За Веру, Царя и Отечество. Книга 1. Часть вторая

Павел Малов-Бойчевский
(Исторический роман)


Часть вторая
«НА ОБЛОМКАХ САМОВЛАСТЬЯ»

14
Наступил 1917 год, а вслед за тем в Россию тихо и незаметно шагнула незваная гостья – революция. В Киев, где в госпитале с декабря месяца валялся Фёдор Громов, каждый день приходили ошёломляющие новости: венчанный царь Николай II, самодержец Всероссийский, добровольно отрёкся от престола в пользу своего брата, великого князя Михаила Александровича. Тот сам отклонил от себя «непосильный венец», – как писали демократические газеты.
Киев украсился красными флагами. Улицы запрудили праздно шатающиеся толпы ликующих горожан, повсюду вспыхивали стихийные митинги, по Крещатику проходили многочисленные демонстрации рабочих и солдат местного гарнизона, на серых шинелях у которых кровянели неуставные банты. Нижние чины перестали отдавать честь господам офицерам, ходили расстёгнутые, с винтовками, закинутыми за плечо стволом вниз, как партизаны. Воинская дисциплина в частях заметно пошатнулась.
Вышедший вместе с группой выздоравливающих раненых на улицу Фёдор Громов увидел на обшарпанной газетной тумбе огромный, испещрённый крупными буквами, плакат.
– Высочайший манихвест, – громко прочитал какой-то ссохшийся, с провалившимися глазами, окопник.
«Божию милостию, – принялся читать про себя и Фёдор, выхватывая самое главное и пропуская детали, – мы, Николай Второй, Император Всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и прочая, и прочая, и прочая...
Объявляем всем нашим верноподданным. В эти дни в жизни России почли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение... и, в согласии с Государственной думой, признали мы за благо отречься от престола государства Российского и сложить с себя верховную власть...
Не желая расстаться с любимым сыном нашим, мы передаём наследие Наше брату Нашему великому князю Михаилу Александровичу, благословляя его на вступление на престол государства Российского...
На подлинном собственной Его Императорского Величества рукою написано:
Скрепил министр Императорского двора генерал-адъютант граф Фредерикс.
2 марта 1917 г. 15 часов, г. Псков».
– Уp-pa! Ур-pa! Долой Николая Кровавого! – взвыла дикими голосами возбуждённая толпа раненых.
Фёдор только горько вздохнул, поправил на лице чёрную повязку, закрывавшую выбитый на фронте левый глаз, и направился обратно в госпиталь. В палате людей было мало. Громов, не снимая сапог, прилёг на кровать и задумался. Его раздирали, душили тоскливые мысли: война, которая должна была кончиться со свержением Николая II, и без того кончилась для него, Фёдора, с потерей глаза. Вспомнился тот страшный, последний для него бой, занесённые снегом окопы, истерический крик Топоркова, взрыв, пламя перед глазами, острая боль...
– Всё теперь кончено! Вcё, всё, – Фёдор, не замечая, что думает вслух, судорожно схватился за голову.
– Царя что ли жалко? – окликнул его с соседней койки раненный в обе ноги и руку пожилой уральский казак. – Видать, много, он тебе доброго сделал, коль так по нём убиваешься.
– Да пошёл ты со своим царём!.. – поднял на него мокрое от слёз лицо Фёдор. – Скалечил меня царь энтот, видишь! Кривым теперь всю жизнь буду, а я и не жанатый ещё. Кому теперь такой нужен? Ни одна девка не глянет, разве какая-нибудь дурочка станичная... А ещё, казак, то обидно, что и война с моим ранением в однорядь кончилась. Ох, обидно, папашка... Ведь каких-то два месяца оставалось до конца. Сейчас бы вместе со всеми домой в станицу поехал. – Фёдор снова затрясся всем телом, еле сдерживая, рвущиеся из души рыдания.
– Нe тужи, козак, проговорил, заметно окая, бравый бородач-пехотинец. На нём был давно не стиранный больничный халат, правый пустой рукав которого – засунут за пояс. – Меня вот тожеть отметили. Левша я теперь – ядрить их в печёнку!.. Aн не плачу, потому как бабье это дело – слезу подпускать. Москва, знаешь, козак, слезам-то не больно верит... Скажи спасибо, что жизню Господь сохранил.
– А иди ты!.. – сердито отмахнулся от бородача погружённый в свои невесёлые мысли Громов. – Лучша б навовсе убили! Как Митьку Луня, чем так-то...
– А я слыхал, что в городах искусственные глаза делают, – приподнял перебинтованную голову с подушки недавно прибывший в госпиталь с передовой рыжеусый артиллерист. – Вот ей Богу не брешу, делают. Я в Новосибирске самолично такую мастерскую видывал. Говорят, что такой глаз подбирают, – от здорового не отличишь!
– Враньё, – отмахнулся от рыжеусого, как от докучливой мухи, Громов. – Глаза уж мне никто не вернёт. Баста.
– Так спросить надо, козак, – вновь заговорил однорукий бородач, – у тех спросить, кто отнял у тебя глаз, а у меня руку... Ты вот насчёт войны тут разорялся: прикончилась, мол, и дело в шляпе. Дудки! Царя скинули – полдела. Буржуи с офицерьём у власти остались, генералы... В Питере, по слухам, Временное правительство какое-то объявилося, а это не лучше царя Николашки, так-то вот. Был один живоглот, а теперь целая свора.
В этот момент в распахнутую ветром форточку с улицы ворвались слова песни:
Вставай, проклятьем заклеймённый,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущённый
И в смертный бой вести готов.
Мимо госпиталя прошла оживлённая колонна киевлян. Слышались смех, озорные выкрики, шутки. Под окном грянуло несколько пистолетных выстрелов.
– Так революция ведь, гляди, дядя, – кивнул головой на окно Фёдор, обращаясь к безрукому окопнику. – Войне проклятой конец должен быть учинён. Я про то ещё на фронте слыхал, – казаки из крамольной бумажки читали. Токмо не верил я, что Ленин тот, верховод всей «политики», которая народ мутит, царя с престолу спихнуть сможет. В старину наши казаки донские на энтом деле зуб обломали, куда уж, думал, ему, кацапу-то!
– Занятный ты человек, Фёдор, – заглянул ему в глаза однорукий бородач. – Только тёмный уж слишком, неотёсанный.
– А ты дюже светлый, дядька? – ощетинился Громов. – Просвети и меня, чего уж там, в долгу не остануся.
– Вам, Фёдор, атаманы с офицерами сотни лет головы затуманивали, а ты хочешь, чтобы я тебе за день её прояснил. Тут время, браток, нужно не малое. Одно хочу сказать: не правильно вы, казаки, раньше жили. В царских опричников превратилися.
Однорукий, присев на край Фёдоровой кровати, полез в карман больничного, грязно-серого халата за кисетом.
– Дай cверну-тo закрутку, – потянулся к нему Громов, но бородатый отрицательно мотнул головой.
– Не, я сам. Уже наловчился одной рукой цигарку свёртывать, дурное дело не хитрое.
– Так как же насчёт войны, Микола? – спросил, не удержавшись, раненный в голову артиллерист.
– А так... По всем статьям выходит: по новой погонют нашего брата в окопы, – закурив, продолжал однорукий. – И будет вся эта канитель продолжаться до тех пор, покель народ окончательно не поймёт, что к чему и не сбросит со своей шеи всю эту буржуйскую золотопогонную нечисть. Власть в России должна принадлежать рабочим и крестьянам, иными словами, – должна у нас быть диктатура пролетариата, то есть, самых беднейших классов. Вот тогда-то и наступит на земле настоящая справедливость, о которой прадеды наши мечтали. И войн никаких больше не будет. Народ, конечное дело, сам по себе с этим делом не справится, – организация нужна, как бы генеральный штаб, чтоб повела она массу супротив угнетателев-империалистов. И такая партия у нас, братцы, имеется: рабочая партия большевиков во главе с Лениным. Самая справедливая, скажу вам, партия во всём мире.
– Так то ж мастеровых партия, – вставил, внимательно вслушивавшийся в слова окопника Николая, Фёдор Громов. – Нам, казакам-хлеборобам, она, чай, не подойдёть, партия та.
– Всем она подойдёт, Фёдор, – урезонил его однорукий. – И тем, кто землю в поте лица своего пашет, и тем, кто кувалдой на заводе день-деньской стучит. Вот, к примеру, хорошо ли вам, станичникам, под атаманами жить? Тянуться перед ими во фрунт, зуботычины получать, да полжизни с коня служивского не слазить?
– Что там толковать, дерьмовое дело, – вздохнул раненный в обе ноги уралец. – А как на службу зачнёшь собираться, да сынов спроваживать, – и вовсе сущий разор в хозяйстве. Коня строевого купи, всю обмундировку, летнюю и зимнюю, – справь загодя. Харч, фypаж для скотины, шашку – тожеть. Окромя одной винтовки, всё за свои кровные покупаешь. Хучь бы новая власть отменила эту привилегию, что ли. Вздохнули б казаки свободно.
– И отменит, станичник, вот поглядишь, – оживился однорукий бородач. – Токмо не нынешняя, что министры-капиталисты во Временном правительстве устанавливают, а наша, рабоче-крестьянская власть Советов. Попомните, товарищи, ещё одна революция не за горами. В корне она всю жисть нашу жистянку перепашет, диву дадитесь...
В последних числах марта Фёдора Громова выписали из госпиталя и, уволив из армии под чистую, отпустили домой. Распрощавшись с соседями по палате, Фёдор перекинул через плечо тощий вещмешок и намеревался уже выйти, как вдруг санитары внесли на носилках раненого.
– Ванька Вязов! – обрадовался, узнав друга, Громов и бросился к нему с распростёртыми объятиями. – Живой, чертяка! Ну здравствуй, здравствуй, Иван. Куда ранетый? В грудь картечью? Не беда, Вязов, выдюжишь, али ты не грушевец. Должон выдюжить и – точка! Войне-то конец скоро выйдет, слыхал, может? А я до дому снарядился. Вчистую меня из полка списали, Ваньша. Глаза, вишь, нет. Скалечили, падлы.
– Гражданин урядник, – подошла к нему пожилая, морщинистая сестра милосердия в белой, накрахмаленной косынке, – раненый недавно перенёс тяжёлую операцию, прошу его не тревожить.
– Хорошо, сестричка, хорошо. Всё понимаю. Сам с того свету едва выкарабкался, – Фёдор отошёл от Вязова и санитары понесли его к свободной кровати.
Громов дождался, когда Ивана положили на кровать и поставили капельницу с каким-то желтоватым, похожим на лимонный сок, раствором, помахал с порога рукой, прощаясь. Вязов приподнял голову с подушки, слабым голосом проговорил:
– Фёдор, передай моим, что жив, мол, бродяга. Один раз помирал, теперь уж не боюсь, выживу. Так и передай, Федька: поклон, мол, шлёть... – Вязов, упав на подушку, вдруг закашлял, сильно сотрясаясь всем своим худым, спеленованным бинтами телом. От неловкого движения игла капельницы выскользнула у него из вены, по руке тоненьким ручейком потекла кровь.
Пожилая медсестра бросилась поправлять капельницу.
– Передам, Ванька, всё передам, выздоравливай! – Фёдор, в последний раз глянув на бледное, почти восковое лицо друга, решительно вышёл из палаты. На шумном, запруженном военными и штатскими, киевском вокзале он, часа три протолкавшись в очереди, взял-таки билет на отходивший вечером на восток поезд. Зашёл на телеграф и отправил телеграмму в свою часть, где просил о незамедлительной присылке домой, в Грушевскую, своего коня и оставшегося в полку имущества...

