Число зверя

Валерий Пискунов
                Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое....

Саша Харабарджахян схлестнулся с Куренко. Веня знал, что это должно было случиться, но уж очень медленно, нехотя накручивалось. Веня хватал их за руки, думал — обой¬дется, но они сорвали штору. Оранжевая штора и за нею бледный апрель¬ский свет — это последнее, о чем Веня успел пожалеть. Потом наступило короткое безумное забытье. Харабарджахян низенький, с круто всаженной в большие плечи головой, вдруг раздулся и тянул Куренко на себя, гнул его за шею. Побледневший, сухой Куренко раздергивал на Харабарджахяне рубашку. Веня пытался упрашивать, разнимать, потом держал дверь, чтобы в кабинет не заглянули. Сколько он помнил, все дни проходили в одной и той же тупой беседе: кто национальнее, кто древнее. Все дово¬ды были высказаны и пересказаны, но какой разговор ни начинали—съез¬жали на кровь, на корни, на гены. Тупо, нервно и желая бы не говорить, но уже не видя друг в друге ничего, кроме гнойных знаков инородности. «Национальность, — говорил Куренко, — это что-то вот тут, загрудинное». «Да вас, хохлов, много и вы не чувствуете своей крови, — говорил Саша Харабарджахян.—А нас, армян, мало. Нас турки резали». — «Не дорезали». — «А ты молчи, детдомовский! Нас у мамы одиннадцать душ детей было. В войну ни одного в детский дом не отдала. Немцы пришли, выстроили нас: «Покажь письки!» А мы все черненькие, кудрявые. Спра¬шивают: «Юде?» А мама неграмотная, всего боялась. «Юде, юде», — го¬ворит и кланяется. Хорошо, соседи сказали, что мы не евреи!» — «Да что армяне, что евреи—славянам век заедают». — «А ты Солженицына чи¬тал?» — «Ну».— «Бздну! Кто нес культуру в Россию? Купцы! А кто был купцами? Армяне, да вот такие, как Веня, — жиды!» — «А кто мир спа¬сал? Всегда славяне!» — «Какой ты славянин? Хохол ты и душа у тебя хохлацкая, подлая. Такие и вырастают в детских домах: глазами воспита¬тельницу едят, а сами за спиной дрочат».
Саша Харабарджахян мог иногда посочувствовать Вене, но наедине, оглянувшись по сторонам. И предавал он, не думая, что предает. Просто в этот момент забывал, что Веня человек. И глаза его большие, с черны¬ми шариками в белке были такими, что Веня в тот момент чувствовал себя существом, которое надо предать. «Хитрый персюк!» — говорил о се¬бе Саша и шутовски подергивал плечами.
Куренко не играл в доброту. Он взвинчивал себя, доводил до исте¬рики и — тоже естественно—получал как бы некое биологическое право крикнуть и оскорбить. И вот сегодня он, сипло посмеиваясь, сказал Ха-рабарджахяну, что армяне плодятся, как кролики. «Хохол долбаный!» — закричал Саша и дернул руками, словно газету разорвал. И теперь они кидались по кабинету, и Куренко как бы прятал и хотел зачем-то сохра¬нить, а Саша — разметать половинки на мелкие кусочки.
Саша отпустил Куренко. Они сели, замолчали. Веня мучился от не¬возможности быть как раньше — в недосказанности, в недопущении ссор до крайности. Он всегда старался иметь дело не с людьми, а с бумагами,
с докладами, которые он готовил начальству. Бумаги менялись, и бог с ними. Когда менялись люди, это для Вени было всегда маленьким све¬топреставлением: надо было меняться самому, пересматривать отношения, здороваться или не здороваться... Нельзя доводить человека до надлома.
Пороки должны сгнивать незаметно, как опавшая листва. Все исклю¬чительно в христианских традициях. И до сих пор Веня ни в чем не мог упрекнуть ни Сашу, ни Куренко, ни себя самого. Христианство зарожда¬лось в подлости и фарисействе. Оно появлялось на свет как некое клейкое вещество—люди в унижении не могут не склеиваться. Замес на подлости, мерзости, но—высокодуховный.
В христианстве доброта разборчива. Без отбора жалеть людей не¬возможно. Там, где добро тянется,— выворачивается злоба.
Веня не исключал себя из этой гармонии. Он знал то самое место, оказавшись в котором он мог позволить себе простить предателя и подле¬ца. Это место богом проклятое, оно отдано уму праведному, совести пра¬ведной на откуп: вот тебе преисподняя, вали сюда все человеческие от¬ходы, вали все то, что невидимо, неосязаемо, духовно, вали, в этой топке все сгорает. Сгорая, изменится до неузнаваемости. А если не изменится, станет таким ядовитым, стерильно-ядовитым, что ничто не решится к не¬му прикоснуться. Ни добро, ни зло.
Ветер через форточку вылизывал оборванную занавеску. Заглянул толстый Сидаш: «Вы слышали?» — «Слышали!» — огрызнулся Саша. Ве¬ня быстро поднялся и вышел. В коридорах, среди разломов солнца, было оживление. Ходили, заглядывали в кабинеты, говорили друг другу: «Ты слышал?» Авария на атомной станции. Первое чувство чиновника: на¬крыло, слава богу, чужое ведомство. И цепь возможных последствий. Полное преображение нутра. Веня с сигаретой тоже ходил по коридорам, но закурил только в туалете и даже обыкновенное мочеиспускание приоб¬рело вдруг значение сопричастности: все, что делается, включено в слу¬чившееся. Радиация упала на Запад. В кабинетах скопилась атмосфера затаенности и возбуждения. И Куренко, по своему обыкновению выдерги¬вая сигарету после каждой затяжки, говорил, что русские призваны спасти мир от атомной угрозы, прикрыв реактор своими телами. Саша виновато и весело допытывался у Вени, что такое «радиоактивный йод», и расска¬зывал, что на ЖБК, где он когда-то работал, панели радиоактивны. «Я своего сыночку ни за что не стану держать в крупноблочном! Он у меня должен расти богатырем, и потомство у него должно быть крепкое!» Веня надеялся, что новость расслабит поссорившихся, но примирения не произошло. И Веня мучился в этом разрыве, в невесомости, не зная, что и как сказать, когда выйти и когда войти. Саша стал навязчивее обыч¬ного, а Куренко, казалось, возненавидел Веню еще больше. Когда Ку¬ренко смотрел на него — в лицо или в спину,— Веня чувствовал пакостность его мыслей. И Веню тянуло заговорить, войти в тесный разговор с Куренко, порассуждать об аварии, рассказать, что такое радиация и как велика нуклеарная опасность. Но заговорить было нельзя еще и потому, что Саша ревновал и был настороже, волновался, вертел большой кудлатой головой. Веня опять погружался в невесомость, не зная, куда он летит. И когда шел домой, черный след ссоры тянулся. В открытое окно му¬зыкальной школы услышал виолончель—чистый тяжелый звук и пауза, словно смычок занесли над горлом.
