот самый кусок твоего законного одеяла, пользуется тобою без извинений и без разрешения (а ты почему-то так рад этому!) и — непонятно, зачем и почему? — принимает векселя без гарантий оплаты.
                 Ради друга идёшь вдруг сдавать кровь или уговариваешь кого-то, чья кровь подходит ему, если не подходит твоя, и самое интересное — тебе верят, так ты на этот раз убедителен. Тем сильней, чем дороже друг. Однажды задумываешься и понимаешь, что любишь его за недостатки и за то, что рад, безумно рад, ему их прощать. Нет, друг не подходит для генерального жертвоприношения, потому что тебе мазохистски-сладостно терять его на перекрёстках миров и времён. На алтаре он честно сыграет в поддавки, я знаю, согласится возлечь на алтарь сам и, если моя рука вдруг дрогнет, возьмёт из моих рук ритуальный стилет, как будто бы попросив, всего лишь, рассмотреть диковинку получше, а после сам вырежет им своё сердце.

                 IV.
                 Я художник, возможно, для кого-то это и не так, но для меня это уже алтарь, на нём — я сам. И этим сказано всё. Будет абсурдно нелепо отдать Голгофу в качество жертвы, она — моя, какова ни есть, каков ни есть я на ней. Ну да! Конечно, прожить мне без неё невозможно, но не менее невозможно и умереть не на ней. Нет во мне смысла без неё. А тот, кто бессмыслен, невозможен как Создатель. В принципе несовместимо твоё место в мире с твоей жертвой. Просто оно жизнь моя и смерть моя, и ничья, кроме, и всё…

                 V.
                 Я нашёл того, кто единственный только и подходит для моей кроваво-страстной магии… магии? я сказал это? мести? и это тоже сказал. В словах «жена» и «супруга» уже нет корня «люб», он остался там, где она была возлюбленной. Сейчас этот корень есть лишь в слове… да, правильно! — «любовница». Только не надо развешивать пошлостей и подстилать склизь дурно пахнущих скабрёзных анекдотов, потому что в этой женщине, как и во всех остальных кандидатах, твоя любовь, только лишь в более обнажённом виде, резком своею обречённостью на незаконность существования. Можно, конечно, как Дали, писать обнажённую натуру и со своей жены, отбитой у друга, но тогда рискуешь приревновать весь мир, тогда ведь Вселенная, а не ты, будет принадлежать ей.
                 Но обнажённая натура любовницы не принадлежит никому: ни тебе, ни миру. Так же ни мир, ни я не принадлежим ей — взаимосвободны, потому что она — нечто большее: моя любовь, моя надежда, моя вера, моё безумие, моя печаль и моя же радость — добавь лишь ко всему слово «последняя». Последняя любовь, последняя вера, последняя надежда, последнее безумие, последнее счастье. Даже если она и не последняя на бесконечном пути, то — последняя на этом, что под ногами сейчас, отрезке его. На отрезке, что посвящён ей. Она — последняя жизнь, которой не успеваешь прожить-надышаться-напиться, потому что она непозволительна. Финал её и мой — всегда трагическая развязка: она — последняя смерть.

                 Маринка уже не ревновала к натурщицам, а я, посмеиваясь вполне в духе народных пересудов, что, мол, все они — ****и подзаборные и эксгибиционистки, и просто больше трахаются с этими своими похотливыми малярами, чем скромно стоят или лежат, или сидят, замерев уродливыми камнями на цветастых простынях — я, пресытившись, нечасто грешил с моделями. Но бывало и такое. Маринка ведь знает, это всего лишь издержки творческого процесса, в тех редких случаях, когда бывало, необходимые, разумеется, ну, порой просто… просто для-а… Ну, не знаю, для чего! Чтоб штык не торчал, когда палитру мешаешь, чтобы возбуждение, например, не превратилось в раздражение, переходящее, скажем, в агрессию или, того хуже, в депрессию. Всё чушь, просто всегда так было, так есть сейчас и так же будет дальше — навеки.
                 — Ой! Ой!! Ой!!! Боге-ема, говоришь? — смеялась Маринка, в складке драпировки застав врасплох чей-нибудь не обязательно ажурный лифчик, подбирала и примеривала к себе. — Ну, ничего сиськи у ней! Да-а, куда уж нам, уволенным в запас. Надеюсь, ты превзошёл её снисходительные эротические допущения на твой счёт?
                 — Конечно. — пробурчу я в ответ, ещё не почистивши с утра зубы, и оттого мрачный. — Видишь ведь, так окосела от кайфа, что лифчик позабыла. Ещё пара таких сеансов с этой ненасытной волчицей, и я совсем разучусь рисовать!
                 — Это почему же? — наигранно-удивлённо Маринка делала бровки. — Некогда?
                 — Да нет же, не так, чтобы очень некогда, ты же знаешь мои возможности. — вздохну я вполне искренне и объясню. — Изредка, но по мере бросания, взгляд её почти совсем стёрся, выцвел, выгорел. Опустел совсем. К утру я уже не понимал, честно говоря, что ж такого интересного в ней вчера нашёл. Зачем позировать-то пригласил?
                 — Титьки, наверно?
                 — Наверно, и титьки тоже, и жопа, хотя не в титьках с жопами же счастье-то? В общем, я в ней разочаровался.
                 — А мне нравится. — вдруг возражала Маринка, встав точно на мою точку и глядя на закреплённый в мольберте картон. — Тебе очень сильно удалась, на мой чисто непрофессиональный взгляд, много… — она достала носовой платок и высморкалась. — …обещающая этакая тё-о-омность в глазищах испуганной новобрачной нецелки.
                 — За что ж ты её так-то?
                 — Нет, Андрюшка, правда, глаза классные.
                 — Да их-то, как раз, я сразу написал, и слава Богу, что сразу. Потом только мясо приделывал. Ты не издеваешься? — спрошу я, конечно, остановившись за правым плечом Маринки.
                 — Опять на комплименты напрашиваешься? Хорошо, получай, сам хотел. Они получились отдельно ото всего остального. А поза дак вообще неестественная. Зачем ты её, бедняжку, так раскорячил?
                 — Так надо, Марина! — очень значительно, потому что сам не знаю, зачем я так бедняжку раскорячил, я отвечу, конечно. — Кстати, таких вот глаз, как вначале вот, как нарисовал сразу, больше уже и не было.


                 Глава II. Анализ

                 Нас познакомили у Поповых. Старшая сестра Никольская — его жена. Обе же сестры — не то графини, не то герцогини, но сейчас это, к сожалению, уже ни имеет никакого значения. Старшая, Валентина, здесь, в Никольске, была и есть известная поэтесса, её муж, Попов, известный никольский художник, а её младшая сестра, непонятно какой капризной, и чьей — главное, прихотью носящая жеманное имя Анна, просто обречена была стать моей натурщицей. С того самого момента, как только я её увидел. Тем проще, что она и не думала сопротивляться сближению, наоборот, через пять минут после того, как нас представили друг другу, обиделась на моё проверочное «вы», обращённое к ней. Маринка была рядом, и это лишь способствует, как всегда способствует, сближению. В любых гостях наше поведение рисуется абсолютно свободным и непосредственным, обоюдно и публично приветствуется ведение каких-нибудь флиртов. Играем-с, да.
                 Анечка Никольская, по мужу Берёзина, наша с Маринкой ровесница, тем более сама облегчала понимание, чем больше общих незначительных тем местной нашей богемной тусовки нашлось для разговора, чем больше общих знакомых вдруг обнаруживалось, чем больше общих воззрений на жизнь и отдельные её аспекты оказалось.
                 Я танцевал с Анечкой, её сестра Валентина разговаривала с её мужем Виталием Берёзиным, офицером МВД, Маринка общалась с мужем Валентины Иваном Поповым. Никольскими сестёр продолжали звать по традиции, потому что по мужьям их фамилии были не шибко блестящи и не историчны.
                 — Ты прямо сейчас ответишь мне… да, ты ответишь мне сейчас!
                 — Что я тебе сейчас отвечу?
                 — Что согласна. Правда, сразу же начнёшь опасаться несогласия мужа, осторожности сестры и подозрений Попова? Ведь правда?! — шепнул я, преследуя ту же цель, дурацкое расставление всех дурацких точек над всеми дурацкими «и». — Ты скажешь, что не знаешь, как к этому отнесётся Виталий? Что подумают Валентина и Иван? Уж он-то будет возражать в первую очередь, он сам художник.
                 — Ты выдумываешь, Андрюша, такие трудности, будто мы не в конце двадцатого века живём!
                 — А ещё я стихи и песни сочинять умею. — сказал я, зримо почти и почти физически ощутимо манипулируя вниманием моей Анечки. — Но только для посторонних! Для самого себя я — лишь художник, и в моей мастерской из штативов, табуреток, драпировок и всякой прочей ерунды сооружён как бы самый настоящий алтарь, на него-то я тебя и хочу уложить. Виталий — ревнивый муж, скажи мне всю правду разом? Только честно.
                 — Не знаю, у него ведь пока не было шанса проявить ревность. Да и разрешения, чтобы я позировала обнажённой, никто у него ещё не просил.
                 — Неужто и Попов не предлагал? Не просил, не умолял?! Этого просто не может быть.
                 — Да я сама отказала ему. Так что спрашивать разрешения у мужа и не пришлось.
                 — А к моему предложению, Анечка, ты серьёзно отнеслась? Или так просто — флиртуешь?
                 — Почему ты опять спрашиваешь одно и то же?
                 — Ты сказала: «Подумаю» — всего лишь. Этого мне теперь уже недостаточно. Я хочу получить только утвердительный ответ и ничего кроме.
                 — Но не мне ведь одной надо подумать.
                 — Но ведь я-то хочу получить твой ответ, Анюта, а не ответ твоего мужа или сестры, или художника Ивана Попова!
                 — Не гони, Андрюша…
                 — Я никогда не…
                 — …не гони лошадей, Андрей. Лицедей, разбойник страстей, вор и танцор. — шептала она в ухо мне, рифмуя какую-то забавную чушь. — Художник-сапожник, обаяшка и злодей, сомнительных идей захмелевший проводник, опоздалый маятник…
                 Напирая сам, слушая её и неся ответную очаровательную галиматью, уже знал я теперь, что она хочет позировать мне, и знал больше того: позирование — не всё, чего ей захотелось; и зналось это именно потому, что я хотел того же! Осталось только лишь получить официальное разрешение. Таково уж своеобычное коварство моей хитрой профессии, часто она даёт бессовестное прикрытие поступкам, не чистым с точки зрения общественно-принятой морали.

                 I.
                 Тезис. Виталия Берёзина уговаривали все: шутливо по форме и торжественно по содержанию ручаясь за мою добропорядочность. С долей иронии, естественно, и, конечно, старательно скрывая таковую, сквозящую невольным вечерним воздухом из приоткрытой в ночь форточки. Заступались всё более опьяневающими и освободившимися от лишних слов голосами за некое нормальное исключительное право искусства перед всем остальным миром созерцать то, что спрятано под паранджу условностей и приличий. Всего лишь условностей, подчеркнулось само собой и взреяло в свежем волнении ветра свободы принципиальным Бе[лый]Си[ний]К[расный]ом, зовущим на баррикады… Таких условностей, например, как одежда — в сегодняшнем обсуждаемом случае.
                 Громче, агрессивнее и аргументированней всех настаивал, пожалуй, Попов. Я так же знал, почему: он от Ани получил отказ и сейчас, наверняка, жутко ревнуя, просто мучал себя появившимся у воображения стимулом. Он же записной мазохист: Катюша ведь его сразу предупредила, что большего, чем позирование, он от неё не дождётся. Побудительные причины Марины и Валентины, двух замужних и вполне взрослых женщин, мне неясны настолько, чтоб я мог вдруг заявить уверенно, что понимаю их. Кое-что они, как жёны художников, могли бы и предвидеть и, наверное... нет! — конечно, предвидели. Всё равно не понимаю, далеко нет; может быть, косвенным образом они отстаивали собственную свободу, удовольствиями которой сами пользоваться не спешили?
                 Виталий всё заметнее замыкался, мрачнея каждому новому правильному доводу в нашу с Анюткой пользу. Мне кажется, он чуял во всём этом что-то неладное, наши подвохи невидимок-извергов, какой-то зловещий заговор против него и его лучших чувств. Был, теперь это ясно особенно жестоко, недалёк от истины. Но при искренности уговаривания в тоне пьяных разговоров «за жизнь», как тогда, он был обречён и поверил или сделал вид, что поверил, сдался, начиная неумело и наивно играть в игру по правилам, которых не знал, поднимая кверху руки:
                 — Уговорили. Но я всё равно предупреждаю вас всех сразу, что это совсем не значит, что я смогу не ревновать и не подозревать измен. Я и сейчас, хоть я вроде уже и согласился почему-то, и сейчас я сомневаюсь. И уже начинаются какие-то такие муки… э-э… ревности, кстати… кажется… вот.
                 — Так выпьем же за ревность! — сказал я, подняв бокал и предлагая всем сделать то же. — Ибо, не будучи любовью в чистом виде, а лишь пикантной добавкой к ней, она тоже способна двигать художником… и нехудожником — тоже, вдохновляя на великие акты интуитивного творчества. Оговариваюсь: не всегда, э-э, но часто, кстати… вот!
                 Не раскусив смысла, которого ясность была невразумительна, возможно, и для самого произносящего, но справедливо почитая меня умницей по части произнесения красивых тостов, выпили, и я поторопился загрунтовать серую плоскость грубофактурного картона — потеплее чуть-чуть, весенним голубым небом с едва уловимым отсветом солнца. Тоже, впрочем, достаточно холодно:
                 — Для того, чтобы тебя, Виталий, отныне более не терзали муки, я приглашаю тебя в мастерскую — присутствовать на сеансах.
                 Ему, кажется, полегчало. На радостях налив снова бокал шампанским — гораздо полнее, чем сделали остальные, он поддержал состоявшееся решение никак уж не свойственными ему словами:
                 — За чистоту подлинного искусства!
                 — Спасибо, спасибо тебе, Виталий! — с искренней слезой в голосе и на глазах по-родственному растрогался Иван Попов. — Ты всегда был внимателен к нашему брату художнику.
                 Вполне неслучайно через некоторое время из динамиков зазвучал Фредди, я подсуетил, лирика и трагедия заполнили не только меня, не только ненасытную утробу моей прекрасной души, но и всё наше райское пастбище. Поголовье психологичного скота сегодняшней вечеринки, или — если хотите — опара психиатрической кулинарии, в полном составе расслабилось, раскисло-раскисла, взошла и опала в танце с чужими супругами, что, естественно, позволило нам с Аней закончить разговор голубиным воркованием.
                 — Андрюша, а когда ты думаешь начать? — шёпот трепетно подарен моему желанию. — Я, кажется, мне… вдруг стало это очень интересно. Попробовать, что ли? Наверное, я уже вся сгораю от нетерпения…
                 — И от желания. — в какой-то момент я сам испугался степени собственной наглости — хотя, куда ещё наглее-то? — поэтому голос мой был тих и хрипл, как жужжание шмеля, едва проснувшегося, обнаружив себя в чашке цветка.
                 — Что? — она не расслышала.
                 — Тебе не терпится быть нарисованной или… — на сей раз я замялся нарочито. Завис, знаете ли, над сеткой в ожидании мяча, раздумывая заодним, куда его вбить повернее, так, чтобы…
                 — Договаривай. — больше интимно, чем строго, что попыталась ещё показать, приказала Анютка.
                 — Или предстать передо мной в обнажённом виде? Ты что ли эксгибиционистка? И как часто, девушка, вы наблюдаете за собой эту, прямо скажем, не самую нормальную наклонность?
                 Она чуть отодвинулась — всего лишь, тем самым только подтвердив намерения и обнадёжив вожделения, и наигранно укоризненно покачала головой:
                 — Не остри, пожалуйста, иностранными словами. Во имя чистоты искусства. Объясни лучше, зачем ты позвал Виталия присутствовать?
                 — Так ведь он — муж, я думал, он право имеет. А он что, воспользуется приглашением?
                 — Конечно, воспользуется, а ты как думал?
                 — Ну и пусть воспользуется.
                 — Не понимаю, тебя это не пугает? И не помешает?
                 — Мне рисовать — нисколько. А вот нам…
                 — Об этом я тебя и спрашиваю, Андрей.
                 — Ну, через пару-другую сеансов он почувствует себя хуже, чем просто идиотом, и нам останется некоторое время потерпеть, продержаться. Глазеть на голую супругу, которая в данный момент подчинена постороннему мужчине — дело непростое. Я бы сказал, испытание не из лёгких. Вот увидишь, он сам откажется от этого издевательского присутствия. И вот тогда… — как всё-таки мы были в тот памятный вечер знакомства бессовестны и пьяны. И бессовестно пьяны.
                 Понимая, что идёт всё по тому же проложенному мной лабиринту, она, приостановившись в соответствии фермате музыкальной темы, спросила, идя по нему и осторожно получая сладко-острое удовольствие:
                 — Что тогда? — при этом глаза поднялись на меня, раскрывая лепестки своих глаз.
                 Наклонясь к самому её ушку и даже запутав губы и язык где-то там, в её волосах, поблизости от шеи, я шепнул:
                 — Вот тогда, Анюта, ты и станешь моею, ведь правда?
                 — Не будь так циничен, ты ещё должен будешь представить на суд публики картину.
                 — Не будь практичной.
                 — Это будет портрет?
                 — Не знаю. Я пойму её позже, когда нарисую, и знаешь, никто не посмеет меня торопить. Кроме тебя, если хочешь? — так и не очнувшись, не сумев расправить крылья или не захотев этого, шмель поскользнулся и упал в желудочный сок цветка-хищника, подумав, что это ему нравится. — Ты хочешь торопить меня?
                 — Нет, пока не хочу.
                 — Эта картина будет великолепна.
                 Она вновь повернула ко мне лицо и, оказавшись около самых моих губ, поцеловала их.
                 — Думается, на сегодня чудес достаточно. — сказал кто-то из нас, и, опьянённые чем-то кроме вина, мы бросились в кресла по разные стороны журнально-шахматного столика.
                 Там осталось трепетное, здесь было шампанское в ведёрке со льдом и расставленные на чёрных и белых квадратах судьбы фужеры, два из которых как-то сами собой наполнились жидким золотом будущей трагедии, страстно резвящейся отблесками и оттенками, пузырьками и искрами в томно мерцающем цветомузыкальном угаре неагрегатного пространства, внешне похожего на хрусталь.