15
В станице Фёдора не ждали. Мать ещё не пришла в себя в крепких объятиях сына, а Прохор Иванович уже послал работника Борьку Дубова сзывать родственников и соседей на празднество в честь вернувшегося героя. Мать, Матрёна Степановна, с соседкой Евдокией Топорковой спешно принялись за стряпню. Во дворе, возле курятника под навесом, батрачка Дарья, муж которой Яков Берёза воевал на фронте, умело, по-мужски, рубила топором головы курам. Истекающие кровью птичьи тела ещё вздрагивали в конвульсиях, а некоторые и вовсе бегали по двору без голов. Озорник Егорка гонялся за безголовыми курами, оглашая двор смехом и визгливыми выкриками.
Фёдор прошёл вслед за отцом в летнюю стряпку. Присели к столу возле печки, в которой плясало и весело потрескивало пламя от разгорающихся кизяков. На плите шипел большой, ведёрный чугун с водой, поставленный Дарьей для ошпаривания куриных тушек. В стряпку то и дело по хозяйственным надобностям забегали суетливые женщины, но, увидев Прохора Ивановича с сыном, старались не шуметь и, взяв, что им было нужно, – поскорее выходили на улицу.
– Ну как тут у вас, батя? Что Максим? Учится? – спросил у отца Фёдор.
– Учится, – доставая из посудного шкафа бутылку самогонки, кивнул Прохор Иванович. – Улита, дай-ка нам что-нибудь загрызть да стаканов пару, – крикнул он заглянувшей в стряпку дочери и вновь повернулся к Фёдору. – Как живём, спрашиваешь, сынок? Ничего, Бог милует... На масленицу, не слыхал, свадьбу справили: Зойку замуж отдали. Недалече, с хутора Каменнбродского жених, справных хозяевов. Леонтия Афанасьича Бойчевского сын Иван. Его младший брат, Павло, – однокашник нашего Максима, в одной офицерской школе учатся... у Новочеркасске.
Фёдор поморщился.
– Они, люди гутарили, не казачьего роду, батя, Бойчевские энти. Из жидов никак?
– Брехня, Фёдор, кого ты слухаешь, – досадливо мотнул головой Прохор Иванович. – Стал бы жид в казачьей гимназии учиться?
– Нy а вообще как живёте? – оборвал щекотливый разговор Фёдор. – Об революции что слыхать?
– Изменениев почти никаких, всё по старому, – сухо сказал Прохор Иванович. – Полицейский, правда, у нас в станице был, Терентий, может, помнишь такого? Нету теперь. Революция... Не полагается, стало быть... Да что я – чушь всякую... – спохватился вдруг он. – Ты-то как, сынок? С глазом-то что? Насовсем, что ли?
– Конец, батя! – Фёдор сложил крестом два указательных пальца. – Крест моему глазу вышёл. Ты давай, готовь денег сколь ни наесть, – очухаюсь малость, в Ростов поеду искусственный глаз ставить.
– А рази ж такие бывают? – наливая в принесённые Улитой стаканы самогонку, недоверчиво спросил Прохор Иванович.
– Нонче, батя, всё бывает. Революция, сам говоришь…
Стали сходиться гости. Первым как всегда прибежал, за версту чуя дармовую выпивку, безрукий Мирон Вязов.
– Батюшки родные, Федька! Громов! Вот чёрт, возмужал-то как на казённых харчах. Да ты, гляжу, окривел никак. Где это тебя?
– В Галиции, – неохотно ответил Фёдор.
– И меня, там же, вот черти, – засмеялся от удовольствия, никогда не падавший духом Мирон и, сдернув с головы старенькую фронтовую фуражку защитного цвета, уселся рядом с Прохором Ивановичем.
Следом пришли Топорковы: Евдокия Макаровна с дедом Лаврентием. Потом повалили густой толпой: кумовья Ермоловы, Медведевы, дед Некрасов со снохой Ефросиньей, Закладновы, Мигулиновы и другие. Гостей набилось как на свадьбе полная горница. Всем хотелось услышать последние вести с фронта и из далёкой от Грушевки,
взбунтовавшейся вдруг России, порасспросить о своих родных и близких. На сыпавшиеся отовсюду вопросы о войне, долго ли она ещё, проклятая, продлится, Фёдор неопределённо отвечал:
– Покель ничего не предвидится. Одно могу сказать точно: нынешнее Временное правительство не намного лучше царского. – Фёдор вспомнил безрукого бородача-пехотинца, своего соседа по госпитальной палате, и добавил несколько сказанных им фраз, наиболее ярких и запоминающихся.
– Так ведь царя ж, Николашку, скинули, – горячился чей-то визгливый тенор, – знать и война должна закончиться, иначе б зачем его скидывать, царя-то?
– Енералы его на отречение подтолкнули, точно тебе гутарю, сват Михаил, – доказывал ему сосед. – Он, царь-то батюшка, за нас, за народ простой душой исстрадался и примирение с Вильгельмом, королем германским, хотел учинить, вот его енералы с престолу и сковырнули. Чтоб, значится, войну кровавую продолжать да на народных косточках наживаться.
– Не, энто царица, стерва, ему козу подстроила, – говорил третий. – Она ить сама немецкого роду-племени. От её все наши секретные планы германские генералы знали. Сплошное предательство наверху було.
– И не царица вовсе во всём виноватая, a Вильгельмов шпиён: Лениным его кличут, – уверял слушателей четвёртый. – И шайка-лейка у того Ленина есть – большаки прозываются.
– Да не, Гришка Распутин всей смуте голова. Он, он, станишники, – доверительно сообщал пятый.
Страсти за столом накалялись. Фёдор устал от расспросов и в разговоре не участвовал. Он лихо осушил налитый Гришкой Закладновым стакан огненного, чистого, как слеза ребёнка, первача и, закусывая, неожиданно заметил жадно впившийся в него взгляд жалмерки Ефросиньи Некрасовой.
Гришка Закладнов, уловив, недвусмысленно подтолкнул локтем Фёдора.
– Хороша бабёнка, Грома? Пойдёть с голодухи-то?
– Посля окопной жисти нашей солдатской и уличная дурочка за Василису Прекрасную сойдёт, – лукаво оскалился в ответ Фёдор.
Гости, между тем, поднабравшись сивухи, дружно повылазили из-за столов. Казакам захотелось покурить, поразмять кости. Самый младший из братьев Медведевых, Петька, виртуозно растянул мехи новенькой, недавно купленной на базаре в Новочеркасске, гармошки. Мирон Вязов тут же пустился вприсядку. Потащил было за собой в круг и Фёдора, но тот отмахнулся от назойливого соседа. Выйдя с закруткой на крыльцо, поймал за рукав шнырявшего поблизости работника Борьку Дубова.
– А ну-ка, бесёнок, кликни до меня во двор вон тую бабёнку. – Фёдор указал через оконное стекло на стоявшую в горнице у печки Ефросинью. – Позовёшь, гривенник дам. Да гляди, про то никому не сказывай, молчок.
Борька, дурашливо хихикнув, как ветер унёсся в хату. Ефросинья вышла и Фёдор, залихватски сбив на затылок фронтовую казачью фуражку, предложил прогуляться по саду. Казачка, с интересом стрельнув в него испытующим, повлажневшим взглядом, пошла.
– Чтой-то мне личность ваша вроде как знакомая, – издалека начал разговор Громов, – а вот как звать, не припомню…
– Фросей меня зовут. Хватит придурятся, Федя, – развязно ответила Некрасова.
Отворив калитку, они прошли в самый конец сада, где возле огорода, прикрытая сверху старыми дерюгами, кособочилась скирда слежавшегося прошлогоднего сена. Фёдор остановился.
– С мужиком твоим, Фрося, в одном полку служил.
– Ну? Приветы привёз?
– Не-е, токмо поцалуи, – Громов без страха и стеснения крепко обхватил казачку за шею, с силой притянул к себе, принялся жадно целовать в сладкие, медовые уста.
– Не приметал бы кто, Федя, – оторвавшись от его губ, жарко зашептала Фрося. В свою очередь ласково обвила руками крепкую шею Громова.
– Боишься? – ухмыльнулся Фёдор и вновь страстно припал ртом к её податливым, влажным губам, как к роднику с живой водой. Потянул женщину к мягкому стожку сена....
После этого вечера Фёдор ещё несколько раз встречался с Ефросиньей, предварительно хлебнув самогонки с Мироном Вязовым. Потом, забросив и то, и другое, втянулся в хозяйство. Колесом завертелась однообразная, как дорога в степи, и скучная до одурения сельская жизнь. Фёдор изо дня в день с тоской убеждался, что к прежнему, беззаботно-радостному детству и восторженной юности возврата больше не будет. Съездив как-то перед Пасхой в Ростов, он наконец-то вставил там в частной глазной клинике искусственный глаз тончайшей, ювелирной работы.
– Как настоящий! – восторженно всплеснула руками мять Матрёна Степановна.
Фёдор, повеселев, опять приударил по жалмеркам. Однажды старуха Терёхина, славившаяся своим сварливым характером и несдержанным, чисто помело, языком, застала его у тернов возле речки Тузловки с Фросей Некрасовой и раззвонила о том по всей Новосёловке.
– Женить его, сукиного сына! Непременно женить, – возмущался, узнав об этом, Прохор Иванович.
Разговор происходил в правлении и Платон Мигулинов, числившийся при атамане Ермолове вторым помощником, соболезнующе поддакивал Громову:
– Точно, Прохор, засватай ты ему к осени девку, не то энти таскания по жалмеркам до хорошего не доведуть. Я-то свово Сашку ещё перед службой обженил, теперича младшего надо, Антошку. Тоже непутёвый растёть, на хуторе Каменнобродский с цыганчёй заезжей якшается.
На следующий день в правление прибежала рыдающая, голосящая не своим голосом жена дядьки Платона Клавдия.
– Ой, Платоша, oй родненький мой! Ой моченьки моей нету...
– Что? – до боли стиснув кулак своей единственной руки, впился в неё помутневшим враз взглядом Платон Мигулинов. Внутри у него всё похолодело от недоброго предчувствия.
– Сашу-то нашего убили! – запричитала, бросившись на грудь мужу, убитая горем
женщина.
Принёсший эту чёрную весть молодой казачок с дальнего, восточного края станицы рассказывал в хате у Мигулиновых, в которую под завяз набилось соседей:
– Было это, братцы, на Припяти. Наш полк куда-то конным порядком перебрасывали. Ну едем, значится, взводными колоннами, растянулись по степу на версту. А местность, скажу я вам, ровная, ни тебе деревца, ни балочки. Одним словом, паршивая местность. А до лесочка, который впереди маячит, версты три ещё с гаком, не менее. Я как предчувствовал беду: коня пришпориваю да всё по сторонам зыркаю. И вот выныривает вдруг из-за того лесочка, германский ероплан, чисто стрекоза, – казак шумно перевёл дух и, огладев слушателей умным, прищуренным взглядом, стал доставать кисет.
– Дальше-то что было, служивый? – послышался чей-то нетерпеливый голос.
Немолодая, рябая бабёнка раскрыла от изумления рот. Казак затянулся вонючим махорочным дымом и, кашлянув в кулак, продолжил:
– Ну, значит, выныривает эта штуковина из-за лесочка и прямо на нас. Суматоха тут, конечное дело, началась в походной колонне. Одни казаки с коней посигали, в землю вжимаются, другие – врассыпную по степу, а третьи и навовсе встали как вкопанные и вверх на ероплан тот зенки пялют, как будто не видали никогда летающую телегу. Я, признаться, поначалу тоже спужался, прыгнул под брюхо коня и дрожь меня по всему телу прошибла: а ну, дyмаю, бомбу немец с дуру швырнёт, либо из пулемёта вдарит? Мало не покажется. Тут ероплан меня как будто услышал: и впрямь бомбы начал на нас скидывать. Страшное дело сделалось: человек с тридцать казаков в клочья разорвало, ещё столько же по земле в кровище катаются, – все сплошь изранетые. Мы, кто ещё на месте оставался, – по коням и наутёк, к лесу. А немец, сволочуга, летит сзади и косит нас из пулемёта, словно траву в пойме. И тут, значится, гляжу я: сынок ваш, хозяюшка, Сашка Мигулинов, натянул повод, остановил коня и в ероплан из винтовки целит. И покель тот прожужжал мимо, Лександр всю обойму в его полосатое, как у змея, брюхо выпустил. И попал! Загорелось в ероплане что-то в нутрях, и пошёл он кубарем вниз кренделя выписывать. Так о оземь и шмякнулся – только щепки в равные стороны полетели. Но и вашего сынка, хазяюшка, не уберёг Господь Бог: последней очередью достал его супостат! Пока мы, значится, к нему, к Лександру-то, подбегли, он уж, сердешный, и кровями весь изошёл. Кончился, царство ему небесное. – Казак, обжигая пальцы, сделал последнюю, жадную затяжку и, швырнув под печку, в специальную жестяную подставку, дымящийся окурок, решительно поднялся на ноги. – Ну, прощевайте, хозяева дорогие, не гневайтесь за весть чёрную, что принёс я вам не по своей воле. Война, она ведь никого не милует: ни казака, ни мужика, ни бедного, ни богатого. Эх, сколь народу уже полегло!..
Казак ушёл, а соседи долго ещё сидели у Мигулиновых, успокаивая навзрыд плачущую жену Александра, отпаивая травяной настойкой от сердца убитую горем мать...
На сенокос в Грушевскую прислали сотни три пленных австро-венгров. Тут же собрав станичный сход, атаман стал распределять работников по наиболее нуждающимся дворам. На следующий день одного австрийца нашли с разваленной топором головой. Виновных отыскать не удалось и, посудачив на майдане, казаки единодушно решили, что кто-то подобным образом отплатил австриякам за погибшего на фронте родственника. На том дело и кончилось. Справившись кое-как с заготовкой на зиму сена, стали готовиться к уборке хлебов.

16
Стоял тягучий, полуденный зной, не нарушаемый ни малейшим призраком ветерка. Природа замерла в сонном оцепенении. Солнце пекло до того немилосердно, что казалось, – хотело выжечь на грешной земле всё живое. Глубокая, задумчивая тишина обволакивала выжженные степные просторы; не было слышно ни весёлого стрекота кузнечиков, ни пересвиста сусликов, ни резкого звука крыльев вспорхнувшей из придорожного бурьяна птицы.
По пыльному степному шляху в направлении Грушевской устало брели два человека. Оба они 6ыли в защитных солдатских гимнастёрках, выгоревших и потёртых до белизны, за плечами – вещмешки и скатки шинелей. Один, – высокий, с лычками ефрейтора на погонах, превозмогая усталость, что-то оживлённо говорил, указывая рукой на раскинувшуюся далеко впереди, в низине, станицу. Пот обильно струился у него по лицу, линялая гимнастёрка взмокла под мышками и на спине. Второй солдат, немного ниже своего спутника, весь заросший колючей рыжей щетиной, угрюмо помалкивал, изредка роняя короткие фразы.
– Вот, Ефим, видишь – станица наша, Грушевская, – заметно волнуясь, говорил высокий ефрейтор своему суровому, неразговорчивому спутнику. – Три года рвался, детишков не чаял увидеть и вот наконец-то... Дошёл ведь, чёрт побери! Дополз.
Рыжий повернул к нему злое, недовольное всем на свете лицо, процедил сквозь стиснутые, зубы:
– И бис мэнэ дёрнул з тобою, Дубов, связаться. Робыть-то щё будемо? Та липа, щё ахвицер у Карсе зробил, тильки отпуск дае, тай и тот у субботу кончается. Заарестуют нас, Михаил, тай снова на фронт отправлють, а то и навовсе – к стенке! Чуешь, щё кажу, лихоманка б тоби узяла?
Высокий, посуровев, гневно взглянул на рыжего.
– Я тебя, Ефим, силком за собой не тянул. Аль воевать ещё не наскучило? Иди тогда, не держу. Подставляй опять дурную башку под турецкие пули за капиталы буржуйские, а с меня этого дела хватит! Будя, брат, навоевался по горло!.. Верный человечек мне сказывал, – ещё одна революция намечается, большевики всю власть забирать будут. Вот я до той поры и прихоронюсь. – Высокий, снова развеселившись, хлопнул своего приятеля по плечу. – Проживём как-нибудь, Клименко, где наша не пропадала! Помнишь, как под Эрзерумом турки нас к ущелью прижали? Позади – пропасть тридцатисаженная, Аракс по дну протекает, впереди – горы неприступные и башибузуки на них засели. Цельных две недели тогда от них отбивались. Мох жрали, заместо воды иней со скал слизывали. Помнишь, Ефим, как берегли последние патроны, штыками и прикладами дралися, каменья в турок швыряли и выдержали. Подоспели на помощь казаки-пластуны. Тридцать пять человек тогда от всей роты нашей осталось. Так неужто после такого мы чего-нибудь могём испужаться? – Михаил резко повернулся к Ефиму. – Нам теперича, Клименко, сам дьявол не страшный!
– А помнишь, Дубов, як в маю шестнадцатого?.. – в свою очередь пустился в воспоминания рыжеволосый Клименко.
Впереди замаячила правящая в станицу повозка, доверху нагруженная тугими пшеничными снопами. Друзья остановились.
– Ну, Михайло, мэнэ дальше нэ можно, – вздохнув, проговорил Ефем, невесело поглядывая на раскинувшиеся в стороне от дороги густые, колючие, как проволочные заграждения на фронте, заросли терновника вперемежку с низкорослыми деревцами диких яблонь, слив и акаций.
Дубов, быстро сняв с плеча вещмешок, достал полбуханки чёрствого хлеба и завернутый в замусоленную тряпицу порядочный кусок сала, – всю оставшуюся у них провизию. Протянул продукты товарищу. – Бери, Ефим, я как-нито перебьюсь в станице.
Вспомнив, вытащил из кармана галифе старенький револьвер с двумя оставшимися патронами в барабане, с сожалением покрутив почти пустой барабан, сунул оружие другу.
– Сиди, Ефим, тихо, почём зря не высовывайся. Завтра, жив буду, вернусь. Двинем в Таганрог, али на шахты Донецкие, а то и в саму Расею.
Михаил крепко обнял друга, затем, отпустив, пошёл, не оглядываясь, в станицу. Ефим опасливо покосился по сторонам и, поправив на плече потяжелевший враз вещмешок, проворно юркнул в придорожные заросли тёрна.
Идя быстрым солдатским шагом, Михаил Дубов вскоре нагнал еле тащившуюся по пыльной дороге, нещадно скрипевшую несмазанными деревянными колёсами повозку. Поравнявшись с передком, взглянул и – раскрыл рот от изумления: на возу, на густом ворохе перезрелой пшеницы, полулежа правила лошадьми немолодая, но ещё не утратившая былой привлекательности, казачка. Рядом с ней, обнимая за дебелую талию, примостился белобрысый австрийский солдатик, облачённый в потёртый суконный, городской пиджак, явно с чужого плеча, и голубую форменную кепи без кокарды. Они о чём-то дурашливо болтали и поминутно смеялись. И хоть говорили они на разных языках, было видно, что понимают они друг друга прекрасно.
Михаил снял свою засаленную, видавшую виды фронтовую фуражку и состроил на лице лукавую, всё понимающую гримасу.
– Здравствуй, землячка! Что, невтерпёж уже муженька со службы дожидаться? Гляди, австрийчонка ему в подарок в подоле не принеси. Ха-ха-ха... Беды посля с им не оберёшься.
Казачка выпрямилась и метнула косой, гневный взгляд-молнию на насмешника.
– Ты, землячок, ступай куды шёл, да назад поменьше оглядуйся. Не тебе меня учить и в глаза колоть, мужик ты воронежский! Казак мой ежели жив будет, – ему и решать, а зараз я покель сама себе хозяйка, вот так-то! – казачка снова откинулась на снопы и положила руку на плечо смущённого, не знающего куда деть глаза, австрийца.
– Он ведь тоже, чай, человек живой, – лукаво подмигнула Михаилу казачка, – как-то ему, болезному, в плене-то обретаться? Несладко, небось. – Она засмеялась и звонко чмокнула австрийца в худую, небритую щеку. Тот неловко отстранился, затравленно зыркая огромными, слезящимися глазищами то на свою разбитную спутницу, то на презрительно ухмылявшегося Михаила.
Дубов почти по самые глаза нахлобучил фуражку, посмотрел изучающе на казачку, сухо промолвил на прощание:
– Ну и бесстыжее вы, бабы, племя, как я погляжу. Тебя, небось с месячишко в заперти подержать, а посля кобеля из будки подпустить, так ты и с им, ей бо, женихаться зачнёшь! – Михаил в сердцах сплюнул и убыстрил шаг, обгоняя на крутом спуске повозку.
– А энто уж моё самочинное дело. Хотишь, приходь сёдни на ночь – и тебя, служивый, приголублю, чай не жалко энтого добра... – игриво крикнула ему вдогонку казачка.
– Нет уж, звиняйте на добром слове, своя законная есть, – не оглядываясь, буркнул в ответ Михаил и зашагал дальше, невесело вспоминая свою законную, которая вот уже шесть лет как лежала в немилой для иногородних, сырой казачьей земле…

