Крррасота Памяти Петруши

Иосиф Гальперин
Он забыл о своей красоте. Это раньше, когда он жил один среди нас, людей, он всегда и любому был готов сообщить на ухо, будучи посаженным на плечо: «Петруша – птичка красивая, умная, Петруша хороший». Даже и без слушателей, обращаясь к зеркалу, он не уставал уверять в этом. Но когда появилась вторая клетка в доме, а в ней – Шуша, подаренный (очевидно, от нежелания держать волнистого попугайчика) младшей дочке ее сослуживицей, фокус общения Петруши переменился.

У него появился подопечный, которому надо было объяснять более важные вещи, чем сведения о красоте и уме. Шуша должен был усвоить, кто в доме хозяин, кто самый главный попугай, как себя следует вести у кормушки, в какую клетку и когда, в какой очередности, залезать. Конечно, сначала надо было попробовать зернышки в чужой клетке, а уж потом основательно подкрепиться в своей. И сообщалось это ему не на человеческом бедном языке, а всем жёлто-зелёным телом – от клюва до хвоста, всеми попугайскими голосами. Они даже защелкали, как соловьи! Глядя, как старший общается с младшим, мы открыли новый глагол: «петрушить». Типа «жучить»… 

Только говорить с нами Петруша Шушу не научил. Может быть, поэтому, а может – по объективным данным, а скорее всего – по привязанности, но Петруша казался нам красивее Шуши. И синие пятнышки на бороде солиднее, и тёмно-синие глаза осмысленнее и ярче. Но не по этим признакам мы издали легко различали двух одинаковых по размерам и окраске попугаев. Со временем больное (артроз? подагра?) правое крыло Петруши изгибалось все сильнее, стало походить на старческий горб. Он уже и не летал, только ходил, неловко шлёпаясь из клетки на пол. А всё равно казался красивым, породистым, как разорившийся к старости аристократ.

Аристократических привычек Петруша не оставил. Хотя и меньше стал с нами разговаривать, всегда был готов высказаться с прямотой субъекта, знающего правду и себе цену. Моему племяннику, не обученному политесу и отказавшемуся покормить Петрушу изо рта, он сходу врезал: «Ты не думай, что ты здесь хозяин». Чувство собственного достоинства иногда делало его безрассудно бесстрашным. Пока я на кухне наливал в плошку молоко для забредшей в подъезд кошки, она за моей спиной прокралась в комнату. Я что-то почувствовал и рванул туда – она уже сбивала лапой Петрушу. Он ведь, простодыра, вылез на дверцу рассмотреть нового гостя, опоздай я на полминуты - гость его бы и сожрал. Шуша, между прочим, вдавился в это время в кормушку – он ищет у неё защиты при любой кажущейся опасности.

Не исключено, впрочем, что это только мне кажется, будто животные способны знать себе цену, понимать свою красоту. Легко, на цыпочках, бегущая собака, кошка, причудливо, но целенаправленно изгибающая позвоночник, пёстрая трясогузка, быстроклювый скворец – они же не собираются смотреть на себя вообще, тем более – чьими-то чужими глазами. Петруша же не понимал, что в зеркале – он сам, а не какая-то птица вызывающего поведения.

Но Набоков, пусть и откровенно субъективно хотя бы с точки зрения его любимой энтомологии, определил, для чего бабочке такие красивые разводы. Да, цветы, отдающие ей нектар или там пыльцу, не видят ее красоты, а искомой паре достаточно было бы нескольких скупых штрихов для отличия, глаза бабочки вообще не способны охватить весь прихотливый рисунок. Но бог создавал бабочку такой, чтобы любоваться…

Пусть и звучит слишком красиво, но как-то греет. Зато другое соображение мне представляется шире и глубже укоренённым, хоть и не таким радикальным. Я об индивидуальности животного. Да, они не смотрят на себя со стороны, возможно, лишены самоанализа, рефлексии, то есть того, что кажется самым важным для определения человека, они всё равно явно имеют личности. Наблюдения за Шушей и Петрушей последовательно подталкивали вернуться к старой мысли - о душах всего живого, пусть мысль эта и отдает язычеством, нимфами и прочими духами деревьев.

Да чего уж стесняться – именно непризнание души животного меня и смущает в монотеизме. Я же вижу ее, а иногда ощущаю бьющейся в руке. Правда, скорее всего, она живет в животном теле не постоянно прочно, как бы пульсируя, завися и от инстинктов и рефлексов, и от внешних условий, от общения. А вы на людей посмотрите! Что, не так же и у нас, по крайней мере – у очень многих?

Шуша повторял иногда за Петрушей слова, точнее – звуки человеческого языка. Прилетал вслед за ним ко мне, садился, попугайничая, мне на голову, на руку, подбирался к клавиатуре. А теперь шарахается от меня. И не поет. Потому что Петруша умер.
Его доконал смог, безвыходно упавший на Москву. Петруша выдержал два дня. Он и до смога, по страшной жаре, выпадал из клетки, барахтался, пытаясь встать на ноги, крылья уже и в этом отказывались помогать, как-то переворачивался и скользил по полу искать меня. Вскоре я научился слышать этот шлепок маленького тела и прибегал сам, брал его в ладони, он затихал. Он искал меня, но я не мог помочь, его жизнь уходила в мои ладони – и все равно его вконец растрёпанный комок был теплее моих рук.

О смерти человека я бы не смог написать так же откровенно, всё-таки у нас принята другая суверенность личности. А здесь, пользуясь тем, что звери не обучены чтению и письму, позволяю себе описывать угасание и беспомощность. Жизнь уродует свои создания, искажает замысел (если бог смотрит на своих однодневок). У бацилл и паразитов, жизни бессмысленной и явно бездушевной, свое право на экспансию, вот оно и приводят к нашим болезням. Но смог-то – он явно не от жизни, даже самой примитивной…

Ветеринар, к которому я носил Петрушу по поводу его болячек (а этот казак однажды спикировал на горячий утюг, чуть без ноги не остался) сказал с простотой коновала: «Волнистые живут двенадцать-четырнадцать лет. А вашему сколько?». Петруша прилетел к нам в окно четырнадцать лет назад, но он уже к этому времени умел говорить и рассказывал о себе разные истории. Значит, он прожил больше средне-отпущенного.

Он бы и дальше скрипел, болел бы, горбился, терял память, но не собирался бы сдаваться – душевных сил явно было много. А тут жара два месяца – и удушливый липкий туман на ее пике. Такие катаклизмы в первую очередь убивают слабых, вон сколько больных стариков погибло в Москве в это лето. Простите, что я пишу не о них, а о Петруше. Но так легче, я уже объяснил, почему.

Когда утром я откинул покрывало и увидел Петрушу лежащим на дне клетки, он не выглядел сгорбленным. Смерть распрямила. Я понес его на улицу, закопал под деревом. Вернулся, нашёл перо, положил за стекло шкафа рядом с рабочим столом. А Люба сказала: «Ты видел, какой он снова стал красивый?».