                 II.
                 Антитезис. Настал очередной мучительный вечер, он пришёл, известив о себе злорадным дверным звонком, ранее днём так же злорадно выглянул из-за голоса Анюты в автоответчике, предупредив, что сеанс, как и должно быть, состоится. Это ожидание не умирало, оно было вчерашним, позавчерашним, назначаемым состояться каждый божий вечер.
                 — Здравствуй. — я пожал Виталию руку, но он, пропустив Анечку вперёд, не стал, как обычно, раздеваться, успевая при том помогать ей, и не прошёл в мастерскую.
                 — Здравствуй, Андрей. Мне и трёх сеансов ваших по горло хватило, невыносимо как-то уже стало сидеть на них. Это что-то такое личное, ненормальное что-то. А дома после вашего сеанса, перед сном, знаешь, как крыша просто съезжает. Как-то уж очень всё обыденно, что ли, не знаю… просто работа… А спится отвратительно. — он неловко усмехнулся. — Мы тут с Аней посоветовались, и я решил…
                 Засмеялись мы все втроём, получив наконец хоть какую-то разрядку в виде на долгие годы, после произнесения одним из игроков в «Что? Где? Когда» фразы, ставшей крылатой.
                 — Так вот. Я решил, что доверять тебе можно. — он вмиг стал серьёзен. — Нет, точнее будет, вам с Анечкой доверять можно, и я хочу избавиться и избавить вас от моего присутствия. Так вот.
                 — Как это? — от растерянности и предстоящей радости излишне игриво ответил я. — Мы так привыкли к тебе, я даже думать позабыл, что ты недремлющее око. Я никогда не ощущал себя под наблюдением. Ты ведь почти что стал соавтором сейчас, твоё присутствие — краска, дополнительный тон в палитре Анютиных глазок. Может, всё-таки останешься?
                 Почти разумеется, я знал, что он не останется, но в голосе искренне уже не было ни капли иронии, я просто устало доигрывал подзатянувшуюся комедию, юмора которой уже и не чувствовал, но, повесив пальто супруги на вешалку, Виталий решительно и испуганно отпрянул:
                 — Нет, ни за что! Хватит, пожалейте меня! Лучше не видя знать, пусть терзаться, пусть потом с подозрением расспросить, чем видеть. Даже если ничего не видишь, если видишь совсем не то, что есть на самом деле, в чём можешь заподозрить и сомневаться, не присутствуя здесь, не видя то, что есть на самом деле… Ещё немного, и я запутаюсь окончательно. Всё, я уже пошёл, не уговаривайте меня.
                 Аня потянулась и легонько чмокнула его в щёку, я зверски взревновал, хотя подумалось, что в этот именно момент взвыл бы ещё более лютой ревностью, будь я на его месте.
                 — Проводишь потом Аню до дома? — Виталий взялся за ручку двери.
                 — Да, конечно. — щёлкнув замком, я выпустил его. — Из рук в руки отдам.
                 — Ну. Тогда пока! Тебя ждёт пиво у нас в холодильнике, будешь?
                 — Спрашиваешь! Конечно, буду. Пока!
                 Какая пошлая, издевательская сцена, подумал я, закрывая дверь за Виталием, и услышал расстроенный вздох почти плачущей Анечки:
                 — Какая пошлая… издевательская сцена. Мне стыдно.
                 Я упал на колени, иначе не мог, прижался, обняв гибкий стан, к выгнутой сфере её живота, трепещущей, спросил едва слышно, как смог, дыхание перехватило:
                 — За что? Перед кем?! Анечка, если бы он сегодня не сделал бы этого, я бы сорвался. Я не железный, не титановый, не титано-магниевый, я и сломаться могу. Нагрубил бы ему, тебе нахамил бы, изорвал бы в клочья к чертям собачьим всё это издевательское картонное дерьмо! Прости меня. Если тебе так прямо необходим стыд, то возложи всю вину на меня, потому что мне было ничуть не лучше, чем ему. Ему легче: вы всегда уходите вместе, и ты по-прежнему принадлежишь ему, а не мне. Ему легче, ведь обманывают его, а не меня. Бесправная ревность выжгла мне всё нутро так, что сейчас, когда он наконец самоустранился, я опустошён до полного оцепенения. Я самому себе смешон. Мне нужно прийти в себя.
                 Она слушала, прижимая к животу мою шепчущую глупости голову, перебирая ласково волосы на ней, и я знал, чувствовал, что по щекам Анютиного прекрасного личика страданием текут слёзы. Попытался подняться, но, словно был пьян или болен, не сразу сумел. Она… нет, я…
                 — Не здесь, прошу тебя! Не здесь, он как будто и не вышел, здесь остался.
                 Я оторвался решительно — затем лишь, чтобы, оказавшись в мастерской, смять в падении задрапированное в холод пространство нашими жадными объятиями и, разметав горячие тела, опрокинуть штативы и подставки, стереть поцелуями время вырвавшейся на свободу страсти.
                 Там было что-то о незаконности любви вообще, о предательстве, о счастье, о жажде и напитке блаженных — лучшем, но, так же, как всё остальное, оказавшемся неспособным и не умеющим напоить. Там было что-то о возмездии, которое ждёшь, зная, что оно — несправедливое ничто. Здесь есть любовь.
                 — Боюсь, я не был так хорош, каким должен был быть, если судить по так называемой опытности? — виновато спросил я, придя в себя и уже стыдясь за то, что будто впервые посвящённый подросток лишь «дорвался» и не более того, но с надеждой — последней надеждой — на прощение.
                 — Нет, мне было очень хорошо. — сказала она в ответ. — Тебе этого не понять.
                 — Почему?
                 — Потому что ты — мужчина, ты же совсем по-другому устроен и иначе чувствуешь. Поэтому и не поймёшь. Это немного другое — счастье. А то, другое удовольствие, мы с тобой ещё наверстаем, какие наши годы, ведь правда, Дюшенька?
                 — Да, Анюта, просто я не хотел бы тебя разочаровывать. Я люблю тебя. Я безумно люблю тебя. Так даже люблю, как не любил в первый раз — первой любовью.
                 — Так не бывает, так что не ври мне.
                 — Я никогда не вру, а если и вру, то совсем чуть-чуть.
                 — Лучше расскажи про первую свою любовь. — попросила она и положила голову мне на грудь так, чтоб видеть мои глаза.
                 — Нужно ли вспоминать то, чего никогда не вернуть?
                 — А почему нет?
                 Я улыбнулся, очень хотелось, чтобы это выглядело виновато так — слегка-слегка, чтобы было понятно, что я не виноват в том, что тогда это было не с ней.
                 — О, это была сама образцово-показательная беспорочная любовь. Внешне если и проявлялась, то робко и по-детски глупо. Зато внутренне это были сладострастнейшие муки воображаемого порока, взлёт низменной животной фантазии, ярость воспалённого желания и святая… да просто — святая любовь. Если таковая существует на свете. Тогда тоже было своего рода безумие, возможно, ещё и более аномальное, чем сейчас. Теперь ведь я уже знаю, окажись объектом моей тогдашней любви проститутка, я и её сделал бы богиней, и не только в воображении, но и на самом деле. Такова была сила моего чувства тогда. Я же любил ангела, ангела, в принципе, и разлюбил, холодом рассудка признав его недосягаемость для меня. Не для других, нет. Я ведь тогда до амёбы, до песчинки неодушевлённой в пустыне самоуничижался. Напрочь не обладал никаким эгоизмом. Считал, что никто не знает, на самом-то деле все видели это невооружённым, что называется, взглядом и лишь делали вид, что не замечают. У одного моего одноклассника, как, впрочем, и у большинства других, судя по тому, что происходило вокруг, понятие о любви было попроще, поприземлённей, чем у меня.
                 Я замолчал, целуя её пальцы, щёкотно скользившие по губам моим, стараясь ртом поймать их убегающее движение. Видя вопрос в её глазах, закончил:
                 — Вот и всё, собственно.
                 — А Марина?
                 — А что Марина? Она жена, слово библейское и, когда оно не по смыслу, а уже по содержанию, заменяет слово «возлюбленная», мир становится совсем другим. Иногда сразу поутру новобрачной ночи, иногда — по мере осознания и примирения с неизбежностью — постепенно. Драконы с перерезанными глотками и переломанными крыльями лежат вдоль дорог и гниют, злыдни и негодяи изгнаны, наказаны или прощены, а принцессочка, проснувшись, бежит считать количество заготовленных на ближайшее будущее пелёнок и ползунков. Я слишком многого хотел от жизни, мечтая об идеале, и получил его…
                 Анечкин вздох оборвал меня:
                 — Не греши!

                 III.
                 Вне пространства.
                 — Поздно, маленькая моя девочка Анечка. Жизнь теперь ещё больше, чем когда бы то ни было прежде, похожа на несправедливый контракт, досконально оговоривший все несвободы и допущения, обязательства и права. Самым мелким шрифтом. И даже не на лицевой стороне. Это психология искусства: наличие на жизненном пути рубежей самоосознания, через которые нужно либо перемахнуть, либо при которых лечь на спину и, закрыв навеки глазоньки, упереть свой… — я почти согрешил, святотатствуя. — взгляд в небеса. Только всё это понимаешь слишком поздно, когда либо уже преодолел и жалеешь о том, что не успел прочувствовать всего, что нужно было прочувствовать на будущее, либо когда морду разбил и утёрся, поняв, что… всё, жизнь кончилась. Можно и на покой, как говорится, если это можно назвать покоем.
                 — Расскажи мне, пожалуйста. — робко, будто не надеясь на то, попросила продолжить Анютка. — Что-то подобное я тоже иногда чувствую, только слова подобрать не могу.
                 — Про что рассказывать-то, про барьеры?
                 — Да.
                 — Ну-у... Их несколько. Я знаю про три, может быть, есть ещё, но о тех я уже не хочу даже и думать, потому что до них мне всё равно не дожить. — мне в этот момент очень понравилось, что она не стала возражать в том смысле, что, мол, «не надо так говорить»… как это обычно бывает — из лицемерия начинают успокаивать, мол, жить нам всем, если постараться, а всё, разумеется, в наших руках и так далее, то — до ста лет. — Самая первая граница размыта больше остальных, её вообще трудно разглядеть, и не мудрено: она разделяет всего лишь отрочество и юность. Желание и действие. Погибнет тот, кто не сумеет действовать, ибо именно это и требуется при нарушении первой границы.
                 — И когда это по годам?
                 — Весьма приблизительно, от четырнадцати до двадцати двух. Самая размытая граница, самая неодинаковая для всех. Жестокая? Да. Но преодолимая, её проходят почти все — за редким исключением, правда, с самыми огромными затратами. И только благодаря тому, что она первая, после неё остаётся ещё хоть что-то за душой. Может быть, сила какая-то, талант и не слишком ещё грязные чувства. Ровно настолько, чтобы было с чем бороться в себе в процессе приспособления организма к циничности существования в дальнейшем.
                 — А что в дальнейшем?
                 — В дальнейшем. — я вновь попытался улыбнуться, не знаю точно, зачем, но, может быть, затем, чтобы просто не казаться виноватым. — Да, в дальнейшем. Наверное, это самое интересное. Человек, как правило, обзаводится семьёй, плохой или хорошей — не важно, но своей собственной, продолжает род человеческий и, исполнив таким образом своё земное предназначение, единственно важное матушке-природе, остаётся почти ни с чем и никому, как оказывается, не нужен. Опыт недостаточен для того, чтобы понять, как и в прошлый раз — кстати, зачем же всё-таки живёт на этом свете человек? Твой талант становится, если его пока не признали, кровоточащей раной, умножающей боль до ада, а сил уже не осталось, разве что для рывка через предстоящий барьер, не больше. Душа, облипшая грязью, насквозь промокшая нечаянно пролитыми слезами, кровью, спермой, лимфой и соплями, не даёт подняться, тянет вниз, как обыкновенное мокрое тряпьё. Лечь, конечно, страшно и не хочется, но, глядя вверх, думаешь уже, что это единственное, что ещё осталось сделать. Двадцать семь.
                 — Не пугай меня, это же наш возраст!
                 — Да, двадцать семь.
                 — И для женщин?
                 — Для конкретных женщин не могу сказать точно. Да и для конкретных мужчин. Это для меня — двадцать семь, а если в общем, то от двадцати семи до тридцати. Так, примерно.
                 — Можно, я тебя прерву ненадолго?
                 — Зачем?! — я уловил хитринку в её по-прежнему лихорадочно-пьяных глазах и уже люблю за то, что она сейчас придумала, за то, что сейчас скажет.
                 — Я пописать хочу.
                 Следовало ожидать…
                 — Ёлки-палки, бегом беги! — почти панически почти кричу я и хлопаю её по попке, в каком-то невообразимом, однако, изгибе успев ещё и поцеловать её напутственно в щёчку. Странно.
                 Поправив драпировки, штатив для Анюты, я сверил пространство с тем, каким обозначил его на картоне. Невозможно, ну и наворотили же мы! Хотя, потому что я лишь обозначил пространство, оно и не имело никакого значения ни на картоне, ни здесь. Я даже возрадовался его изменению — этакому пикантному нарушению обычно строгого порядка в моей работе. Надо будет как-нибудь принципиально отработать в постоянно меняющемся пространстве, постарался запомнить я. Она вернулась и сразу спросила:
                 — А когда же, по-твоему, третий рубеж? — как бы и не сменив тему, но и уйдя от остро-тоскливого угла.
                 Что же, правильно сделала, спасибо ей за это, я и сам бы поступил так же, если б не чувствовал себя непривычно обязанным… предупредить её, что ли? Нам легко было здесь — вне пространства, измеренного пядями и шагами наших тел, проткнутого метровыми и дециметровыми волнами радио, исчисленного квадратным метрами жилплощадей. Я уже успел включить зеркальный шар, погасив остальной свет, и магнитофон — выключив остальной мир. Вот бы ещё и время выключить — стереть, было главным нашим желанием. Я говорю «было нашим» со знанием дела, мы после ещё не раз говорили об этом.
                 — От тридцати семи до сорока. — ответил я, когда она остановилась рядом, глядя на набросок, сделанный ещё вчера, в скопившемся уже раздражении, и потому особенно в чём-то неуловимом резкий.
                 — Андрюша, можно тебя спросить? Что это будет за картина?
                 — Я не знаю пока. — обнял её перед собой, вновь испытывая возбуждение и спортивненько борясь с ним. — Я пока только ищу тело. Ищу твоё тело, ты чувствуешь, как я его ищу? Потом как аккомпанемент возникнет какая-нибудь среда вокруг.
                 — Например, такие же вот звёздочки-снежинки, да?
                 — Да. Или сюжет, или даже мелодия.
                 — Жаль, что на картине нельзя передать их кружения. Или можно? Скажи, можно? Можно ведь, так хочется.
                 — Если очень постараться. — я выключил подсветку мольберта.
                 Мы окончательно полетели. Ох, и долго же я трудился когда-то над этим зеркальным шаром, отчаивался от невозможности идеально исполнить замысел, забрасывал порой надолго, но потом, обуреваемый навязчивой идеей, вновь и вновь брался за дело. Теперь по чёрному беспредельному космосу мастерской двигалась в неуловимо-мистическом своём минорно-диссонансном кружении-аккорде карта звёздного неба, где-то на окраинах искажаясь, но в эклиптике — почти один в один достоверная. Анечка извернулась в руках, поцеловала обещающе… требовательно… возбуждающе… зовуще… желающе и… пропала, оттолкнувшись и туманностью отлетев от меня.
                 Это были другие танцы. Полёт, эротический безумный полёт дорвавшихся до возможности счастья и вседозволенности индивидуумов. Были Инь и Ян. Север и Юг. Плюс и Минус. Интеграл и Дифференциал. Холод и Жар. Комплекс и Сублимация. Ромео и Джульетта…
                 Это были другие танцы. Разорванное силуэтами звёздное небо, бег по колючему инею холодных трав Млечного пути. Скользящие ладони и бёдра, встающие дыбом под ударами космических ветров волосы. Клянусь, один бы я не смог бы сделать этого, но я, клянусь, был там…
                 Это были другие танцы. Совместность экстаза, борьба вдвоём за прекращение времени и миг всеобщего… всемирный оргазм — они разрушили меня, детерминировали, дезинтегрировали, аннигилировали… я был разложен до растерянности, ведь не один был Создателем, взвесившим это блаженство бесконечно-волшебным мо;билем…
                 Это были другие танцы.

                 Наверное, ревнуя и рыдая, я вновь спросил:
                 — Он любит тебя?
                 — Безумно. Почему ты спрашиваешь об очевидном?
                 — Я так и знал! Но я-то хочу, чтобы лишь мне одному было позволено любить тебя!
                 — Ты разве эгоист? Мы слишком недавно знакомы, чтобы посметь предъявить судьбе неустойку. И подумай сам, Андрюшенька, было бы это так, как сейчас?! А?
                 — Нет, конечно. Расскажи. — вновь спросил я.
                 — Позже. Или в другой раз, куда нам спешить? Ты ведь ещё и у нас дома сегодня будешь, тебя пиво дожидается.


                 Глава III. Ритуал

                 Сеанс закончился много позднее обычного, но Анечка предупредила Виталия по телефону, что вот мы уже идём, когда мы наконец решили вместо друг друга поиметь совесть. Дорога заняла полчаса. Как обычно, сказала она и позвонила в дверь, не став открывать её своим ключом.
                 — Сегодня, наверно, Андрей, ты был в особенном вдохновении? — почти на пороге спросил меня муж моей любовницы, встретив нас через полчаса, как уже, кажется, говорилось, после окончания нашего с нею свидания.
                 — Да уж, Виталий! — только и прохрипел я, прокашливаясь, силясь придумать что-нибудь остроумное и не умея.
                 — Раздевайся, проходи. Не знаю, почему ты кашляешь, а вот пиво наше, дожидаясь тебя, совсем простыло.
                 — Согреем его в наших желудках соседством горячих сердец! — подхватил я. — Даёшь свободу любви!
                 — А при чём тут, извини, свобода любви?
                 — Да один мой неглупый приятель считает, что женщины меняются в течение жизни, как карты из колоды банкомёта, а вот любовь к пиву — она вечна. Он говорит так: кто-то любит женщин, кто-то — мужчин, а лично я безумно люблю пить пиво и не променяю его ни на кого, ни на женщину, ни на мужчину, если, конечно, не дай-то бог, вдруг предложат столь жестокий выбор.
                 Мы были уже в комнате, прилично — в смысле материальной наличности — обставленной: кресла, диван, ковёр — очень толстый и мягкий, стенка с хрусталём и книгами, магнитофон с разнесённой в углы комнаты стереобазой, телевизор какой положено и видак. Всё круто, хотелось бы и мне вот так же, чёрт побери! А может, и не хотелось бы.
                 Ещё там был толстый и ворсистый же мягкий, как ковёр, и ленивый, кастрированный, по всей вероятности, кот. Я подставил ему ладонь, он ткнулся в неё, оправив этим прикосновением длинные с обеих щёк усы и, видя, что я сел в кресло по другую сторону такого же, как у Поповых, шахматно-журнального столика, вылез из своего, где только что, как казалось, был неподъёмно стационарен, потянул передние лапы, задние, потом перекатил по телу волну не совсем упругого далеко не спортивного и не первой молодости напряжения и прямо по чёрно-белому паркету стола перешёл ко мне на колени.
                 — Что-нибудь хочешь посмотреть? — Виталий указал на видеомагнитофон. — Музыкалки есть. Ужастиков мало, Анька не любит ужасы. Есть боевички. Фантастики нет совсем.
                 — А что же тогда есть?
                 — Так себе, больше житейское.
                 — А советское или русское? — уточнил я, надеясь на отсутствие такового.
                 — Советское или русское? — с готовностью уточнил он.
                 — Непринципиально. Хотя меня ностальгия замучила.
                 — Такая? — небрежным жестом он показал мне вытащенную из глубины полки кассету.
                 — Великолепно. Если, конечно, не будет в облом за-ради гостя смотреть эту скукотищу?
                 Виталий пожал плечами, Анюточка принесла жутко запотевшие бутылочки, выставила кружечки на специальные такие кружочки, добавила вазочку солёных крекерчиков и тарелочку с распластанной вяленной рыбиной в окружении белопятенных дисочков копчёной колбаски.
                 — Утроба! — похвалил я, неизвестно откуда раздобыв и непонятно, в связи с чем, употребив слово, но все, кажется, поняли его, как похвалу.