Чтобы тесть не успел ответить, Веня крикнул: «Джерри, гулять!» Спаниель схватил поводок и поволок в переднюю. Но тесть уже выходил из кухни.
Между кухней и комнатой тестя метра два, тесть выходил, заворачи¬вал брюшком влево и стеночкой, стеночкой сразу входил в свою комнату. В этом пристеночном смещении было много чего для человека не посто¬роннего. Я бы, мол, сразу вошел к себе, но вот ведь стена. И еще сол¬нечный свет, он падал через комнату тестя. Это важно, как важен запах тестя—от его груди, шеи, от спины. И еще независимость и отчужден¬ность, и правота в лице, в полуприкрытых темных глазах, на хорошо, до светлой пыльцы, пробритых щеках, и еще самоуничижение человека, чьей добротой живы все в этой семье. «В этой квартире»,— подумал Веня.
Джерри таскал поводок по прихожей, скулил. Веня пожалел, что со¬рвал пса с места. Свет солнца выдвигался из тестевой комнаты стеклян¬ным вместилищем, и в это вместилище входил тесть. То есть он еще не вошел, он лишь как бы отдалился и сказал: «Не надо было заводить семью». — «Что, что вы сказали?» — но тесть уже задвигал за собою дверь, впихивал свет обратно в комнату. Тесть уносил на спине широкий крест полосатых подтяжек.
Веня вышел без пиджака, в тонком пуловере. Ветерок пробивался сквозь вязаное ситечко, и следом просачивалось солнце. Тополя серебри¬лись льдистыми листочками. Листочки были еще не крепкие и такие тре¬петные, что не держали тени и казались маленькими полусферами или раковинками, в которых на просвет в листвяных венках светилась изум¬рудная кровь.
Спаниель метался по двору—клубок светлых и темных пятен, уши его взлетали и бились вольно, словно грива. И легкость входила в тре¬вожную душу Вени и с нею какая-то странная получеловеческая обида на пса: уж очень легко и быстро забывал Джерри семейные кон¬фликты.
Джерри подбегал, подпрыгивал, падал лапами Вене на живот, иззелено-каштановыми глазами впивался в глаза, тянул за собой, бежал к пер¬вой попавшейся травинке, нюхал и звал нюхать, прыгал и манил дого¬нять, пугался и приглашал пугаться. И Веня курил и вместе с дымом всей грудью, животом втягивал и небесную предмайскую синь, и вязкий запах древесного сока и той тонкой зеленой кожуры, что выстилает сей¬час молочные косточки молодых побегов. Увлеченный, Веня пугался вне¬запного, как из-за угла, ветра — ветер налетал обрывком зимы, заплутав¬шим в квадратном лабиринте города, приносил в своей памяти сугробы, стужу, пенистые гребни, заглаженные на спад. Ветер обрывался, и сразу торопливо, мягко, словно теплый собачий бок, припадало солнце.
Подбегал Джерри, глядел Вене в лицо глазами расшалившегося бок¬сера: обманный взгляд в одну сторону, рывок всем телом в другую.
— Домой? — спрашивал Веня шутливо.
Джерри отпрыгивал, летел по дуге, западая набок, уши взбивались на спину, светились нежной фиолетовой изнанкой. И вдруг с чистого, еще не налитого неба хлопьями шел снег. Веня ловил снежинку на ладонь. «Джерри, смотри!» Джерри слизывал снежинку, и Веня ловил другую. Она лежала серой пепельной пушинкой. И пока снежинка таяла, вкалывая в ладонь иголочку холода, Веня испытывал тревожный сбив ощущении. Даже горло перехватило, так пугаешься, заспав утро или вечер. Так пу¬таешь раннюю весну и позднюю осень... Но растерянность была глубже, как наваждение, и хотя память силилась уравновесить недоумение, это не было ей под силу. Воспоминание шло не из памяти, а из какого-то за¬куточка в самом существе, где сидело гномиком, сжимавшим молоточек в холодной руке. И у ног гномика—холодная наковаленка и рядом же вдруг полыхнувшая раскаленным морозом печь, и вот гномик-кузнец очнулся, заторопился, пошел доставать из печи расплавленные на лютом пламени кусочки льда и ну ковать-выковывать пластинчатые узоры снежинок.
Через неделю приехала невестка, заявилась с ребенком. Веня был на службе, в пылу подготовки доклада. Тесть позвонил и, вйноватя, про¬скрипел: «У вас гости из Киева». Веня только в этот момент связал ава¬рию с Киевом и с братом. Веня обозлился и на тестя, и на тех, по чьей вине взорвался блок, и на внезапный приезд невестки. Харабарджахян вертелся возле, подсовывал свою часть доклада, угодливо говорил: «Был бы Ёська, он порядок бы наве-ол! Скажи, Куренко?» Куренко хихикал, морща бледный лоб, смотрел смущенными перебесившимися глазами на Веню, на Сашу, сказал: «Все мы заложники», и рассказал то, что уже рассказывал: как у него болела голова (голова у него была маленькая, лицо длинное с подвижными усами), как врачи не могли найти причину и как он однажды вот так сел, сосредоточился вот тут (он выдавил паль¬цем белое пятнышко над переносьем), стал внушать себе, что болезнь должна выйти, выйти, и как хлынул гной. «Так что если уметь сосре¬доточиться,— гнусавя, сказал он уверенным тоном, — можно внушить себе, чтобы организм очистил пораженные гены». — «Точно! — подхватился Харабарджахян, выскочил из-за стола. — Нас в сборной учили мысленно штангу поднимать!» Он сдернул воображаемую штангу с полу, поднял на грудь, напрягся, раздулся, покраснел и лицом и шеей, выпучил зарозо¬вевшие глаза. «Оп. оп»,-—он медленно выжимал «снаряд» и вдруг сбро¬сил руки:—«Ой, бля, аж в животе заломило. Сорвал мышцы, сука буду. Растянул пресс». Он растерянно смотрел в глаза Вене, в пол, обминал ладонями выпуклую грудь и сведенные вперед плечи.
