Предисловие к книге приближение

Наум Ципис
 Еще десять лет назад я бы не задался этим вопросом и не задал бы его вам,хотя и десять лет назад я был уже не мальчиком и даже не просто человеком,прожившим в этом прекрасном мире. (У нас на Замостье говорят не «пожилой»,а «прожилой», что, по-моему, точнее.) Как там, у Платонова, — в прекрасном и яростном... «Умеют, это, слова говорить», — восхищенно произносил дядя Петя на нашей скамейке, когда слышал что-нибудь подобное. А подобного было немало,особенно, когда друг дяди Пети дядько Ярема Мукомол выходил покурить в настроении. Ни один боцман даже ирландского торгового флота не мог бы не то что посоревноваться с ним, но даже повторить его и то не смог бы. Я считал: у дядьки Яремы только через двенадцать-тринадцать удивительных слов (я думаю,что и Даль таких не слыхивал) одно нормальное слово — «мать». Оно ему заменяло все знаки пунктуации. Вот в таких случаях дядя Петя и произносил свое восхищенное: «Умеют, это, слова говорить...» В минуты особого вдохновения дядьки Мукомола дядя Петя просил его исполнить «писню шэ одного раза», на бис. Но этого Ярема не мог и объяснял точно и доходчиво: «Писню, Петро, можно заспиваты другого раза, але цэ вже буде друга писня».

Вернемся к вопросу, который десять лет тому я бы не задал ни вам, ни себе.
И вот, выходит, что уже тогда, а может, и значительно раньше надо бы мне полюбопытствовать — может, стал бы свободным человеком. А то ведь лет тридцать-сорок занимаюсь сомнительным, и оказалось, что и безнадежным делом. Занимаюсь... Маюсь, маюсь... Слово определяет суть. Оно же — затемняет ее. В умелых руках все ладится. И туда, и — обратно.

«Слово лечит и калечит.
Лишь одно из многих слов
Наши жизни человечит:
Слово светлое — любовь...»

Так писал мой друг поэт Толя Гречаников, выживший в детском концлагере, где у него брали кровь для немецких госпиталей. Его убили в Минске через сорок пять лет, убийцу всё еще ищут... Всего-то два слова стали рядом: детский концлагерь — и мурашки по телу... Потому что выявлена суть: и взрослому концлагерю место только в аду, а тут — детский... Я спрашиваю себя (и вас): «Зачем пишут книги?» Вот он, тот вопрос наконец. «Зачем пишут книги?» Действительно, если даже слова, оказавшиеся рядом и ставшие страшными — детский концлагерь, — не могут приблизить нас к истине, к тому, что испытал, и так, за чаркой, иногда
рассказывал Толя. Но всегда, махнув рукой, замолкал... У меня много знакомых литераторов. Это умные и образованные люди, есть среди них и мудрые, и талантливые. И что? Всё зная наперед, они на месяцы и годы уходят на свою каторгу — то ли избранные, то ли проклятые, — вызывая духов, закладывая самое дорогое дьяволу, сражаясь и споря с тенями, обнимая пустоту, — ищут истину в слове. Старея, седея, пропуская обед и обедню, оставляя дружеские и любовные объятия, опаздывая на свидание с жизнью. А истина проста, она и есть жизнь. И потому недостижима в слове — истину надо жить.

В объятии любимых, в крике новорожденного, в одном звуке траурной музыки на похоронах больше истины, чем во всем главном романе человечества, в «Войне и мире». Хотя бы потому, что роман этот есть опыт одного, пусть и выдающегося человека, а поцелуй — это миллионный опыт проснувшейся Земли,ее умной жизни; суть ее земной нежности — от первых человеческих чувств через Шекспира и Толстого к моим молитвам лучшему творению планеты — Женщине... И — недостижимо.

... Музыка на похоронах... В детстве я убегал подальше, чтобы не слышать ее.
Взрослым — уходил в переулки, чтобы не встретиться с похоронной процессией...
Траурный оркестр из трех-четырех винницких евреев, надрывающий душу...