                 I.
                 Алтарь. Самое странное — это разделить звезду натрое, но возможно — приняв главное моё участие сторонним. Тогда в ней мне хватит и одной вершины. По две Анечке и Виталию, на них же расписаны будут и полюса. Осталось выбрать покровителей и сложить круг. Долго и неинтересно тем, кто остаётся наблюдателем и обречён на непонимание. Другое дело, когда сам! Подходишь к процессу с полной серьёзностью и знанием. Иначе и нельзя. Иначе — далеко не самый лучший вариант смерти, а я, в отличие от Митьки, туда не спешу. Взгляд Аввадона, фиксирующий поражение плоти, и рукопожатие Азраила, скрепляющее рабство души.
                 Одна часть меня уже высчитывала, чертила в уме три уровня круга, расставляя элементалы и имена, избирая демонов и ангелов, полностью отключаясь — до независимости — от происходящего с другой частью, купающейся в празднике про юродивого проводника в то ли существующую, а то ли и нет, странную реальность, параллельно тому вальяжно и иронично ведущей самоуничижительную беседу с хозяевами:
                 — Нет же! В чём ценность того, что рано или поздно всё равно обратится в ничто? Да в том, что превращение происходит растянуто: на менее или более продолжительный срок. Такова модель человека во времени. Может, я говорю не слишком понятно? Не наглею, говоря так, а не иначе?
                 — Нет-нет, — усмехнулся Виталий. — Ты как Ленин, что ни скажешь, всё понятно.
                 — Спасибо за сравнение, но лучше бы ты меня с Шопенгауэром сравнил. Или с Кантом. Кстати! О философии и сравнениях. Предлагаю наглядную концепцию жизни. Она очень похожа на половой акт — по сути происходящего. Есть начало: в одном случае — рождение, в другом — желание. Продолжение: собственно бурная биография и экстаз. И окончание: Смерть и Оргазм. Если я когда-нибудь попытаюсь записать это на бумаге, то напишу эти два слова с Заглавной буквы.
                 — Н-ну, в общем, так-то неплохо, кажется. — непрошенно похвалил Виталий, понимая, это точно, что похвала мне его ни к чему, но может быть приятна. — Довольно неожиданно. Так сразу и не знаю, можно ли возразить, а возразить почему-то всё-таки очень хочется.
                 — Во-первых, нужно ли возразить? — вступила Анечка, до того либо занятая столом, либо зачарованно непонятным зрелищем прикованная к экрану. — Во-вторых, почему всё-таки хочется? А в-третьих, хотеться-то, может, и хочется, а вот можется ли? А, Виталик?!
                 — Ну, в том-то и дело пока, потому и не возражаю.
                 — Ага. — вновь взялся я. — Возразить хочется лишь только из-за неожиданности самой концепции, к которой ты просто оказался не готов. Если бы ты, Виталий, был подведён к ней методом так называемой эвристики, то есть наводящими вопросами, создалась бы необходимая тебе иллюзия, приятная, надо признаться, иллюзия собственничества на открытие, тогда о сопротивлении, возможно, и речи бы не зашло.
                 — Пожалуй, что так... Но вот смотри, — он указал на телевизор. — они постоянно говорят о какой-то там свободе, говорят о какой-то любви, а она, между прочим, ихняя любовь-то, к любви мужчины и женщины отношения не имеет. Все возвышенные понятия этих героев возвышенно умозрительны. Это только философия. Я, например, считаю, что она давно перестала быть наукой, по-настоящему влияющей на человечество. Она бесполезна.
                 — Впрочем, как и искусство! — Анечка подхватила... или возразила. — Никакой практической пользы ни это (она ткнула пальцем в экран), ни это (пренебрежительно щёлкнула по обложке лежащей на столе книжки, задвинутой угощеньями к самой стене; грудь под халатом при наклоне коснулась моей руки), ни то, чем занимаешься ты, Андрей, не приносит. Ведь правда?
                 — Тем не менее и как ни странно, почему-то существует. — я не спешил развернуться на всю катушку, меня опередил её супруг.
                 — Нет, почему? Социалистический реализм, например, поставил искусство на службу обществу, для обновления сознания и души, так сказать, человека. Заставил воспитывать нового человека, исследовать все возможные варианты новых, передовых человеческих отношений в новых исторических условиях. Наконец, что-то же должно и в популярной, простой и понятной для обыкновенного человека, форме направлять строительство светлого будущего.
                 — Именно поэтому он изначально мёртв, а если что и достойно особого и благосклонного внимания в советском искусстве, то оно как раз выходит за рамки этого самого соцреализма. Вот пример. — теперь я качнул головой на произносящую с экрана телевизора знаменитый монолог Алису Фрейндлих. И вот пример.
                 На столе рядом с пивом и рыбой лежал «Великий канцлер», дико попсово оформленный в целлофанированную обложку, всё равно это не помешало прикоснуться к книге.

                 II.
                 Стилет. Но ничего в квартире в квартире Виталия Берёзина и Ани Никольской не представилось явить пример живописи. И я сам не хотел уже продолжать начатый было так благодушно разговор. Затянулся пивом и «Бондом», было хорошо, пожалуй, потому что отдыхалось от мук востребованного блаженно секса и нылось сладостным спудом неисчерпанной ещё любви. Совсем не то — Виталий, он, исполнен пыла благих намерений, бросился нежданно-негаданно защищать вдруг то, что в его защите, на мой, конечно, сугубо индивидуальный взгляд, не нуждалось.
                 — Так в чём же тогда причина, что бесполезное, по-твоему, искусство нужно кому-то? Люди продолжают слушать музыку, ходить в театр, смотреть кино, читать книги, посещать вернисажи!
                 Иногда он даже кажется сносно умным, хотя, возможно, это я вдруг стал слишком снисходителен, а он просто так очень удачно притворяется, выучил несколько слов из энциклопедии?
                 — Или всё уже изменилось с тех пор, Виталий, когда вы с Аней в последний раз побывали в театре? Остались довольны? Чем в большей степени: буфетом или, собственно, постановкой?
                 Анечка не задумалась, как Берёзин, потому ей и удалось передёрнуть карту. Я не мешал, когда она сказала:
                 — Не знаю, когда Виталька в последний раз в театре был, а я, наверное, классе в седьмом или того раньше. Собственно, ни буфет, ни постановка не блистали. Мне теперь хватает спектаклей, которые показывают по телевизору. То, что принято сейчас считать за искусство, вряд ли является таковым. Нет человечков, есть «экшн» — бессмысленное и бесконечное действие, крутящееся, повторяющее себя миллиардами примитивных вариаций, которые мало чем отличаются друг от друга. Сплошной плагиат, а не жизнь. Андрюша, я всё-таки вынуждена огорчить тебя, если ты ещё не знаешь того, что искусство умерло, поставив самому себе где-то ещё в античности или Возрождении роскошный памятник. Очень идеальный, как сказал наш вечно любимый классик, нерукотворный.
                 Внезапно что-то осознав, я был огорошен и, честно признаюсь, очарован Анечкой и её безапелляционностию. Виталий, я видел это краем глаза, тоже — да он просто дар речи потерял, не иначе. Смешно, что он не знает её так, как узнал её я, потому что я-то, пожалуй, ожидал чего-нибудь вот этак выкрутасистого: взрыва или агрессии — справедливых, свободы и ума — имеющих основание. Именно это, кажется, и электризует взаимностью нас с нею.
                 — Я обожаю тебя, Анечка! — весело поцеловав её руку, я попытался упредить Берёзина. — Именно потому, что всегда знал это и не позабыл ещё. Здесь главная странность нашего существования. Зная, что сдохнешь или почиешь в бозе, кому как нравится, продолжаешь наматывать какие-то прелести и радости, не смотря на тенденцию мира только в одну сторону — ухудшаться и издеваться над тобою!
                 Точно ложится в ладонь, ведь отлита была по её слепку, есть подозрения, что точность рукояти дактилоскопично уникальна. И это любовь, потому что бесконечно близка к идеалу, оставаясь бесконечно далека по-прежнему. Но что за лезвие, тонкое уже тогда, когда не легло ещё под молоток — на наковальню?! Не зрение ласкало сталь — сами руки; природным знанием вдохновения и мастерским вдохновением знания. Свыше упал луч, отразившись точным портретом солнца — на стене. Глядеть одинаково больно и в небо, и в зеркало. Это та же любовь: бесконечно близко, оставаясь бесконечно далеко. Нет лукавства, ибо нет заклятий на зеркале. Лишь одно слово, гравированное столь тонко, что прочтёшь, лишь затуманив горячим дыханием охлаждённый во льду клинок. Слово это...
                 — Я что, единственный здесь оптимист? — взвёл со щелчком свой обиженный револьвер Виталий.
                 — Ах, если бы оптимист... — не произнёс я вслух.
                 Берёзинское самоощущение — это что-то:
                 — Вы даже как будто и оскорбили меня своей мудростью...
                 — Вот тут ты прав, отдавшись воле чувственной волны, Виталий, мудрость оскорбительна для окружающих, потому что большинство из них — глупцы. — опять не сказал я.
                 — Мне почему-то всё представляется совершенно иначе. Что ни происходит, всё — к лучшему, даже плохое. Я ведь не циник какой-нибудь, не сноб занюханный, а всего-то мещанин...
                 — Вот именно поэтому я и вышла замуж за тебя, а не за такого вот Андрюшенку Палихина, живописца, а люблю-то, может быть, и любила всегда, и любить обречена его — такого вот возвышенного, такого вот эстета... такое вот нечто совсем нежизненное.
                 Понимая относительность и подразумевая отвлечённость содержания, обыватель — да не идиот ведь, на самом-то деле! — Виталий всё же смутился:
                 — Что-то мы... куда-то... не туда заблудились с вами! Мне не понять такой икры субстанций.
                 Это что-то из «Гамлета» поди ж, кажется, подумал я удивлённо.
                 — Тем не менее, Виталик. Брели, значит, брели куда глаза глядят, теперь кто-то свет выключил, темно стало, и ты растерялся. Можно и вничью сыграть, можно выиграть или проиграть с разгромным счётом, а можно — и с разницей всего в одно очко. Обидно проиграть, однако, ни то, ни другое, ни третье не обещает захватывающе драматичного матча, как и не утверждает обратного, что игра обязательно скучна и никчёмна.
                 — Нисколько не оборвав развившейся уже темы, — вновь вступил я, доставая из неизящных ножен изысканный стилет. — хочу лишь добавить то, как я понимаю нынешние занятия так называемым искусством. В частности, мои. Но я, как и все остальные, лишь несу и возлагаю к подножию того самого, древнего, памятника цветы. Рукотворные и нерукотворные, часто — очень даже ничего, прекрасные цветочки...
                 — Бесплодные. — добавила с неопределимой улыбкой Аня. — Потому что они уже сорваны.
                 — Сказал прекрасный цветок, сорванный и обречённый на гибель под палящими лучами солнца на голом горячем мраморе пьедестала. — всё-таки закончил я по-своему.
                 — Браво. — спокойно сдался Виталий, меняя кассету. — Чего ещё бесполезного посмотрим? Может, музыкалку какую-нибудь?
                 — Конечно. Думается, на сегодня чудес достаточно. — сказал кто-то в ответ. Неуверенно, правда, в правоте произнесённых слов. — Знать бы ещё, о чём это мы всё разговариваем и разговариваем?

                 III.
                 Вне времени. Пиво не кончалось, во время моих походов в туалет Берёзин зачем-то бросался к жене и обречённо валился в кресло, едва успевая отпрыгнуть, перед моими досадными возвращениями. Я слышал это, знал это потому, что, спросив, получил увесистую по мере возможностей лёгких рук оплеуху от Анюты во время одного из его уходов, каждый из которых естественно оборачивался моими к ней приставаниями, замаскированными лишь чуть тщательнее.
                 — Мы уже избаловали тебя, любимая, сейчас ты у нас начнёшь капризничать.
                 — Не искушай! — отвечали её язык, её глаза, её руки, тело, лаская и желая.
                 В плохом романе умный муж давно умял бы нас со всеми поличными, что в наличии, но Виталий в хорошей повести — нет. Или не ловил. Или не хотел ловить. Без разницы, потому что я всё злобнее и злобней ревновал Анюту. Она попыталась было охладить меня, заметив это, но не тут-то было, сама была пьяна этой пикантной забавой.
                 — Что это будет за картина, Андрей? — спросил Виталий.
                 Я ответил почти то же самое:
                 — Не знаю пока. Сейчас я только ищу тело Анюты, я полностью поглощён этим поиском. Перефразируя слова «в здоровом теле — здоровый дух», я скажу тебе от себя сокровенное: хочешь познать душу, познай... то есть напиши тело. Изобразив тело, раскроешь её, живопись — не кино и не фото, мгновенного и точного отражения, как в зеркале, не выдаём...
                 — Да-а, чужая душа — потёмки, это понятно... Но ты ведь уже избрал ей... э-это... ну, положение тела...
                 — Позу.
                 — Да, позу. — он на секунду будто смутился. — Значит, уже есть какая-то задумка, как это будет на картине, всё то, что вокруг?
                 — Нет, да и кому нужно это «вокруг»? Пока нет, я не люблю задумок... Строят планы учёные и министры. А моё знание должно быть лёгким. Как её руки, — подняв своею кисть Анютиной руки, я осторожно положил её ему на запястье. — лёгкое знание, обретаемое в пылу вдохновенной импровизации. Поэтому я пока занимаюсь только телом, познавая... заметь не на сознательном уровне... эти самые, пусть будет, потёмки Аниной души. Хотя, наверное, лучше сказать, глубины.
                 — А мне кажется, что та неестественная, какая-то... вызывающая или... даже постыдная, поза, которую ты избрал, совсем уж не соответствует тому, что Аня из себя представляет на самом деле.
                 — В каком смысле?
                 — Ну, душа, внутренний мир у неё не такие, какие подразумеваются в человеке, принявшем такую просто неприличную позу.
                 — Во-первых, я же не портрет пишу, и это главное, а во-вторых, откуда ты знаешь, Виталий?
                 — Уж мне-то не знать, Андрей! — будто удивлённо пытаясь подавить в себе что-то, Виталий настоял. — Наверно, как муж я знаю супругу лучше, чем ты. Разве не так?!
                 Наверное, так. Но, может быть, это только кажется тебе, я, например, знаю точно, что любая поза естественна, если не сломаны кости или какие-нибудь части тела не лежат слишком отдельно.
                 — Если не сломаны кости, не вывернуты и не растянуты сухожилия, не оторваны части тела, голова на месте и угол между поворотами её влево и вправо не больше двухсот градусов, если левая рука не на месте, например, правой ноги, то любую позу можно считать естественной.
                 — Художнику, конечно, видней, и всё же здесь что-то не так! Неправильно выбранная поза может дать неправильное представление о человеке, о его душе, если она необычна для человека.
                 — Как раз наоборот, Виталий, типичное не даёт никакого представления о душе. Только экстремальные ситуации и неудобные положения, как и в жизни, кстати, только и способны ярко выявить все или почти все свойства души сразу. Кроме всего прочего, и для зрительного восприятия важна именно индивидуальная острота не только собственных переживаний, но и переживаний героя. Или героини. И повторюсь, я сказал «героини», потому как пишу не портрет, а картину, портретов я вообще не пишу.
                 — Но так же и до порнографии недалеко. Возьми фотоаппарат, вот тебе и острота. Фотоаппарат-то уж точно-точно передаст всю остроту позы, даже невозможной позы. Например, падающего человека.
                 — Этим занимаются фотографы. Кстати, для обывателя их модели — те же проститутки, как и те, что снимаются в порно. Когда я выставлю свою картину, думаешь, никто не бросит на твою жену косого взгляда? Даже если она на картине будет в железном панцире Жанны Д’Арк. Ты, Виталий, разве не привык ещё к тому, что те, кто её видит, мысленно сразу же раздевают её, мысленно же сразу же наслаждаются ею? И уж поверь мне, так же со стороны смотрящему на неё одетую, в их вполне естественных видениях она с ними далеко не так строга в выборе поз, как того может допустить твоя целомудренная фантазия?
                 Он растерялся, переведя взгляд с меня на жену:
                 — Я об этом не думал. Это правда, Анечка?!
                 — О чём ты?! — она рассмеялась почти сразу. — Да я-то откуда знаю, Виталик? Ты что?
                 — Что я говорю?! — он смутился ещё больше, неуверенно улыбнувшись, беспомощно. — Вот дурак-то! Что я говорю! Нет, только подумайте, что я сказал! Нет, конечно, я думал об этом, но как-то не так, понарошку, наверно, наверно, не по-настоящему. Но ведь... должны же... быть... да нет, есть и какие-нибудь иные способы узнать душу, эвристика эта ваша или, там, психоанализ какой-нибудь. — да, наконец-то и он произнёс это ненавистное мною слово. — Можно ведь просто выслушать её собственный рассказ о тех самых экстремальных ситуациях, о которых ты говоришь, о тех крайних положениях тела и о всяких там скрытых, извиняюсь, сексуальных фантазиях.
                 — А ты уверен, что я расскажу тебе правду? — почему-то очень сердито спросила Анечка. — Зачем это мне признаваться, например, что мысленно я уже миллион раз изменила тебе? Мне нет нужды в том признаться, чего просто не было! Ты хочешь, чтобы я виновата без вины оказалась? Или ты считаешь, что это всё-таки было, а?!
                 — Если это так, то ведь тогда это возможно! Психоанализ для того и существует, он поможет избавиться от желания изменить мне с первым встречным...
                 — А со вторым, с третьим, с десятым? — я сказал это тихо, для самого себя, так что Берёзин вряд ли всё-таки смог расслышать.
                 — Многого хочешь, Виталечка. Даже для тебя самого это — последняя свобода, которую, слава богу, ещё не научились... — она остановилась, не найдя слова.
                 Родилась пауза. Виталий излишне нервно закуривал сигарету, сломав не то две, не то больше спичек. Мне ситуация могла бы показаться комичной, если б не наш с Анечкой заговор. Чувство вины... нет, пожалуй, оно всё-таки незнакомо мне. Этот дар естественного равнодушия не забыть бы подарить Ане — тогда, когда разбитую в осколки я соберу её заново — совершенную... Мою Анечку. Она тоже, оказалось, разнервничалась и попросила, положив дрожащую ладонь на мою руку, тихо так:
                 — Андрюшенька, дай, пожалуйста, и мне сигарету.
                 Тихо так, будто извиняясь, но перед кем? За что?! Я дал ей сигарету, даже не думая сколько-нибудь вопросительно посмотреть на Виталия, поднёс зажигалку с огоньком, она затянулась жадно, задержала дым в лёгких, прикрыв глаза, и расслабленно выдохнула. Она ведь тоже любит свободу! Правда, не зная ещё по-настоящему, что же это такое. Что это будет за картина, Андрей? — думалось мне. — Как помочь Анюте? Пауза, родившись уже так давно, росла не по дням, не по часам и отнюдь не по минутам — по секундам! То есть за каждую секунду она вырастала и вырастала своим мерзко-взрывоопасным ожиданием непропорционально. Подтвердились самые ужасные и неприятные мои подозрения насчёт половой непринадлежности Берёзинского кота. Бедняжка! Но, впрочем, ему-то уже всё равно.