*  *  *
Родился Михаил Фомич Дубов в Тамбовской губернии, в селе Сосновка. Появился он на свет третьим, самым младшим. Два предшествовавших ему брата уже успели подрасти, окрепнуть, вдоволь насытиться материнской лаской, когда мать, разродившись прямо на ниве, через два дня умерла. Так и не суждено ей было порадоваться на своего младшенького. С той поры и начались все Мишкины несчастья, как будто судьба нарочно изгалялась над ним. Отец, Фома Никитович, малость погоревав после смерти жены, правёл в дом другую. И та, молодая, пышущая здоровьем деваха, хорошо относившаяся к двум старшим Мишкиным братьям, его почему-то сразу же невзлюбила. Мишка был крикливый, прожорливый, капризный, – не давал мачехе спать по ночам, будил своим бесконечным, выматывающим душу «у-а». Молодая бабёнка злилась, сквозь сон раскачивала привязанную к потолку зыбку, меняя обгаженные пелёнки, частенько шлёпала неугомонного малыша ладонью по заднице. Когда Машка с горем пополам подрос, мачеха взвалила на него всю чёрную работу по дому. Донашивал он то, что оставалось из одежонки от старших братьев, лучший кусок всегда проплывал мимо его рта. Под влиянием молодой жены холодно стал относиться к сыну и Фома Никитович, решив как-то по пьяной лавочке, что Мишка появился на свет вовсе не от него. Этому его мнению способствовала, к слову сказать, и полнейшая несхожесть Мишки со старшими братьями.
Видя Мишкину полную заброшенность и незащищённость и братья стали частенько обижать и тайком поколачивать его. Так шли годы, братья подрастали и вскоре женился старший из них – Тимофей. Отец отделил его от семейства и отгрохал дом на удивление и зависть односельчан, – просторный, вкусно пахнувший свежей лесной стружкой пятистенок. Денег не пожалел. Зажил Тимофей самостоятельным хозяином, добром поминая Фому Никитовича, молясь за него в церкви.
Пришло время и стал поговаривать о женитьбе средний брат, Платон. 3адумался тут Фома Никитич, погрустнел. Ведь, ежели и среднего отделить, то, выходит, – всё хозяйство, кровью и потом нажитое, Мишке-дурачку достанется? Так не бывать же этому никогда!
И решил тут Фома Никитович, под давлением жены своей, сосватать Мишке у бедняка Наумова семнадцатилетнюю дочку Маринку. Так он вскорости и поступил. С согласия Наумовых быстренько сыграли свадьбу. Поставил Фома Никитич молодым хатёнку саманную, неказистую на краю села, сбочь оврага, снабдил кой-каким барахлишком да живностью на первое обзаведение. Живи, Михаил батькович, хозяйствуй, как сумеешь!..
Нy и зажил Михаил с молодой женой собственным хозяйством, работал от зари до зари, рубаха за ночь от пота просыхать не успевала, кожа на руках от мозолей, как древесная кора, потрескалась. И, глядишь, начал помаленьку выправляться, быков по случаю, на тамбовской ярмарке прикупил, лошадь. Уж не Мишкой, а Михайло Фомичём на улице прозывать начали. Хоть жена, Марина, поначалу и не по сердцу пришлася, но посля ничего, пообвык, попритёрся. Глядишь, за ночным житейским делом и пацанёнок вскорости по двору забегал. Василием нарекли, в честь деда Марининого.
Так шло время. Не шло, бежало, как угорелое. С грустью узнал Михаил о смерти отца, пришёл, поплакал над гробом, схоронил, да и забыл вскорости за работой. Приспело время, и родила его Марина второго пацанёнка, Бориса. Вспоминая с грустью своё неласковое детство, Михаил изо всех сил старался уделять ребятам одинаковое внимание. И ревностно следил за женой, чтобы и она поровну делила между ними своё материнское чувство.
Всё бы шло хорошо, как вдруг, откуда ни возьмись, случился пожар. Лето засушливое в тот год было. За одну ночь выгорело пол улицы, как корова языком избы с хозяйственными постройками слизала. Еле успел Михаил с семейством выскочить в чём есть из горящей хаты. Пробовали тушить, но бесполезно, так что на утро от дома одни головешки дымящиеся остались. Брятья посочувствовали Мишкиному горю (их избы на другом конце села стояли и от пожара не пострадали), посоветовали поискать счастья на хлебном юге, на Дону или Кубани. Усовестились, наскребли всё ж таки брательнику малую толику деньжат на дорожку. И Михайло, распрощавшись с отчими местами, поклонившись поясно родительским могилкам и обгоревшему до сапожной черноты подворью, отправился навстречь новым несчастиям и Господним испытаниям. Почитай два года мыкались они по станицам и хуторам верхнего и среднего Дона, переменили дюжину хозяев и, вконец обессиленные и измотанные длительными скитаниями, осели наконец в Грушевской, у крепкого тогда уже казака Прохора Громова.
Но и тут злодейка-судьба не оставила бедного Михаила в покое. Как-то paз Марина заполночь возвернулась с громовского поля. Была она вся растрёпана и грязна, лицо и руки в ссадинах и кровоподтёках, глаза горят каким-то диким, безумным полымем. Михаил забеспокоился, принялся тормошить супругу за плечи, расспрашивать о случившемся, но она ни слова толком не вымолвила, вела себя как-то странно, как будто была не в себе. Даже стала заговариваться. И с тех пор Михаил со страхом стал примечать за женой неладное: начала Марина разговаривать сама с собой, песни колыбельные сама себе петь, путать детей стала: Васятку Борей назовёт, а Бориса – Васяткой. Когда наступал вечер и за оконцем их неказистой саманной мазанки сгущались синие сумерки, она пугалась каждого шороха, стука калитки, птичьего крика, и ни за что не соглашалась выйти на улицу. Даже по естественной нужде не выходила, для чего оставлял ей Михаил в сенях ржавую, ненужную в хозяйстве цибарку. И ещё примечал Михаил: что ни день, то полнее становилась его Марина. Округло выпирал живот, который не скрывали уже просторные, колокообразные сарафаны. И понял наконец Михаил, – что случилось с его женой в ту роковую, проклятую ночь. Марина была беременна! Но это ещё полбеды, самое страшное было то, что у неё налицо были все признаки умственного помешательства. Что ни день, – всё отчуждённее становилась она в семье, уже и сыновья стали примечать за ней неладное. Плакал по ночам Михаил горькими слезами и умолял Марину открыть: кто сильничал её в ту ночь, а она только смеялась дурашливо над его слезами и, положив его голову себе на колени, убаюкивала, как маленького.
Рано ли, поздно – родила она в один прекрасный день дочурку, и с ужасом заметил Михаил, что с холодной отчужденностью отно¬сится к ней Марина. На вопрос мужа, какое имя она хочет дать дочери, она наотрез отказалась отвечать и только бросила злой, не материнский взгляд сначала, на девочку, потом на Михаила. И похолодело у него внутри от этого взгляда: не прежние, весёлые Маринины глаза смотрели на него, а новые – равнодушные и дикие.
Но подошёл конец и этому. Вернулся как-то раз Михаил с хозяйского поля и застал в мазанке безжизненно лежащую на полу, простоволосую Марину с ременной удавкой, туго захлестнувшей её тонкую шею. На кровати, с обнажённой шашкой в руке, понуро сидел Прохор Иванович Громов. Малость не успел он, вошёл, когда удавленница перестала уже и дёргаться. Прохор сбегал в свою хату за шашкой, перерубил ремень петли, но бегать было уже не нужно. Марина кончилась. Безжизненный труп свалился к его ногам, – набрякший чугунной тяжестью, холодный. Громко плакала в зыбке, разрывалась, не кормленная с утра дочурка.
Бросился Михаил к жене, закричал как помешанный, затряс её неподвижные плечи, попытался освободить от петли шею. Но всё было напрасно. Широко раскрытые Маринины глаза равнодушно уставились в потолок, где на железном крюке болтался обрезанный шашкой кусок её смерти. Зубы крепко стиснуты, из прокушенной нижней губы тонкой струйкой стекала кровь.
Пожаловавший на следующий день из Новочеркасска толстый полицейский пристав составил сухой протокол происшествия, дал расписаться в конце Прохору Ивановичу и Михаилу, выпил рюмку водки, поднесённую хозяйкой, Матрёной Степановной, и уехал.
На кладбище хоронить удавленницу Михаилу не позволили, закопал он её в степи недалеко от станицы, на самой вершине огромного половецкого кургана. «Так дажеть лучше, – подумал, утирая пот, – как какую-нибудь древнюю степную княжну схоронили»... На том дело и кончилось. Но до сих пор не знал Михаил, кто же попользовался его женой в ту смутную, перевернувшую всю его жизнь, ночь. И часто потом, всматриваясь в девочку, названную Наташей, он с тоской примечал в ней чужие, не его и не Маринины черты...

*  *  *
Так, угрюмо перебирая в памяти свою прошедшую жизнь, Михаил добрался до станицы и зашагал по главной, пыльной не мощённой улице мимо казачьих дворов, из-за плетней которых выглядывали незнакомые, равнодушные или любопытные лица казаков и казачек. Мужчины, отрываясь от дел, провожали его рассеянными взглядами, женщины, кто побойчее, окликали: «Откель путь держишь, служивый?»
– С Туретчины, мать, – бодро отвечал он и шагал дальше.
Воробьиная стайка шустрых ребятишек густо облепила ветхую, осыпающуюся кладку ракушечника по правую руку от него.
– Кацап! Кацап, за пузо – цап! – дурашливо кривляясь, пропищал какой-то остроносый, вихрастый, обсыпанный ярко-рыжими конопушками, мальчуган в красной ситцевой рубашонке и запустил в Михаила лепешкой высохшего коровьего помёта.
Тощая беззубая девчонка с косичками-змеями, выглянув из-за ракушечной ограды, показала ему язык.
– Касап!
– А вот я тебя!.. – шутливо погрозил ей кулаком Михаил Дубов, досадуя всё же в душе на случившееся. – «Кацап... Слово-то какое выдумали поганое, казачуры! Эвот попробуй распропагандируй таковских, коли им с пелёнок в башку вдолблено: казак, казак, казак! Ну ничего: перевернём матушку-Расею, дай только срок, беззубая! Батька-то на фронте, небось... Повыбивает там с него немчура спесь казачью! Право слово, повыбивает...»
Вот наконец и предпоследний по улице переулок. За поворотом, в нескольких десятках саженей от угла, – громовский просторный двор. Сердце Михаила учащённо забилось. Не в силах скрыть волнения, он расстегнул дрожащей рукой верхнюю пуговицу на вороте гимнастёрки. Пройдя ещё несколько шагов, остановился перед свежевыкрашенной в зелёный цвет знакомой калиткой, постучал. Во дворе злобно зарычал пёс, почуяв чужого, гремя цепью, выскочил из будки. Из летней кухни, щурясь от яркого полуденного солнца, вышла супруга Прохора Ивановича, из-за её широкой спины выглянула молодая, знакомая Михаилу казачка-работница. Дубов сдёрнул с головы засаленную фуражку.
– Здорово дневали, хозяева! А не у вас ли туточки Дубовы проживают?
– Неужто Михаил? – узнала Матрёна Степановна, направившись к калитке и крикнув на ходу казачке, выглядывавшей из кухни: – Эй, Дарья, прими кобеля.
Михаил вошёл на широкое громовское подворье и перекрестился, смахнув с небритой щеки непрошенную слезу...

17
В правлении, в канцелярии, в этот час собралась вся станичная верхушка: атаман Ермолов, Прохор Громов, безрукий Платон Мигулинов, Устин Закладиов с военным писарем Фроловым, казначей Фома Будяков, смотритель станичного табунного расхода Ордынцев.
В предчувствии каких-то грозных вестей, все молча, с затаенным интересом разглядывали незнакомого заезжего офицера с погонами подъесаула на серо-зелёном защитном френче, курившего у распахнутого окна.
Атаман, перебиравший за столом бумаги, сложил их неровной стопкой слева от себя, поднялся на ноги, кивнул незнакомцу у окна.
– Всё устроим, господин подъесаул... Да, господа казаки, – резко повернулся Ермолов к собравшимся, – разрешите представить вам подъесаула Замятина Геннадия Викентьевича. Прошу любить и жаловать. Прибыл к нам с особыми поручениями окружного атамана. – Дмитрий Кузьмич, откашлявшись, поискал кого-то глазами. – Урядник Фролов, проводи-ка, голубчик, господина Замятина на квартиру. Где-нибудь здесь, поближе к правлению устрой. У вас много вещей, подъесаул?
– Ничего, я с денщиком, – поспешил к выходу Замятин.
– Вот и добро, – почему-то обрадовался Ермолов. Широко заулыбался, блестя гладкими, недавно выбритыми, розовыми щеками. – Отдыхайте покель, Геннадий Викентьевич, – завтра мы с вами потолкуем... Так вот, – снова обратился к своим чиновникам атаман, когда Замятин с Николаем Фроловым скрылись за дверью, – вести поступают, я вам доложу, господа казаки, весьма тревожные. – Атаман Ермолов выбрался из-за стола и прошёлся, скрипя половицами, по комнате. – В Ростове снова возмущается мастеровщина, с фронту пачками дезертируют иногородние, Временное правительство бессильно что-либо поделать с разбушевавшейся мужицкой стихией. А тут ещё жиды как всегда масла в огонь подливают... Вся надёжа на нас, братья станичники. Токмо решительными мерами можно сдержать нонче многострадальную Россию от рокового развала и скатывания в пропасть анархии и беззакония. А вместях с отечеством спасём и нашу коханую, нашу матку Область Всевеликого Войска Донского от произвола взбунтовавшейся черни, кацапов-иногородних и кайзеровских наймитов, безбожных большаков иудея Ленина. Наш войсковой, впервые избранный на казачьем кругу со времён нехристя Петра, атаман Каледин повелевает всем нам, истинным сынам православного Дона, утроить бдительность и на корню пресекать всякую большевицкую крамолу. Поэтому, господа, я приказываю своей властью: коней из станичного табунного расходу по последней мобилизации комиссарам Керенского не давать, а отправить их зараз же в Новочеркасск, в распоряжение войскового правительства, – Ермолов шумно перевёл дух и взглянул на писаря Закладнова. – Ты, Устин Никитич, подбери по станице какую ни наесть хату, оборудуй койками, чистым постельным бельём, перевязочными материалами, дров такоже запаси, кизяков. Да чтоб вода поблизости была в колодце, али от речки недалеко. Да бабок по соседству присмотри ежели что, догляд чтоб по хозяйственным делам вёлся... Конюшня, опять же, чтобы во дворе имелась и всё такое прочее, что в военной области понадобиться могёт. Ты, Устин, человек служивый, сам разуметь всё должен...
– С фронту прибытие раненых намечается? – с тревогой спросил писарь Закладнов.
– Посля, посля, Устин. Делай пока, что велено, – нетерпеливо замахал на него руками атаман и взялся за казначея Будякова: – Фома Андреич, тебе вот какое поручение от меня: поезжай-ка, дружок, в Новочеркасск и поторопи там окружное казначейство со скорейшей выдачей нам ссуды под обчественный станичный фонд, ввиду того случая, что деньги вскорости могут шибко занадобиться. Вона и зараз половина призывников годится токмо в лапотную пехоту, потому как коней их папашкам покупать не на что. А энто, казаки, не резон, чтобы наши природные сыны, славные грушевцы, пластунами вшей в окопах кормили. Ну и последнее, – подытожил Ермолов, останавливаясь перед безруким сотником Мигулиновым. – Ты, Платон Михайлович, с завтрашнего дня поступаешь под руку подъесаула Замятина. Будете гуртовать с ним, согласно приказу окружного, станичную внестроевую команду, со всем исходящим отсель мезонином. Так что поусердствуй, дружок, времена ноне тяжкие, даже, можно сказать, смутные...
– Чтой-то будет? – толпой вываливая из правления, качали головами казаки. Судачили промеж себя:
– Право, верно вам говорю, – вдругорядь царя Николая генералы на престол хотят посадить!
– Тю, да не царя, а какого-то Корнила, а Каледин, бля, ему в помочь войску с Дона зашлёть.
– Хто ж пойдёть-то? В станицах одни старики с ребятнёй сопливою осталися.
– А Ермолов-та как поперёд энтого подъесаула залётного выкаблучивался! Чисто цыплак перед кочетом.
– Вишь пронырливый какой, Ярмол-то... Родня у его в Новочеркасском к тому же.
– И гутарить-то как зачал, чисто благородных кровей...
Дмитрий Ермолов, заперев на ключ канцелярию, прошёл к себе в кабинет, растянувшись на длинном кожаном диване, задумался. Было над чем поломать голову. Каледин из Новочеркасска призывал не подчиняться Временному правительству, употребляя все силы и средства на поддержку верховного главнокомандующего Корнилова. Верховный явно готовил мятеж и восстановление российской монархии. Чья-то возьмёт? Ох, не прогадать бы!
Негромкий стук в дверь вывел атамана из задумчивости. В кабинет просунулась вихрастая голова пацана-сидельника; одной рукой он придерживал скрипучую дверь, другой поправлял великоватую, размера на два больше, форменную казачью фуражку.
– Господин атаман, тамочки какой-то мужик-пехотинец до вас просится. Пущать, ай нет?
– Ты чей сам-то будешь? – приподнявшись с дивана, весело глянул на казачка Дмитрий Кузьмич. – Чтой-то, братец, мне рожа твоя шибко знакомая?
– Антошка я, Мигулиновых, – в свою очередь осклабился в приветливой улыбке пацан-сиденочник.
– Картуз-то почто не по росту, ай стащил где?
– Братанов, Сашкин... Всю справу его посля смерти нам из полка прислали. Мне вот всё и досталося. Окромя коня токмо. Убило браткиного Цыгана.
– Платон Михайлович, батька, коня-то небось справит?
– Не-е, – горько мотнул головой младший Мигулинов, – шумит: не дам последнюю скотиняку с базу, хоть в пластуны верстайся, хоть в антилерию. Аль станичному сходу в ножки поклонись, может, обчество с конём и подмогнёт.
– Ну ладно, – задумчиво протянул Дмитрий Кузьмич. – Что ж мужик-то хочет тот, пехотинец? Аль в правлении больше никого нету? Где Никола Фролов? Возвернуться уж должен.
– Он, господин атаман, шибко сердитый прибёг: синяк во всю рожу и кровью харкает.
– А ну-ка кличь, Антошка, сюда обоих, – атаман грузно поднялся с дивана.
В кабинет ввалились Михаил Дубов и сияющий побитой физиономией военный писарь Никола Фролов. Он него чувствительно разило сивухой.
– Так, так, – укоризненно глянул на него Ермолов.
– А я ничего, господин атаман, – решительно запротестовал против чего-то Никола, – у церкви Вязов-левша с Терёхой табунщиком подралися, ну я их разнимать, конешное дело...
– Ступай, Фролов, с глаз моих долой, не то, видит Бог, осерчаю, – устало прервал его сбивчивые объяснения Ермолов. Когда тот ушёл, вгляделся повнимательнее в солдата.
– На побывку никак, с фронту?
– Точно так, господин станичный атаман, – лихо козырнул тот и отрапортовал по всей форме:
– Ефрейтор Дубов. В-ский пехотный полк, Кавказская армия.
Атаман невольно залюбовался строевой выправкой фронтовика. Степенно пригладив усы, крякнул.
– И что ты, братец, не казак? По всем статьям сгодился бы. Ну да ладно уж, не горюй... Документы, надеюсь, в порядке?
– Так точно, господин атаман, – гаркнул Михаил, делая строевой шаг вперёд и протягивая отпускное свидетельство.
Ермолов долго изучал поданные Дубовым документы, потом вдруг озабоченно поднял голову.
– Как же энто получается, отпуск-то твой по бумагам двадцать седьмого числа июня месяца приканчивается, а нынче уж двадцать пятое? Неужто стоило из-за двох дней в этакую далюку телёпать?
Михаил тяжело вздохнул.
– Звиняйте конечно, господин атаман... Дело вот как повернулося: месяц мне был дан за геройство отпуску. Да разумеете, беда-то какая... Человек я холостой, к тому жа и на Туретчине натерпелся лиха под самую под завязку. Так что не стерпел, прилепился на Кубани, в станице Покровской, к одной вдовой бабёнке...
– Ясно, Дубов, – понимающе кивнул головой Ермолов. – Ступай, не задерживаю. Поперёд отбытия зайдёшь, отметишься в канцелярии.
На крыльце вдруг послышались какой-то шум, топот ног, возня. Раздались хрясткий удар кулака и вопль стукнувшегося об дверь человека.
– Что за чертовщина? – выругался Дмитрий Кузьмич и вслед за Михаилом Дубовым выбежал из правления.
На дворе довольно внушительная толпа баб вперемешку со стариками била какого-то, юлившего по земле и оравшего не своим голосом, голодранца. Трое казачат-сиденочников во главе с сыном кузнеца Илюхой Лопатиным тщетно пытались унять озверевшую толпу. Остальные сиденочники лениво сидели на резных перилах крыльца, лузгая подсолнухи и сплёвывая шелуху на головы суетившихся внизу баб и дедов.
– Гражданы, в чём дело? – поднял руку Ермолов и толпа, бросив истязать свою жертву, обрушилась криками на атамана.
– Сбежал!
– Догнать зараз же басурмана!
– Заявляется, гнида придурашная, и бухтит: «Грех божьего человека под замком держать!». А я ему – по мусалам!
– По порядку, – злобно рявкнул рассердившийся Дмитрий Кузьмич. Сбоку, из-за угла правления незаметно вынырнул подъесаул Замятин.
– Да чево уж там по порядку, – выступила вперёд разбитная казачка Евстегнеева. – Австрияк нонче от нас убёг, вместе с конём. А пустил его Авдей-дурачок, прибить его мало, «божьего человека». Такой разор из-за него вышёл.
– Я займусь, господин атаман? – тронул Ермолова за плечо синего суконного мундира подъесаул Замятин.
– Добро, – согласно кивнул головой Дмитрий Кузьмич. – Безрукого Платона сыщите себе в подмогу: он казаков даст. Юродивого в тигулёвку, не прикончили бы стервы длиннохвостые.