Вечером из кухни в комнату, из туалета в ванную ходила жена бра¬та с маленькой Юлей. Джерри радовался, он сразу выделил девочку, сунул нос к ее поджатым ножкам. Девочка рассердилась, но не оттолкну¬ла. Если Джерри удавалось девочку рассмешить, она сразу делалась по¬хожей на Вениного брата. Жена суетилась, угождала, всклокоченная и сюсюкающая. Веня одернул ее, представляя, как слушает из своей ком¬наты тесть. «Вика,—сказал Веня жене, — я все сделаю сам». И попробо¬вал взглянуть на нее глубоким взглядом тестя—ее отца. Но ничего не вышло. Что его голубые против ее черных? Ольга, дочь, была спокойнее, рассудительнее, и Веня сказал ей: «Между прочим, Юля наша племянни¬ца». И выделил двойное «эн» так, чтобы тесть услышал. Он хотел пере¬играть его, подвесившего в комнатах упрек, что чужие люди вынужде¬ны заботиться о его, Вениных родственниках. Это была заведомо про¬игрышная игра, но Веня не мог в нее не играть. Раздраженный, он рас¬спрашивал, и Оксана отвечала: «Да можно разве ж до вас дозвониться? Все людьми забито. Юрка кое-как в вагон нас запихнул. Чемодан остал¬ся. Как в войну, ей-богу, а как же!» — «Это правда, что защитного купола нет?» — «Та откуда ж я знаю?» — «Котел упал в шахту или нет?» — «Тю, да не пытай ты меня! Бежали як угорелые». Оксана была странно одета: в открытом сарафане, вязаной кофте, вещей почти не было. Только пакет с детским бельем. Тяжело ходил Веня по комнатам, смотрел голубыми глазами на дочку брата — Юля толкала свою складную коляску, ходила, притопывая, за мамой. «Привыкнет», — говорила жена и брала девочку на руки. Жена менялась на глазах, Веня даже стал тихо ревновать, так хорошела жена с ребенком на руках. «Юленька, Юленька»,— пела жена, и глаза у нее становились томными, щеки розовели, тайная сила налива¬ла руки, ходила она так, что бедра словно выговаривали телесным шепо¬том ставшие уже отвлеченными слова.
Тесть выходил ненадолго, он слушал рассказ Оксаны и не хотел слушать. Все это слухи, бабьи россказни. Надо ждать официального сооб¬щения. «А если не будет официального сообщения?» — спрашивал Веня, глядя в потолочный угол. «Оля, — сказал тесть внучке,—ты будешь спать у меня».
— То говорили не бойтесь, то сказали, все закупорьте, даже форточ¬ки не открывайте. Воду только (Оксана говорила «тилько» и поправля¬лась незаметно) из бутылки, газированную. А она ж не пьет! Как же так жить? Ну, Юрка скоренько собрал нас и на вокзал, достал разрешение, та почти два дня там мудохались.
Они ужинали на кухне, теснились, и Веня вспоминал, что когда за¬ставал тестя жующим в одиночестве, пугался. Поэтому старался быть на кухне с женой или с дочкой. И вот теперь еще Оксана и маленькая Юля, похожая и на брата и на саму Оксану. Словно камешек-кристалл, как по¬вернешь: так — глазами, улыбкой на Юрку, а вот так—покоем, хмуро¬стью, нежностью — на Оксану.
— Я помню войну,—сказал тесть, — и знаю, что нет ничего страш¬нее паники.
— Это не бомбежка,_ - сказал Веня. — Это радиация.
Сказал и понял, что ничего невозможно объяснить. Тесть не захо¬чет понять, тесть не сможет понять. Он смотрел на Веню, как на больно¬го, и Веня в самом деле был болен недугом глубочайшим, — генетическим недугом, — так, полагал Веня, думает тесть, — и как объяснить тестю, что весь его, так называемый жизненный опыт, вся его так называемая муд¬рость— это фикция, от нее надо отказаться, как от самого себя, сказать себе: жизнь моя в лучах радиации никому не нужна. Тесть должен забыть свою  жизнь, признать ее ненужной и открыто сказать всему миру: «Ни одного мгновения моей жизни не завещаю я своим потомкам!» Вот тогда-то Веня смог бы объяснить ему, что такое радиация.
Вика мыла посуду, Оксана ей помогала. Веня слушал их голоса: высокий, растерянный жены и хрипловато-грудной, вялый Оксаны. Веня возился с маленькой на тахте в гостиной. Ольга сидела рядом сердитая. Веня разозлился и сказал: «Как тебе не стыдно? Почему ты не хочешь спать в дедушкиной комнате?» И видя, какие у нее виноватые черные гла¬за и какое злое лицо, он вдруг понял, отчего плачут дети: они не могут справиться с неразвитой подвижностью лица: чувство застывает маской, о которую бьется, ища выражения, чувство, бегущее навстречу. И чтобы дочь не расплакалась, он растормошил Джерри: «Смотри, Джерри, эта шестиклассница, как собака, не любит менять лежбище!» Джерри взлаи¬вал и бежал на кухню, оттуда к тестю, с налету падал на дверь, вбегал и кричал: «Старик, иди к нам!» Тесть скрипучим голосом объяснял спа¬ниелю, как он должен себя вести, когда в доме гости, когда в доме лю¬дей больше привычного и люди устали с дороги.