                 Тихо так, будто извиняясь, с чёрного неба падал сверкающий снег — как звёзды, оторвавшись от корней в космическом чернозёме, цветы пожухшие и мёртвые... холодные, как идеальная красота. После пива, ещё в квартире Берёзина и Ани, я уже был переохлаждён, сейчас же, пройдя трёх- или пятикилометровый путь через весь город, трясся в ознобе, видя вселенскую катастрофу увядания и падения звёзд, приходил в полнейшее — всеобъемлющее — отчаянье. Я испугался, что именно сейчас, когда почти разглядел Вечность, придёт моя Смерть. Эта любовница будет покруче всех, с ужасом осознал я, покруче всех. Я этого не хотел, потому что любил Анечку и не хотел, чтоб её затмила другая, даже если она — сама Смерть. Я видел клип, трясясь в лихорадке видеомонтажа.
                 О Пигмалионе и Галатее. О симфоническом оркестре, поголовно одетом в смирительные рубашки. О певце и о дирижёре, публично рвущих на части свои души. Певец упал в кому, но было поздно надеяться на спасение: этого не видел уже никто из исступлённых зрителей. Дирижёр забился в припадке эпилепсии, терзая уже и тело, ломая руки и ноги, теряя зубы. И его тоже некому было спасать. Там был ещё лидер-гитарист, он умер просто: не доиграв классической цитаты — удавился шнуром своей гитары. Галатея уходила вдаль сквозь волнующуюся на улице толпу, от неё шарахались в стороны, потому что не верили в неё, такую голую. Перед Пигмалионом, пытавшимся угнаться за ней, ряды смыкались: люди хотели, искренне любя безумца, помочь ему. Но окна концертного зала взорвались, войдя в резонанс с каким-то невообразимым и сложным аккордом-тутти оркестра, стеклянные колья, брызги, иглы и звёзды обрушились на головы и плечи толпы. Пигмалиона раздавили, не успев спасти, оставили искалеченное тело на покрасневшем снегу под стеклянной лавиной. Оркестр всё следовал движениям рвущегося в падучей дирижёра.
                 Неизвестно, кто вызвал «скорую помощь». Ставили какие-то очень болезненные уколы, но болезненность их я воспринимал более разумом, чем чувствовал, и не хотел умирать, но очнулся в реанимации через пять дней, с возвращением сознания трудно припоминая, что лежал на снегу, потом меня кто-то переворачивал, их страшные лица, довольно скалясь, проникали разъедающе без помех своими насмешливыми жестоко-пронзительными глазами в мою прекрасную душу, сея разрушение и ужас. Это было не всё! Вспоминались смертельно испуганные глаза Маринки, ночное смятение в доме, разбившийся при падении стакан. Она, кажется, сказала, что меня так сильно избили... Возможно, это прозвучало как-то иначе, но — я-то знал.
                 Главврач собственной персоной приехала за мной... Расталкивая и избивая дубинками безумно мечущуюся толпу, санитары расчищали ей путь, им помогали омоновцы и пожарники. Они добрались до сцены, она подняла прекрасное лицо. Мелькнула мысль!
                 — Да, я вернулась, Андрюша! — сказала Анюта-Смерть. Моя главврач. — Ты мужчина, и чувствуешь по-другому, поэтому и не поймёшь. Это немного другое — счастье. Я люблю тебя, Дюшенька.
                 — Да-да! И я тоже люблю тебя.


Глава IV. Синтез

                 Пауза умерла, когда я нашёл те слова, которые не могла никак подобрать Аня.
                 — Свобода, которой, слава Богу, ещё не научились манипулировать. Которую, слава Богу, ещё не научились у нас отнимать.
                 Кажется, все пришли в норму. Виталий встал и вытащил из видака закончившуюся кассету. И зевнул. Я посмотрел на Анюту. Самые ужасные и неприятные мои подозрения насчёт Берёзинского кота подтвердились. Анюта откинулась назад, на спинку кресла, положив на неё голову, из закрытых глаз с подрагивающими ресницами текли по щекам слёзы, прокладывая путь по вытянувшейся шее — смытыми тенями. Я тронул её за руку:
                 — Что с тобой, Аня? Виталий!
                 Он тоже увидел и был рядом, обнял её, имея больше прав — ох, как это взбесило меня:
                 — Анечка, что с тобой? Почему ты плачешь?
                 Она мягко отстранила его и повернулась ко мне:
                 — Уже поздно, Андрей, извини. Получается, будто мы выгоняем тебя, но тебе и вправду пора домой. Марина, наверное, уже с ног сбилась, тебя потеряла.
                 — Нет, она могла, конечно, позвонить в мастерскую, но вот уже года два так не делает. Сейчас же звонить домой слишком поздно. Она, наверняка, уже спит. Так что лучше мне просто пойти домой — без причин и без предупреждений. Или, того лучше, в мастерскую, но сегодня я там уже, кажется, был.
                 — Тебя проводить, Андрей? — спросил Виталий.
                 — А потом самому возвращаться в одиночестве? Нет, не надо. Очень интересно мы поговорили, содержательно, даже очень откровенно как-то. Давно не получал от общения такого удовольствия, спасибо за вечер. До завтра, Анечка?
                 — Да, до завтра, Андрей! — она не стала провожать до прихожей, осталась сидеть.
                 — До свидания, Андрей. — он пожал мою руку. — Спасибо за совет.

                 I.
                 Сюжет. Я не хотел ещё умирать и, наверное, поэтому всё-таки не умер и пришёл в себя. Через пять дней — в реанимации. Мне рассказывали, я принимал к сведению, но вряд ли понимал. И это нормально, даже хорошо, даже — слава Богу, как хорошо. Потому именно, что за пять дней случилось нечто сверхъестественное. Не в этом так называемом реальном мире, вовсе нет: врачи ведь всем сразу сказали с полной гарантией, что жить буду. Что-то случилось со мной самим во мне самом... Теперь, вспоминая события реального — повторюсь, так называемого реального — мира, я ощущал  и не только ощущал, но и знал вполне реально и окончательно о некоторых параллельных событиях, которые тоже пытался восстановить в памяти, но пока, как ни старался, не мог.
                 Вскоре пришла Марина. Прорвалась, нарушив все местные больничные правила. Были с трудом сдерживаемые слёзы, были, в нарушение опять же запретов, цветы — пышный и разорительный по нынешним временам букет, и не было сына. За это я сказал ей спасибо, а она вдруг недоумённо испугалась, как понимать это, как действительно искреннее одобрение или как сдержанный сердитый-сердитый сарказмом укор? Я подтвердил первое, что не хочу предстать перед отпрыском в таком неприглядном виде, и она успокоилась. Заметно, нет — в глаза бросилось, что она много сил потратила в эти дни, приятно! — и я потребовал с неё обещания отдохнуть.
                 Потом пришли родители, это было без нарушений, когда меня перевели уже в обычную палату для выздоравливающих. Они показались ужасно постаревшими, пришлось и их успокаивать, передавая им слова лечащего врача, что всё уже нормально, всё будет хорошо, и уже скоро, дело пошло на поправку. Могло быть и хуже, мол, так что теперь можно радоваться, что всё обошлось более-менее. Мне ужасно приятно было их всех успокаивать, я во всём ужасе полноты ощутил свою кому-то нужность. Это здорово!
                 Пришёл друг, тот самый, что безумно и заочно влюблён в Смерть с большой — именительной — буквы и жутко обижается на Судьбу за то, что она не даёт ему, не дала ещё ни одного свидания с предметом его страсти. С порога палаты, выставив на обзор моим соседям всю экстравагантность внешности, он это любит, и по привычке не замечая прилипших взглядов, он сразу спросил, забыв поздороваться:
                 — Ну что, ты видел Её?
                 Я, естественно, не понял и уточнил:
                 — Кого — её?
                 — Как это — кого?! Её! Смерть! Она ведь удостоила тебя аудиенцией.
                 Я улыбнулся, думая о том, что, пожалуй, сейчас, возможно, на короткий миг обрадую его:
                 — Ты всё о своём, Митенька! — насколько смогу.
                 — Тебе, Андрюшечка, всегда везло больше. Как Она, ты влюбился, скажи мне правду?
                 — Даже если это так, то вполне безответно. Ты же видишь, она отпустила меня.
                 — Но Она ведь пригласила тебя! Пригласила, чтобы хотя бы познакомиться поближе, и, если на этот раз и отпустила тебя, то только потому, что считает что ты ещё недостоин Её любви. — он присел на мою кровать.
                 — Вот ты завернул! Я даже и не думал так. Почему же тогда она пригласила меня, а не тебя? Я ведь никогда до этого не любил её! А ведь ты уже давно прикалываешься. Почему, как ты думаешь?
                 — Я сам не понимаю, почему! В этом — трагедия моей жизни. Я так хочу, ну, хотя бы на секунду, на одно мгновение взглянуть в Её прекрасные очи, я принадлежу им, осталось только провалиться в их страстную ласкающую глубину...
                 Он остановился, явно ожидая, требуя от меня не уклончивого, как до сих пор, а прямого, ответа. Эпатируя зрителей, он вогнал их в ощущение своей неуместности, подглядывания и подслушивания некоего метафизически-интимного разговора двух молодых людей.
                 — Митенька, подумай, пожалуйста, о том, что тогда ты уже будешь навеки принадлежать ей, и больше никому. Не торопись с этим, прошу тебя, это решение слишком уж важное, и с кондачка его принимать нельзя. Ты ведь поэт? Вот и продолжай писать ей свои тоскливо-прекрасные стихи... о рыжеволосой всаднице в ажурном белье на белом коне, о любовнице, приходящей не однажды, но отдающейся тебе только раз... Мне кажется, ты очень точно её себе представляешь. Вот и продолжай рассказывать всем. Ей нравятся твои песни и стихи, это точно.
                 — Какая Она, расскажи мне о Ней!!! — взялся он за мои руки. — Пожалуйста, ты ведь понимаешь, как это важно для меня! Как воздух!!!
                 Я кивнул и закрыл глаза.
                 — К сожалению, я ничем не могу тебе помочь.
                 — Почему, Андрей?!
                 — Она потребовала от меня забыть эти пять дней и ночей, и я совсем-совсем почти ничего не могу вспомнить. Очень-очень хочу, знаю, есть что вспомнить, но не могу, поверь мне! Я даже почти сразу засыпаю, столько уходит сил на эти попытки вспомнить. Извини, пожалуйста.
                 Но он не огорчился, он ведь уже знает, что это почти всегда бывает именно так. Для него — жестоко. Я — не первый, кто был с пристрастием допрошен им.
                 — Понимаю, Андрюша. Но если вспомнишь хоть что-нибудь, хоть чуть-чуть, самую малость? А?!
                 — То обязательно расскажу тебе, Митя! — его я, кажется, тоже успокоил. Длинноволосые, с серьгой в левом ухе — я, в правом — он, держащиеся за руки, мы представляли определённо шокирующее зрелище. Я подумал, что соседей по палате пока успокаивать не стану, пусть сами успокаиваются.
                 Таковы правила большой игры... Это были другие танцы... большой игры под названием Искусство. Наконец пришли долгожданная Анечка и неизбежный Виталий. Они пытались заговорить со мной о настолько разнящихся вещах... с ними было очень трудно, потому что они мешали друг другу, всё валилось из рук на пол и разбивалось, пока я кое-как не принялся успокаивать и их тоже, что, мол, они-то ни в чём не виноваты! Нечего комплексовать, кто мог знать заранее о подобном стечении обстоятельств? Потом я спросил, предчувствуя впереди какую-то бездну, неизбежную, как Берёзин сегодня:
                 — Аня, Виталий! Я очень хочу дописать картину. Я прошу, как только меня выпишут, давайте возобновим сеансы. — и, чтобы показаться убедительным, добавил неожиданное для себя самого. — Я уже знаю, о чём будет картина, я уже вижу её! Мне сейчас, чтобы время не пропало даром, необходимо продолжать наброски лица... их можно делать даже здесь, если не возражаете?
                 Они подтвердили в том смысле, что конечно! После них остались нарциссы и апельсины. И книжка, а в ней на странице двадцать семь — записка. Я прочитал её и вложил обратно на двадцать седьмую, потом подумал и переложил на следующую, перелистнув. Книжка называлась «Возлюбленная моя Смерть». Надо же — засмеялся я и от всех совпадений и несовпадений. Повесть о Мерлине, почившем от любви, которую я много раз читал и перечитывал, несмотря на краткость, я знал теперь точно, очаровала мою Анюточку так же, как и меня, когда я читал её ещё в машинописном исполнении на раздолбанной ценёвской машинке.
                 Теперь, успокоив всех, я успокоился сам.

                 II.
                 Анюта, это были другие танцы. Искусство требует жертв, да. Оно жестоко в своих кровожадных требованиях служить ему, оно калечит и убивает, но те, кто служат ему, замечают это слишком поздно: либо когда свернуть невозможно, либо когда уже не можешь служить. Именно так. Понимаешь искусство либо когда не можешь не служить, либо когда служить уже не можешь. Именно так...
                 — Он любит тебя?
                 — Безумно. Ты что, сомневаешься?
                 — Скорее не сомневаюсь, чем сомневаюсь.
                 — Почему тогда спрашиваешь?
                 — А почему же лишь мне одному на свете не позволено любить так?
                 — Не будь эгоистом. Мы с тобой слишком недавно знакомы, чтобы уверенно предъявлять счёт судьбе. Да и было бы это так, как сейчас, Андрюша?
                 — Нет, конечно. — я вздохнул и спросил. — Расскажи!
                 — Тут нечего и рассказывать-то, это было почти совсем то же самое, что было с тобой. Очень похоже. Правда, задолго до того я, совсем не понимая, что со мной творится, безумно любила отца. Вряд ли это было сексуальное влечение, но я страшно ревновала его к Вальке, и ещё страшнее — к маме. Когда он умер, виноваты, на мой взгляд, были они и никто другой, так мне казалось. Когда я вдруг созрела, то не пошла с вопросами ни к сестре, ни к матери. Об этом должен был бы узнать первым отец и помочь, даже если б он сказал, что лучше мне посоветоваться не с ним, а с матерью или со старшей сестрой. Но ведь это должен был сказать он! А его не было, и я пошла в библиотеку. Сейчас мне иногда думается, что хорошо, что он умер тогда, а не сейчас когда-нибудь. Я ведь вижу, как стареют отцы подруг, как перестают быть мужчинами, объектами, единственно достойными любви дочерей. А своего не только не хочу, но и, слава богу, не могу представить себе стариком.
                 Потом я влюбилась в мальчика из школьного вокально-инструментального ансамбля. Они называли себя «Револьвер», играли уже тогда потерявший свою популярность рок-н-ролл и высокомерно общались между собой на дурацком, но таком очаровательном, сленге. Кстати, в этом плане нашей школе здорово повезло: ребята на самом деле были талантливые. Им подражала вся школа: от первоклашек до пионервожатой. Мой мальчик не был главным в ансамбле, он играл на электрооргане... помнишь, такие смешные, синенькие? Их тогда называли иониками... всегда оставался, казалось мне, только фоном. Но каким! Это только потом, через пару-другую лет, я узнала о том, что половина, если не больше, школьных почитательниц, и в их числе — все общепризнанные красавицы как одна были влюблены именно в него, и он, нисколько не стесняясь, пользовался своим успехом. Об этом я, разумеется, не могла не подозревать, и опять была ревность ко всем и вся, но, само собой, не по фактам, которых у меня не было, а по резвости моей буйной уже тогда фантазии, ведь им всем не дано было понимать его и любить так, как мне! С той разницей лишь, что он-то мне, в отличие от отца, и не принадлежал совсем никаким боком.
                 Я успешно занималась танцами. Это было второе бесконтрольное, после того мальчика, разумеется, увлечение. Очень любила танцевать. Мы выступали везде, где попало: на вечерах и на смотрах, на городских разных мероприятиях и на областных, в жару и в холод, и в дождь, и на ветру. Я приблизилась однажды к осуществлению мечты — оказаться рядом с ним на одной сцене, потому что «Револьверы» однажды хитро повзрослели и решили не игнорировать официозные мероприятия, вдруг набрали девочек-подпевочек, те сразу стали объектами зависти и ненависти остальных, а нас пригласили на подтанцовки. Они же не знали, что это не их идея, а моя, присоветованная им с моей подачи завучем по внешкольной работе и вожатой. Ребятам идея понравилась, были назначены дни репетиций, но именно перед первой же из них он и умер.
                 — Вот те на! — я смутно начал припоминать, только в названии группы ещё сомневался, хотя я-то учился в другой школе.
                 Анечка лишь плечами пожала:
                 — Печальная история, верх свинства. Он не стал звездой, оставшись лишь очередной жертвой рок-н-ролла, незаметной рядом с великими. Они обкололись одной иглой, и ночью он умер. Цветов и провожающих было очень много. Казалось, по меньшей мере, пол-Никольска пришло...
                 Я вспомнил и, когда она замолчала, осторожно спросил:
                 — А почему ты не называешь его по имени?
                 — Зачем тебе имя? Ты и сам, наверное, знаешь?
                 — Знаю. — кивнул я. — Как-то меня с ними познакомили, я и сам тогда психоделией увлекался. Они после этого завязали, только травку — иногда, по слишком большим праздникам. Почему ты не называешь его по имени?
                 — А я заставила себя, и мне удалось, забыть его имя. Я уничтожила всё-всё, что могло бы напомнить о нём: фотографии школьных вечеров, черновики неотправленных ему писем. Даже такое было. — улыбнулась она. — Главное, мне помогли мои танцы. Они меня спасли, они же и...
                 Глаза напротив стали беспомощно-влажны, я насторожился:
                 — Что-то случилось? — воспользовался моментом, чтобы вновь прижать к губам её ладонь, пытаясь успокоить, если она чем-то так сильно взволновалась. Лаской, касанием и движением — помочь, своим не просто присутствием.
                 — Я попала в больницу. Простудила... наши органы, женские. До этого всегда казалось, ничего страшного: поболит — перестанет. А тут... я вот до сих пор не знаю и знать не хочу про все эти медицинские тонкости... с операционного стола, в общем, выгрузили меня уже не будущей матерью, вот такие танцы.
                 Голос звучал сейчас наигранно-обыденно, как будто и вызывающе даже, я шепнул:
                 — Не надо об этом! Анечка, я виноват, зря мы заговорили...
                 — Нет, Андрюша, спасибо. Сейчас уже ничего, я почти привыкла. Трудно было, когда Виталька за мной ухаживал, он ведь не как другие, с самого начала и до конца серьёзно настроился, хотел жениться. Так что это его не остановило. Сказал, что жениться собрался на мне, а не на родильной палате.
                 Она вздохнула, я сглотнул, представив, попытавшись представить себе весь этот ад, нашёл, что не могу и не умею по-настоящему сочувствовать — жалеть, задыхаться жалостью, тонуть в ответных на её боль словах, из меня само собой вырвалось что-то очень, как мне сейчас уже кажется, очень и очень глупое:
                 — Искусство требует жертв. Оно всегда было танцами. Но это другие танцы.
                 Теперь она прикоснулась к моей щеке — успокоить?
                 — Не надо утешений. Они слишком жестоки, а я сейчас слишком счастлива, чтобы нуждаться в их унизительности, и сама я сейчас смогу успокоиться. С тобой рядом хорошо получится. Давай покурим?
                 Когда курили, она вдруг сказала:
                 — Тебе пока ещё везёт, Андрюшка. Ты всё ещё играешь в эти танцы.
                 — Давай не будем больше об этом? Я не могу видеть...
                 — И слышать, и говорить! — Анютка накрыла ладонью мой рот. — Бедняжка! Ну почему ты уже никогда не подумаешь остановиться?! Спрыгнуть с площадки и сменить небо над головой?!