18
Фёдор с раннего утра работал в поле. Солнце уже припекало не на шутку, так что рубаха у Громова раз пять мокла от пота и высыхала только тогда, когда он тяжело забирался на перекур в устроенный под повозкой из старой рваной дерюги шатёр. Отдохнув, Громов снова шёл по полю, взмахивая в такт косой и наблюдая как ложится под его взмахами на землю ровными рядами высокая, местами побуревшая на солнце трава. Позади пленный чех в голубом, изодранном на локтях, мундире граблями сгребал скошенную траву в валки и, подцепив затем на вилы, относил к повозке.
Взмахнув ещё несколько раз косой, Фёдор остановился, тяжело перевёл дух.
– Будя, перекур с дремотой, – бросил он нагнувшемуся над очередным валком чеху и, воткнув косу в землю, устало побрёл к шалашу, где возле повозки паслись стреноженные кони. Натруженные в постоянной ходьбе ноги повиновались с трудом, приятно ныли налитые свинцом руки, единственный глаз, сиротливо обозревающий божий мир, заливало едким горячим потом, обильно струившимся из-под замызганной казачьей фуражки, пробитой на фронте немецкой пулей. Громов снял фуражку, краем выпростанной из шаровар косоворотки вытер разгорячённое работой лицо.
– Фу ты, умаялся!
Фёдор подошёл к небольшому стожку, намётанному ещё вчера и уже успевшему подсохнуть на солнце, раскинув руки, расслабленно упал на него головой вперед, как будто нырнул в воду с обрыва. Зарылся лицом в колючие будылья, отдающие терпким, перегретым на солнце духом слежавшейся земли и прели, блаженно вытянул ноги. Подошёл пленный чех и, опасливо присев рядом, тронул Фёдора за плечо.
– Чего тебе – вскинув голову и обернувшись, недовольно поморщился Громов.
Чех, приветливо улыбаясь, делал быстрые движения рукой, будто зажигая спичку.
– Камрад рус, концу ми запалить… Едну цигарку, гут?
Фёдор, поняв, устало полез в карман своих синих, с алыми лампасами, шаровар и, достав кисет, кинул его чеху.
– Кури, вражина.
– Па-си-ба, камрад, пасиба, – ещё шире заулыбался пленный.
Разговаривал он на ломаном жаргоне из невообразимой смеси трёх языков: русского, чешского и немецкого. Чуть постарше Фёдора, чех никогда не терял весёлого расположения духа, как будто неволя нисколько его не тяготила. Любая работа спорилась в его умелых, натруженных крестьянских руках.
– Ты кто будешь сам-то, слышь? – лениво поинтересовался Громов. Перевернувшись на спину, он задумчиво воззрился в чистое, безоблачное голубое небо. – Язык у вас, чехов, вроде как на хохлячий малость скидывается. Нет?
– Я чловек, – весело затараторил пленный, сворачивая цигарку. – Я, камрад, чловек. Худяк,* ферштейн. Поньятно?
Забрав у чеха кисет, Фёдор и себе принялся крутить толстую козью ножку. Закурил, с наслаждением сглатывая дым и выпуская его двумя густыми струями из ноздрей. Его внимание приковала фигура человека, направлявшегося в сторону их стана от соседней делянки. Человек подходил всё ближе и ближе и Громов наконец признал в нём Егора Астапова, невзрачного казачка с их края станицы, прозванного на улице Татарчуком. Сын Астапова Илья воевал в одном полку с Фёдором.
_________________________
* Бедняк (чешск.)

Подойдя к шалашу, Егор развязно поздоровался. Сняв свою чёрную, с красным околышем, фуражку артиллериста и крепко сжав её в кулаке, присел рядом с Громовым.
– Ты что ж, Фёдор Прохорыч, один нонче косишь?
– Как видишь, – угрюмо взглянул на него Фёдор.
Астапов ещё плотнее придвинулся к Громову, зачастил лукавой скороговоркой:
– А я со всем семейством, как штык, да вот беда, – одни бабы у меня в хозяйстве, ну их к лешаку нечистому! А тут гляжу: Фёдор Прохорыч один мается, без сурьёзного мужчинского обчества пропадает. Дай, думаю, сбегаю на час в гости, побеседую по душам с бывалым человеком, об сыне своем Илюхе порасскажу... – и, заговорщически подмигнув, выудил из бокового кармана пиджака мутную бутылку самогонки, заткнутую грязным тряпичным кляпиком. – Сообразим, что ли, Фёдор, по махонькой, чем поют лошадей?
При виде поллитры Громов заметно повеселел.
– Вот энто дело, дядька Жора, извиняй, не знаю как по батюшке...
– Васильевич, – подсказал Астапов, скидывая свой городской моднячий пиджак. Бросив его небрежно на землю у своих ног, поставил сверху бутылку и мятую жестяную кружку.
Фёдор тем временем слазил вглубь шатра и вытащил на свет божий упитанную хозяйственную сумку с харчами, с вечера заботливо собранную для него Матрёной Степановной.
– Ну, с Богом! – Астапов, откупорив зубами бутылку, налил в кружку самогонки. Перекрестился, торопливо обмахнул для чего-то крестным знамением и кружку. – Давай, Фёдор, свою посудину.
Громов живо подставил под мутно-голубоватую струю небольшую крынку из-под кислого молока, которое не так давно с превеликим удовольствием выпил. Самогонка, смешавшись с остатками молока, приобрела цвет забродившего кумыса. Фёдор потянул носом получившееся снадобье и с восхищением прицокнул языком.
– В самый раз водочка, дядька Жора. Дай бо, чтобы не последняя!
Казаки звонко чокнулись, залпом опрокинули огненное пойло в себя. Тут же оба поморщились, как будто выпили гасу, и, с шумом выдохнув, принялись за еду.
– Слышь, Егор Васильевич, – нечленораздельно промычал Фёдор, до отказа набивая рот холодными варениками с застывшей на их скользких тельцах сметаной, – как там твой Илюха, пишет чи нет?
– А ты как думал. – Егор взял зелёный, с аппетитными пупырышками, огурец и, откусив сразу половину, смачно захрустел. – На днях письмо получили, пишет, что хорошо, мол, всё. Живой-здоровый. Гдей-то на Северном фронте воюет; вестовой он зараз при командире сотни. Во как.
Фёдор с пьяной фамильярностью потянул Астапова за рукав.
– Гля, дядька Жора, а не пишет Илья, когда вся энта дохлая канитель кончится? Войне когда укорот будет?
– Да кто ж её маму знает, – Егор сыто икнул и вновь потянулся к бутылке. Тут он заметил внимательно наблюдавшего за ними чеха.
– Федька, а чё вон зырит? – спросил, указывая пальцем на пленного.
– А гад его знает. Мож, жрать хочет? – Громов, пошарив в сумке, выудил оттуда раскрошившийся ломоть белого хлеба и два увесистых помидора. Швырнул, не примериваясь, чеху, пристроившемуся на корточках поблизости.
– Держи, горемыка!
Чех, как голодная собака, поймал брошеные продукты на лету. Благодаря, по своему обыкновению заулыбался.
– Пасиба, камрад рус.
К нему придвинулся Астапов.
– А водку, слышь, будешь, нехристь?
Не дожидаясь ответа, он решительно набулькал из бутылки в свою кружку добрую половину, протянул чеху.
– Пей, дядя.
– Егор, не дури, – запротестовал Громов, с грустью рассматривая почти пустую бутылку. Самогонки явно оказалось мало.
– Пускай промочит горло служивый, жалко дерьма что ли! А ну каково ему, Федька, в чужой земле в полоне пребывать? – Астапов чуть ли не силком всунул кружку в мозолистую руку чеха. – Дуй, солдат! Это наш казацкий шнапс. Забористая штуковина, я скажу.
Пленный кивнул в знак признательности головой и, широко улыбаясь им обоим, смело запрокинул кружку. Сделав несколько больших глотков, он вдруг поперхнулся, стремительно отдёрнул руку. Ошалело поводя округлившимися враз глазами, раскрыл рот, жадно хватая воздух. Но одного воздуха было явно недостаточно, чтобы затушить полыхнувший в его груди пожар. Чех напоминал рыбу, выброшенную из воды на берег. Слёзы в два ручья стремительно побежали по его щекам, выпитая самогонка едва не хлынула назад, на импровизированную скатерть. С трудом очнувшись от первоначального шока, пленный двумя руками принялся хватать всё, что попадалось из съестного, и стремительно отправлять в рот. Казаки, схватившись за животы, так и попадали на траву от смеха.
– Ох не могу, Федька, кони двину! – катался по земле Астапов, визгливо хохоча в бороду. – Ну и служивый... Отведал, бля, русского шнапсу. Небось, аж в одном месте припекло!
Егор, высмеявшись вдоволь, полез обнимать бедного чеха. Тот, одуревший от необычных, никогда раньше не испытанных ощущений, только мотал отяжелевшей, как чугун, головой. Ещё не отдышавшись, словно вынырнувший на поверхность воды пловец, протяжно всхлипывал и вытирал струившиеся из глаз слёзы.
Тут позади выпивох полышались лёгкое шуршание примятых трав, чьи-то торопливые шаги. Фёдор обернулся и увидел стройную девичью фигуру, показавшуюся из-за повозки. Девушка подошла, метнув на Громова быстрый, изучающий взгляд, обратилась к Астапову:
– Пойдём, батя, маманя кликала до дому ехать. Вон дождь, гляди, собирается.
И правда, увлёкшись выпивкой, казаки не заметили, как тёмно-свинцовые грозовые тучи начали обволакивать голубой небосвод на западе, где до этого не было ни облачка.
– Зараз пойдём, Томка, присядь на час, в ногах правды нет, – проговорил Астапов, наливая себе и Фёдору оставшуюся в бутылке самогонку. – На посошок, Фёдор Прохорыч... Тяпнем по махонькой, чем поют лошадей.
– Ну ты скажешь, батя, – сконфуженно покачала головой дочь Тамара.
Громов лихо встряхнул чубом, залпом выпил огненную жидкость и, даже не поморщившись, взял корку хлеба, занюхал. Взгляд его, до этого беспокойно шаривший по степи, остановился на стройной фигуре Тамары, пристроившейся на корточках возле отца. Егор невзначай перехватил этот взгляд, пьяно заулыбался, уразумев что к чему.
– Что, Федька, хороша у меня дочь? Женись, зятем будешь, ха-ха-ха...
Тамара гневно сверкнула на отца вмиг вспыхнувшими, как огонь, красивыми чёрными глазами. Залилась краской.
– Удумаешь тоже, батя!..
– А что тут такого? – непослушным, заплетающимся языком протянул Громов, вперив хмельной взгляд прямо в жгучие глаза девушки. Он весь так и воспламенился от её ответного взгляда, чувствуя как по жилам пробежала обжигающей вулканической лавой закипевшая кровь. – Вот возьму и зашлю на завтра сватов. Ей богу, зашлю.
– И засылай, Федька, оч-чен-но р-рад буду, не а-ат-кажу, – громко икая, проговорил Егор. Поднялся с земли, встряхнул от крошек и сенной трухи свой пиджак.
– Ну, бывай здоров, Фёдор, потопали мы до дому, до хаты. – Астапов сильно покачнулся и направился к своей делянке.
Тамара бросила на Фёдора прощальный, сумеречный взгляд и поплелась вслед за отцом.
– Тома, погодь малость, – крикнул вдруг ей в спину Громов, срываясь с места и догоняя.
– Чего тебе ещё? – с деланным равнодушием обернулась Тамара, но сердце в её беспокойной груди от чего-то сильно забилось.
– Тома, – Фёдор положил руку на плечо девушки, замялся. – Ты вот что... как стемнеет, приходи к речке насупротив кузни, хорошо? Ждать буду. – Казак заглянул ласково и призывно в её помутившиеся мечтательные глаза. – Придёшь?
– Приду, пусти, – сдавленно выдавила Тамара и, в последний раз глянув с опаской на Фёдора, резво побежала к своему стану.