И Веня слышал его мысли: Киев полон паникеров, порядок в стра¬не утрачен, и жизнь с тех пор, как он почти потерял дочь и почти лишил¬ся возможности продлиться во внуках и правнуках, с тех самых пор поря¬док вещей стал непредсказуемым: все могло произойти внезапно. Как остановка сердца.
Ничего не замечала Оксана, она была свойски проста, она хватала дочку так, словно вылавливала большую рыбину, сажала на руки.
— Юленька, донюшка, да как же ты ухезалась! Что о тебе твой дядька подумает, а? Ах ты ж такая! Смотри, собачка и та под себя не ходит.
Большой Оксане мало было одного ребенка, как мало одного ребен¬ка мадонне. Лицо такое нежное, что свет, казалось, не может уложиться в фокусе, отчего лицо светилось двойным аурным светом и большие, клубнично исколотые губы и скользкие под губами плотные зубы — все для того, чтобы улыбка была легкой и длимой. Она подхватывала ребен¬ка, держала его в голых коленях и ребенок был терпелив. Она держала ребенка с наивностью мадонны, и ее ноги, ступни с пальцами, словно уве¬личенные ступни ребенка, были нежны и чисты. Она еще, оказывается, кормила ребенка. И не стесняясь, круговым движением плеча сбрасывала бретельку сарафана, обнажала снежную, в голубых проталинах грудь, и губы ребенка прилипали к маслянистому стойкому соску.
Юля еще не говорила, произносила тихие торопливые звуки, пока¬зывала мамке руками, пальчиками и терпеливо ждала, когда мамка пой¬мет, объяснит себе или другому.
Оксану с дочкой уложили в гостиной. Тесть забрал внучку. Джерри никак не мог успокоиться, ходил по комнатам, проверял, кто где. Место для Джерри тоже было новым, в комнате Вени и Вики, под окном. Когда Джерри возвращался, толкнув дверь и сдвинув ее боком, Веня видел, как он топчется и царапает подстилку. Свет сквозь сетку занавески падал яркий, наведенный жесткой луной. Джерри вздыхал, чесался, не мог унять беспокойство. Веня шепотом приказывал лечь, Джерри повиновался, но ненадолго, вскакивал, шел по комнатам, один раз девочка сказала: «Ма¬ма, бабака».
Яркий лунный узор лежал на лице дремлющей жены. Веня старал¬ся лежать тихо. Жена устала сегодня. Вспоминая ее красоту и привлека¬тельность, возбужденные чужим ребенком, Веня понимал, отчего это вдруг. Она возилась по хозяйству, она чувствовала, как напряжен тесть. Как напряжена жизнь. Веня любил жену и боялся пошевелиться. Лунный узор на лице жены один раз дрогнул. «Господи боже мой», — с силой сказала Вика, словно хотела выговориться. Но она спала. Веня рассла¬бился. Поднявшийся было пес вздохнул и упал на подстилку.
Беспокойство пса передалось Вене. Он осторожно поднялся. Прохо¬дя через гостиную, увидел Оксану. Она лежала навзничь, короткая Викина сорочка едва прикрывала бедра. Сон был так глубок и так ровен— Веня невольно замер. Девочка лежала под боком и была почти невидима под рукой Оксаны. И на них падал голубой свет луны. Вене казалось, что он удостоен чуда: вся суетливость, вся размашистость Оксаны раствори¬лись, утих ее украинский сильный голос, отошли, рассеялись и уста¬лость, и тревога, и вот вместе с ясной луной, чисто и ясно предстала Оксана. Сон явил ее всю, и ноги ее были такими длинными, долгими и руки долгими, и все тело, ставшее вдруг великолепно длинным, — вся она с повернутым к свету лицом, была долгой, и лунный свет тянулся, тончил¬ся и все не мог дотянуться, охватить ее, осветить тонкие щиколотки ног.
Часа в три ночи девочка заплакала. Джерри, как ждал, выбежал в гостиную. Поднялась Оксана, и слышно было, как вышептывает, успо¬каивает. Девочка, поплакав, вдруг закричала. Веня подскочил, включил свет. Оксана держала девочку под живот, та визжала зверьком, ее рвало, она судорожно подтягивала ножки, она не могла остановиться в крике и захлебывалась.
«Ой, мамочки, отравление»,— бубнила Вика и перебирала все съеденное за вечер. Тесть выглянул, что-то строго сказал. Джерри не обратил внимания, он обнюхивал рвотные лужи, потом жадно зачавкал. Веня прогнал его в комнату тестя.
Вызвали врача. Оксана вытирала пол. Девочка извивалась в руках Вики. Веня смотрел в окно. Небо было светлым во всех своих краях, скоро должно было наступить утро, но сияние было таким ровным и рав-новыпуклым, что невозможно было представить, откуда пойдет солнце и возможно ли оно. Вене стало страшно, как будто кто-то умер. В дверь позвонили. Пришел врач—сухая, в затемненных очках, женщина.
Юля замолчала, следила за руками врача. Женщина ощупывала жи¬вот, прижав девочке подбородок, старалась заглянуть в горло. Девочка выгнулась. Врач спросила: «Вы мама?» Оксана подхватила девочку и ста¬ла быстро говорить, рассказывать. Врач перебила: «Ребенка надо в боль¬ницу. Температура, гланды увеличены... Я не могу сказать, что с ним. Собирайтесь».
— Доктор, — взмолилась Вика, — куда же им собираться? Они толь¬ко сегодня из Киева.
Женщина отняла руки и стала ругаться. Она ругала Оксану, ругала всех. Она вышла и стояла в прихожей. Она потребовала помыть руки. Веня боялся ее затуманенных линзами глаз. Вика подсунула ей чистое полотенце. Женщина сказала: «Знаете ли вы, что опасны для окружа¬ющих?»— «Да какие там опасные!» — «Для таких, как вы, организован санпропускник на Береговой. Вы обязаны провериться». И запретила принимать лекарства, и запретила контачить. И запретила бы девочке плакать, а ее железам источать или впитывать. И тесть толкался в при¬хожей, он был уверен, да, да, уверен, что иначе быть не могло. «Как можно было вот так уезжать? Это безответственно. Там, наверное, есть специалисты. Они бы все сказали...» И дверь была закрыта за врачом. И свет сразу погасили. Девочка дремала. Оксана, согнувшись на тахте, держала руку под ее головкой.