                 III.
                 Вне сознания.






















                 Маринка принесла карандаши и бумагу, я рисовал, поправляясь и ожидая новой встречи с Анютой, и надеялся, что наедине — без Берёзина.
                 — Зачем тебе это надо? — спросил беззлобный и пожилой Сидоров. — Неужто у нас, в нормальной стране, стали платить за эти почеркушки?
                 — Нет, в нашей ненормальной стране не стали. — ответил я. — Хотите, дядя Ваня, я вас напишу?
                 — Начеркаешь?
                 — Ага.
                 — А зачем это? — заинтересовался сосед.
                 — А просто так. Повесите дома в рамочку свой портрет. Вас будут спрашивать, а вы всем будете рассказывать, что вот за эти самые почеркушки по-прежнему не платят, и по всей великой стране художники раздаривают их знакомым и незнакомым по-прежнему просто так — из чистого бескорыстия или разве что за надежду на счастливый случай.
                 — А ты хоть похоже рисуешь-то? Или по-новомодному, как этот ваш Пикассо; какой-нибудь, кубики и шарики?
                 — Всяко умею. Нарисую вот, тогда и посмотрите. Если вам, дядя Ваня, портретик не по вкусу придётся, оставлю его себе. Я такими штуками не разбрасываюсь.
                 — Ну уж нет, молодой человек! Если мне не понравится, мы его тут же собственноручно и уничтожим. — усаживаясь напротив окна, выразился новоиспекаемый натурщик. — Тогда я и сам не возьму, и тебе, злодею, не оставлю. Такими штуками, как своё собственное изображение, я тоже разбрасываться не буду.
                 — Это отчего же у вас, дядя Ваня, такое варварское отношение к труду художника?
                 — Какой ты художник, мы ещё посмотрим. А вдруг через портрет ты на меня какую-нибудь порчу нашлёшь? Или ещё как воздействовать попытаешься? Я ни здоровью своему, ни общественному положению вреда не желаю наносить никакого. Знаю я вас, художников патлатых — нынче вы все как один колдовать бросились. Ладно бы, умели, может, и наколдовали бы чего хорошего, а то ведь родимчик свести не могут, а туда же — магия чёрная, магия белая!
                 Я даже от листа оторвался, пытаясь разглядеть, шутит он или вполне серьёзно этак-то гутарит — по-новомодному. Дальновидно для нонешней житухи-то, додумалося мне удивлённо.
                 — Была нужда, дядя Ваня! Какая мне от этого польза?
                 — Как же это какая? Я ведь Сидоров Иван Феоктистович!
                 — А я — Андрей Павлович Палихин, так что же теперь с того?
                 — С того, что ты — некий художник Андрей Пэ Палихин, действительно, ничего. Незначащий человек. Это точно. А вот с того, что я, скажем, упомянутый Сидоров Иван Феоктистович, тебе лично равным образом как вред, так и польза могуть получиться. Так что советую тебе расстараться, чтобы мне понравилось.
                 — Не вижу я в вас никаких таких сверхъестественных возможностей, дядя Ваня, от которых мне польза или вред могут быть. Не ёрзайте, пожалуйста, а то и впрямь кубики с шариками получатся.
                 — Супругу мою зовут... — он, замерев, по-театральному так выдержал многообещающую паузу и повторил сначала. — Супругу мою зовут Евгения Александровна.
                 У меня карандаш из руки выпал.


                 Глава V. Зеркало

                 Евгения Александровна Сидорова в администрации Никольского занимала пост заведующего отделом культуры. И этим всё сказано.

                 I.
                 Мой невезучий друг Митя Ценёв, видимо, теша себя надеждами на оволосенение моей лысой памяти, припёрся через пару-другую дней. Но перед тем, наверное, сумел-таки не слишком агрессивно настроить себя, чтоб даже не заикнуться, и не заикнулся-таки до самого порога на выходе. Кстати, именно тогда я и набросал тот ставший впоследствии знаменитым его портрет, закончить который, к несчастью, случая мне больше так и не представилось. Или к счастью?
                 Прямо с порога палаты, как в прошлый раз — о своей возлюбленной, он спросил:
                 —Нн-ну-уу?! Ты понял, наконец, что такое искусство? Здравствуйте. Здравствуйте. — раскланялся вокруг, пожал мою приветственно протянутую руку, на данный момент я читал, а не рисовал. — Привет, Андрей! Ты понял, наконец, что такое искусство и твоя жизнь в искусстве?!
                 — Вот здравствуйте! Почему именно сейчас, по-твоему, я должен вдруг прозреть?
                 — А когда же ещё? Именно сейчас: именно здесь!
                 — Да ну, брось. Я и не задумывался ни разу, ни на секунду... — начал было я, но он оборвал бесцеремонно.
                 — Не ври мне, своему почти что духовнику! Ты задумывался, я знаю это совершенно точно. На твоём незаурядном лбу аршинными буквами написано, ведь правда? — и он оглянулся вокруг, приглашая всех рассмотреть буквы на моём незаурядном лбу.
                 — Правда, правда! — пришлось его успокоить.
                 — Нехорошо обманывать. А теперь отвечай на поставленный вопрос.
                 — В общем-то, ни до чего порядочного я так и не додумался, как всегда! — откладывая в сторону книжку, я всё ещё пытался улизнуть от ответа и от ответственности.
                 — А читаешь что? Нет, ты только глянь, что ты читаешь! — я испугался, когда он воззрился на свою «Возлюбленную мою Смерть»; вот и началось, подумал я, но тут же успокоился, когда он закончил. — Такую книгу читаешь и говоришь, что ничего не понял! Этого просто не может быть, говорю тебе с полной ответственностью, ведь ты же умный? Ты умный?
                 — Умный... — ответил я и понял, что зря. — Нет, я глупый, глупее меня — только дебилы и олигофрены!
                 — Не-е-ет, Андрюша! Ты умный. Ты, знаешь, какой умный? Это что-то! Ты акции «Телекрокета» не купил! Изрядно умный. Вот и ответь, пожалуйста, что же такое, в конце-то всех концов, искусство?
                 Клин клином вышибают, пришло вдруг...
                 — Это божественная функция человека, благодаря производным которой человек уподобляется Богу, потому что становится создателем совершенно особенного... абсолютно особенного, я бы сказал, мира, чаще всего, живущего по особым законам, не только не присущим реальному миру, но и не понятным даже самому создателю-человеку, что и указывает на полную адекватность человека, творящего искусство, сотворившему этот мир Богу.
                 Слова закончились, разумеется, в мёртвой тишине морально истреблённой палаты. С округлившимися до размера вышедших из обращения пятаков Митя Ценёв в немом восторге вытащил из кармана блокнот и ручку и, готовясь, видимо, к диктанту, кивком пригласил меня приступить, по всей вероятности, к повторению рулады. Минут через десять с огромным трудом и с грехом пополам нам удалось восстановить определение, после чего, восстановленное, скорее всего, далеко не точно, оно как-то сразу сникло в наших мозгах и совсем попортилось, не претендуя уже на некую показавшуюся гениальность. Очарование неожиданно сформулированного открытия ушло, а жаль... казалось, только что я был так близок к Истине.
                 — Ан нет! Обидно ускользающая это штука — мысль. — подытожил Ценёв похороны нашего с ним непонятно для остальных несостоявшегося открытия, гениально несостоявшегося. — Гидра она многоголовая, жрущая и переваривающая, изрыгающая в виде дерьма и блевоты останки переваренных художников — произведения искусства. Вот и ответь честно на вопрос, чем же это мы восторгаемся?!
                 Писатель наш уселся случайно на тот самый стул, где незадолго до того сидел муж Евгении Александровны Сидоровой, и забурился в пике своего меланхолического «Я», возможно, в бесконечный монолог самовлюблённого камикадзе, излучая из героически оголубевших карих глаз просветлённую тоску... Конечно, он видел, что я взялся за работу, но умело так сделал вид, что не заметил, и соседи мои тотчас стали благодарными слушателями великих и нудных откровений великого в будущем классика мировой литературы. Кстати, речь эту восстановить невозможно, к сожалению, несмотря на всю её максимальную поучительность: я был занят наброском, да и мозгов-то у меня таких нет, чтобы, поняв всю эту галиматью, ещё и запомнить на сколько-нибудь долгий срок; но и он сам, мой вдохновенно невезучий друг, не записал его, импровизируя лишь в устном русле мыслетечения; тогда у него ещё не было диктофона.
                 — Постой, Мить, на секундочку, что у тебя на руке?
                 — Где?
                 — На среднем пальце правой руки.
                 — Перстень.
                 — Вижу, что не набедренная повязка. Красивый.
                 — Мне тоже нравится.
                 — Он определённо слишком дорог, чтобы оказаться не подарком или не выданным всего лишь напрокат.
                 — Это и есть подарок, Андрюша! И не простой, а со значением и с назначением. Один богатый человек прочитал как-то в свободное время, а свободного времени у него становится всё больше и больше ввиду невольных разъездов по странам и континентам, как-то совсем случайно прочитал мою случайно изданную книжицу...
                 В противовес поведанной истории совсем необоснованно он закончил свои речи публичным прочтением на память своего свежесочинённого и тут же оставленного впрок некролога.

                 II.
                 Пришла Катерина. Зачем? — не знаю. И знать не хочу, могла бы не приходить. Написал я её в декорациях мастерской несчётное количество раз — во всех возможных и невозможных позах и ракурсах. Сюжет нашей печальной эротоповести уместился в небольшой митькин психоаналитический рассказик. Вполне крутой, впрочем. Так что, прочитав его, приёмная комиссия литинститута вызвала автора сдавать экзамены. Некогда в далёком, неполовозрелом ещё, возрасте в летний сезон отсутствия в домах горячей воды мама, так как отец был занят чем-то важным где-то за тридевять командировочных вёрст, сводила меня в баню — в соответствующее ей, а не мне отделение. Там я увидел ровесницу, с которой ходил в одну группу детского сада. На нас эта встреча в обнажённом виде произвела неизгладимое впечатление, и, так как в школьные годы я отличался лидерским складом характера, моё доминирование особенно сильно сказалось на неё, несчастную одноклассницу, сцепленную со мной накрепко-неотвязно-навечно, намертво схваченную эротическим переживанием детства. Она страдала безответной рабыньской любовью ко мне все те годы, пока однажды после армии в кругу одноклассников спьяну я вдруг разглядел её и пригласил позировать. Кто-то со мной держал пари, что на обнажёнку она не согласится, но проиграл четвертной, на который мы, собственно, и напились с Катюшей до полного взаимопонимания душой и телом.
                 Катерина стала подругой семьи, одной из первых натурщиц, которых Маринка научилась великодушно прощать мне. Не раз я спрашивал Катюшу, почему она не выходит замуж? Она отвечала:
                 — За кого же, Андрюшенька? Без любви — не хочу.
                 Она принесла нарциссы, апельсины, записку от Марины и каракули — весьма живописные — от сына. Надеюсь, он перекипит в самом раннем детстве и откажется от участи живописца. Заняв всё тот же ставший натурщицким стул — после поцелуя, конечно — она спросила:
                 — Как движется твоя новая картина?
                 — Тебя интересует картина или модель, которая позирует для неё?
                 — Да, Андрюша.
                 — Что «да»?
                 — И модель тоже.
                 — Она движется великолепно, как и подобает танцовщице. Она вообще великолепна, моя новая натурщица, я даже боюсь не суметь открыть её.
                 — Это серьёзно.
                 — Да серьёзнее некуда.
                 — Красивая?
                 — Очень. Я, кажется, искренне люблю её.
                 — Ну, этого-то ты мог и не говорить.
                 — Почему?
                 — Да потому что ты всегда любишь искренне, по-другому не умеешь, за что тебе большое-пребольшое спасибочко. Кстати, именно поэтому тебе всегда и отвечают взаимностью.
                 — Не могу согласиться: далеко не всегда.
                 — Например? — удивилась Катерина.
                 — Это ты у Митьки поинтересуйся.
                 — Да ну его в задницу. Нарисуй меня здесь и сейчас?
                 — Никак соскучилась?
                 — Безумно.
                 — Обнажённой?
                 — Да как хочешь.
                 — Как ты сама?
                 Публика в который раз за сегодня смолкла окончательно.
                 — Ты же знаешь.
                 Сердитый голос уголовно бритого тембра соседа из противоположного угла обеспокоенно запротестовал:
                 — А может, лучше не надо? Ребята, здесь же больные люди.
                 Как-то ночью я расслышал: он дрочит. Поэтому я решил настоять на своём:
                 — Надо, Игорь, надо. Искусство, знаешь ли, оно требует жертв. Катюша, бюст, вполоборота направо. Сядь поудобнее, расслабься. Вот. Отдыхай, Вот так, хорошо.
                 Расстегнув, она сбросила блузку до локтей, щёлкнула застёжкой лифчика между чашек, которые сразу же радостно брызнули в стороны. Бюстгальтер упал на блузку, пространство нервно осветилось пышной красивой грудью Катеньки с крупными сосками — этакими шапочками идеальной формы, больше похожими даже на что-то технологичное, например, на чаши радаров, ровно упругие, так же ровно и надёжно почему-то всегда возбуждённые — факт удивительный, удивляться которому я так и не перестал. Я люблю эту грудь и люблю её рисовать, чем сейчас и занялся. Торжественность и возвышенность момента неизгладимо дамокловым мечом повисла над воображеньями и лучшими чувствами соседей. Игорь вполне неудачно пошутил:
                 — Ну, Андрюха, я бы за такой садизм тебе вышку влепил!
                 — А ты отвернись к стенке и не смотри, если не нравится!
                 — В том-то и весь базар, что сильно нравится.
                 — Тогда за базаром следи. Думай, что всего лишь смотришь телик. В отличие от тебя, отдыхающего, мы с Катюшей в данный момент трудимся, и до тебя, извини, нам нет никакого дела. Правда, Катя?
                 — Правда, Андрюша. У меня с маманей опять скандал. Никак не хочет она меня в покое оставить.
                 — Ты хотела сказать, не может?
                 — Ну да, а какая разница?
                 — В нашем деле главное — всё своими именами называть, даже если не хочется.
                 — Ну и что? — пожала плечами подружка моей семьи.
                 — А то, что если не хочет, значит, в том её вина, что она не хочет, а если не может, как ни верти, а силы простить её тебе искать придётся, не виноватая она, потому что не может, даже если и хочет. Правда, Катя?
                 — Правда, Андрюша.
                 — Скандал-то всё про то же?
                 — Ну, конечно, моральный облик и всё такое. На другое что-нибудь у ней разве хватит ума-то? Как завелась, тебе столько лет, мол, место не только в жизни, но и на кладбище уже пора присмотреть, а ты всё за своё, малолеток на тусовке снимаешь. Не пришей к дыре, говорит, рукав. Представляешь?
                 — Представляю, это нетрудно, и более того — привычно, так сказать.
                 — Нет, но на этот раз она мне такое выдала. Это что-то совсем новенькое, до чего договорилась, знаешь?!
                 — Не знаю. Только, пожалуйста, поменьше эмоций, а то на вашем фото, сударыня, станут неправильные линии, натурально. До чего же это она у тебя договорилась?
                 — Не хочешь замуж, говорит, так хотя бы ребёночка нагуляй нам, старикам, на радость, пока, мол, матка, не засохла. Для нас с отцом, говорит, роди, если и не для себя. Представляешь?
                 — Честно говоря, с трудом — вот это в устах твоей мамочки как-то это невозможно кажется, не обманывай меня, девушка.
                 — Да я сама охренела, она так это здорово и на одном дыхании ляпнула, будто месяц готовилась, блин, тренировалась.
                 — Если вновь отбросишь эмоции, Катенька, то базар её мне кажется вполне дельным. Ты просто обязана занять свой свободный досуг его обдумыванием.
                 — Ага, щас! Обдумать — и родить ещё одного безотцовщину?
                 — Не надо я тебя уверяю, таких вот обнажённых нервов, которые прямо у тебя, ты подумай только. Просто обдумай. В наличии имеются любящие бабушка и дедушка, и, пока они живы, проблем с ихним ребёнком у тебя не будет. А на тот свет ведь они, разве что тебя вострят, а сами-то ещё даже и не собираются, так ведь?
                 — Да я ведь об этом и сама как-то, без их подсказки, думала... ничё не получается...
                 — А ты не особо задумываясь подумай. Ребёнок — дело Божье, для него много ума не надо, не диплом писать, только немного вдохновения необходимо, а отнюдь не диссертация.
                 — Дак ведь не с кем попало же его заводить, а, Андрюша? Как ты считаешь?
                 — Я не калькулятор, не считаю, но, наверное, не с кем попало... да, пожалуй, есть опасность, что, если с кем попало, то что попало и получится.
                 Из угла напротив вновь вступил баритональный герой второго порядка с новым поворотом своей уголовно-бритых тембров арии:
                 — Извините, пожалуйста, Екатерина, не знаю, как вас по батюшке звать?
                 — Михайловна. — не шелохнувшись, ответила Михайловна и хотела было продолжать со мной мову за жизнь, но! Но ария благородного героя, оказывается, только началась, надо же:
                 — Извините, пожалуйста, ещё раз! Я — человек простой и говорить, как художники, не умею. Скажу прямо и чисто, Екатерина Михайловна, без всяких там понтов, выходите за меня замуж!
                 Она не отреагировала, мол, к ней с таким вот вопросом каждый день не по разу обращаются, привыкла... но ведь оно, почти действительно, так:
                 — Игорь, а вас как по батюшке?
                 — Петрович. — почему-то испуганно ответил бедняга.
                 — Так вот, Игорь Петрович, вы только что не расслышали главного: с кем попало я не хочу. Для этого дела мне любовь нужна, а к вам я, извините уж за откровенность, абсолютно равнодушна.
                 — Так ведь я уже люблю вас, Екатерина Михайловна! Я всё сделаю, чтобы не остаться кем попало для вас, чтобы и вы меня полюбили!
                 Определённо, права великая русская пословица, с кем в одну палату попадёшь, от того и наберёшься, что-то наш нервный персонаж аж каким-то языком приличным заговорил. Или я что-то не того — не догоняю? Нужно будет с Митькой посоветоваться.
                 — Давайте-ка запросто, Игорь, без отчества. Я-то вас не люблю, это нереально просто, даже если вы меня по-настоящему полюбите, а не так вот — как только сиськи увидели.
                 — Да я же серьёзно, Катя! Гадом буду, вы ведь и меня испытайте, если хотите, и моё чувство к вам!! Выходите за меня, Катенька, не пожалеете!!! Я вам счастье составлю, звёзды с небес под ноги брошу, ковром рассыплю под вас, только выйдете, так сразу и начну.
                 — Смотрю я на вас, Игорь, не обижайся только, и лишь одно понимаю: не хочу от тебя ребёнка. Генетический твой код тебя подвёл, не смотря на то, что, возможно, и душою красив без меры, и намерения твои вполне искренни и серьёзны, как никогда.
                 — Очень серьёзны, Катюшенька!
                 — Вполне возможно, и я вам верю, что это так, но не суждено уже вам, Игорь. Нет у вас шанса, ни единого.
                 — Насквозь вас, Катерина Михайловна, видно! Вы разве что от этого пидора волосатого ребёночка-то хотите? Так ведь у них, у голубых — извините, конечно, за выражения — трудности в вопросах зачатия могут случиться. Да и наследственность ещё подурнее моей будет!
                 — Хамишь, Игорь. — встрял я добродушно. — Впрочем, твои манеры — твоё личное дело, мне по фигу, что ты тут городишь, на дураков обижаться умному человеку претит. Кстати, знаю точно, с Катюшей тебе ничего не обломится хотя бы потому, что у неё есть любимое дело. При всём твоём благородстве, наличия которого по незнанию я отрицать права не имею, ты всё равно не позволишь ей этим самым любимым делом заниматься.
                 — Это почему же это? Я, напротив, буду уважать и соблюдать интересы моей законной супруги. Ваши интересы, Катя, для меня — как закон будут, только станьте моей женой!
                 — Продолжаю, с вашего позволения, Игорь, Катино любимое дело — позировать мне. Правда, Катенька? Игорь, ты же не сможешь позволить своей законно горячо любимой жене позировать обнажённой... а между тем, у меня появилась идея, поработать с беременной натурщицей. Даже, заметь, самому отъявленному педерасту не позволишь рисовать твою голую жену, а уж мне — и подавно.
                 Петрович, пожалуй, немного растерялся:
                 — С какой стороны это... на это посмотреть...
                 Я нагло не понял его деликатных сомнений:
                 — Со всех сторон. И сзаду, и спереду, и снизу, и сверху — всяко. Возможно, по нескольку часов в сутки, часто — ночами, и, к сожалению, пока я не стал народным, почти всегда — бесплатно.
                 — Пусть так. Но, даже если и так, наверное, ведь можно же как-то это... соблюдать интересы семьи?!
                 — Катя, как ты-то считаешь? — спросил я, невнятно балуясь полутенями на округленьком, очень умильно воспринимаемом мною плечике. — Можно?
                 — Нет, Игорь, уже невозможно. Не думайте только, что я не пыталась. Всё было в моей жизни, одного только не было и не будет никогда: другой любви. И это, поверьте, нисколько ни романтично, ни смешно. Другой, чем нынешняя, нету на свете.
                 — Вот ведь какие вы нехорошие, интеллигенты! Ни себе, называется, ни людям, да? А мы, значит, второй сорт, говно едим! Не то что в мужья, но и побеседовать не годимся, так что ли получается?
                 — Ну почему? — не бросив на него и взгляда, я взял разговор обратно. — Не только в собеседники годитесь вы. Мне, например, очень нужен натурщик ярко выраженного, так сказать, мужского начала. Твоё тело очень даже ничего, мне нравится. Будем позировать, Игорь?
                 — Это голым, что ли?
                 — Разумеется.
                 — Да ни за какие бабки!
                 — А жаль. — пришла Анюта,