* * *
В станицу Фёдор вернулся не в духе, изрядно вымокнув: весь день собиравшийся дождь застиг его всё-таки на полдороге. Поставив бричку на базу у сеновала, он по быстрому распряг лошадей. Разбудил уснувшего под дождик в сарае молоденького австрийца и, наказав ему вместе с чехом выгружать привезённое с поля, слегка подмокшее под дождём сено, направился в хату. В кухне за столом сидели мать Матрёна Степановна вместе со свахой, поповной Евдокией Мироновной и женой безрукого хорунжего Платона Клавдией Серафимовной. Они пили чай и о чём-то неторопливо беседовали, в углу у печки жена Якова Берёзы, служившая у Громовых в работницах, возилась с самоваром.
Потолкавшись без особого дела в кухне и узнав, что вернулся Михаил Дубов, Фёдор направился к саманной мазанке в дальнем углу двора, где проживал Михаил со своим семейством. Дубов его встретил приветливо, ссадив с колен семилетнюю дочь Наташу, выпроводил её погулять. Пригласил хозяйского сына присесть на лавку. Посидели, посудачили о всякой всячине, выкурили по несколько цигарок и Фёдор заторопился, видя в окно, что солнце уже клонится к закату, а ему нужно ещё было сходить в лавку. Хотел Громов купить что-нибудь в подарок Тамаре, прельстить обновой падкое до украшений и нарядов девичье сердце. Видать, зацепила чем-то его огрубевшее на войне сердце дочка Астапова.
Вернувшись в дом, он надел чистые, заботливо выглаженные матерью шаровары, гимнастёрку с погонами младшего урядника на плечах и Георгиевским крестом и, взяв из своих «крестовых» денег, которые регулярно присылались ему из Новочеркасска, приличную сумму, направился в магазин колониальных товаров купца Ковалёва, который располагался недалеко, на главной станичной улице, у церкви. Возле магазина на завалинке дымили самосадом старики во главе с безруким Мироном Вязовым, по своему обыкновению уже пьяным в грязь.
– Здорово дневал, Фёдор. Куда намылился? – первый затронул его Вязов. – Ежели водку пить, то и я с тобой. Примешь в ком¬панию? Не?.. Ну Бог с тобой, дай тогда на поллитру, я сам за твоё здоровье выпью.
– Уймись, холера! – сердито зашипели на Мирона деды.
Фёдор рассмеялся, порывшись в кармане шаровар, достал мелочь.
– Держи, дядька Марон.
– Вот спасибочки, – жадно схватил тот подношение, похожий на нищего на церковной паперти. – Ты, Федька, мне прям-таки лучше отца родного. Ей бо!..
Отвязавшись от прилипчивого, как смола, Мирона, Фёдор зашёл в помещёние магазина, где за прилавком суетился пожилой приказчик, отвешивая бабам и ребятишкам товар. Громов постоял недолго в очереди, купил шёлковую косынку с аляповатыми цыганскими узорами, полфунта пряников, фунт леденцов. Велев приказчику завернуть всё, принял из его рук пакет и вышёл из магазина. Мирона на завалинке уже не 6ыло, видно, побежал искать по соседям самогонку. Фёдор и сам сейчас бы с удовольствием опрокинул пару стаканчиков для храбрости, но взять было негде. Солнце уже устало и неторопливо легло за гору,– нужно было поспешать на свидание.
У речки Тузловки было свежо и покойно. Неслаженным, хрипловатым хором квакали в камышах лягушки, глянцевую гладь воды иногда тревожила резкими всплесками поднявшаяся из глубины рыба. Комаров не было слышно, только неустанно потрескивали в степи кузнечики. Было хорошо на душе и тревожно от томительного ожидания недалекой уже встречи. Фёдор, наверное, и на фронте перед атакой так не замирал и не волновался, как сейчас. Отвык видно в той адовой мясорубке, куда безжалостно швырнула его вместе с другими казаками безжалостная старуха-судьба, от обыкновенных человеческих отношений.
Фёдор подошёл к условленному месту встречи, нетерпеливо закурил цигарку и стал ждать. «Придёт, или не придёт?» – ворочалась в голове сомнительная загадка. И то верно: сердцу девичьему не прикажешь. А душа девичья и вовсе – потемки! Но надеялся. Внутренним, интуитивным чутьём подкреплял надежду: «Придёт!»
Тамара пришла. Запыхавшись (видно бежала вдоль речки), остановилась в пяти шагах. Тяжело перевела дух. Грудь её высоко вздымалась.
– Пришла, Тома! – Фёдор не нашёл ничего лучшего, как протянуть, чуть ли не насильно всучить ей подарки. – Бери, бери, дурёха, тебе старался!
– Что ты сразу так... аль невтерпёж? – смущённо отстранилась от даров Астапова, как будто защищаясь от чего, вытянула вперёд руки.
– Oт всей души, что ты.. Прими, Тома, прошу, – совал ей свёрток Фёдор, и понимал, что делает что-то не то, сам портит и губит всё на корню.
– Зачем потратился, Громов, деньги что ль у тебя лишние? – взяла всё же свёрток Тамара, не зная что с ним делать, нелепо вертела в руках.
– У меня деньги, Томка, казённые, – похвастался с нескрываемой гордостью Фёдор, – за крест, что геройством на фронте добыл, причитаются. Вот и пользуюсь. С паршивой овцы, как говорят, хоть шерсти клок, так и от начальства нашенского.
Фёдор, не зная, что ещё говорить, попытался обнять девушку, усадить её на траву.
– Ты сядь, девонька, гостинцев отведай. Вкусные пряники у Ковалёва, свежие, Я сам их всегда покупаю по воскресеньям, как из церкви с заутрени домой иду.
Тамара заупрямилась, выскользнув из его объятий, отошла на два шага в сторону.
– Скорый ты на руки, Фёдор. Все вы так... только дай девку полапать.
– А чё ещё делать? – искренне удивился Громов.
– Пойдём пройдёмся по бережку, погутарим, – предложила Тамара.
Они пошли по узкой кривой тропинке, прорезавшей на берегу Тузловки густые заросли бурьяна, такого высокого, что порой скрывались в нём с толковой. Девушка развернула-таки свёрток и попробовала на вкус медовый, обсыпанный сахарной пудрой, пряник.
– Вкусно.
– Ещё бы, – удовлетворённо хмыкнул Фёдор. – А ты почто такая сердитая со мной, Наталья? Али я тебе не нравлюсь, али рожей не вышёл, али другой кто люб? Ты скажи, что в молчанку играть.
– Не люб был бы, не пришла бы зараз на речку, – глухо призналась девушка.
– Так почто ж ломаешься? Я так не люблю, девка, – укоризненно посетовал Громов.
– А что ты любишь, Фёдор? – вся моментально вспыхнув, горячо вдруг зачастила Тамара. – Сразу на сеновал? Обрюхатить девку и – в сторону. Моя хата с краю... Слыхала я про твои «геройства», токмо не на фронте, а туточки, в станице. Про Фроську Некрасову, ещё кой про кого... Но пойми, Фёдор, не все одинаковы бабы да девки, не во всех совесть и стыд на богатые гостинцы разменяны.
– Об себе никак толкуешь? – с усмешечкой взглянул на неё Громов. – А ежели я честь по чести, – женюсь на тебе, любить будешь?
– Не верю я тебе, Федька, – вздохнула тяжело Тамара. – Обманешь, – руки на себя наложу!
– Эх, Томка, и впрямь, видать, обману, – Фёдор сплюнул с досады в Тузловку. – Жалости во мне зараз нету, девка. Всю на фронте повыбивали. Кривой я, к тому же, слыхала, наверно? Глаз-то энтот, левый, – вставной. Стекляшка, мать её за ногу!
– Что глаз, сердце у тебя вставное, Фёдор.
– И то, видать, верно, ан всё одно пойдём, Томка, в степь за речку... Жизня-то одна человеку дадена, почто зазря мудрствовать, – Фёдор вновь привлёк к себе молодую казачку, крепко обхватил замком сильных, жилистых рук за плечи, полез усами в лицо.
– Пусти, людей покличу! – пригрозила Тамара, на сколько можно отстраняясь от него.
– Скажешь, снасильничать хотел? Ну кричи давай. И не совестно будет? – Фёдор криво улыбнулся, всё больше и больше наливаясь непреодолимым желанием. – Не дури, девка, сама ведь хочешь? Наскрозь вижу.
– Догадливый.
Они дошли до неровной деревянной кладки, бог весть когда переброшенной  казаками через неглубокую в этом месте Тузловку. Мосток был низенький, скрипящий под ногами подгнившими досками, без перил.
– Пойдём на ту сторону, – потянул её за речку Фёдор и первый без опаски ступил на кладку. Тамара, чуть поколебавшись, направилась следом.
Оказавшись в ночкой степи далеко за станицей, они нашли укромное место, примяли ногами траву, сели. Немного помолчав, Тамара задумчиво заговорила, как будто исповедовалась, без стеснения и недомолвок, всё – как на духу:
–Я-то тебя, чертяку, всю жисть на уличных посиделках примечала. Ещё когда ты с братишкой моим, Ильёй, по станице верхами шастал. Токмо ты тогда всё на Анфису Лунь зенки-то свои бесстыжие пялил, а она – на Гришку Закладкова... Как вы на фронт с братом ушли, я всё у Ильи в письмах об тебе справлялась, да он отшучивался. Посля подранили братца...
– Ждала меня, значит? – ухмыльнулся Фёдор.
– Чего ждать, коли и словечка никогда с тобой не замолвила, – пожала плечами девушка. – А всё же надеялась, что придёшь... ко мне придёшь.
– Во как?! – удивился Громов, крутнув пальцами ус. – Неужель жизня вольная надоела? Замуж выйдешь, – детишки пойдут, хозяйство своё, стряпня.
– С милым и в шалаше – рай, а так как Фроська Некрасова не хочу, противно, – Тамара тяжело вздохнула. – Уж лучше и на свете не жить, чем быть подстилкой уличною.
– Так давай, что ли поженимся? – осклабясь, Фёдор прильнул к ней всем телом, обвил руками за талию, повалил на траву.
– Так и знай, Фёдор, ежели что, – я позорищем для людей жить не буду, – почти уступая ему, тяжело выдохнула Тамара. – Все вы кобели проклятые...
В темноте вдруг звучно хлопнули близкие револьверные выстрелы, вслед за ними грохнуло несколько винтовочных, затем ещё и ещё.
– У кладбища стреляют, – вслушиваясь, тревожно определил Фёдор.
– Верно, конокрадов бьют, – вздрогнула всем телом Тамара. – Надысь батя шумел: цыгане в хуторе Собачьем коня у казака свели. Ночью цепи на ногах подпилили и угнали в степь.
– Не, Томка, чую я – тут другое, – отрицательно качнул головой Громов. – Конокрадов обычно дрекольем потчуют, а тут целая война. Не иначе политика из города затесалася, большевики.
– Ой, Федя, я боюся, – прижалась к нему Тамара. – Побегли от греха в станицу...

Наутро стало известно, что команда сидельников во главе с подъесаулом Замятиным, возвращаясь после бесплодных поисков сбежавшего австрийца, наткнулась в Киршинской балке, в тёрнах у кладбища, на какого-то дезертира. Тот, пальнув из нагана, легко ранил Платона Мигулинова и пустился было бечь, да – сам раненый в ногу ответным выстрелом – запутался в колючих кустах. Схваченный казаками, доставлен был в станицу и помещён до утра в тигулёвку при атаманском правлении.
Той же ночью, никому ничего не сказав, из Грушевской ушёл Михаил Дубов. На это, за суетой, не обратили внимания: ну ушёл, да и Бог с ним. Значит, так ему надо. Тем более, что у Громовых вскоре конокрады свели со двора доброго коня под седлом. Прохор Иванович схватился за голову и со злости велел казакам выпороть пятнадцатилетнего Борьку Дубова. Но коня этим, естественно, всё одно не вернул. Станица угрожающе притихла в ожидании новых бед и потрясений. Кругом всё рушилось и приходило в негодность. Старый порядок отживал свой век бесповоротно и окончательно.

19
Итак, в России свершилась февральская революция, как потом об этом событии выспренно напишут социалистические историки. Правда, они подобострастно, в угоду правящему коммрежиму, снабдят её обязательным эпитетом «буржуазная», как бы перечёркивающим всё её историческое, а тем более позитивное значение в истории нашего государства.
Что на самом деле произошло в те трагические февральские дни: революция ли, государственный переворот, дворцовый заговор, масонская интрига, либо ещё что, – не суть важно. Главное то, что царь Николай II был свергнут с престола, правившая более трехсот лет династия Романовых пала. Наконец-то свершилось то, что на протяжении вот уже нескольких десятков лет волновало всю прогрессивную, здравомыслящую Россию; за что отдали свои молодые дворянские жизни пылкие романтики-декабристы, первыми бросившие офицерскую перчатку чести в гнусное лицо российского самодержавия; к чему призывал разбуженный ими от обломовской рус¬ской спячки интеллигентный Герцен; о чём кропали крамольные вирши Пушкин и лихой вояка, покоритель диких чеченцев Лермонтов. Пала династия, на которую с юношеским гимназическим пылом покушались Каракозов и старший Ульянов, гибели которой страстно жаждали Бакунин и «неправильный» князь Кропоткин. Россия, казалось, наконец-то воспрянула, как птица-Феникс, из пепла. В единый миг, как будто по мановению волшебной палочки, она стала демократической республикой.
Теперь, по мнению многих как на фронте, так и в тылу, должна была прекратиться и бессмысленная человеческая бойня, безумно навязанная свергнутым императором Николаем и его камарильей многострадальному российскому народу. Народ больше не желал воевать чёрт знает за что, вернее, он вообще не хотел воевать. За что бы то ни быто. Народ устал от войны и желал только мира и отдохновения.
Ситуация в стране была патовая – это понимали теперь все. Монархия с её тремя китами, на которых она с горем пополам держалась два с половиной года войны, за что призывали отцы-командиры класть свои животы одуревших в окопах российских мужиков, пала. Тремя китами этими, как известно, были: вера, царь и отечество. Войну нужно было кончать, но как это конкретно осуществить основная солдатская масса, загнанная в окопы, не знала. Всё её понимание исчерпывалось тремя популярными лозунгами: «Долой!», «Домой!» и «Даёшь!». Всё, иной программы, кроме этих трех «Д», в солдатских головах не существовало. И тогда со своими соображениями по этому сложному вопросу выступили комиссары Временного правительства. Они провозгласили войну до победного конца, верность союзникам до гроба и мир с противником на почётных, выгодных для России условиях. Желательно, с отторжением от Турции черноморских проливов Босфор и Дарданеллы, от Австро-Венгрии – Галиции, а от Германии – северо-западной Польши, доставшейся ей в результате третьего и последнего раздела Речи Посполитой в конце XVIII века.
И снова на фронте загремели пушки, засвистели пули, полилась на землю безвинная солдатская кровь. Временное правительство, наущаемое и подстрекаемое англо-французскими союзниками, наметило на июнь 1917 года новую наступательную операцию на Юго-Западном фронте, в многострадальной Галиции. Проведением этой операции новая правящая клика питерских политических авантюристов во главе с метившим в российские Бонапарты Керенским преследовала свои мелочные, контрреволюционные, а попросту, антинародные цели. В случае успеха наступления и нового захвата Галиции, несколько раз перехо¬дившей за эту войну из рук в руки, «Временные» надеялись укрепить в стране свой непрочный, пошатгувшийся авторитет, показать свою мощь союзникам, поднять боевой дух в деморализованной, разваливаю¬щейся на глазах армии. В случае же провала операции, Керенский и компания намеревались свалить всю вину на большевиков, обвинив их в измене, пагубном разложении армии, в экономических диверсиях в тылу, короче – во всех смертных грехах, и под этим предлогом разогнать созданные ими во многих городах России, а главное, в Пётрограде и Москве, советы рабочих и солдатских депутатов.
По первоначальному замыслу Генерального штаба, наступление предполагалось начать в апреле нанесением главного удара по германским войскам на Западном фронте, а Юго-Западный использовать как вспомогательный и отвлекающий. Однако из-за полнейшей неподготовленности армии и тыла к активным наступательным действиям, прорыв решено было отсрочить до лета. Затянувшаяся война истощила экономику страны до крайности, выжала её, как лимон в чае. На фронте не хватало самого необходимого: пушек, пулемётов с винтовками, боеприпасов. Не хватало обмундирования, лекарств и перевязочных материалов в лазаретах, продовольствия и даже штабных карт. Не хватало обученных военному делу солдат и офицеров, так как почти полностью выбитая в течение первых месяцев четырнадцатого года кадровая армия пополнялась теперь всяким сбродом, столыпинскими эшёлонами доставляемым на фронт из российской глубинки. Тем не менее, новые демократические генералы, с завидной лёгкостью отрёкшиеся от священной присяги, данной императору Николаю, гнали солдат в новое, заранее обречённое на неудачу, наступление.
Временное правительство, желая подстраховаться и разделить будущую ответственность перед народом за массовое кровопролитие, к которому оно подталкивало армию, ещё с кем-нибудь, решило подкрепить наступательную авантюру санкцией I съезда Советов, который проходил в то время в Питере. Под давлением большинства меньшевицко-эсеровских делегатов высокий форум народных представителей одобрил наступление и громогласно призвал народ и армию поддержать в этом «благом» начинании Временное правительство.
К началу июня судьбоносного для страны 1917 года все лихорадочно-поспешные приготовления к прорыву были закончены и командующий Югo-Западным фронтом генерал Гутop отдал приказ о начале операции. 18 июня началось последнее в этой войне летнее наступление русский армии, заранее обреченное Богом и историческими обстоятельствами на провал.

20
Кругом стоял невообразимый грохот, как в преисподней, во все стороны летели комья земли от разрывов снарядов, вспыхивали ядовито-красные языки пламени. Германская артиллерия обрушивала на позиции русских войск сумасшедший шквал огня и металла, в то время как русские батареи уже выдыхались, израсходовав за несколько часов первого дня наступления большую часть своего и без того скудного боезапаса. Немецкие тяжелые снаряды рвались с ужасающей силой, кромсая первую и вторую линии русских окопов, где, вжимаясь в брустверы, покорно дожидались сигнала к атаке оглохшие от беспрерывных артиллерийских залпов толпы серошинельной пехоты.
Как только наши пушки прекратили бить по переднему краю немцев и перенесли огонь вглубь вражеских расположений, последовал сигнал к атаке и офицеры начали выгонять солдат из спасительных земляных укрытий. Первые атакующие батальоны встали и жиденькими, неровными строчками на изрытом, изгаженном безобразными воронками-оспинами поле стремительно покатились к немецким позициям. Германская артиллерия, не умолкая, била по нашему переднему краю. Наступающие цепи русской пехоты под гребёнку выкашивали станковые пулемёты противника, работающие чётко, как швейные машинки.
Рота гренадёрского полка, в котором служил недавно призванный Василий Дубов, находясь во втором эшёлоне, потеряла уже около пятидесяти человек убитыми и ранеными, когда ошалевший от воя и грохота вестовой командира полка принёс ротному приказ о переходе в первую линию обороны. По неглубоким, заваленным землёй от разрывов, ходам сообщения добрались до разбитых, курящихся свежей тротиловой гарью окопов, из которых только что с опаской выползла и пошла в атаку предшествовавшая им рота.
– Спаси и помилуй мя грешнаго, царица небесная! – перекрестился, мешком плюхнувшись рядом с Дубовым, старослужащий, имевший несколько ранений, рядовой Емельян Самоедов. Из-за недавней контузии его считали во взводе малость придурковатым.
Василий неприязненно покосился на Самоедова. Чуть-чуть высунувшись из-за неровного холмика бруствера, взглянул на испещрённый чёрными яминами от разрывов бугор, по которому переползали, прижатые к земле немецкими пулемётами, атакующие русские цепи.
– Чаво высовывашся, паря, жисть недорога? – осадил его сбоку одногодок, весельчак, любимец всей роты, костромич Антон Куравлёв. – Одной такой любопытной Варваре нос невзначай оторвали. Сяди смирно-та, милай.
– Пшёл к чёрту, кацап, – сердито ощерился в ответ Василий. Взыграл в нём навеянный казаками гонор. – Сопли вон подбери, свалются, не найдёшь.
Окоп и всех в нём обретавшихся людей сильно встряхнул близкий орудийный разрыв. Комья тёплой земли густо обсыпали свернувшихся в бесформенный клубок пехотинцев.
– Бризантными жарят, – посочувствовал сам себе чей-то рассудительный голос.
Василий, вглядевшись, узнал отделенного командира старшего сержанта Отрепьева, который, по его собственным словам, был в родстве с легендарным Гришкой Отрепьевым, – великим самозванцем и негодяем, захватившим в XVII веке с помощью польских отрядов российский престол. Возле Отрепьева трясущимися непослушными руками сворачивал цигарку хохол Михаил Сивачок, умудрившийся побывать в начале войны в австро-венгерском плену и счастливо спасшийся с помощью какого-то не то словака, не то чеха, не то закарпатского русина. Дальше о чём-то приглушённо перешёптывались, как будто молились, вольноопределяющийся из Нахичевани-на-Дону, армянин  Дереник Шахназарян и член полкового революционного комитета Маевский, юзовский шахтёр и большевик с довоенным стажем.
– Так через чего ж я кацап, а ты русскай, а? – тянул Василия за рукав гимнастёрки Антон Куравлёв и весело подмигивал своему приятелю, марийцу Кузьме Головину, пристроившемуся неподалёку.
– Глякось, Кузя, донской казак выискался. В Воронежу на фонаре лапти повесил и в холуи к куркулям подался, думал там молоко вёдрами из речки черпают и киселём с берегов заедают.
– У богатеев-то известно: денег куры не клюют, – поддержал его раскосый мариец Головин, – а у нас, вишь, и на курево не хватает.
– И из дыма вышла саранча на землю, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы, – тупо бубнил что-то из Библии Емельян Самоедов, полузакрытыми, слезящимися глазами уставившись в одну точку на бруствере. – И сказано было ей, чтобы не делала вреда траве земной, и никакой зелени, и никакому дереву, а только одним людям, которые не имеют печати Божьей на челах своих...
– Ты погляди, погляди-ка, – толкал локтем унтер Отрепьев жавшегося рядом хохла Сивачка, – Самоед-то, вишь, и впрямь, видать, с головой раздружился. Басни какие-то сам себе талдычит. Гляди как чешет, – как по писанному.
– Тай вин цэ – из священного писания кажэ: Откровение святого Ивана Богослова. Мабудь, глава девятая, – вслушиваясь в глухое бормотание Самоедова, ответил набожный хохол Сивачок.
– Я на заседании комитета прямо поставил вопрос ребром об отказе идти в наступление, – горячился, махая рукой перед горбоносым лицом Шахназаряна, юзовский шахтёр Маевский. – Меньшевики проклятые да эсеры «за» высказались. Подлецы. Предатели насущных чаяний и интересов рабочего, неимущего пролетариата. Соглашатели с капиталистической буржуазией. Была б моя воля, я бы всех их вслед за царём Николашкой смахнул к чёртовой бабушке. И фамилий бы не спросил.
– Хворостиной оглобля нэ поломаешь, ара, – понимающе вздыхал армянин Дереник Шахназарян. – Но нэ тужи, Игнат Васильевич, будэт и на нашей улаца празднык, если живы из эта поганый заварушка вырвемся. Нэдолга уже осталось.
В окопе появился размахивающий наганом взводный, поручик Наймушин. Срывающися, простуженным голосом подал команду:
– Взвод, в ружьё! В атаку за мной, в-пе-рёд!
Солдаты, матерно ругаясь, нехотя полезли вслед за ним из окопа. Далеко впереди маячили докатившиеся до первой линии вражеской обороны жалкие остатки двух первых батальонов полка. Огонь немцев усилился. Первым же снарядом в цепи повалило целую дюжину атакующих. Марийцу Кузьме Головину осколком напрочъ снесло полчерепа. Василий Дубов с ужасом увидел, как брызнувшим во все стороны мозгом марийца обляпало бежавшего впереди Андрея Чикина, не так давно переведённого к ним в роту из другой части и, по слухам, разжалованного за что-то из штабс-капитанов в рядовые. Ещё через несколько саженей, взвыв не своим голосов, ткнулся ничком в воронку придурковатый Емельян Самоедов.
– В рай никак попадёт, – не преминул и тут съязвить костромич Антон Куравлёв, сам едва не напоровшись на пулю, которая прожужжала совсем рядом, впилась в приклад его старенькой, видавшей вида трёхлинейки. Отколупав здоровенную щепку, ушла на излёте в землю.
Василий Дубов, вжимая голову в плечи, еле передвигал непослушные, налитые  свинцовой тяжестью ноги. Каждую секунду ожидал удара горячего комочка свинца, который навеки вечные прервёт его молодую, несчастливую, никому не нужную жизнь.
– Не отставай, сволочуга! – злобно ткнул его сзади прикладом старший сержант Отрепьев. – Вперёд, вперёд! Штыком пропорю. Шире шаг.
Василий прибавил шагу, широко раскрытыми от ужаса глазами всматриваясь в приближавшиеся германские окопы, где уже вовсю кипела, как дома в станице, беспощадная мужицкая рукопашная свалка.
Не добежав несколько аршин до всклокоченных нашим орудийным огнём проволочных заграждений противника, упал да так больше и не поднялся хохол Михаил Сивачок. В немецком, хорошо оборудованном для длительной позиционной войны, окопе всё ещё озверело дрались чем попадя русские и неприятельские солдаты. Туда же, на помощь своим, дружно, как горох, посыпались солдаты добежавшей до немецких расположений цепи, где был Василий Дубов.
Василий с разгону прыгнул на дюжего, усатого немца и, чуть не напоровшись на его плоский, остро отточенный штык, проворно отскочил в сторону. Мгновение и – палец уже на спусковом крючке винтовки. Выстрел и вражеский солдат мучным кулем грузно валится на выстланное досками дно окопа. Дубов бежит дальше по узкому проходу, заваленному трупами своих и немцев. Впереди, у входа в блиндаж, долговязый вражеский капрал в стальной островерхой каске почти в упор стреляет из пистолета в навалившегося на него русского унтера. Василий узнаёт в несчастном Отрепьева из своего взвода; не примеряясь, с силой всаживает трёхгранный штык в тощий живот германца. В ту же минуту позади раздаётся гулкий, раскатистый выстрел. Василий, отскочив от падающего на него мёртвого немецкого ландштурмиста, с благодарностью взглянул на своего спасителя.
– Живи, брат, – выкидывая из затвора винтовки дымящуюся стреляную гильзу, подмигнул ему бывший штабс-капитан Чикин. Досадливо поморщившись от боли, осторожно потрогал колотую рану в плече, кряхтя, полез на бруствер окопа.
Размахивающие пистолетами офицеры снова поднимают отупевших от происходящего кругом безумия солдат и гонят в атаку. На глазах у Василия факелом вспыхивает, попав под залп неприятельского огнемёта, костромич Антон Куравлёв. Впереди по полю катаются по земле ещё несколько таких же человеческих факелов. Убийственное стрекотание вражеских пулемётов постепенно сливается в сплошной неописуемый гул. Атакующие русские пехотинцы, не выдержав сплошного свинцового ливня, хлещущего прямо в лицо, сыпятся сверху обратно в окоп, наспех закрепляются для обороны. Тем временем взбодрившиеся немцы дружно бросаются в контратаку.