... «А вы всё пышите и пышите», — понуро говорил дядько Мукомол, наблюдая наши коллективные муки в Ларикином саду над домашним сочинением «за этого красного босяка Павку Корчагина». Муки крепчали еще и потому, что за этим же большим садовым столом мы сутками играли в карты и домино. Попробуйте на зеленом сукне написать хотя бы завалящий рассказик. Смешение разума и чувств — двойной ущерб. Вот война и любовь — это совместимо, а карты и домашнее сочинение — никак! Хотя тема сочинения нам нравилась: «На кого ты хочешь быть похожим?» Мы все хотели быть похожими на Павку Корчагина. С чего бы ни начинал дядько Мукомол свои констатации, наблюдая нас в разные моменты нашей разноцветной жизни, заканчивал он всегда одним и тем же вопросом: «А гроши ваши дэ?» Каждый раз, видя наши недоуменные лица, он резюмировал: «Совецька власть, мать ии у пройму!»

Сколько лет мучаюсь я над своей бесконечной винницкой книгой и все никак не могу достучаться ни до живых, ни до мертвых: живые не хотят жить на моих страницах, а мертвые — оживать. Если бы дело касалось области материальной, я уверен, что дядя Петя Цымбал сказал бы: «Хреновый майнстер попался...» Когда я дарил ему мою новую книжку, он долго ее изучал, а потом, позвав меня, накрывал своей короткопалой ржавой ладонью обложку, словно утешая, а может, прихваливая на будущее, говорил: «Ничо... Трошки нашего Замостья е... А Ярема — то дэ ни дэ, — як живый... Особлыво колы з чаркою... Ничо...»

Если бы дядько Ярема Мукомол восстал сейчас из гроба, то смог бы с большим, чем в пятьдесят втором году основанием повторить свой вопрос: «А гроши ваши дэ?» И я бы наконец ему ответил: «Дядько Ярема, а грошей, як не було, так и нэма». На что он, как и тогда, резюмировал бы: «Совецька власть, мать ии у пройму!» И смысл этого резюме был бы мне сейчас ой как понятен...
Выдумывать (выдумлять, как у нас говорят) легче. Говорю ответственно: начинал с фантастики. Легко и радостно. Гонорары за абсолютную выдумку платили малые, но исправно. Их хватало на хороший раз в ресторане минского аэропорта, уважаемого знатоками, солянки и котлет по-киевски — водка и коньяк везде были одинаковыми, не так, как сейчас, и пились эти любимые напитки больше ради аппетита и поддержания настроения на должном для гонорарного дня уровне. Каждый такой день, выстояв в очереди нетерпеливо притаптывающих писателей и журналистов — словно очередь эта состояла сплошь из людей вовремя не попавших в туалет, — шел я в этот ресторан с кем-нибудь из приятелей, а то и с женой, чувствуя себя Крезом. Через большое окно-стенку было видно, как взлетают самолеты... Как они, разогнавшись, взлетают, и на каждом из них я улетал в далекие замечательные страны и уж там... "... мать ии у пройму!"

Нет, выдумывать сюжеты и водить по ним выдуманных героев, мужественных и красивых, было легче, чем заставить дядьку Мукомола сказать пару слов для моего рассказа о Замостье, потому что в жизни он говорил еще меньше, чем дядя Лейзер, лимит у которого был два-три предложения в неделю, такие, скажем, как: «Клара, зашей спинжак» или «Надо будет пойти у склад, надо будет...» Как же его написать, если он не разговаривает! Как умеешь, брат, как умеешь. И, как бы странно это ни прозвучало, — не чтения ради, оказывается, а потому, что непреодолимо в тебе желание оставить этого Лейзера живым и после его смерти, маленького этого первого номера пулемета «Максим»; этого незаметного, почти несуществующего еврея, с лицом, состоящим из одних морщин, словно это не лицо живого человека, а ручная кукла из театра Образцова.

Когда дядьки Замостья во второй День Победы увидели ордена и медали на его старой, почти белой гимнастерке, они молча налили ему внеочередную чарку, и он, так же молча, кивнув в знак благодарности за оказанную честь, медленно поминально выпил горилку и, понюхав хлеб, положил его на место. С этого дня Лейзер перестал быть примаком в нашем доме, где жил уже месяца два вторым мужем тети Клары: первого убило в эшелоне — до войны доехать не успел. А дядя Лейзер, тот доехал, и всю ее отвоевал и за себя, и за первого мужа своей второй жены, и за всю свою родню: первую жену, двоих детей, за мать с отцом и за сестер, которых всех вместе в Калиновке под Винницей положили немцы в малый Бабий Яр и еще не совсем мертвых присыпали землей. Не хотела земля их принимать, сколько-то времени над еще живыми ходила она волнами... Так дяде Лейзеру рассказали соседи-украинцы, когда он с фронта вернулся. Какие-то деньги привез сержант Кримершмойс под демобилизацию — пошел в лавку, купил водки, привез на телеге несколько ящиков и сказал соседям: «Зовите, кто хочет помянуть моих... Две банки тушенки и буханка хлеба. Больше нема». «Больше мы принесем», — сказали ему соседи. Всё местечко побывало в этот день у Лейзера. А потом, отоспавшись, умывшись, похмелившись, собрал он свой вещмешок, подарил соседям хату и, сказавши: «Надо жить...», пошел в Винницу. С тех пор и всю оставшуюся жизнь сколачивал ящики на винницком базаре, там же познакомился с тетей Кларой и, почти без слов, сторговал ей по дешевке курицу у знакомой торговки.
А насчет супружества, так и совсем молча, только посматривал, как тетя Клара реагировала на то, что вот он пришел в дом и вот за стол садится, а вот ей деньги отдает, паспорт ее в свой карман кладет... Тетя Клара молчала, но к фотографии первого мужа при Лейзере подошла и поплакала. А Лейзер сидел, как статуя, молчал, только глаза были непривычно ясными.