                 III.
                 не прервав фразы, ни движения карандаша, я поставил точку на неинтересном уже мне Игоре Петровиче. — Здравствуй, Анечка! Познакомься, это Катерина. Ты видала её в моих работах. Помнишь?
                 — О, конечно, помню. Такое тело нельзя забыть, увидев хотя бы однажды: просто завидки берут!
                 Немного непонятно, но интересно, что ж дальше-то? Обе спокойны, как трусики на манекенах. Но я-то не манекен, и они — не на мне в данный момент.
                 — Катя, ты меня спрашивала, вот и познакомься, это Анюта, героиня нового моего произведения. Жаль, ты не видела набросков, они бы тебе понравились.
                 — Очень приятно. — без лишних эмоций сказали обе.
                 — Аня, как вы думаете, Андрей наш — хороший художник или так себе, местного уровня?
                 — Не знаю, Катя, мне просто нравится то, что он делает. И главное, мне нравится, как он это делает! Давай на «ты»?
                 — Давай.
                 — Ничего себе, девочки, разговорчики у вас в строю про командира. — вслух попритих я.
                 — И как же он это делает, на твой взгляд?
                 — По-моему, волшебно. Так, как никто другой на всём белом свете.
                 Ах, девочки мои ненаглядные, о чём это вы? А?!
                 — О-о, это-то я и без тебя, извини, Аня, знаю...
                 — Спасибо, девочки, ублажили. Я млею и таю.
                 — ...я не о том, что он — договорила Катя. — в искусстве, а о том, что он в жизни. Мне неизвестно, например, что же так притягивает к нему и удерживает возле него такое количество женщин. Порой начинаю сомневаться в умственных способностях этих особ. И это не оскорбление, Анюта, ведь я сама — из них, многолетняя жертва.
                 — А я о том же и так же, как и ты, тоже ничего не понимаю. — моя новая, идеальная жертва была уже рядом со мной, наконец-то! Присела на кровать, изменив картографию теней на теле Катюши. — Здо;рово. Андрюша, теперь я знаю, что значат слова Попова насчёт твоей твёрдой как у Альбрехта руки.
                 — Ха, при мне Попов, однако, так никогда не выражался.
                 — Потому что ему так не дано, он завидует. Вот, например, Катенька. Я видела тебя, Катя и у Андрея, и у Попова. Нет ничего подобного. Он не умеет создавать, а Андрей как бы творит тебя... Почему — как бы? Нет, Андрей и вправду творит тебя заново. Там земля, здесь небо, и каждый образ твой достоин своего вполне реального — особенного мира, отличного от здешнего.
                 — Опять непонятно, Аня, комплимент это или мне лучше будет обидеться? Получается, что там я лучше, чем здесь? Это, наверное, должно быть очень обидно?
                 — Нет, может, я не совсем правильно сказала... В этом нет ничего обидного. Художник выхватывает из жизни такой кусок, который в картине, как правило, закономерно получает совсем другое развитие, чем в жизни.
                 — Бедняжка, с тобой он тоже о всякой чепухе разговаривает, красноречивый наш.
                 — Девочки мои умные, это есть многомерность искусства. Параллелизм его миров. — сказал я хотя бы слово. — Тут уж я никак не виноват, это само собой получается, ибо даже в самый короткий и, казалось бы, максимально статичный, самый просто даже неподвижный момент вы продолжаете жить и, естественно, изменяться. Всё, Катюша, спасибо! Ты была, как всегда хороша. Прекрасна и самоотверженна.
                 Одевалась она медленно, намеренно не спеша и чуть излишне неаккуратно застёгивая пуговицы. Вдруг вновь из своего угла, из-под проставленного на нём креста моего, воспрянул позабытый, казалось, навечно, уголовник:
                 — Можно поинтересоваться?! Зачем вам этот портрет, если честно? — мы заслухались, а он ба;ял, развивая. — Продайте его мне. Пожалуйста! Сколько нужно, я всё заплачу! Ведь у вас же уже достаточно и других портретов Екатерины Михайловны. Я прошу, продайте мне этот, как воспоминание о лучших минутах моей жизни, когда я был влюблён в вас, Екатерина!
                 Пределов удивлению не было, в частности — слогу и пафосу, я мог лишь, почти сдавшись заранее и пожимая плечами, серьёзно спросить:
                 — Что скажешь, Катюша?
                 Ответно пожала плечами:
                 — Если не возражаешь, давай подарим Игорю Петровичу этот рисунок? С нашими пожеланиями и автографами.
                 Я написал на правом плече, наехав своим поздравительным текстом чуть на белую соблазнительную вершину: «Любовь не купишь, как и этот портрет, а впрочем, счастья тебе, Игорь! Спасибо». Катюша добавила, задумавшись на минуту: «Так умирают мечты. Искренне ваша — на этом портрете — Катя. Прощайте!».
                 — Спасибо вам. Спасибо вам большущее. — почти до слёз растроганный Игорь, кажется, был неподражаемо искренен. — Это ведь мне на всю жизнь! Понимаете, на всю?! Подумайте, Катенька, прошу вас, вы ещё подумайте.
                 Между тем Анюта тоже заняла совсем уже охреневший от непривычной работы стул. Я ставил лицо:
                 — Подбородок — чуть правее. Выше, стоп. Ещё правее. Всё! Так, сейчас всё тело — вперёд. Ещё. Стоп! Прекрасно. Очень неудобно, Анечка?
                 — Терпимо. — отрешённо прошептала любимая.
                 — Ну, я пошла? — Катюша положила ей на плечо руку, наклонилась. — Приятно было познакомиться, Аня. До свидания.
                 Они поцеловались. Аня ответила, не изменив позы:
                 — До свидания. — и лишь порог разорвал прикосновение их пальцев.
                 — Катюша! Передай Маринке большое спасибо! — я едва успел бросить вдогонку.
                 — Хорошо, передам. Пока!
                 — С Богом!
                 Дверь палаты закрылась, я запел вполбо;рмота:
                 — Гляжусь в тебя, как в зеркало, до головокружения и вижу в нём любовь мою, и думаю о ней.
                 — Давай не видеть мелкого, — почти не шевеля губами, подхватила моя любовь странно выплывший из ниоткуда древний мотивчик. — в зеркальном отражении. Любовь бывает долгою, а жизнь — ещё длинней.
                 Мы всё пели, я рисовал. Анюта, бедняжка, страдала неудобным положением, неумолимо выскользая из него. Именно то, чего я добивался, ведь я нарисую сейчас, думалось, странный портрет ускользающей любви, меняющейся во времени, искусственно замедленном...

                 На открытие выставки оказались приглашены журналисты всех Никольских газет и Никольского телевидения, и телевидения Не-очень-центрального, и даже — очень Центрального. О последнем позаботилась сама Евгения Александровна Сидорова, ведь среди «больничной» серии был и её портрет. Очень удачный, кстати, не только на мой сугубо предвзятый взгляд автора.
                 Привезённый из столицы искусствовед сказал на фоне моих работ несколько скупых, но лестных, слов в камеру с высокомерными инициалами ЦТ на боку, потом эта камера выхватила пару-другую раз и меня самого, с кем-то беседовавшего, они думали, я этого не замечу. Так и не добравшись с микрофоном до уставшего ждать героя дня, они остановились на Сидоровой. Она сильно много улыбалась под своим портретом. Разумеется.
                 Зато «Арлекин, Дама и Смерть», как я того и хотел, висела в отдельной комнате — в тщательно подогнанных освещении и драпировках, единственная — сопровождаемая музыкой. Тут Митька расстарался, кассету лишь переворачивали, магнитофон отдыхал после девяноста минут лишь пятнадцать, и всё продолжалось заново. Здесь было чародейство и предчувствия. Обескураженность сменялась заинтересованностью, кто-то даже припомнил первоисточники... кто-то попытался оценить мотивы цитирования, кто-то — обвинить в плагиате, кто-то произносил умные слова про бег ассоциаций и про реминисценции... Вслед за этой комнатой было фойе с запахом... нет, с ароматом скандальности какого-то незавершённого на пока ещё деяния, что ли... Сам не знаю, как это удалось, но, задержавшись долее всего в последнем зале, зрители не спешили одеться и уйти. Курили, вполголоса беседовали, в том числе — и со мной, не всегда о живописи и обо мне. Рыскали глазами по обширному фойе, иногда зачем-то возвращались с собеседником, а то и поодиночке, в предпоследний зал, возвращаясь обратно в фойе, пользовались удачно подсунутым сюда буфетом, чтобы продлить ожидание.
                 Это было больше похоже на театр в антракте, чем на художественную выставку. Много было и своих, и всяких. Все ожидали второго акта, неизвестно откуда и почему лелея мысль, что ещё что-то должно обязательно произойти, не зная, комедия то будет или напротив — трагедия. Дождались, запахло палёным...


                 Глава VII. Развязка

                 Маринка спросила Аню, помолчала, слушая звучащее нечто, что заставило её резко измениться в лице: готовность робко просить уступила недоумённой злости. Через несколько секунд разговор закончился:
                 — Сам дур-р-рак!!! — по тому, как она сказал это уже не в трубку, а трубке, я понял, что разговор закончился ещё раньше.
                 Нет смысла спрашивать, я снова задумался. Значит, Анюта по-прежнему у сестры. Тогда проще, но я не знаю, так ли это? Может, наоборот, сложнее? И именно потому, что там дружбы больше. Именно потому, что с Валентиной и Поповым мы как будто повязаны заговором. И общим противодействием Виталию, наверное, так... Маринка набрала номер и тут же вдруг надавила на рычаги и вздохнула:
                 — Нет, не могу.
                 — Я тоже не могу. — ответил я. — У меня страшные предчувствия чего-то нехорошего. Боюсь увериться в их правильности. Не хочу. Не могу. Боюсь. Марина, понимаешь? Я ведь люблю её.
                 — Только не надо считать виноватым себя. Ты сам когда-то учил меня этому. — Марина пожала плечами. — А сейчас сам на себя не похож. В конце концов, я не обязана решать твои проблемы, но почему же мне приходится делать это постоянно? А потом, когда я не справилась, ты всегда обвиняешь меня. Прости, меня со школьной поры приучили быть сильной, но я не сильная, напротив, я — слабая и не хочу быть сильной. Я хочу плакать, когда мне плачется, и ругаться, когда впору ругаться. Странно получилось, ты не находишь, что именно ты, а не кто-нибудь, кто мог бы избавить меня от обязанности быть сильной, оказался моим мужем. Зачем? За что?!
                 Я попросил её:
                 — Не надо, не говори так. Я слишком безответствен, чтобы сделать это. И я сам слишком слаб для того, чтобы решать свои проблемы. Чужие, глядя со стороны, решать легче. Они чужие, и за совет на тебя в суд не подадут. Обыкновенно, просто скажут спасибо, оставив выбор, следовать совету или нет, за собой. Когда же решаешь свою проблему, знаешь, что виноватым всегда будешь сам.
                 Она жестоко — криво — усмехнулась:
                 — Поэтому ты предпочитаешь не решать проблем.
                 Наверное, я подставился, как всегда, когда честен:
                 — Да. Никаких. Никогда.
                 Она двинула ко мне телефон, и я вспомнил, как она говорила:
                 — Таким, как ты, Андрюша, нельзя иметь семью, потому что не только действия, не только существование твоё, но и сам ты нематериален. Твоя задрызганная красота — отнюдь не главное, что требуется от мужчины. Красиво мыслить и вещать, печься о красоте некоей души и создавать какую-то сомнительную красоту — занятие не для мужчин. Скорее, для женщин с подозрительно мужским интеллектом и, наверное, с мужской внешностью. Ты — баба, умная, ужасно умная баба. Настолько, что не можешь оставаться бабой, но и не слишком мужественная, чтобы быть просто мужчиной и соответствовать имеющимся половым признакам.
                 Тогда я ответил красиво, как мне тогда казалось, ведь не было никаких напрягов, мы с Маринкой просто лежали в постели после очередной неудачной попытки достичь одновременного оргазма. Тогда я ответил так:
                 — Заметь, все религии мира как-то очень неопределённо изысканны в вопросах пола своих Богов. Зевс почему-то, весьма странным образом, но — рожает же, хоть и является, как казалось, отменным мужиком. Вишну, Шива там, Кришна — или кто там ещё? — весьма сомнительны даже чисто внешне. Как в древних статуях и изображениях, так и в нынешней религиозно-художественной попсе. Иисуса впору принимать как импотентом, так и бисексуалом. По-моему, Создатель не обладает и не может обладать признаками только одной половины человечества, он не смог бы тогда придумать вторую. Даже просто придумать не сумел бы, не имея прецедента в себе самом, а не то что уж как-нибудь позаботиться.
                 Она двинула ко мне телефон, и я вспомнил, как она говорила:
                 — Разве можно тебе, свихнувшемуся на бредовых идеях исключительности и эгоизма, не желающему понять, что человеку важна стабильность, упорядоченность, дисциплина, иметь семью? Что принесёшь ты своей супруге, кроме страданий и неуверенности в завтрашнем дне? Что дашь своему ребёнку, кроме нищеты и стыда за неприличного папашу? Пусть поначалу это и будет называться любовью и семьёй, но вскоре эти два словечка-чувства разойдутся в разные стороны раз и навсегда. Если я соглашусь, что ты у нас гений, мой дорогой, значит, должна буду согласиться и с тем, что ты ни в коем случае не принадлежишь семье, раз уже принадлежишь — не больше и не меньше — всему миру.
                 Тогда я ответил вряд ли красиво, хоть тогда, кажется, тоже не было напрягов — никаких, мы с Маринкой лежали в предсупружеской постели, в чреве моей жены начинал тогда пошевеливаться наш с ней сын. Что говорить о ней, если ближе к концу беременности и от него мне порой доставалось в бок. Этак: «Бац!», — и всё тут, как здесь. Некоторые знающие люди утверждают, что ногой.
                 — Скорее, мир принадлежит мне. Весь мир, и вы с ним, — я погладил Маринку по животу. — тоже, как часть его, принадлежите мне.
                 Она подвинула аппарат ко мне:
                 — Позвони-ка сам, дорогуша. — я с нескрываемой неприязнью смотрел на него, орудие пытки, не двигаясь, как загипнотизированная жертва удава, и она предложила. — Если хочешь, могу набрать номер.
                 — Только не очень быстро, ладно? — сдался я, лёжа на спине и глядя в не совсем белый потолок, прижимая тёплую — согретую! — трубку к уху.