Оксана повезла Юлю на Береговую, вернулись поздно. Оксана улы¬балась: «Ну, держали, ну, держали. Там из Киева и еще откуда-то».— «Проверили?» — «Проверили, и вещи и коляску». Оксана улыбалась, раз¬девая девочку, улыбалась текучей, светлой от зубов и десен улыбкой. «Ну, так что же сказали?» — «Та ничего я не уразумела. У малой вот тут, в гландах нашли. Та еще на коляске. Ренгены». — «Рентгены или мили-рентгены?»— уточнял Веня. — «А что? Чи ренгены, чи милиренгены, не поняла. Не поняли мы, да, Юленька?» Она подбросила девочку, гордясь, сказала: «У нас радиоактивный йод нашли, во как! Но ничего, сказали, опасного». Девочка озиралась синими — у Юрки такие же, с яркой, завле¬кающей голубизной глаза, — девочка искала собачку. Джерри видел ее, он перебирал в нетерпении передними лапами, и когда Оксана, пугая: «ууу!» — качнула на него девочку, Джерри отскочил, а девочка рас¬смеялась.
Веня мыл коляску. Дал напор через гибкий душ, взбил пену, поло¬скал, сливал, опять взбивал пену. Каждый сустав этой складной коляски вызывал подозрение и омерзение. Пузыри пены, казалось, источали луче¬вую опасность. «Ах, Кюри, Кюри»,— думал Веня, и внутренний, изнутри, из вселенной, страх овладевал и мозгом и мыслью. Страх был сродни тому, который проступал в разговорах с Куренко и Харабарджахяном. Гнусная правота «крови» была такой сильной и такой всепоглощающей, что от нее невозможно было отказаться. Доказывал ли Харабарджахян древность армянской культуры? или Куренко отстаивал право славян на самоопределение? или Веня убеждал, что евреи такие же люди, как и все человечество? Черты «народного характера» можно на пальцах пересчи¬тать, а человек — вселенная. Если в человека ударить тяжелыми ядрами национализма, начинается распад. Однажды, разозлившись, Веня сказал Куренко: «Еврейство так оболгано — что бы я ни говорил, вы будете по¬дозревать... Ну, так я для того и говорю!»
Телефон в Киеве молчал, и сам брат не звонил. Теснота в квартире накапливалась.
Подули западные ветры. Сухая светлая погода точилась пылью. В комнатах повисла невидимая паутина. Оксана сметала пыль, возилась на кухне, начищала краны, перемывала тарелки, стаканы, чашки. Юля ползала за нею, заламывая голову, ныла: «Мама, мама». Джерри спал или ходил за Юлей, или садился поодаль, и тогда девочка плакала навзрыд, обиженная тем, что на нее смотрят, а значит, осуждают.
Ветер был нуклеарный, он пронизывал до желез, до клеток. Идя по улице, Веня старался реже дышать. Он спрашивал себя, как он отно¬сится к катастрофе, и в том, что эта катастрофа не отбирает людей по внешним признакам или по крови, находил успокоение и надежду. Саша Харабарджахян, испуганный, заискивал, спрашивал: «Есть лекарство от радиации? У меня один ребенок — возьмут меня в Чернобыль? Я хочу, чтобы сберечь сына. Он у меня уже английским владеет. Я говорю ему, чтобы не бегал по улице — не слушает!» Куренко предсказывал еще боль¬шую катастрофу. Глаза его с красными белками, косили, он отворачи¬вался, но Веня чувствовал след его тяжелого взгляда. «Мы зна-аем, кто проектировал станцию! — говорил Куренко через нос. — Они все продума¬ли!» Он говорил, втягивая слова в себя, как будто смысл был не в сло¬вах, а в чем-то другом, с чего надо было счистить, сорвать слова. «Но мы готовы. Мы опять спасем мир... А другие пусть бегут, как крысы».
Из глубин заполыхавшей, распадающейся материи вырвался страх. Теперь все можно было видеть на экране телека: вертолеты над блоком, маски, приборы на тонких нервах невидимого взрыва, БТР, опять верто¬леты, опять маски и белые халаты и обожженные люди, и свет экрана, как продолжение распада, лучился, падал на лица, проникал в телесную суть. «Не сиди у телевизора!»—сердился Веня на дочку. Страх был непривычным. Страх, лежащий вне чувств, страх головной, как перед внезапно заговорившим богом.
Глубокой ночью позвонил брат. Он был пьяненький. Тянул слова и был добродушно, радостно прост.
— Во-одочка — она всегда полезна, — пел он вялым языком. — Она кровушку чистит... Чем питаемся, братик? А свежей рыбкой. Поймаем, проверим уровень заражения, если он ниже нашего, — на сковородку.
— Боже мой, что ты болтаешь? Давай мы будем присылать!
— Пока оно дойдет... Вы лучше наше не ешьте. Ничего, понял? — Голос то пропадал, как будто брат отворачивался, то вдруг звучал гром¬ко, рядом. Спазмы жалости мешали Вене говорить. Ему казалось, что брат исчезает в пустом пространстве, уходит в бездну и в этой бездне не за что ухватиться и некому протянуть руку. — Я уже получил сверх меры, братик. Это я не жалуюсь, понял? Прими спокойно, к сведению... Но вы там как? Я тут Оксане путевку достал, на два месяца, куда-то под Тулу.
— Да перестань ты! Что ты мелешь? Уезжай сам. Все бросай, слышишь?
— Слышу, братик, — через паузу, как будто пространства уже бы¬ли так велики, что голос запаздывал. — Не отпустят. Да и зачем? Кому-то же надо.
И смеялся. «Дурак ты! — кричал Веня. — Этого дерьма на всех хва¬тит, на столетия, понял?.. Оксану позвать?» — «Не надо... Ты не нервни¬чай... Поклон тестю».