Через пару дней тетя Клара позвала мою маму, тетю Розу и Мотю с тетей Марусей, моего отца и дядьков — Мукомола, Цымбала и дядю Колю с Килимчуком. Крепко выпили, хорошо закусили и спросили: «З якои нагоды вечеря?» Тетя Клара достала из «шухляды» паспорта и показала печати. Все поняли, что то была не вечеря, а свадьба-весилля. Ну, конечно, добавили, а когда водка и самогонка кончилась, каждый пошел за своей и продолжали до той поры, когда над Замостьем, точнехонько так над Тютиным садом, серебряным полтинником выкатилась украинская луна-мисяць. «Совет вам и любов, у чыстым виде!» — произнес дядя Петя и рухнул на пол. «Замечательно сказав Петро», — выговорил дядько Мукомол и лег рядом с Цымбалом. Дядя Коля попробовал поднять их обоих, но не осилил. Разделив с Килимчуком пополам, по одному отнесли домой. Лейзер пытался помочь — дядя Коля не дал: «Тебе сёння надо силы беречь, семью создавать».

Такая была свадьба. Ничего для свадьбы здесь не было: ни совета, ни любви, ни даже предварительного знакомства. А был Ёська, малый сын тети Клары, которого ей предстояло поднимать долгие годы одной, была смертная тоска и глухое одиночество Лейзера и обоюдная, понятная каждому потребность живого иметь рядом подобное. Ни он, ни она для супружества не годились, хотя бы потому, что он крепко и постоянно выпивал, а уж разговориться с ним — так лучше получилось бы с нашей скамейкой, чем с Лейзером. Тетя Клара, в свою очередь, совсем не была подарком даже к свадьбе: сварливая, вечно настроенная на ругань, прижимистая,  воспитанная голодухой и нищенством, не понимавшая даже малой водки и гостей... Вот такие два человека нашли друг друга и стали жить вместе. И жили до самой смерти четверть века и при всех, что называется, несовпадениях вывели моего друга Ёську в люди: лучшим начальником ЖЭКа в Виннице стал мой друг.

Как об этом написать, чтобы строка была по мне, который все это видел; чтобы не жало и не морщило, чтобы просилось... Вот, как будто я у себя на винницкой кухне и рассказываю вам это, и так хорошо вспоминаем мы их, моих соседей, и глаза у вас такие, что я понимаю: вы слушаете и совсем не против, если я продолжу, вот только возьмем еще по одной чарке — помогает вспоминать и помнить. Может, сейчас и получилось одно из редких приближений к истине, только приближение...

И если прочтет это читатель, случись написанному быть напечатанным, то, может быть, порадуется он тому, что встретились Лейзер и Клара, и, может, опечалится похоронам безногого дяди Миши, базарного нашего пьяницы, и посмеется над, казалось бы, глупым вопросом дядьки Мукомола неразумным байструкам Замостья... Потому что в жизни то, о чем я говорю, было буднично и привычно, и не было ни трагедией, ни романтикой.