21
На площади разбитой вдребезги, дымящейся гуцульской деревеньки расположилась гвардейская казачья батарея. Номера суетились возле то и дело вздрагивающих, посылающих огонь и смерть в сторону неприятельских позиций стареньких, с облупившейся зелёной краской, трёхдюймовок. Вокруг то и дело по разбойничьи посвистывали шальные пули, да частенько с отвратительным нутряным треском лопались австрийские снаряды, как бы нащупывая огневую точку русских. Заряжающий, грушевец Филипп Медведев, как заводной крутился в прилипшей от пота к спине нательной рубашке, торопливо выхватывая из рук подносчика увесистую, гладко отшлифованную болванку осколочного снаряда, с силой вгонял её в затвор, проворно отскакивал в сторону. Присев на корточки и зажав пальцами уши, наблюдал за вахмистром Подтёлковым. Вот команда, резкий взмах рукой и ольгинский казак Богомолов со всей силы дёргает спусковой шнур, широко открывая спёкшийся от жары и гари рот, чтобы не оглохнуть от грозного рявканья рассерженной трёхдюймовки. И так раз за разом.
Уже полтора года Филипп Медведев, третий сын крепкого грушевского казака Степана Захаровича, служил в гвардейской батарее. На диву всей станицы вымахал род Медведевых, как на подбор, – богатырского роста и сложения, будто оправдывая свою звериную фамилию. И вот уже пятый из Медведевых сходу попал служить в казачью гвардию. Первым дорожку в привилегированные войска проторил дед Захар Емельянович, которого за лихость и отчаянную джигитовку презентовал в Царском Селе ценным подарком сам государь-император Александр III. Затем батя Филиппа, Степан Захарович Медведев так же попал в гвардию и всю службу отломал в Санкт-Петербурге, в почётном карауле у царского дворца. Потом отслужил действительную в Атаманском полку старший сын Степана Захаровича, Спиридон. Но ему не повезло. Уйдя вскоре с второочередниками на Русско-Японскую войну, он так и остался лежать где-то там, – в далёкой и загадочной Маньчжурии, сложив свою голову в схватке с беспощадными самураями. В 1915 году ушёл в лейб-гвардию, сражавшуюся тогда на германском фронте, второй из братьев Медведевых, Николай. Следом Филька – в гвардейскую артиллерию, а оставшийся ещё дома шестнадцатилетний Петька ничуть не уступал братьям в росте и дурковатой силушке и тоже по всем параграфам годился для службы в гвардейском или Атаманском полках. «Ну, нарожала ты мне гвардейцев... Тридцать три богатыря, – шутил подчас гордый за сынов Степан Захарович и любовно хлопал жену по дородному широкому заду. – Хоть бери, да отдельный взвод атаманцев из них гуртуй, право слово»...
Филипп по инерции обернулся за следующим снарядом, но подносчик, нахальный задиристый казачок из станицы Вёшенской Авдей Кривоступов подошёл с пустыми руками и, опёршись о грязное колесо трёхдюймовки, досадливо сплюнул.
– Амбец, братва, ни одного снаряда нема, все подчистую прикончились. Мож сапоги скинем, да пульнём по немцу заместо атаки газовой. Пущай понюхает. – Ещё раз сплюнув и ругнувшись, вешёнец полез в карман шаровар за кисетом.
– Опять перекур, значится, – буркнул, отворачиваясь от него, Филипп. Сев на передок орудия, устало провёл рукой по вспотевшему, разгорячённому боем лицу.
К казакам подсел вахмистр Подтёлков, достав коробок дешёвых асмоловских папирос, щедро протянул батарейцам.
– Угощайтеся, станишники, эт курево доброе, нашенской ростовской фабрики купца Асмолова. Спробуйте на здоровьичко.
Те, кто был рядом, закурили. Чавкая грязью, подошли остальные номера расчёта, тоже потянулись за дармовым угощением. Раскуривая папиросы, судачили:
– Стал быть, позагораем.
– Грязь, подвозу нема, да и где они снарядов возьмут, ежели с зимы всё со складов выгребли подчистую. Родют, что ли?
Казаки дружно облепили остывающее от тяжелой фронтовой работы орудие. Один растянулся прямо на обляпанном грязью лафете, мечтательно вздохнул:
– Эх, матерь честная, как жа до дому охота. Баба щас, небось, стряпается, маманя, мож, внучке что вяжет. Батя амбары, наверняка, поправляет, под зерно готовит. Что и говорить, казаки, – мечта!..
– А мои, наверно, уж в поле выехали, – проговорил другой батареец, до глаз заросший чёрной курчавой бородой, обличием сильно смахивающий на цыгана. – Мы ить завсегда самые первые с хутора на уборку выбирались. Да и посеву у нас, рассуди, под сотню десятин, не менее. Как-то они там без меня?
Как спрашиваешь? Очень просто, – ощеря белые волчиные зубы в широкой улыбке, многозначительно подмигнул собравшимся вёшенец. – Маманя у хате одна, небось, спит с пуховой подушкой в обнимку, а батя на сеновале со снохой кувыркается, молодую мясу пробует. Не зря ж люди гутарют: седина в бороду, а бес-то в ребро! Так и живуть, родимые...
– А ну тя к лешему, зараза, – выругался чернобородый артиллерист. – Вечно ляпнешь что-небудь, – как серпом по одному месту.
Вешёнец Кривоступов подсел к Медведеву.
– Эгей, черкасюка, чего нос повесил? Об бабе, небось, жалкуешь? Не горюй, брат, баба, что колодец: сколько не черпай цибарок, всё одно всем хватит жажду-то утолить.
– Брось, Авдей, – отмахнулся от него, затягиваясь папиросным дымом, Филипп, – бабы, они тожеть разные бывают. За свою Варьку я башкой поручусь – никогда она хвостом на сторону не вильнёт. Совестливая она у меня.
– Совестливая по чужим скирдам валяться, – Авдей-вешёнец похлопал Медведева по плечу, поиграл хитро прищуренными, коричневыми кошачьими глазками. – Видали мы таких совестливых-то, у которых ребятишки посля на соседа обличием смахивают.
– И чего привязался, пустобрёх? – вступился кто-то из батарейцев за Филиппа. – отвали, дядька, от парня, не до тебя, чуешь.
– Гляди, станичники, встрепенулся вдруг чернобородый, – никак командир батареи верхи бегит, чтоб ему пусто было!
– Будет, – злорадно пообещал Фёдор Подтёлков.
Командир батареи подъесаул Кутахин, по уши забрызганный грязюкой, осадил коня перед самым орудийным лафетом, обдавая поспешно вскочивших казаков ошмётками грязи и лошадиной горячей пены.
– По местам, мать вашу женщину! Прицел тот же, через тридцать минут огонь.
Подъесаула отнесло ко второму орудию. Уже оттуда он прокричал Подтёлкову: – За снарядами живо! На станции эшёлон разгружается.
– У-у, чёрт горластый, зло плюнул ему вслед вешёнец. – Хуть ба ты на земь слетел, да взад не поднялся, сука!
– Такому следоваит, – поддержал вёшенца чернобородый батареец, занимая место наводчика. – Помню, он мне ишо при царском распорядке так по скульям звезданул, что ажнак три зуба, паскуда вышиб. И ведь что обидно: не за хрен собачий. Вишь ты, масло в замке не протёр.
– Во втором расчёте уж четвёртый командир меняется, а Кутахина и чёрт не берёт. Видать, не нужен он чёрту-то, – подал голос другой казак.
Вахмистр Подтёлков, отправив ездовых с зарядным ящиком на близкую отсюда станцию за снарядами, вновь подошёл к батарейцам. Опасливо покосившись по сторонам, проронил вполголоса: – Ничего, казаки, скоро и его песенка будет спетая. Отыщется на вражину меткая пуля... Как токмо выйдет замирение с германцами, так и зачнём неугодных офицеров крошить, а заодно и буржуев усяких, которые нас, глупых, на энту проклятую войну спровадили. Со смертушкой окаянной сосватали. Слых есть, – в пехоте у мужиков давно уже всем господам офицерам решку навели, да и на Балтийском флоте братишки постарались, гутарют, – даже самого контр-адмирала на штыки подняли. Верно вам говорю, казаки.
– А ты откель же, Фёдор Григорьич, знаешь про всё это? – разинув от удивления рот, просипел чернобородый. – Неужто и впрямь по домам скоро?
– Знаю, братцы, точно знаю, токмо чур – зазря языками не чесать. – Подтёлков предостерегающе поднял кверху указательный палец.
– Да что ты, Григорьич, – шумно заволновались казаки, – мы тебя не подведём, не думай. Гутарь, что знаешь.
Подтёлков, выдержав небольшую паузу, многозначительно заговорил: – Вы, станичники, за Ленина что-небудь слыхали? Так я вам напрямую рубану: он есть самый наиглавнейший в России большевик. Большое и важное дело потому что задумал: освобождение бедняков из-под власти начальства и буржуев-кровопивцев. Тут офицера, как кобели цепные брешут, что большевики будто бы шпионы германские, бандиты, мол, с большой дороги, – так не давайте вы им веры, станичники. Скажу вам точно, как в церкви на исповеди: большевики – такие же как и мы русские люди, и туточки на фронте из их имеются. Вместях с нами в окопах гниют. И стоят они, братцы, за простой люд, за то, чтобы войну кончать скореича и – до дому, до хаты. Без всяких анексий и кантрибуций. Ну а буржуям, кому, значит, война нонешная – мамка родная, и главному их премьеру-министерскому Керенскому большевики с Лениным – как в глотке кость. Они от войны токмо великую выгоду поимели, мильёны целковых на кровушке солдатской и казачьей неправедно нажили и добровольно бойню эту ни за что не прикончат. Вот большевики во главе с товарищем нашим Лениным и хотят Временное правительство из Питера шугануть и забрать всю власть в свои мозолистые пролетарские руки, а посля и войну с Божьей помощью закончить. Немцев ведь тоже как и нас ихние буржуи силком на убой гонют. Вот и скажут им тогда товарищи рабочие большевики: вы, дескать, пролетарии и мы тоже. Так за какой хрен нам, скажите пожалуйста, друг с дружкой воевать, кровя народные по чём зря лить? Повёртывайте-ка вы, германская беднота, винтовки свои назад, да превращайте войну империалистическую в войну гражданскую, супротив своих же германских помещиков да буржуев. А мы, у себя в Расее, также порешим, на том и войне – крышка. Вот так-то, братцы, – закончил объяснять Подтёлков. – Токмо ещё раз прошу, казаки, ни слова про то начальству, а не то... Сами соображение имеете.
– Бога побойся, Григорьич, почто обижаешь? – замахал руками вешёнец Кривоступов. – Токмо мудрено ты что-то гутаришь, позволь уж вопросец подкинуть. По твоему, значит, надо укорот давать энтой войнишке, потому как она царем Николашкой зачата, а взамен ей ещё какую-то войну по накатанной дорожке пущать, так что ли? Это что же ещё за гражданская война и с чем её маму кушают? Сначала, значит, немца по чём зря 6или, а посля друг друга лупить начнём, как в кулачной потасовке на Масленицу, верно я понимаю?
– Нет, Авдей, не так ты всё мыслишь, уж извини-подвинься, – положил Фёдор руку на его плечо. – Как скинем к чертям собачьим Временное правительство, так вся власть к народу зараз и перейдёт, уразумел? А народ кончит войну с немцами и всех окопников, бедолаг, и нас, казаков природных по домам на все четыре стороны пустит. Ну а кто супротив народа пойдёт, кому новая власть, как кость поперек горла встанет, – вот с теми субчиками тогда и нужно воевать будет. А кто супротив народа, супротив воли его встанет? Вестимо кто: те же офицера да буржуи, да куркули с атаманами. И коли ты, к примеру, Авдей, захочешь с этими паразитами недорезанными сражаться, то – в добрый путь! Шуруй в народную армию, получай паёк, новехонькое обмундирование со складу, коня и будь, короче, на полном государственном обеспечении. Никто с тебя больше на службу и рубля не потребует, – всё задарма будет. А ежели не будет твоего доброго желания, ни единая душа тебя дуриком, как зараз, на фронт не погонит, каков глас?!
– Складно брешешь, Григорьич, – недоверчиво крутнул головой вешёнец Кривоступов.
На одной из прилегающих к площади улиц послышались какой-то шум, гул многих голосов и вскоре оттуда, как змея, выползла нестройная колонна пеших казаков, направлявшаяся к передовой. Подтёлков опасливо покосился в их сторону и торопливо закончил:
– Я, станичники, хоть самолично не большевик, но в дело ихнее уверовал железно. Потому как справедливое оно, народное.
Филипп Медведев стоял, что-то сосредоточенно обдумывая, глядел на приближающуюся колонну. Потом вдруг, встрепенувшись, будто очнувшись от сна, подскочил к Подтёлкову.
– Вот я туточки слухал, Фёдор Григорьевич, как ты говорил про войну, что кончать, мол, пора... Всё это верно. А вот видишь, казаки на передовую идут, на войну, и никто ж не супротивничает: гонют их, как стадо баранов на бойню, а им всё одно. Идут молчком и никаких тебе реверансов... А взять сейчас, к примеру, да шумнуть им: мол, будя, казачки, навоевалися вдосталь. Рубай под такую мать офицерам головы и – айда по домам!
– Ты потише, потише, Филя, – предостepёг Подтёлков, всматриваясь в ряды проходившего мимо казачьего полка, будто кого-то отыскивая, – уж больно ты быстрый, как я погляжу. Ну спробуй, шумни им такую каверзу. Власть-то нынче пока ихняя, буржуйская. Да тебя ж в одночасье заарестуют и к стенке как врага народа поставят. Вот и откричался своё Филипп Медведев... Дай срок, братец, крикнем мы им всем, да так крикнем, что ажнак у нас на тихом Дону слыхать будет. А зараз покель молчи, жди своего часу.
Колонна между тем втягивалась в узкое горло переулка на другой стороне площади. В последних рядах Филипп вдруг приметил знакомого казака: то был его одностаничник Лукьян Родионов.
– Лукьян Гордеевич, господин старший урядник, здравия желаю, – весело прокричал он, делая шаг по направлению к колонне.
Родионов обернулся, и сразу же его лицо расплылось в добродушной улыбке.
– Ого-го кого я вижу: землячок нашёлся кажись... Постой, постой, узнаю по обличью – Степана Захарыча Медведева сынок, точно!
Лукьян, поспешно оставив строй, крепко пожал руку станичнику.
– Узнаю Медведевых. Сила, брат, да-а... Силёнка есть. Ты какой же по счёту? Средний? Вот те на: я ж, когда на действительную уходил – ты ещё под себя мочился, а ноне – казак... Как воюется, ничего? И у нас помаленьку... Ну, извиняй, брат, – заторопился Лукьян, – я побёг своих догонять. Авось, Господь даст, свидимся посля войны, она, говорят, скоро закончится. А мы зараз в бой идём, на прорыв. Прощай!
Родионов, придерживая левой рукой бьющую по бедру шашку, побежал вслед за удаляющимся полком.
– На погибель пошли казаки, – с грустью вздохнул чернобородый, похожий на цыгана батареец, глядя в хвост скрывающейся в переулке колонны.