Разговор прервался, Веня бился, набирал, но код срывался, ничего не выходило. Вика остолбенело сидела напротив, говорила: «Да что же там такое? Что? У нас мужиков забирают. Ночью, через военкомат. У ко¬го дети, кто семейный. Что же это все такое?»
Они давно не говорили с Викой. Не было вечерних, перед сном, разговоров. Он любил, когда она, рассказывая, рассуждая, как бы пере¬делывала прошедший день, выправляла, вносила пересказом смысл. Пере¬сказа не было, и смысла не было. Вика лежала тихо. Ее черные, вбира¬ющие свет волосы казались сгустком неподвижности. И слезы, отягощен¬ные неподвижностью, не приносили облегчения. «Мне папу жалко. Я со¬всем не занимаюсь им». Но жалость к зараженному брату выпаривала Вене душу. Когда приходит беда, думал Веня, ты понимаешь, что же¬лал ее, и ему открывалось ровное, ясное, как проснувшийся разум безумие.
Во сне (а в снах на первый взгляд все бывает ясно априори) он вел какую-то борьбу с недоборьбой. Это было объявлено громко, на весь сон — в залах, открытых небу и морю, среди колонн и коричневых водо¬рослей. Но этот сон не был априорным, и мучительно было понимать необъясненное: он вел борьбу с недоборьбой, и впервые сон не объяснял ему смысл происходящего.
И теперь-то он понимал, что такое пророческий сон. Он приходит, объемля тебя, и что бы ни происходило в этом сне, — а происходит жизнь — все — от сакраментального смысла.
От мыслящего смысла.
И ужас, ужас в том, что событие — жизнь, а оно пророческое, и он понимал, что ему еще отольетсё (так он во сне и подумал: «отольетсё мне это пророчество»), как ты ни протестуешь (а проснуться не можешь, потому что это не по правилам сна), как ты ни призываешь онтологиче¬ский смысл, мыслящий смысл открыться, быть с тобой заодно (ведь мыс¬лит твое сознание, но оно хитрым образом оторвано от тебя, оно «оно», оно свободно от тебя — так в детстве мама, сказав: «Я уйду от тебя», ухо¬дит, и ты с ужасом понимаешь, что она свободна кинуть тебя, и рвешься к ней, кричишь, протестуешь против такой свободы, но ты не свободен от него и хочешь управлять им, ты хочешь совместить себя с этим уходящим в онтологию сознанием, ты бьешься, как космонавт в не¬весомости, ты пытаешься это нечто своевольное, твое — не твое, поме¬стить в предназначенное ему гнездо-выемку, но оно уплывает, оно, твое сознание, выворачивается, ведет себя непредсказуемо и произвольно), событие-жизнь, жизнь-сон, известные тебе в своей основе, превращают случайность в неизбежность, без перехода, и что бы ни произошло, ты знаешь: так надо. Почему надо? Это не вопрос пророческого сна. Сон — безумие, уверяющее тебя, что все возможно в мире, построенном на заве¬домо известном тебе смысле.
Вот что сказал Вене пророческий сон: в мире, исходящем из с м ы с л а, ни одно мгновение не живет на правах случайности, и следуют мгно¬вения одно за другим со скоростью безумия.
Тесть был сердечником. Он был сердечником по убеждению. Он бо¬ялся приступов. Он боялся смерти. Глаза делались детскими, они смотре¬ли в потолок или скользили по стенам и лицам. Он видел смерть, это она своим лучом выхватывала его из тьмы, и это было страшно. Он пря¬тался от нее во тьму же, это была такая хитрость — обманывать смерть-черноту, скрываясь от нее в черноте-пустоте. Сжимался, когда вдруг возникал луч ее света, поднимал плечи, хватался за грудь, обманным дви¬жением посылал в рот таблетку. Смерть находила его, и луч упирался в его лицо. Это был особенный свет, свет, раздвинувший два мрака: мрак запредельной пустоты и мрак-занавес, за которым пряталась жизнь. Это был мягкий луч, тушующий лицо, чтобы ярче были видны черные глаза тестя. По лицу растекалась лужа света, словно смерть надломила над этим лицом ампулу, плеснула на лоб, щеки, — натекло в складки, текло по губам, в ушные впадины. Отпуская руку дочери, он говорил одно и то же: «Хороните меня из морга».
На службе произошел глупый случай. Вкатился инвалид на низкой колясочке. Саша Харабарджахян сидел напротив двери и потому инва¬лид накатился на него.
— Я  из-под  Чернобыля, — сказал  он  не  хриплым — поставленным голосом, привыкшим просить в подземных переходах или под воротами церкви. — В чем был, в том уехал. Помогите, дайте на дорогу.
Инвалид был в чистом защитном френче, седые волосы были под¬ровнены недавней стрижкой. Саша выслушал и отослал его к Куренко, тот переспросил и кивнул на Веню. Инвалид развернул колясочку на дет¬ском резиновом ходу и, отталкиваясь длинными отвертками, подъехал к столу Вени. Лицо у него было чистое, глубокие складки выбриты и ро¬зовы, он смотрел раздраженными голубыми глазами.
Веня подобрался. Он был дежурным (ох, совпроф, совпроф!) и ска¬зал инвалиду, что нужно уточнить кое-какие детали. «Деньги у нас так просто не дают,—сказал Веня. — Но я постараюсь все устроить». И быст¬ро вышел. Не злые глаза напугали Веню и не заточенные отвертки. Веня спустился на этаж ниже к секретарше, и та, уяснив о ком речь, сказала, что никакой это не беженец, а старый мошенник-алкаш из местных. Веня пошел бродить по коридорам. Напугало его то, что не был инвалид похож на человеческую половинку, не было в его облике никаких признаков— одутловатости, отрешенности, натренированности плеч, шеи, не было мышц в лице, которые становятся продолжением мышц рук и предплечий, не было того особенного сумасшествия, которое накаляет глаза такого рода калекам. Не может человеческая половина не быть сумасшедшей, думалось Вене. Мысль, оказавшись на границе существа, проваливается в бездну... Веня спустился в буфет, потом выкурил сигарету, поднялся на лифте вверх, на последний этаж, а когда спускался, двери лифта на его этаже открылись и въехал инвалид. Он смотрел на Веню, не поднимая головы, сквозь яростную красноту век светилась детская, как у Юльки, синева. И голосом, привыкшим к неутомимому попрошайничеству, сказал: «Мне на первый». Веня глядел на сверкающие жала отверток и поджимал ноги в сандалетах. Веня хотел что-то ему объяснить, но не мог позволить себе говорить сверху вниз. Надо было присесть перед инвалидом, как пе¬ред ребенком, но уж это было бы глупо. Инвалид сказал: «В шестьсот шестьдесят шесть играете». Точно, подумал Веня, безумный. «В шестьде¬сят шесть»,— поправил Веня. Лифт остановился, дверцы разъехались, инвалид подал коляску на выход, передние колеса взъехали через поро¬жек, задние застряли в проеме, пол в коридоре был плиточный и отверт¬ки скользили, скребли попусту. Веня засуетился, он хотел помочь, но боялся дотронуться до плеч и с ужасом вдруг понял, что вытолкнул коляску ногой.