Ну, скажите, какая трагедия в том, что вернувшийся с фронта весь в медалях и без ног дядя Миша застал свою жену, тетю Наташу, замужем за дядей Колей- чечеточником, который тоже имел немало медалей, но у него осталось две ноги, а дочь дяди Миши, шестиклассница Анечка, имела братика-трехлетку Димочку, которого тетя Наташа родила уже от дяди Коли. «Как же так?» — спросил дядя Миша. «А вот...» — ответила вся белая тетя Наташа и вынесла к скамейке, на которую дядьки, сняв с каталки на шарикоподшипниках, посадили дядю Мишу, желтую похоронку от октября 1941 года. «... В боях за свободу и... ваш муж... смертью храбрых...» «Все ж таки смертью храбрых...» — сказал дядя Миша. — «И шо ж мы теперь будем делать?» — спросил он у всех сразу. «А шо ж теперь делать, кроме как пить...» — то ли обратно спросил дядько Мукомол, то ли утвердил, потому что сразу заработал налаженный конвейер: дядя Петя пошел в свой сарай, где хранился НЗ дядьков — литра два-три самогонки. Это, надо полагать, как раз был случай для НЗ, потому что тетя Маруся, тетя Клара и тетя Мотя без слов пошли «по закуску», а дядько Мукомол достал из своей рабочей брезентовой сумки шесть-семь алюминиевых кружек. Пили долго и молча: выпьют, помолчат и снова выпьют... До темноты. «Надо детей уложить», — сказала тетя Наташа. Дядя Миша, у которого глаза уже были темнее ночи, погладил Анечку по светлым волосам, погладил Димочку — по черным. Тетя Наташа увела детей, дядя Коля пошел за ней. На пороге подъезда остановился и сказал: «Спасибо всем, а ты, Миша, прощай меня, если можешь». Загудела под его ногами легкая деревянная лестница — два пролета — двенадцать ступеней. Повисли в тишине слова: «... прощай меня... если сможешь...» И тут дядя Петя Цымбал сказал: «Бабушка говорила, шо доки нихто не вмер — биды нема. Понял, Миша? А дитям, у чыстым виде, со всех боков лучшее, када у батьки есть две ноги, уже не говоря, шо нема ободвих».

Дядя Миша попросил посадить его на каталку, сказал: «Спасибо всем» — и,  оттолкнувшись деревянными, обутыми в резину «кастетами» от земли, покатил на белых шарикоподшипниках по ночной Ленинградской в сторону базара. Там он и жил, там и умер от водки: пил с утра до ночи, трезвым не был. Больше никогда к нашему дому не приближался...

Какая же это трагедия? Рядовая история послевоенного времени. Чего над ней плакать в жизни? Это теперь, может быть... Но в таком случае и надо написать, как есть, как было. Но писать, не «выдумляя», еще труднее, чем «не выдумляя» жить.

Так зачем же пишутся книги?

«Кого едете воевать, ребята?» — кричит с удивительного и бесценного документального кадра мужичишка с лукошком. С обочины подмосковного шоссе кричит он в грохоте и гари танкистам-таманцам, которые спешат в столицу то ли спасать новую русскую демократию, то ли гробить ее. Одно ухо дедова треуха опущено вниз, другое поднято вверх.

«Кого едете воевать?» — отец — сыну, дед — внуку, брат — брату...

Я пытаюсь вернуть из небытия хороших людей, вызвать давно умершие чувства, музыку, запахи... Я играю во взрослую игру под названием «литература» и скажу вам, что иногда я смеюсь и плачу над листком бумаги, и тогда — это бывает так редко — мои «игрушки» оживают и начинают свой дальний поход, забыв о том, кто их родил...

Я так живу — я пишу. Помните: «На что уходит жизнь? На жизнь она уходит». И если при всем этом найдется хоть один, который прочтет... Тогда это будет писательское счастье...

Меня, к примеру, мои любимые женщины не читают. Или, как мама, не придавали этому значения. Любовь — вот, что они считали главным. А если к этому еще и рыбу ловит, и гонорар за написанное приносит, то и пусть, ну и ладно. Я тоже считаю любовь важнее, потому что она и есть жизнь. И потому о любви писать труднее всего остального. Она и в жизни невыразима. Ее можно только назвать, а рассказать невозможно. И не будем углубляться в эту тему. То дело — тайное, ночное, тихое. Нежное, как дыхание сада. Одно еще хочу сказать в эту несказанность. Когда меня любят, я увереннее живу: смысл появляется — есть ради чего идти этой нелегкой дорогой. Уверенность — редкая гостья в доме пишущего. Но, с другой стороны, она же и вредит его делу. А вот страсть — да!
Без страсти не родятся ни дети, ни книги. Даже если не хватит мастерства, страсть все оправдает.
Не знаю, прояснили мы хоть что-то в вопросе: «Зачем пишутся книги?», но хоть полегчало, и то хорошо. Час нашей жизни ушел на жизнь, на хорошее дело — поговорили...