22
Наступление Юго-Западного фронта продолжалось до середины августа. Обескровленные, измотанные боями русские части всё же продвигались вперёд, с ожесточением вгрызаясь в немецкую оборону. Были захвачены города Калуш, Бржезаны; к концу июля 8-я армия (бывшая Брусиловская) в который уже раз за эту войну овладела Галичем, – его так и не смогла взять перед тем 4-я армия, потеряв под городом треть своего состава. Во время ожесточенных боев за Галич русскими было пленено до 50-ти тысяч австрийских солдат, в основном чехов, словаков и закарпатских украинцев, не желавших сражаться против своих русских братьев и сдававшихся в плен целыми полками.
Окрылённое первыми успехами Временное правительство воспрянуло духом. Керенский разъезжал по Пётрограду в открытом автомобиле и под аплодисменты праздно шляющихся толп аристократов истерически орал о грандиозной победе русского оружия, призывал русский народ решительно сплотить все силы для последнего, решающего удара по врагу. Столичные газеты раздували успехи Юго-Восточного фронта в Галиции до невероятных размеров, врали, что под Галичем будто бы попала в плен вся австро-венгерская армия и путь на Вену открыт. Новая мобилизация, как из пустого закрома, выскребала остатки мужиков из самых потаённых уголков необъятной России. Облачённых в неизменные серые шинели, их эшёлонами гнали на пополнение войск Юго-Западного фронта, который, подобно сказочному Змею Горынычу, требовал всё новой и новой человеческой дани.
Командующий Юго-Западного фронта Лавр Георгиевич Корнилов был отозван в Могилёв и назначен Верховным главнокомандующим всех российских войск. Но всё было тщетно; достигнув в первые дни наступления значительных успехов, русские армии всё медленнее и медленнее продвигались дальше. Австрийский фронт прорван не был. На некоторых его участках русским не удалось продвинуться ни на шаг. Так, в направлении Львова сибирская пехотная дивизия в результате халатности высшего руководства, граничащей с предательством, была послана на убой. Не имея за своей спиной ни одного орудия поддержки, по ровному, вдоль и поперёк простреливаемому из пулемётов полю, она пошла в атаку и буквально в несколько часов была полностью уничтожена противником. Здесь, на довольно нешироком участке фронта, как один легли одиннадцать тысяч сибирских крестьян, не сделав почти ни одного выстрела по врагу.
Воинственный пыл русских угасал с невероятной быстротой. Отчаявшиеся офицеры, пуская в ход все свои связи и знакомства, буквально забили прифронтовые интендантства, тыловые и штабные службы. В тылу околачивался почти весь цвет русского боевого офицерства, а на позициях гнили в окопах вместе с солдатами скороспелые прапорщики из нижних чинов, да молодые выпускники юнкерских училищ, досрочно произведённые в офицеры в связи с катастрофической нехваткой на фронте командного состава.
Солдаты пачками дезертировали из частей, командование уже было вынуждено для их задержания снимать с фронта значительные силы кавалерии, в основном казаков. Но отчаянные, завшивевшие в окопах бородачи пёрли напролом и нередко дело доходило до жестоких рукопашных схваток. Казаки порой, не желая ввязываться в невыгодную для них драку, где запросто можно было получить пулю в лоб, махнув рукой, отпускали беглецов на все четыре стороны, а то и сами, в последний раз взглянув на опостылевший до крайности фронт, пускались вслед за пехотой-матушкой.
Армия разваливалась на глазах, следовало уже думать не о наступлении, а о том, чтобы как-нибудь удержать на позициях, морально разлагающиеся части. К середине августа наступление прекратилось почти на всех участках Юго-Западного фронта, продолжать далее бессмысленные атаки на ощетинившиеся, как ёж, пушками и пулемётами немецкие и австрийские позиции не было никаких сил. Новые попытки штурма вражеских укреплений не приносили ничего, кроме всё новых и новых тысяч убитых, раненых, искалеченных. Поняв наконец всю бесплодность продолжения неудавшейся наступательной операции, командование фронта стало лихорадочно подтягивать растянувшиеся по тылам резервы, укреплять позиции, надеясь удержаться на захваченных у противника рубежах. Но обстановка, увы, складывалась по иному.
Быстро пополнив поредевшие австро-венгерские части свежими немецкими полками и перегруппировав силы, германское командование перешло в решительное контрнаступление. Собрав мощный кулак из наиболее боеспособных частей, немцы нанесли сокрушительный удар по головной, 8-ой армии русских и в кровопролитном бою на реке Золотая Липа опрокинули и погнали её назад. Несмотря на отчаянное сопротивление, обескровленные русские корпуса, не в силах сдержать решительного натиска противника, стали отходить и на других участках. С боями были оставлены города Галич, Калуш, Бржезаны, – так что к концу августа русские оказались на тех же самых исходных рубежах, с которых два месяца назад было начато это бесславное, последнее во Второй Отечественной войне наступление русской армии. Немцы продвинулись ещё на некоторое расстояние, развивая успех своего контрудара, они захватили города Каменец-Подольск и Бучач. Но дальше им продвинуться не дали подоспевшие русские резервы, которые были сняты даже с Закавказского фронта. Закрепившись на этой линии и кое-где выровняв фронт, германское командование принялось спешно перебрасывать отдельные свои части на Западным фронт, затыкать дыры на верденском направлении, где после зимней и весенней спячки вновь зашевелились англо-французские войска.
Франция, воспользовавшись тем, что кайзер Вильгельм целиком поглощён устранением прорыва русского Юго-Западного фронта в Галиции и даже перебрасывает туда с запада некоторые свои корпуса, 1 августа 1917 года бросила свою армию в наступление под Верденом и за месяц упорных боев добилась значительных успехов.
В начале сентября военные действия русских в Галиции полностью прекратились. Последнее летнее наступление русской армии, принесшее горе десяткам тысяч российских семей, унесшее в могилы и перекалечившее огромное количество ни в чём не повинных людей, не привело ни к каким результатам. Великая империалистическая бойня продолжалась.

23
В Румынии к этому времени также наступило затишье. Вступившая в 1916 году в войну на стороне Антанты, Румыния за год была наголову разбита и почти полностью оккупирована австро-германскими войсками. Россия, спасая  незадачливого союзника от окончательного поражения, двинула в Румынию войска, удлинив тем самым свой фронт ещё на несколько сот вёрст. Одним из первых был переброшен сюда и 7-й Донской казачий атамана Денисова полк, в котором до ранения служил Фёдор Громов.
Ожесточенные бои развернулись на реке Сирет. Казаки лихими атаками прорывали австрийские позиции и, пробравшись в тыл, отвлекали внимание противника от спешно закреплявшихся на рубеже пехотных русских частей. Рейды иногда совершались и ночью, что сильно беспокоило не привыкших воевать в неурочное время, культурных европейцев.
Война тянулась ни шатко ни валко. Австрийское наступление было остановлено. Румыны оправились от первоначального шока, когда драпанули от границы до самого Бухареста и дальше на восток, собрались с силами, поскребли по сусекам, призывая в армию даже никогда ни с кем не воевавших цыган, и стали наравне с русскими держать фронт. О том, чтобы обратно отвоевать у австро-венгров свою столицу не было конечно и речи, но паническое бегство растрепанных румынских подразделений на восток к реке Прут прекратилось. Дальше улепётывать было уже нельзя, – позади была Россия.
Казачий полк, сильно поредевший в боях, после одного из рейдов отправили в тыл, на отдых. Беззаботно растянувшись по узкой всхолмлённой долине, кое-где поросшей лесом и мелким кустарником, казаки наслаждались покоем после сумасшедших ночных рубок. В одном из взводов предпоследней шестой сотни ехали, переговариваясь, грушевцы. Здесь были друг Фёдора Громова, заметно возмужавший, поблескивающий лычками урядника Семён Топорков, Яков Берёза, Пантелей Ушаков, Пётр Родионов, выбранный казаками заместителем председателя полкового военно-революционного комитета, и ещё несколько молодых, недавно призванных в армию казаков. Разго¬вор шёл о недавней ночной схватке с противником, от которой всё ещё никак не могли отойти разгорячённые станичники.
– Ну скачу я, значит, ребяты, бешеным аллюром, – рассказывал Пантелей Ушаков, расслабленно развалясь в седле и раскачивая выпростанными из железных, потёртых стремян ногами. – Астрица какого-то, помню, срубал – подвернулся гад под горячую руку, ну я его и того!.. Жисти решил, значится. Гляжу: палатка стоить ахвицерская, новёхонькая, как игрушка. Господа завсегда себе за счёт нашего брату, простого трудяги, все удобства устраивают, даже тут, на войне. Вестимо дело... Ну я как гаркну дурным басом: «А ну вылазь, подлюка, из своей норы!» Да как полосну по брезенту шашкой, так цельное окно и прорубил. Гляжу, – мать честная! – что-то во всём белом оттель высигивает и прямь на меня! И руки вверх тянет, сдаётся, значит. Привидение да и телько!.. На мне волосья – дыбом, аж фуражка чуть не слетела, конь и тот энтой чудище-юдище испужался, заржал жалобно и в сторону сбечь норовит. А оно, привидение-то энто, – шмыг за палатку и было таково! – Пантелей сокрушённо сплюнул. – Во, братцы, никогда ещё со мною такого казуса не бывало, чтоб своими руками и дурной башкой самолично пленного упустил. То ж оказался наиглавнейший ихний начальник, чуть ли не генерал, а генералы, как известно, завсегда моду такую имеют – в одних исподниках дрыхнуть. Никогда себе не прощу сколько жить буду как генерала энтого проворонил. Была б мне за него, чую, от нашего командования большая награда.
– Вот так загнул, дядька Пантелей, – привидения значит, ха-ха-ха, – заржал Семён Топорков, хлапая себя руками по коленям. – Ты б стрельнул что ли из винтаря, иль шашкой поначалу достал, спробовал, что у него внутрях: кишки, али просто сенная труха да опилки, как у чучелы на плацу, а ты...
– Э-э иди ты... – махнул рукой Ушаков. – Скалится, как мартышка в зверинце. Поглядел бы я, что ты на моём месте делал, когда ночь кругом, выстрелы, переполох и вдруг этакое страшилище белое – на тебя!.. В штаны бы наклал, не иначе.
– Ха-ха-ха, – захохотали уже и остальные казаки.
– А я вот, станичники, тоже струхнул не на шутку, – перебивая смех, заговорил Пётр Родионов. – Как стали мы оттель втикать к этой речке, как её?..
– Сиртет, – подсказал ехавший рядом Яков Берёза.
– Во-во к Сиртет этой, так, братцы, лечу я во весь дух и тут конь мой – то ли нога в выбоину попала, то ли ишо что – только спотыкнулся он и – раз на передние ноги. Ну я, конечно, перелетел ему через голову и давай рожей землю пахать, во глядите. – (И вправду всё лицо Пётра было исцарапано, в ссадинах и кровоподтёках, а на лбу, ближе к переносице, лиловел огромный, в два пятака величиной, синячище).
– Эка тебя, парень, угораздило, – послышались сочувствующие голоса ехавших рядом казаков. – Разукрасился что надо, хоть патрет срисовывай!
– Ну так вот, – продолжал Родионов, – валяюсь я этак на землице, а сам думаю: как бы на меня чей конь дуриком не наехал. Наедет, копытами потопчет – конец! Раздавит всего за милую душу. Но ничего, Бог миловал. Дождался я покель задние не проскочут, на ноги встал, взял коня под уздцы и поковылял к нашим. А позади уже топот слыхать, стрельбу: австрияки никак в догон идут. Ну, думаю, пропала, Петька, твоя головушка и – к коню. На четвереньки упал, ногу щупаю. Ежели ногу конь поломал – пиши пропало! На своих двоих далеко не потопаешь, зараз споймают, вражины, на месте жизни решат. Знаете небось: казаков немчура не жалует, насолили им, ей-ей... Ан нет, гляжу: стоит себе конёк мой рядышком, не шелохнётся, головой токмо потряхивает, да пофыркивает. Нога не вывихнута даже. Ну вскочил я, братцы, на Венгра своего, повод тронул – идёт. А выстрелы уже совсем близко, за спиной прям-таки. Я обернулся, с локтя пару раз по ним бахнул: чую – упал позади человек, в голос, слышу, выматерился кто-то по ненашему. Я Венгра пришпорил и был таков, ушёл чёрт побери! Конь птицей по степу летел, ажник сердце замирало.
– Всяко бывает, – флегматично кивнул головой Яков Берёза. – Я вон как-то раз на действительной...
Впереди замаячила соломенными крышами неприветливая, нищая румынская деревенька. Ехавший в авангарде колонны командир полка полковник Степняков обернулся к следовавшим чуть поодаль ординарцам.
– Что это за место, господа? Подайте карту.
– Село Тарнэтэ, – первым выскочил с трехвёрсткой в руках подхорунжий Пантелей Некрасов. Угодливо подал карту полковнику.
– А вот тут, господин полковник, чуть в сороне, – Валиештяны, где нам и предписано остановиться.
– Посылайте квартирьеров, подхорунжий, – устало махнул рукой Степняков, близоруко разглядывая свёрнутую вчетверо карту.