Веня не мог себе простить. Он шел по улице, чувствуя те места в стопах, куда инвалид мог бы вонзить отвертки. «Но не я же заедаю век», — оправдывался Веня перед инвалидом — инвалид представлялся ему сверхчеловеком: нормальные мысль и чувство были вдвое больше его усеченного тела. Из открытого окна музшколы опять ревнула виолончель. За многие разы, проходя мимо, Веня уже уловил, что это часть какого-то виолончельного рондо. Вене хотелось заглянуть под белую занавеску, посмотреть, кто же так долго и нудно ведет «борьбу с недоборьбой». И всякий раз жалел о том, что не отдал дочку в музыкаль¬ную школу.
Джерри врывался с улицы мокрый, Оля за ним не поспевала, он но¬сился по комнатам, и все кричали на него. Веня горланил, еле сдерживаясь, чтобы не ударить его, но пес не желал утихать, он падал на пол, на палас, терся загривком, спиной, вскакивал, встряхивался, выбивая из шерсти остатки дождя. Джерри не хотел понимать людей. И тут Веня хватал его поперек живота и тащил под душ смывать радиоактивные осадки.
Обмытый и высушенный Джерри приходил в комнату тестя. Тесть не прогонял его, но порой, когда, как нынче, повышалось давление, сго¬нял Джерри с кровати, указывал место где-нибудь под окном. Но Джерри не шел туда, а подходил к двери и стоял, стоял упорно, ждал, пока тесть не откроет, и проходил в приоткрытую дверь медленно, медленно протяги¬вал свое тело под легким давлением дверного ребра.
— Ольга! — кричал тесть. — Вычеши наконец собаку!
— Я вычешу, Семен Яковлевич! — говорила Оксана и звала Джерри к себе на колени, но не вычесывала, гладила за ушами и в паху. А если Юле было плохо — девочка то бледнела, то заваливалась в бессилии на бок, — Оксана брала девочку на руки, подхватывала Джерри, прижимала их друг к другу: «Смотри, доня, какой у тебя братик ушастый!»
Вене было жаль тестя: это странное задыхание при виде серебристо-серых собачьих волокон. Тесть распадался от одиночества. Ольга забывала срезать ногти на его правой руке. Тесть задыхался, он открывал форточку, свежим воздухом входила любовь к внучке. «Почему все это не похоже на прожитую жизнь?»—ему думалось, что если бы прожитое и настоящее совместилось, он перестал бы задыхаться. Тесть поспешно выходил взгля¬нуть на внучку. Она играла с Юлей. «Оля, — говорил тесть, — будь осто¬рожна... Ведь она маленькая».— «Я тоже была маленькой и все пом¬ню».— «Ты ничего не можешь помнить,—сердился тесть. — Это глупо».— «Почему глупо? — вмешивался Веня.— У нее еще не ослабла  память».
— Если бы люди все помнили, — тесть начинал задыхаться, пятил¬ся и открывал дверь в свою комнату, как открывают на балкон. «Если бы люди все помнили», — это было хорошо отполированным стволом, по ко¬торому свистела пуля: «Если бы можно было тебя не знать».
— Ольга, — кричал обозленный Веня, —вычеши собаку!
Тесть стал забирать к себе маленькую Юлю. Он играл с ней часами. Девочка успокаивалась. Она смеялась, она толкала ножками его «козу», она ужасалась его «козе» и отползала, падала лицом в подушку, замира¬ла, подставляя страху спину, ждала, когда «коза» приблизится и дедушка коснется ее страшными легкими пальцами. Веня знал, каких трудов стоит тестю прикрывать собой эту радиоактивную девочку.
Странной стала Вика, сдержанной, мелочно-хозяйственной. И жад¬ной до телесной пищи, похотливо-нетерпеливой стала она. Никогда рань¬ше не чувствовал Веня столько пустоты в этой женщине. Пустота-обмо¬рок, молчание-столбняк, дыхание в одно движение с коленями, потные ладони и потное лицо, а потом — жалкий матовый взгляд. Хотела ли она через похоть уяснить для себя, как тяжело одиночество отца? Хотела ли в обмирании плоти (даже стонала впервые в жизни, сцепив зубы) искупить свою вину перед умирающей плотью отца?
Уставший, соотнесенный с самим собой, узнавал Веня в ненависти тестя подноготную ненависть Куренко. Можно ненавидеть и отвергать человека не по особенным признакам, а по самым общим — потому что он человек... Уму это было недоступно, но чувства пробивались в эту омер¬зительную глубину, искали и находили пищу еще большему неприятию. Глубина была бездонной, почти космической, а чувства тянулись, вывора¬чивались наизнанку, только чтобы дотянуться до самого ядра человече¬ского, до той лучевой сердцевины, которая от одного только прикоснове¬ния превращала яд в наслаждение.
«Я ему скажу, — думал Веня. — Я скажу ему: не делай этого, Курен¬ко. Я пошел дальше тебя, я заступил не только черту, я заступил свет, я перешел в бездну. Там нет ничего, Куренко. Я возненавидел близких, я пожелал, чтобы они ушли. И мало того, Куренко! Все это духовно, человечно, свято. На меня снизошел лучезарный ангел, Куренко, он осве¬щал мне путь. Он вел меня над распадающимся миром, он вел меня свет¬лой тропою разума, и я видел, как отделяется свет от тьмы... Не ходи туда, Куренко».