                 I.
                 Смерть Мерлина. Из книги М. Ценёва «Возлюбленная моя Смерть».
                 Он никогда и не думал считать себя могущественным, напротив, в мире обыденности, говорил он всегда с тем самым спокойствием, которое свойственно человеку, знающему правоту своих слов, очень много того, с чем его искусство просто даже несравнимо по силе. Когда спрашивали, что же это такое может быть, он уклонялся от прямых ответов и лишь иногда говорил, что обязательно наступит время, и спрашивающий сам всё поймёт без его, Мерлина, советов и подсказок. Жалких, если быть до конца честным.
                 Сегодня, как и во все последние дни, он был не в духе. «Всё относительно!» — подумал волшебник о прозвучавшем в мозгу слове «сегодня». Как смешны порой бывают слова, но как порою ранят они даже сильнейших.  Донимали излишне понимающие, фальшиво и так же искренне сочувствующие взгляды окружающих. От преувеличенного их внимания казалось, что вокруг беснуется лишь потеха над чувствами старика и все готовы сочинять по его поводу и травить на каждом углу анекдоты. Как хорошо, что в этом вот кругу не наметился этот несносный в будущем, милый, конечно, но такой безобразно бестактный Динадан! Вчера колдун решился наконец, с робостью и в смятении предложил Ниневе покинуть Камелот и, хоть и знал, что она не откажет, со старческим вожделением и юношеским ужасом услышал из прекрасных уст утвердительный ответ.
                 Артур же был удручён, избалованный заботами старших щенок, который вдруг обнаружил себя повзрослевшим окончательно — до невозможности более оставаться опекаемым и безответственным.
                 — Мерлин! Неужели ты своим великим могуществом не предотвратишь это коварство?! Ведь ты всё знаешь наперёд, ты говоришь, что, когда и как должно случиться, удивляя нас каждый раз, но ведь всё всегда происходит по-твоему, как бы это ни оказалось вдруг хорошо или плохо! Мне и многим ты помог остаться в живых, предостерегая от опасностей, приходя на помощь тогда, когда человеческие силы уже не могут отвести беду. Почему же сейчас ты не спасаешься сам?
                 Нет, конечно, думал чародей, Артуру при всей его боговдохновенной мудрости не понять, что он, Мерлин, великий, так сказать, Мерлин, на самом-то деле так никого и не спас. Это не уложится в голове человека, который двигается с постоянной скоростью в одну и ту же сторону по стреле времени: события уже произошли, и он, Мерлин, пленник нескольких временных отрезков, называемых тысячелетиями, и дюжины пространств, называемых другими измерениями, всего лишь расписан по прямым, дугам, ответвлениям и сращениям, петлям и перекрёсткам. Он никогда ничего не менял, зная прекрасно, что это невозможно, только существовал, и все его пророчества и предостережения — не что иное, как обыкновенные свидетельские наблюдения произошедших фактов.
                 — Нет, мой король! Я много раз говорил тебе, что любой из вас счастливей меня. Ни ты, и никто из твоих славных ребят не познаете холода тех внеземных по-настоящему могучих сил, которые управляют Вселенной. Такого знания, как моё, пусть оно и несовершенно, я не пожелаю даже врагам своим. Помни, мальчик мой, не забудь об Экскалибуре своём и о ножнах его, ибо смерть твоя — в руках женщины, которой ты доверяешь чрезмерно. О большем говорить не имеет смысла, потому что того, что будет, не дано изменять или предотвращать. Ни мне, ни тебе. Прощай, Артур!
                 Артур был красив и умён, справедлив и мужествен, что ещё пожелать отставному наставнику? Таким парнем можно гордиться по праву, хотя бы потому, как он внимательно слушает слова, непонятные ему, и пытается всё же понять их.
                 — Прощай, Мерлин! Видимо, никогда мне не дано понять ни речей твоих, ни дел, ни чувств!
                 — И не пытайся. Никогда не пытайся, принимай всё как должное, а толкования оставь пытливым потомкам.
                 Забавно, — чуть ли не вслух грустно подумал колдун. — абсолютно лишняя, никчёмная процедура прощания всё ж таки выдавила слезу. Несмотря на то, что именно сейчас же он, не сходя с этого вот места...
                 задолго до Артурова рождения пишет книгу пророчеств...
                 устраивает этот знаменитый трюк с мечом в камне...
                 спасает его, мальчишку ещё, от смерти...
                 ведёт переговоры с Владычицей Озера, будь она проклята, завистница и коллега...
                 расписывает сиденья за Круглым Столом именами прошедших, настоящих и будущих его рыцарей...
                 И сейчас же он опять был уже там, что люди по наивному незнанию своему называют Смертью. Для него это всего лишь очень долгий, одним концом уходящий в бесконечность, участок времени, где он обречён на бездействие и одиночество. По человеческим меркам Там он переживёт и Артура, и Ланселота с Динаданом, и Тристрама с обеими Изольдами, и Гвиневеру, и Галахада... всех, всех и всех... и Артур станет уже сказкой и обрастёт всякой романтической чепухой, фантастическими выдумками. Для людей я скоро умру, думал он в сотый, в миллионный раз двигаясь по коридору Артурова замка — в покой прекрасной Ниневы.
                 Слёзы навернулись на глаза в привычный момент — до далёкого полувскрика споткнувшегося во дворе мальчишки, на привычном — до полушага, до полудвижения ресницами — повороте за несколько шагов до неизбежности нереальных разговоров, посередине и вперемежку с вневременным бредовым, бредово-разнонаправленным потоком мыслей. Как жаль, что его молодости ни в одной из реинкарнаций не совместились с молодостью обожаемой Ниневы. Более того, изучив всё своё пространство и всё своё время, Мерлин точно знал, что Нинева в этой его жизни родилась совсем впервые — именно на последнем его действенном этапе. И самое страшное.
                 Самое страшное впереди, сказал себе Мерлин, невольно переходя в человеческую манеру однонаправленно держаться во времени. Глупо, но счастливо до безумия. Об этом будут писать глупые и очень грустные сказки. Красивые сказки. Господь Бог оказался сильнее дьявольского моего папаши, разведя меня с Ниневой, специально позволив встретиться только тогда, когда я, как любой старик, лишь отвратителен и, как любой колдун, внушаю окружающим только страх, но не способен воспламенить к себе любви в сердце юной и прекрасной дамы. Может быть, предназначение Ниневы от Бога именно в том и состоит, чтоб изолировать меня от их человеческого будущего? Что ж, ему и джокер в руки.
                 А что я? И никогда не был, и не буду счастлив, как любой из нас — растянутых, размазанных, распятых на перекрёстках тысечелетий Контролёров.
                 Нинева ещё не встала из постели. Мерлин сказал:
                 — Доброе утро, моя госпожа! — и, поцеловав протянутую руку, прошёл к окну, сдёрнув с него медвежью шкуру и впустив это доброе утро в покои.
                 Свежим ветром ворвался прохладный и яркий воздух, заставив окончательно умереть оставленный вчера умирать в продолжение ночи факел. Упавшее одеяло девушка вновь натянула до самой шеи. Похоже, именно для этого он и открыл окно. Старик обратил на неё тот самый смешной для окружающих, страшный для неё — любимой — взгляд, полный восхищения, страдания и желания обладать.
                 — Какой ты жестокий, Мерлин! Мне будет слишком холодно одеваться при открытом окне. — он кивнул, и она менее уверенно добавила. — Сейчас ведь ещё так рано, а?
                 — Госпожа моя, только великая любовь к тебе и полученное вчера согласие покинуть Камелот вынуждают меня так поступить. К очагу Джонаса, где мы остановимся на ночь, путь не близок, а для девушки — так и вовсе тяжёл. Нам надо спешить, если не хочешь ещё больших тягот.
                 Вдруг показалось, что она всё ещё сопротивляется. Или капризничает? Смешно, не более.
                 — Но слуги, они ведь...
                 — Никаких слуг, кроме меня, Нинева! Я напоминаю тебе, девочка моя, ты вчера приняла все мои условия, так что не нужно нам о них...
                 — Да-а, — протянула она, в каприз вытянув губки. — но только в ответ на мои условия!
                 — Я помню о них, любовь моя! — Мерлин вздохнул, зная, что этот миг, когда, казалось бы, всё можно изменить, заставить ручеёк свернуть в поглубже вырытое новое русло, сейчас закончится, и всё останется по-прежнему, сколько он ни возвращайся сюда же. — Давай забудем о контрактах, любовь моя!
                 — Ещё одно подобное слово, Мерлин, и я возьму все свои обещания обратно! — как прекрасно-гневно она произнесла эти слова! Совсем так же, как в тот памятный вечер у короля, когда разоблачила перед Артуром шпионку Морганы; по человеческим представлениям, именно в тот момент он и влюбился в неё со всей страстностью последней любви. Но слова часто остаются лишь словами, вот и сейчас она предпочла не обострять. — Ты сам поклялся, что не применишь своих чар...
                 — Чтобы овладеть тобою, крошка. Если тебе это так важно, я могу повторить, но вряд ли это необходимо. — старик рассуждал вслух, производя, наверное, тем самым сильное впечатление на неё. — Стал бы я давать клятву, если бы знал, что могу нарушить её? Если б знал, что в силах очаровать тебя? Без твоего ведома, без ведома тех сил, что послали мне тебя? Да ты бы просто влюбилась в меня, вряд ли понимая и совсем не задумываясь, отчего же с тобой приключилась такая забавная и приятная странность.
                 Нинева смешно нахмурила бровки, снова уронив одеяло и — на этот раз — кокетливо до жестокости не спеша его поднять, видно, не так уж и холодно в протопленной комнате, спросила, подозрительно сощурив глазаньки:
                 — Ты хочешь сказать, что пообещал мне всего лишь не делать того, чего и так не можешь?
                 Как он ни наслаждался этим пытливым взглядом, всё же отвернулся и поторопил:
                 — Вот именно, что так, а не иначе, солнышко. Через полчаса нам желательно выступить. — он усмехнулся, вспомнив про «Командирские» и сунув пальцы правой руки в левый рукав, покрутил головку завода механизма, как бы и не думая о том, что девушка его мечты не понимает значения магического слова «полчаса». — Если ты больше уже не боишься, я могу помочь тебе одеться.
                 — Да, но помни, ты обещал мне...
                 — Давай не будем больше говорить об условиях. Будем только помнить о них и соблюдать. Так тебе помочь?
                 — Да, Мерлин, конечно. Ты ведь настаиваешь, что нам надо поторопиться.
                 — Настаиваю. — вздохнул он, в бессчётный раз скорбя о том, как смешны с людской точки зрения последние его дни. Те, что сочтены. — Артур желает ещё раз отблагодарить тебя.
                 Людям не понять, великий маг нетерпеливо спешит к собственной Смерти в объятия. Спешит помочь той, которая станет её причиной, стать скорее и орудием... Похоже на какой-то суицидальный синдром, так, кажется, называл это Мишель, да ещё и долго потом смеялся, что не просто, а с выдумыванием сценария. Нет, человеческими категориями это необъяснимо настолько, что годится только для далеко не детской сказки. Эта мысль, возможно, уже проскакивала.
                 Он помогал ей со шнуровкой на платье, содрогаясь от якобы неосторожных порою прикосновений к остающемуся равнодушно-холодным телу. Вновь озорная и любопытная, едва ли опытная, но талантливая, ученица спросила лукаво:
                 — Скажи, ты когда-нибудь был таким же молодым, как я? Или хотя бы как король Артур?
                 — Да, конечно, был, моя крошка.
                 — Мерлин, ты был красивый? В тебя влюблялись с первого взгляда? С первого, да, влюблялись?
                 — Да, конечно, влюблялись.
                 — Скажи, Мерлин, только честно, пожалуйста, а потом они разве не жалели об этом?
                 — Да, конечно, жалели. О любви с первого взгляда после жалеют все. Да, все, но по разным причинам.
                 — То есть как это?
                 Он не хотел в эту секунду глядеть в её глаза, но не мог не глядеть.
                 — Одним стыдно за себя, другим — за своего возлюбленного. Или возлюбленную. Третьим обидно, что всё вышло как-то неправильно. Не так, как о том мечталось. Да мало ли, девочка моя, в жизни есть причин для сожаления о прошедшем? Ведь прошлое-то не изменишь.
                 — Да-а... — почему-то рассеянно протянула девица, а колдун с мрачным озорством — бывает же и такое! — добавил, в очередной раз проверяя нечто нездешнее:
                 — Впрочем, как и настоящее, и будущее!
                 Но такие непонятные фразы Нинева почему-то совсем пропускала мимо ушей: либо не слышала, и значит, налицо участие в этом деле Высшей Воли, неподсудной ему, вполне презираемому Контролёру; либо придумывала какое-нибудь своё мимолётное объяснение и тотчас забывала, видимо, считая его абсолютно правильным, что тоже подтверждалось как ничто иное, а Божественное вмешательство.
                 Неоднократно в пути, когда он, терзаясь, лицезрел предмет страсти, у Мерлина возникала мысль нарушить обещания, наброситься на девушку, взять силой или колдовством заставить её полюбить его. Но это постоянное Извне, граничащее по мощи с безумием, всегда удерживало его. Однажды он решил, что изменит весь рисунок времени, сможет импровизацией исправить весь орнамент его жизни, и подошёл к ней вплотную, взял за плечи, испытывая мегатонны физического сопротивления, и увидел в глазах Ниневы недоумение и ужас... И ощутил он иное, астральное, сопротивление, В тот же миг его выбросило на тот жуткий, жутко пустой и пологий берег глупо-стерильного океана с незародившейся ещё жизнью на невозможно мёртвой планете, где он не был не только здешним Мерлином, но и вообще почти не был. Самое страшное: там не было того, ради чего он решился на богоборчество, не было Ниневы, не было не только любви, но и вообще чувств не существовало. Погасив одним усилием воли то, прежнее, усилие, он сейчас же оказался возвращён обратно. Для любимой не прошло и секунды, но испуг миновал, ведь старик ослабил хватку и произнёс сквозь слёзы:
                 — Но почему? Почему я должен расплачиваться за грехи отца?! О, Боже Великий, оставь нас в покое! Даже Твоему Сыну не поднять той любви, что лежит на наших проклятых Тобою плечах!! Прости меня!!!
                 Он и сам не понял, кому обращена была последняя мольба, но, как всегда, проигнорировав непонятное, Нинева присвоила понятное и решила сама — за него, что он, разумеется, извинился перед ней. Так тому и быть. Она молча положила на его морщинистые мягкие и сильные руки свои ладони. Чему быть, того не миновать. Самое главное, вдруг понял он, в жизни — не прятать... да, никогда! Никогда не прятать своих слёз.
                 — Спасибо, девочка моя добрая! Пойдём, я покажу тебе ещё одно чудо и научу тебя ещё паре-другой фокусов. Это просто, гораздо проще, чем кажется, когда смотришь со стороны. Но сперва я покажу тебе ещё немного красоты. Той самой, необъяснимой, которой так много, когда сердце твоё видит лучше, чем глаза. И которой так не хватает, если сердце не растерзано великой любовью. Здесь, пожалуйста, будь осторожней.
                 Он ступил вверх по крутому склону первый и подал ей руку, внезапно ощутив в тепле её ладони нервное предчувствие сдвига.
                 — Старайся идти по моим следам. Я чувствую землю, она меня не обидит, не обманет, потому что и я сам никогда не оскорблял её материнства. Она женщина, как и ты, но ревновать к ней не имеет смысла, даже если предмет вашего обожания один.
                 — О чём это ты? О ком? — с напряжением в голосе, оттого, что дорога наверх была очень неудобной, спросила девушка. — Уж не вообразил ли ты...
                 — Нет, конечно. — он рассмеялся неожиданно для самого себя, вдруг стало непонятно легко. — В меня сейчас уже не влюбляются с первого взгляда, Нинева, а для того, чтобы взять твоё сердце измором, у нас с тобой уже не остаётся свободного времени.
                 — Я не хочу слышать этого, Мерлин! Я ничего не понимаю. Минут пять уже не врубаюсь, о чём ты тут, блин, базаришь!
                 Колдун чуть не оступился: нет, этого никак не может быть!.. но ведь не ослышался он? Он испугался, хоть Земля и не уплыла из-под ног; он прошептал, развернувшись всем телом, что было очень опасно; глядя в её глаза будто впервые по-настоящему, он прохрипел, едва ли понимая, что содрогаются скалы вокруг:
                 — Повтори, Нинева! Девочка моя, ещё разок!
                 Это и стало ошибкой, последней — той, которую тебе не прощают. Так умирают мечты, капризная девчонка ответила, повторив сказанное дословно — или почти дословно — с каким-то не своим — чуждым — садизмом в голосе:
                 — Я не желаю выслушивать непонятные слова, Мерлин. С тех пор, как мы начали подниматься на гору, ты не сказал ни слова, что я просто могла бы понять!
                 Больше потрясений не будет, понял старый, глупый и несчастный, влюблённый, словно мальчишка, волшебник и ощутил лишь, как прежний сценарий вновь вошёл в силу, потому что ещё немного постарел в этот миг. Постарел, если по-людски оценивать чисто внешний вид.
                 — Хорошо, милая девочка. Пойдём дальше, осталось уже не так далеко... не так высоко. — отвернулся, спрятав затекающее слезами лицо.
                 Молчать было легко, начался самый тяжёлый этап восхождения, так что они молчали, поднимаясь на козырёк перед роковой каверной. Отдышаться он присел на густо-мшистый гранитный осколок. Тот самый, что в надежде на побег он отбил когда-то от плиты, которая его похоронит, тогда он ещё не оставлял надежд хоть как-нибудь, хоть иногда откорректировать реальность. Погрузив ладонь в зеленовато-узорную слегка царапающую мякоть, Мерлин сказал тихо:
                 — Присядь, отдохни. Погляди, какой отсюда красивый вид. Мать наша часто балует нас такими подарками, нужно только уметь увидеть их и принять, забыв о суете и жестокости всего никчёмного, что так занимает нас в нашем мире, что окружает нас на правах первостепенного. Полюбуйся, милочка.
                 Нинева послушно села рядом, камень был достаточен. Отсчитав третью от стены осинку — хилую, потому что мертва — старик протянул к ней руку и осторожно вынул из выцарапанного в скале тайника, сухие корявые корешки подняли на себе маскировочные клочья лишайника. Оглянулся, но спутница смотрела по сторонам: от горизонта до горизонта. Подумалось: «Неужто и впрямь залюбовалась?»
                 Тронув ладонь её, он встал и опустился на колени перед тайником. Ему очень нравились подарки Мишеля, так нравились, что хотелось, безумно хотелось, чтоб и на Ниневу они произвели такое же впечатление, как и на него в тот вечер, когда сюда нежданно-негаданно нагрянул Мишель, коллега по несчастью из другого временного узора, сумевший вдруг прорваться через границу его... Более ничего подобного не случалось, кроме вот... пожалуй, сегодняшнего. Мерлин вздрогнул, вспомнив, и поторопился: достал из ямы альпеншток, верёвки с сухо позвякивающими на них карабинами и фиксаторами, две пары кроссовок, две каски из поликарбоната и многое другое, после всего — особенно дорогой свёрток, который развернул поспешно, почти лихорадочно. Из пачки с заскучавшим в одиночестве верблюдом достал сигарету, сунул в рот и с интересом, как всегда, занялся вознёй со спичками... такими смешными, но верными. Руки задрожали, как всегда в этот миг, когда нарушены временные связи... Мишель сказал, что эта маленькая победа Контролёров в ряду других таких же маленьких побед принесёт нам всем освобождение...
                 — Что это ты делаешь? — спросила Нинева равнодушно.
                 — Не важно! — осторожно до важности ответил Мерлин, выпустив изо рта с наслаждением сизую пахучую струйку дыма. — После долгого перерыва, меня Мишель предупреждал, всегда крыша немного едет, как в первый раз.
                 Он опять не удержался от проверки, дразня Всевышнего, но Нинева не спросила больше ничего. Она вновь ждала, снова любуясь близящимся к закату Солнцем. Старик знал, что поединок окончен: она останется безразлична ко всем этим странным и красивым предметам, пока он не заставит её взглянуть на них и пользоваться ими. Создатель не будет возражать, Он ведь тоже знает, что победил, простив им, Мерлину и Мишелю, эту фантастическую шалость.
                 Через минут двадцать они вполне сносно разбили лагерь. Управляясь с палаткой, он объяснял удивлённой — и ничему не удивляющейся — ученице, чем и как пользоваться, и был рад и счастлив, что хоть в этом она безоговорочно принадлежала учителю. Нинева обладала особенным талантом — талантом учиться. Потом он заставил её переодеться, объяснив предназначение всей этой удобной одежды. Она справилась минут за пятнадцать... он сидел в тени палатки, созерцая силуэт переодевающейся возлюбленной на туго натянутом брезенте. Наверное, и это тоже стало счастьем... Наконец она вышла в джинсах, свитере, кроссовках, надетых на шерстяные носки. Всё-таки удивлённая, кажется, и притихшая. Маг-спелеолог, как он сам теперь себя называл, пользуясь словом из далёкого будущего, спросил:
                 — Нинева, девочка моя, тебе нравится эта одежда?
                 — Не знаю я. Что дальше? Ты говорил, что после того, как я её одену, мы будем готовы. Мы готовы.
                 — Не совсем. Нам предстоит ещё один занимательный инструктаж. Вот это надевают на голову. — он подал ей каску, расстёгивая ремешки.
                 Мерлин всё организовал правильно: когда он снимет фиксатор, тяжесть его тела поднимет Ниневу наверх, к самому краю, и она сможет без его помощи выбраться из жерла пещеры.
                 — Теперь, любовь моя, когда ты знаешь формулы Исаака и заклинания Альбертуса, осталось только научиться, правильно выбирать их пары. Но в этом — главная трудность, этому я научить не могу.
                 — Почему же, учитель? — сердито спросила девушка. — Опять тебе некогда?
                 Шнуры были туго натянуты, Мерлин и девица, посланная к нему Владычицей Озера для овладения тайнами Искусства, ей, недевственнице, уже не подвластными, полувисели-полустояли так близко, что разговоры о чём-либо, кроме любви, были бы неуместны, если б не...
                 Мишель, сказал он себе, отвлекая себя от мыслей о предстоящем, обещал, что приложит максимум возможных и невозможных усилий, чтобы прорваться ко мне в пещеру, но пока это ему не удалось. А ещё он очень грустно тогда сказал мне, что, кажется, он — один из самых последних, потому что пятерых потерял в восемнадцатом и троих — в девятнадцатом веках, а в двадцатом, откуда ему, собственно, и удалось прорваться ко мне, никого ещё не обнаружил. Даже несмотря на то, что интерес к книге его пророчеств в то время вспыхнул с новой силой. Никто не откликнулся...
                 — Конечно, думается, на сегодня чудес предостаточно. В нужный момент ты сама всё поймёшь разом, почувствуешь. Это высший дар интуиции, и ты им обладаешь. Тогда всё случится само собой и так, как должно быть.
                 — Знать бы и понимать всё, о чём это мы с тобой разговариваем?
                 — О любви, девочка моя, по-прежнему, о любви. Знание приходит нежданно-негаданно. Незванно. Лёгкое знание, обретаемое в пылу вдохновенной импровизации. И то, что я понимаю это, а ты — ещё нет, означает лишь то, что всё, чего я мог достигнуть, я уже достиг, и больше мне ничего не светит.
                 — Не говори так, Мерлин. — она обречённо смутилась близостью лиц, невольно понизив голос до шёпота, наплывающего влажной томной волной, плавящего медленным чувственным огнём сердце старика. — У тебя много седых волос появилось. Кажется, вчера было меньше. Давай поскорее выберемся отсюда? Мне почему-то страшно.
                 Когда её глаза так близки, так близко внимательны, хочется расправить мир, растянуть, вытрясти, выбить из него всю пыль и грязь, как из половика, и после — чистым — положить к её прекрасным ногам. Но он всего лишь ответил:
                 — Тут я не виноват. Это само собой получается. Ибо даже в самый короткий и, казалось бы, самый неподвижный момент времени ты продолжаешь жить и, естественно, изменяться. Всё, Нинева, спасибо! Ты была, как всегда, хорошая девочка. Прекрасная и самоотверженная.
                 — Давай не будем больше об этом? Я не могу видеть...
                 — И слышать, и говорить! — Мерлин положил ладонь на фиксатор, готовясь до боли в сердце и в руке сжать его, готовясь сорвать напрочь. — Бедняжка! Зачем тебя вписали в эту грязную игру? И зачем же тебя сделали такой и никакой другой?! Почему ты уже никогда не подумаешь остановиться, любимая? Спрыгнуть с площадки и сменить небо над головой?!
                 — Искусство требует жертв. — произнесла девушка удивлённо нечто чужое, откуда-то Извне. — Какая пошлая... издевательская сцена. Мне стыдно.
                 Старик, медленно приблизившись ещё — насколько возможно, осторожно и мягко обнял её свободной рукой:
                 — За что? Перед кем?! Если б Он сегодня не позволил мне этого, я бы взорвался. Я — не железный, не титановый. Нагрубил бы Ему! Если тебе необходим стыд, возложи вину на меня. Ты права, моя девочка, искусство требует жертв. Но каких, милая? Безусловно, жертвовать надо самым дорогим, что есть, ибо цена жертвы — твоя жизнь, чувства, растраченные на неё, любовь, обливающая кровью душу, когда от души отнимают кусок — навсегда. Понимаешь? Навсегда! И никак иначе. Скоро, очень скоро ты принесёшь свою жертву, выполнив соответственно ритуалы и создав условия для рождения. Но пройдёт время, и наступит день, когда ты забудешь о том, кого принесла в жертву. Тогда, быть может, я посмеюсь над собой, но это случится не скоро.
                 Он всего лишь дотронулся неверными старческими вздрогнувшими своими губами невинных алых губ девушки, и этого оказалось достаточно. Она взвизгнула, оттолкнула его:
                 — Не-ет!!! — и, качаясь, повисла на страховке.
                 — Прощай! — Мерлин щёлкнул фиксатором, и они расстались, улетев: он — вниз, она вверх.
                 Потрясённое сознание Ниневы само выдало результат: сочетание одной из формул Исаака и одного из заклинаний Альбертуса — в тот миг, когда она оказалась снаружи. Через три с половиной секунды каверну закрыла каменная плита, которую так ни разу и не удалось уничтожить, будто специально Кем-то заготовленная — оставленная именно на сей день.