Веня наслаждался, глядя, как Оксана погружает кулаки в лобастый ком теста. Он удивлялся ее терпению мадонны, не мог оторвать взгляда от свято-нежного тела, теснящегося в коротком сарафане, приходил в смя¬тение от ее бесстыдных приседаний к ребенку, от звериной поступи боль¬ших ее детских ног. «Юлька, тю на тебя!» — обрывала она ноющую де¬вочку. «Ну какую же дуру нашел себе брат!» — думал Веня и радостно было ему это сознавать: ведь дура почти первобытная, не тронутая ни науками, ни мировоззрениями, но насыщенная мудростью, перемешанной с пошлостью. И даже гуще того: прямо из древней обывательской пошло¬сти выглядывало прекрасное свежее тело, лицо мадонны и такая же муд¬рость терпеливая, трудолюбиво переминающая ее дурной язык, ее пош¬лые, скудные мысли, ее грудной тягучий голос, — и свет шел прямо из глаз, и голос пел прямо из гортани, и добром были овеяны ее руки.
Но более поражала ее свобода. Она была свободна своей самобыт¬ностью, на ней не лежала печать семьи, печать мужа. В речи не было интонаций, какие бывают у дур, копирующих своих мужей, жесты ее были свободны от рисунка его жестов, не было его словечек, шуточек. «Как будто его уже давно нету!» — ужасался Веня. Она была свободна от пе¬чатного станка времени, переносящего суть одного человека на чело дру¬гого. Она была свободна от перевоплощения, которым был обезображен тесть, в лице которого, в повадке все настойчивее проступали черты умер¬шей пять лет назад тещи. Живые превращались в саркофаги для мерт¬вых. Веня панически замечал в себе эту податливость. Куренко вошел в него так же прочно, как вошел тесть. Они вошли, облучив для верности его нутро. Вошли распадом — на всю жизнь, до последнего дня. И эта лу¬чевая болезнь была для него существеннее смертельной судьбы брата.
В уголочке гостиной Оля вычесывала Джерри. Джерри не давался, рычал, хватал зубами щетку. Веня не сразу заметил, что Оля плачет. Когда она сердилась или плакала, она становилась похожей на тестя и Веня стыдил и ругал ее. Но сейчас ему стало жалко и он приобнял ее и спросил, в чем дело? «Ну?» — подтолкнул он дочку. «Он совсем боль¬ной, — сказала она. — У него тоже, наверное, облучение». — «С чего ты взя¬ла? Собаки весной линяют». — «Да, линяют... У него вот это черное пят¬нышко совсем не похоже на другие...» Она выправляла пальцами темно-коричневые завитки. Джерри притих, таращил косящие переблескивающие глаза. «Ну ты что-то совсем, — сказал Веня и поцеловал дочку.—Такое выдумаешь». Он взял у нее щетку, опрокинул Джерри на спину и стал жестко, приговаривая, водить по животу. Джерри распластался, подвесил лапы, закинув голову, улыбался во всю пасть, он рычал, урчал доволь¬ной утробой, рычал блаженно, протяжно, поскуливал, допевая несыгран¬ную часть виолончельного рондо.
И вдруг в доме наступил какой-то порядок. Они сидели на кухне: две женщины и Веня. Оля прогуливала Джерри. Было тихо. И было слыш¬но, как в своей комнате тесть напевает Юле: «Е-хал Гре-ка че-рез ре¬ку!» Кухня была чистой-чистой. Окно было прозрачным. Занавески топор¬щились после свежей глажки. И чашки были чистыми. Чистыми были пле¬чи Оксаны и чистой линией лежали ее руки. Надломленной, истонченно-светлой была жена. И Веня со стыдом понял, что наступил предел этой чистоте. Дольше выносить ее уже не было сил. И еще он понимал, что эта спортивно сложенная мадонна и ее изможденное дитя—последнее, что осталось, может быть, от его брата.
И когда они с Олей провожали Оксану и Веня нес на руках Юлю, чистота еще длилась. И на берегу у парохода, где они уже не знали о чем говорить и Оля водила девочку по цветочному ограждению, приго¬варивая ласково: «Вот так, Юленька, вот так, ножками», — длилась чисто¬та. «Ох, — говорила Оксана, оглядывая и Веню, и реку, и деревья. — вот мы и освободили вас». — «Ну, брось, Оксана», — длилась чистота. И в ли¬ниях ее лица с мошками веснушек, и в глазах, и в том, как она сильно и свободно выгибала руку, прихватывая волосы на затылке, — длилась, длилась чистота. И когда Веня думал: «Молодец баба, спасла девчон¬ку»,— длилась чистота, перетекая и в чистоту реки и солнца и в неохват¬ный корпус парохода. «Ну, доня, теперь мы поедем, ту-ту!» — говорила Оксана с чистым женским покоем в голосе, и на мгновение Веня жалел, что не она ему жена. Длилась и длилась чистота, и он был чист в своем постыдном неумении не чувствовать облегчения, что они, наконец, уезжа¬ют и благодарно смотрел на свою дочь, радуясь тому, как нежно трудит¬ся она над Юлей. И чтобы не томить их на жаре, Веня попрощался и они с Олей пошли вверх от реки, и Веня думал, что чистота эта заразна и что он заразился этой чистотой. И когда Оля, не глядя на него, спросила: «Папа, а почему мы евреи?» — он не испугался и сказал: «А чем они хуже других людей?» — «Нет,—жестко сказала Оля, — евреи плохие, они злые, жадные, их никто не любит». И Веня понял, почему он не испугал¬ся— ему надо будет еще пооснуться. «Тебе надо будет еще проснуться»,— сказал себе Веня. Провидческий сон никогда не напугает кошмаром, он лишь мягко предостережет, оставит неприятный осадок с тем, чтобы под¬линный кошмар ты испытал наяву.
Ростов-на-Дону.