                 II.
                 Собственно, всё... Договорились мы с психиатром о начале сотрудничества через два дня, он согласился с моими доводами, оговорив при том осторожность, с которой будет принимать мою помощь. Я вышел из больницы обнадёженный, почти счастливый. Как будто весна пришла уже в этот сад за прекрасной кованой решёткой. Отцвели яблони, фиолетовыми звёздочками... гроздьями фиолетовых звёздочек умирала сирень, травяной ковёр под ногами был забит тополиным пухом. Я верил. Больше! Больше того, я знал, что смогу ей помочь. Я создам ей заново: ведь всё — или почти всё — прошло в соответствии ритуалу. Пентаграмма дала власть над очумело примчавшимися на своё веселие и обманутыми демонами. Солнечно-зеркальный клинок стилета обагрился жертвенной — драгоценной до безумия — кровью.
                 Позвонил домой и сказал Марине, что иду пока в мастерскую. Она не возражала, конечно, но лишь с довольно ехидным превеликим сожалением сообщила, что звонил Митя, обещался зайти. Я ответил в том смысле, что, если он хочет обязательно видеть меня, то может прийти в мастерскую в любое время. Даже ночью. Мы попрощались до завтра.
                 В подъезде меня ждал Виталий. Подозревая, что неспроста, я всё же остался равнодушен к его появлению на моём горизонте вновь. Он поздоровался, но на приглашение войти в мастерскую ответил отказом и спросил, зачем это я ходил в больницу? Я постарался ответить подоходчивее, уже, кажется, ни на что не надеясь. Он выслушал внимательно, у меня же осталось ощущение, что он так ничего и не понял.
                 Или не захотел понять.


                 Эпилог

                 — Алло?
                 — Здравствуйте, извините за поздний звонок, Марину можно ли попросить к телефону?
                 — Да, это я. Слушаю вас.
                 — Писатель у вас в гостях?
                 — Да. С кем я говорю?
                 — Извините, опять же. Общий знакомый ваш, писателя и... хм-м, художника, вашего мужа...
                 — А конкретнее, пожалуйста!
                 — Лучше будет звать меня теперь Контролёром. Сегодня мне нестерпимо грустно от того, что слишком много хороших вполне, казалось бы, и симпатичных людей не доводят...
                 — Объяснитесь, иначе я сейчас же...
                 — ... не доводят и не любят доводить начатое до конца.
                 — О чём это вы? Если не объясните мне толком, я положу трубку.
                 — Извините, но прошу вас, дослушайте, пожалуйста. Передайте на словах этому дураку писателю, что он дурак и что его красивенькие игры, конечно, производят некоторое эстетическое впечатление, но остаются при том по-прежнему глупыми и бессмысленными.
                 — Вот это уже интересно, пожалуй, я передам ему ваше мнение, но я по-прежнему не понимаю...
                 — Если б он выстрелил в Берёзина, а не в воздух, ваш муж, возможно, остался бы в живых.
                 — Кто вы?!! Что вам... что всё это...
                 — Только не подумайте, что я и есть убийца, нет. Я — Контролёр. Всего лишь. Возможно, я когда-нибудь посмеюсь над...



                 Р Е – В Е Р с и я

                 Танцы
                 Это были другие танцы. Полёт, эротический безумный полёт дорвавшихся до возможности счастья и вседозволенности индивидуумов. Были Инь и Ян. Север и Юг. Плюс и Минус. Интеграл и Дифференциал. Холод и Жар. Комплекс и Сублимация. Ромео и Джульетта...
                 Это были другие танцы. Разорванное силуэтами звёздное небо, бег по колючему инею холодных трав Млечного пути. Скользящие ладони и бёдра, встающие дыбом под ударами космических ветров волосы. Клянусь, один бы я не смог бы сделать этого, но я, клянусь, был там...
                 Это были другие танцы. Совместность экстаза, борьба вдвоём за прекращение времени и миг всеобщего... всемирный оргазм — они разрушили меня, детерминировали, дезинтегрировали, аннигилировали... я был разложен до растерянности, ведь не один был Создателем, взвесившим это блаженство бесконечно-волшебным мо;билем...
                 Это были другие танцы. Искусство требует жертв, да. Оно жестоко в своих кровожадных требованиях служить ему, оно калечит и убивает, но те, кто служат ему, замечают это слишком поздно: либо когда свернуть невозможно, либо когда уже не можешь служить. Именно так. Понимаешь искусство, либо когда не можешь не служить, либо когда служить уже не можешь, именно так...
                 Анюта, это были другие танцы.

                 Шмель
                 в какой-то момент я сам испугался степени собственной наглости — хотя, куда ещё наглее-то? — поэтому голос был тих и хрипл, как жужжание шмеля, едва проснувшегося, обнаружив себя в чашке цветка. Глаза поднялись на меня, раскрывая ресницы его. Так и не очнувшись, не сумев расправить крылья или не захотев этого, шмель поскользнулся и упал в желудочный сок цветка-хищника, подумав, что это ему нравится

                 Кот
                 Ещё там был толстый и ворсистый же мягкий, как ковёр, и ленивый, кастрированный, по всей вероятности, кот. Я подставил ему ладонь, он ткнулся в неё, оправив этим прикосновением длинные с обеих щёк усы и, видя, что я сел в кресло по другую сторону шахматно-журнального столика, вылез из своего, где только что, как казалось, был неподъёмно стационарен, потянул передние лапы, задние, потом перекатил по телу волну не совсем упругого далеко не спортивного и не первой молодости напряжения и прямо по чёрно-белому паркету стола перешёл ко мне на колени.

                 Алтарь
                 Самое странное — это разделить звезду натрое, но возможно — приняв главное моё участие сторонним. Тогда в ней мне хватит и одной вершины. По две — Анечке и Виталию, на них же расписаны будут и полюса. Осталось выбрать покровителей и сложить круг. Долго и неинтересно тем, кто остаётся наблюдателем и обречён на непонимание. Другое дело, когда сам! Подходишь к процессу с полной серьёзностью и знанием. Иначе и нельзя. Иначе — не самый лучший вариант смерти, а я, в отличие от Митьки Ценёва, туда не спешу. Взгляд Аввадона, фиксирующий поражение плоти, и рукопожатие Азраила, скрепляющее рабство души.
                 Одна часть меня уже высчитывала, чертила в уме три уровня круга, расставляя элементалы и имена, избирая демонов и ангелов, полностью отключаясь — до независимости — от происходящего с другой частью, вальяжно и иронично ведущей самоуничижающую беседу с хозяевами.

                 Стилет
                 Точно ложится в ладонь, ведь отлита была по её слепку, есть подозрения, что точность рукояти дактилоскопично уникальна. И это любовь, потому что бесконечно близка к идеалу, оставаясь бесконечно далека по-прежнему. Но что за лезвие, тонкое уже тогда, когда не легло ещё под молоток — на наковальню?! Не зрение ласкало сталь — сами руки; природным знанием вдохновения и мастерским вдохновением знания. Свыше упал луч, отразившись точным портретом солнца — на стене. Глядеть одинаково больно и в небо, и в зеркало. Это та же любовь: бесконечно близко, оставаясь бесконечно далеко. Нет лукавства, ибо нет заклятий на зеркале. Лишь одно слово, гравированное столь тонко, что прочтёшь, лишь затуманив горячим дыханием охлаждённый во льду клинок. Слово это...

                 Видеоклип
                 Тихо так, будто извиняясь, с чёрного неба падал сверкающий снег — как звёзды, оторвавшись от корней в космическом чернозёме, цветы пожухшие и мёртвые... холодные, как идеальная красота. После пива, ещё в квартире Берёзина и Ани, я уже был переохлаждён, сейчас же, пройдя трёх- или пятикилометровый путь через весь город, трясся в ознобе, видя вселенскую катастрофу увядания и падения звёзд, приходил в полнейшее — всеобъемлющее — отчаянье. Я испугался, что именно сейчас, когда почти разглядел Вечность, придёт моя Смерть. Эта любовница будет покруче всех, с ужасом осознал я, покруче всех. Я этого не хотел, потому что любил Анечку и не хотел, чтоб её затмила другая, даже если она — сама Смерть. Я видел клип, трясясь в лихорадке видеомонтажа.
                 О Пигмалионе и Галатее. О симфоническом оркестре, поголовно одетом в смирительные рубашки. О певце и о дирижёре, публично рвущих на части свои души. Певец упал в кому, но было поздно надеяться на спасение: этого не видел уже никто из исступлённых зрителей. Дирижёр забился в припадке эпилепсии, терзая уже и тело, ломая руки и ноги, теряя зубы. И его тоже некому было спасать. Там был ещё лидер-гитарист, он умер просто: не доиграв классической цитаты — удавился шнуром своей гитары. Галатея уходила вдаль сквозь волнующуюся на улице толпу, от неё шарахались в стороны, потому что не верили в неё, такую голую. Перед Пигмалионом, пытавшимся угнаться за ней, ряды смыкались: люди хотели, искренне любя безумца, помочь ему. Но окна концертного зала взорвались, войдя в резонанс с каким-то невообразимым и сложным аккордом-тутти оркестра, стеклянные колья, брызги, иглы и звёзды обрушились на головы и плечи толпы. Пигмалиона раздавили, не успев спасти, оставили искалеченное тело на покрасневшем снегу под стеклянной лавиной. Оркестр всё следовал движениям рвущегося в падучей дирижёра.
                 Главврач собственной персоной приехала за мной... Расталкивая и избивая дубинками безумно мечущуюся толпу, санитары расчищали ей путь, им помогали омоновцы и пожарники. Они добрались до сцены, она подняла прекрасное лицо. Мелькнула мысль!
                 — Да, я вернулась, Андрюша! — сказала Анюта-Смерть, моя главврач.

                 Искусство
                 Это божественная функция человека, благодаря производным которой человек уподобляется Богу, потому что становится создателем совершенно особенного... абсолютно особенного, я бы сказал, мира, чаще всего, живущего по особым законам, не только не присущим реальному миру, но и не понятным даже самому создателю-человеку, что и указывает на полную адекватность человека, творящего искусство, сотворившему этот мир Богу.

                 Треугольник
                 В тиши очень странного кабинета, За столом с беспорядочными бумагами Я живу каждый вечер в сумерках Электрических, радуясь моей разыгравшейся Бурно-никчёмно фантазии, Мечтая о чём-то далёко-несбыточном. Как учёный, экспериментируя С невозможными допущениями О реальности подсказки выхода из Ситуации вполне примитивной Бытовой и, считается, что постыдной — Обидно, ведь зависть посторонних Берёт верх над их же чувством Прекрасного, над их же стремлением К всепоглощающей страсти объёмности, Счастливости и новизне в, казалось бы, Давно до мелочей изученной Ситуации. Не пора ли из неконкретности Выйти в открытый космос прострации, Потому как всё просто, словно цветок в Хрустальной вазе при совпадении Географических и лирических координат с чем-То, называемым любовью, что Задумалась над страшной дилеммой: «Быть или не быть?» — ведь жертва неизбежна При условии, что миг наслажденья — это Разочарование, ожидающее любовников, закованных Судьбою в классический треугольник. Быть поэтом — сродни умению целоваться: Постоянно обретая опыт, боишься потерять И неизбежно теряешь такое острое, самое Главное волнующее — вечную новизну. В тиши очень странного кабинета, Освещённого ежевечерним электричеством, я, Конечно, теряю за столом с беспорядочными Бумагами, сокрушаясь о неизбежности и Неизбежно огорчаясь непреднамеренности, Непредсказуемости нахлынувшей тоски Разыгравшегося воображения в безнаказанности.

                 Эквилибристика
                 Жонглируя горящими факелами, канатоходец балансировал на проволоке над ареной, посыпанной вместо песка порохом. В виске неверным пульсом билась всего одна мысль: кто они, эти люди, сидящие вокруг? Зачем они здесь? Ведь ясным языком, крупными буквами афиша гласила: смертельный номер. Неужели они не поняли, что не только он, но и все они сейчас и здесь — смертники? Или привыкли, что рискует лишь акробат? Да ведь нет же! Вот эти глаза... и эти... и вон те — я вижу, думал он, они пришли сюда быть наравне с ним! Как это ни кощунственно, они вручили свои жизни мне... На каком основании они взвалили на меня эту ответственность? Потому лишь, что я этим зарабатываю на хлеб? Где же тогда их уважение... скорее, они давят меня своим доверием, которое я не имею права не оправдать... И вот тогда канатоходец, сделав неправильное движение, увидел краем глаза, как факел неумолимо пролетел мимо раскрытой ладони — вниз. Никто не вскрикнул, никто не шелохнулся. В том паническом смысле, который только и можно предположить в случившихся обстоятельствах... Более того, они спокойно — так спокойно, что это даже нельзя считать движением — сложили руки для молитвы и обратили взоры к небу, не замечая, и это естественно, чёрного и разноцветного звёздного циркового купола. И только сейчас канатоходец понял, что все эти люди пришли сюда, чтобы умереть. Он выпрямился, перестав жонглировать, и среди падающего мимо него огня факелов поклонился уважаемой и горячо любимой публике.

                 Букет
                 Анютка! Я подарю тебе букет. Он будет немного необычным, потому что вместо цветов в нём будут собраны слова.
                 Здесь есть ИЗМЕНА. Рядом — ВЕРНОСТЬ. Они коварно прекрасны рядом, как всё контрастное. МЕНА и ВЕРА. Куда-то пропала их противонаправленность, можно и не доказывать: менять и верить — глаголы, не связанные никак противопоставлением... Откуда же взялось то ПРОТИВОПОСТАВЛЕНИЕ — весьма изысканный, но громоздкий, цветочек? Игра словами и буквами — о, филология, великая наука, и рядом с ВЕРНОСТЬю я поставлю РЕВНОСТЬ, а рядом с ИЗМЕН(А)ой — АМНЕЗИ(Я)ю. Понятно, откуда возросла НЕРВНОСТЬ и почему расцвел АНЕМИЗМ. Потом АМЕН и АВЕРС. СОПРОТИВЛЕНИЕ, РЕВЕРС, ВРЕМЕНА, ИЗНОС, НРАВ, ОТВЕРСТИЕ, РАНА, ОТВРАЩЕНИЕ, СТРАННОСТЬ, НАМЕРЕНИЕ, ТРЕПЕТ, ВОЗВРАТНОСТЬ, ТРЕНИЯ, СТРАСТЬ, ОТРАВА.
                 Не более, чем игра. Как, впрочем, сама жизнь. Но ты-то ведь знаешь уже, как её не проиграть. Ведь знаешь, милая? Не быть ответственным, должным, обязанным — это так просто: не быть Маленьким принцем.

                 Изгнание
                 его выбросило на тот жуткий, жутко пустой и пологий берег глупо-стерильного океана с незародившейся ещё жизнью на невозможно мёртвой планете, где он вообще почти не был. Самое страшное: там не было того, ради чего он решился на богоборчество, не было не только любви, но и вообще чувств не существовало. Погасив одним усилием воли то, прежнее, усилие, он сейчас же оказался возвращён обратно. Для любимой не прошло и секунды, но испуг миновал

                 Благодарность
                 Расправить мир, растянуть, вытрясти, выбить из него всю пыль и грязь, как из половика, и после — чистым — положить к её прекрасным ногам.