* * *
Грушевцы расположились в одном из крайних домов селения с таким чудным, труднопроизносимым для русского человека названием: Валиештяны, до которого от Тарнэтэ ехали ещё несколько вёрст. Рассёдлывая коней у сарая, недвусмысленно подшучивали над выскочившей из старой саманной завалюхи длинноногой, смуглолицей румынкой. На вид ей было лет двадцать-двадцать пять и казаки не отводили от неё изголодавшихся на позициях по женщинам, загоревшихся похотливыми огоньками глаз.
– Вот так девка, – я б её ещё один раз!..
– Гляди, Филька, – попортить кой чего... Они, румынки, презлющие до энтого дела...
– Так нам того и надо, га-га-га... Чтоб по милахе своей в походу не скучать-маяться.
Вслед за молодухой на пороге хаты показался пожилой седоволосый румын с трубкой в жёлтых, прокуренных зубах, в огромной островерхой бараньей шапке на голове. Он поздоровался с неожиданными постояльцами на плохом русском, с заметным акцентом, языке:
– Добри дэнь, панове козаки. Заходьте до дому. Ильяна, – o6eрнувшись, позвал он кого-то в глубине мазанки, – собери быстрэнько на стол, панове проголодались с дороги.
– Сено, хозяин, есть? – обратился к нему с актуальным вопросом Семён
Топорков.
– Найдём, пан козак, – утвердительно кивнул головой старый румын. – Тут до вас уже было войско, немножко коням потравили сена, но и для вас найдём. Ходи за мной, пан козак.
– Филька, пойди с ним, – повелительно бросил Топорков молодому казаку-грушевцу и, отвернувшись, грузно ввалился в хату. Следом шумной толпой протопали остальные.
Набожный Пантелей Ушаков поднял было руку для крестного знамения, но окинув взглядом пустующий правый угол, с досадой выматерился: – Цыганы, как есть цыганы! Басурмане... Перекреститься не на что. Тьфу ты пропасть!
– Вон старая тебя кочергой перекрестит, – подошедший следом Никита Грачёв кивнул на возившуюся у печки пожилую румынку и, снимая с плеча винтовку, оскалился.
– Дурак, – сердито махнул на него Ушаков, – Господа Бога почитать надо, а не гневить, тогда и жив в энтой заварушке останешься, а так, без хреста в голове, – гиблое дело...
С улицы зашёл хозяин, седоволосый румын. Пригласил, дружелюбно улыбаясь, разглаживая пышные, опущенные книзу усы:
– А ну-ка, панове русы-козаки, прошу до стола. Отведайте, что Господарь наш Небесный послал.
Следом за хозяином первогодок Филька втащил в горницу здоровенную корзину с чем-то, еле обхватив её руками.
– Нy как там кони? – спросил у него Топорков, лениво кивнув в сторону хозяина. – Сена не прижилил куркуль?
– Всё в порядке, господин урядник, сенца отвалил дед вдоволь, – ответил Филька, ставя корзину в угол и весело подмигивая старому румыну.
– Да-да, – закивал тот головой, ощеря в улыбке крупные, до желтизны прокуренные зубы, – для дорогих гостей ничего не жалко. Лобанец – дран! Мусульманин – дран! Козак – карош! Мой сын, – старик для убедительности ткнул себя пальцем в толстый живот, – сын Ион, служит в королевском войске. Тоже проклятых лобанцев режет. Большой герой! Как вы...
– Да, мы, отец, и сами не лыком шитые, – весело подмигнул хозяину Семён Топорков. – Гляди какие орлы! Звери!.. Неужто не найдётся у тебя для союзничков чего-нибудь согревательного, а? – Сёмка многозначительно щёлкнул себя пальцами по кадыку. – Для храбрости, дед, чтоб австрияков крепче лупить, королю вашему Бухарест отвоевать пособить и вместях – на Вену!
Казаки понимающе заулыбались.
– О, понимай, понимай, пан козак, – закивал головой в знак согласия старый румын. – Всё понимай, всё будет. Эй, Ильяна, – громко позвал он жену и кивнул на боковую дверь, за которой была, по-видимому, кладовая. – Живо, стара, цуйку неси. Не видэш, панове выпить желают. Ходко, ходко!
Старуха тенью скользнула за дверь.
– Вот это да, это я понимаю, – потирая руки от удовольствия, пробасил сивобородый казачина Никита Грачёв. – Видать и взаправду опрокинем по стакашку, станишнички!
В хату, скрипнув дверью, стремительно влетела с улицы чернявая красавица-румынка. Засмущавшись казаков, стыдливо опустила глаза к полу, что-то быстро-быстро затараторила по-своему, обращаясь к пожилому румыну.
– Вот это девка – огонь! А глаза-то, глазюки, гля... Чисто полымя, – вновь заволновались казаки, восхищённо разглядывая молодую.
– Слышь, хозяин, – нагло скалясь, встрял в их разговор Семён Топорков, – эт что ж, дочка твоя, да? – Топорков лукаво подмигнул, указывая на стоявшую рядом с румыном девушку.
– Нэ, пан козак, это жинка моего сына Иона, – заговорил, пересыпая речь румынскими выражениями, старик. Повернувшись к снохе, указал в дальний угол горницы, где за цветастой ситцевой занавеской расплакался проснувшийся в колыбели ребёнок. – Златана, что стоишь? Дитё с утра не кормлено. Ступай живее покорми.
– Не, хозяин, ты что, – запротестовал Топорков, вскакивая с лавки и крепко хватая румынку за руку. – Златана батьковна, вы уж не обидьте, – просим к нам отобедать, присядьте до стола. Просим!
Та, испуганно метнув растерянный взгляд в сторону старика и увидев его чуть заметный кивок, покорно присела на самый край скамейки, на которой разместились гости.
Вошла старая румынка, неся в обоих руках четыре закупоренные тряпичными пробками литровые бутылки с какой-то тёмно-красной, приятной на глаз жидкостью.
– Во, эт дело! – восторженно встретили её появление казаки. – Присаживайтесь, дорогие хозяин с хозяюшкой, вечерять с нами, уважьте.
Те не заставили себя долго упрашивать. Только старая румынка Ильяна прошла по быстрому в угол за занавеску и вернулась с плачущим, завёрнутым в пелёнку ребёнком. Златана перехватила у неё дитя и, не смущаясь сидевших за столом непрошенных гостей, принялась кормить его грудью.
Семён Топорков, как старший по званию, взял до верху наполненный красным виноградным вином стакан, встал и, откашлявшись, проговорил, обращаясь к присутствующим:
– Выпьем, братцы, за хозяйского сына, Иона, чтоб, понимаешь, целый и невредимый домой воротился к жинке своей, да ребятёнку... Ну и дай Бог, чтоб не последняя. Это само собой.
Все, звонко чекнувшись стаканами, дружно выпили, рьяно принялись за еду. Застолье затянулось до поздна. Только глубоко за полночь, насытившись и изрядно накачавшись вином и цуйкой (румынской водкой), за которой хозяин посылал куда-то Златану, попев родных донских песен, казаки вылезли из-за стола.
– Всё, земляки, спать! – заплетающимся языком проговорил, отдуваясь и сыто икая, Пантелей Ушаков. Кинув на грязный, затоптанный казачьими сапогами пол потёртую, простреленную пулями фронтовую шинелку, первым свалился, как убитый.
Семён Топорков, обняв раскрасневшуюся от вина молодую румынку, горячо зашептал ей на ухо:
– Ну что, Златанка, мож тута, в горнице со мной ляжешь, а то смотри, ночью всё одно приду...
– Что вы, не надо так, все смотрят, – опасливо косясь на свёкра, тараторила по своему румынка, и никак не могла высвободиться из крепких Сёмкиных объятий.
– Златана, поди спать сейчас же, – выглянув из спальни, строго проговорила старая румынка. – Дитё плачет, рази не слышишь?
– Пустите, пан козак, я пойду, мама заругает, – попробовала вскочить на ноги смущённая, с пылающим румянцем на щеках, молодая румынка, но Семён не отпускал,  ни слова не понимая из её речей, но всё больше и больше распаляясь от близости соблазнительного девичьего тела.
Наблюдавший за ними Пётр Родионов вдруг вскочил с места и, оттолкнув Топоркова от румынки, зло процедил:
– Ну что ты к ней прилип, как репей к собачьему хвосту? Пускай до ребёнка идёть, а ты спать ложись, завтра вставать рано.
Стрельнув в Петра благодарным взглядом, Златана поспешно скрылась за дверью спальни. Топорков с сожалением глянул ей вслед, угрожающе полез на Родионова.
– Ты как с урядником разговариваешь, казак?! В наряд вне очереди захотел? Будет тебе наряд вне очереди, и не один.
– Я заместитель председателя полкового ревкома, – опасливо косясь на сжатый, тяжёлый, как железо, Сёмкин кулак, пролепетал Пётр Родионов, – и не позволю хулиганства среди местного, дружественного Российской республике, населения, понял?
Видя, что назревает конфликт, подошли Грачёв с Яковом Берёзой. Стали стеной между спорящими.
– Ну-ну, будя вам, казаки, петушиться по пустякам. Ложитесь-ка лучше на боковую, а. то уж утро скоро, а с зарёю – в поход.
– Ничего, я это тебе ещё припомню, законнику, – укрываясь полой шинели, пригрозил Родионову Семён Топорков.
– Поглядим, – уклончиво буркнул Пётр, стаскивая сапоги и с удовольствием разминая затёкшие за день ноги.

* * *
Утро покрылось сплошным грохотом. Грушевцы, ошалело поводя ничего не понимающими, подслеповатыми со сна глазами, бестолково заметались по горнице. С улицы доносились отчаянные крики, стрельба, топот копыт и лающая немецкая речь. Кое-как одевшись, в спешке похватав винтовки и шашки, казаки гурьбой высыпали во двор. Перепуганный на смерть, с белым, как у покойника, лицом, хозяин торопливо закрыл за ними засов на дверях, жадно прильнул к оконному стеклу.
На сельской улице шёл бой, выскакивающие из домов, полуодетые, одуревшие от грохота и неразберихи казаки вяло стреляли в невесть откуда взявшихся австрийцев. Те всё прибывали и прибывали, заполняя сплошной синешинельной массой улицы, переулки, дворы; врывались в хаты, кололи штыками и рубили тупыми плоскими тесаками ещё не очухавшихся, полусонных казаков.
Никита Грачёв, подбежав к калитке и выглянув на улицу, поспешно выстрелил в кого-то из винтовки. Передёрнув затвор, бросился назад, вглубь двора, к коновязям.
– Станичники, спасайся, австрияки!
Казаки вскочили на коней, но было уже поздно: за калиткой выросла ощетинившаяся, как ёж, штыками внушительная толпа вражеских  пехотинцев. Жалобно затрещала под ударами прикладов калитка, – слетела с петель, и во двор хлынули возбуждённые удачей, утренним кофе и шнапсом австрийцы.
– Рус, хенде хох! Стафайс! – лающе зазвучали их выкрики, послышался зловещий звук передёргиваемых затворов.
– Пропадаем, станичники! – раздался чей-то истерический, молодой голос.
– Не трусь, братцы, в сады! – зычно приказал бывалый вояка Яков Берёза и, приложившись щекой к прикладу, выстрелил в бегущих по двору австрийских солдат.
– Фойер! – взмахнув рукой с тонким, лакированным стеком, крикнул высокий австрийский лейтенант и первый выстрелил из парабеллума в копошащуюся у сарая бесформенную кучу казаков и лошадей.
Вслед за тем дружно грянул залп из трёх десятков винтовок. У коновязей всё смешалось. Лошади повставали на дыбы, дико заржали. Одна, тяжело раненная, выскочив на середину двора, грохнулась вдруг на всём скаку на земь. Сидевший верхом молодой казачок Филька, перелетев через неё, свалился чуть ли не у самых ног австрийских солдат. Под Яковом Берёзой тоже убило коня, упавшей мёртвой тушой придавило ногу. Петька Родионов, получив горячую пулю в голову, на скаку слетел с коня и, грохнувшись плашмя о землю, потерял сознание.
Оставшиеся, обезумевшие от ужаса казаки, ломая забор, ринулись, нахлестывая нагайками коней, в огороды.
– Станичники, не дай пропасть, помогите! – выл не своим голосом Яков Берёза, тщетно пытаясь освободиться от навалившегося на него убитого коня.
Но сослуживцы, ничего не слыша и не видя, даже не отстреливаясь от наседавшего противника, уходили огородами на другую улицу. Вслед им трещали нестройные залпы преследователей, которым мешали вести прицельный огонь деревья в саду и изгородь. Но и без того разгром казачьего полка был полный и сокрушительный. Повсюду во дворах и на улицах валялись распростёртые тела донцов, австрийские пехотинцы лениво расхаживали среди них и добивали штыками тяжелораненых. Легкораненых сгоняли в группы и, подталкивая прикладами, вели к площади, где формировали нестройную колонну для отправки в тыл.
– Бросили, сволочи! – заскрипел зубами от досады Яков Берёза и, поняв, что дело дрянь, потянулся было ослабевшей рукой за валявшейся поодаль в пыли винтовкой. На неё наступил запылённый, кованый австрийский сапог.
– Ха-ха-ха, рус касак, капут! – Австриец, зловеще улыбаясь, отшвырнул ногой винтовку и упёр в грудь Якову плоский, синевато поблескивающий сталью, штык.
«Вот и всё. Смерть это моя!» – с ужасом подумал Яков Берёза и, устало прикрыв глаза, принялся читать про себя молитву. Но удара не последовало. Наоборот, он почувствовал как тело убитого коня приподнялось и его вытащили на волю.
– Встафай, рус. Шнель, шнель! – прозвучала команда на смешанном русско-немецком языке. Висок его вдруг ожгло крепким ударом вражеского сапога, от чего голова Якова, как тряпичная, мотнулась в сторону.
Превозмогая невыносимую боль в ушибленной ноге, Яков со стоном поднялся с земли и, подталкиваемый сзади коваными прикладами, пошатываясь и хромая, поковылял к зияющему провалу на месте выломанной калитки. Краем глаза он успел заметить как дюжий, богатырского роста, черноусый австриец или, скорее всего, мадьяр с силой ткнул в бок штыком лежавшего без признаков жизни Петра Родионова и нагнулся над ним, выворачивая карманы. В стороне, возле убитой лошади, извивался и орал благим матом раненный в живот Филька. Несколько вражеских солдат стояли возле него полукругом, вздыхали, видимо сочувствовали. Один из них, сняв с ремня фляжку и отвинтив металлический колпачок, присел рядом с умирающим, сунул ему в рот горлышко фляги.
Уже выйдя на улицу, Яков услышал за спиной одиночный выстрел и, обернувшись, увидел как один из окруживших Фильку австрийцев, пожилой седоусый солдат, медленно опускал дымящийся ствол винтовки.
Двор опустел, на улице ещё кое-где постреливали, да то и дело проносились на разгорячённых конях отставшие от своих казаки. В хате, поминутно крестясь, причитала приглушённым голосом старая румынка. Старик и Златана, потрясённые происшедшей во дворе жестокой схваткой, выглядывали в окна. Златана вдруг испуганно отпрянула от окна, обратилась к старику со словами:
– Отец Григоре, посмотрите, вон тот козак у сарая шевелится. Он живой ещё, не убитый!
– Что же нам делать, дочка? Вот беда-то, – растерянно пробормотал старый румын Григоре. С опаской оглядел опустевшую сельскую улицу. – Добьют eгo наверняка лобанцы, коли вернутся.
– Отец Григоре!.. – Златана с мольбой взглянула в виновато бегающие, смущённые глаза свёкра. – Убьют ведь его, как всех остальных убили. Пойдёмте скорее, спрячем его на сеновале. Пойдёмте! – Девушка бросалась к двери, не переставая просительно смотреть на свёкра.
– Златана, не смей! – раздражённо взвизгнул старик, задрожав всем телом, как осиновый лист. – Увидят лобанцы, – тебя и меня вместе с ним убьют. Сядь на место сейчас же.
– Ах вот вы как? – девушка решительно рванула запор. – Если вы боитесь, отец Григоре, то я сама пойду.
– Постой, – старик подбежал к снохе и, отстранив от двери, с опаской выглянул на улицу.
Мимо их двора прошла группа австрийских солдат, о чём-то оживлённо болтая. Винтовки они перебросили через плечо, из чего можно было заключить, что бой в деревне закончился. Когда неприятельские солдаты скрылись за поворотом, старик, не оборачиваясь, коротко бросил снохе: – Пойдём быстречко!
Озираясь по сторонам, как конокрад, он первым выскочил во двор. Златана следовала за ним, не отставая. Подбежав к раненному казаку (это был Пётр Родионов), они схватили его за руки, за ноги и поволокли к сенному сараю. В дверях несколько замешкались, зацепили косяк плечом раненного. Родионов глухо застонал от боли, заскрежетал зубами.
– Тише, пан, тише! – ошалело поводя кругом безумными, вылезающими из орбит глазами, умоляюще зашептал старый румын.
Вот наконец они в сарае, с улицы их уже не увидеть. Пахнет коровьим навозом, сеном, мышами. Старик с облегчением вздохнул, вытер дрожащей ладонью холодную испарину со лба.
– Отец Григоре, – тронула его за рукав Златана, – негоже тут его оставлять, нужно наверх поднять, в дальний угол.
– Добре, – согласно кивнул седой головой тот, снова беря безжизненно лежавшего на полу Петра под мышки. Златана схватилась за ноги.
Кряхтя от напряжения, то и дело останавливаясь чтобы передохнуть, затащили раненного наверх, на сеновал. Жалобно скрипела и шаталась ветхая деревянная лестница, в ноздри ударял терпкий запах слежавшегося, прелого сена и куриного помёта. Потревожив сердито захлопавшую крыльями наседку, разрыли в углу глубокую яму и, уложив туда Родионова, снова завалили сеном.
– Фу, – глубоко, с облегчением вздохнул весь мокрый от пота старик Григоре. – Ну, Златана, наделали мы с тобой делов. Прознают про то лобанцы, – капут нам  всем тогда будет, как они говорят... А-а, да что теперь горевать: Господарь Бог, думаю, нас не покинет…

Обстановка на этом участке фронта сложилась не в пользу русских. Под покровом ночной тьмы крупное австрийское соединение, прорвав внезапным ударом оборону на реке Сирет, где располагался сильно потрёпанный и почти деморализованный полк румынского королевского войска, зашло в глубь русских коммуникаций. Наделав немало шума, австрийцы, окружив, на рассвете атаковали село Валиештяны, где мирно спал, ничего не подозревая, Донской казачий кавполк. Потеряв чуть ли не третью часть личного состава и столько же лошадей, полк поспешно оставил село и, спасаясь от полного разгрома, в беспорядке начал отходить в направлении города Яссы. Туда же устремились и остатки разбитых румынских частей, грабя по пути интендантские склады и винные лавки в сёлах, через которые они проходили. Румынские солдаты окончательно утратили боевой дух, перестали подчиняться отцам-командирам и превратились в толпы озлобленных на весь белый свет, вечно хмельных, мародёров, тащивших всё, что только попадалось под руку. Воевать за них и спасать союзное Румынское королевство от полного разгрома как всегда приходилось русскому Ивану, – терпеливому и безотказному труженику войны.

24
На просторном громовском дворе во всю кипела работа. Двое пленных: австриец и чех, грузили на повозку большие пузатые мешки с пшеницей. Прохор Иванович старательно считал их вслух, чтобы не сбиться. Фёдор, в добротных голубых шароварах с лампасами, заправленных в щегольские хромовые сапоги, в чёрном, не очень поношенном городском пиджаке и в старой фронтовой фуражке на голове, запрягал с батраком лошадей в повозку.
– Будя! – зычно гаркнул вдруг Прохор Иванович, поднимая вверх правую руку, сжимавшую простенькую самодельную – на неструганном вишнёвом древке – ременную плётку. – Шабаш, хлопцы... Федька, давай езжай быстречко. Ровно двадцать чувалов, запомни, а нет, – черкани на бумажке. Двадцать мешков... Матрёна! – обернулся он к летней стряпке, где с утра хлопотала по хозяйству супруга. – Я вот тебе сейчас всыплю пару горячих по мягкому месту, оглохла?.. Отпускай Дашку скореича, время не ждёт.
Фёдор, кончив запрягать, неторопливо уселся на мешки в передней повозке, взял в руки шероховатые, задубевшие от старости ременные вожжи, слегка дёрнул их на себя.
– Но-о, родимые. Пошли, пошли!
Кони, лениво переваливаясь с боку на бок, тронулись с места. Повозка прогрохотала мимо ворот, распахнутых настежь – их удерживал сын Михаила Дубова Борька. На улице в повозку сзади сели жена Якова Берёзы Дарья, батрачившая у Громовых, и пленный молодой австриец. Запрыгивая на мешки, Дашка немного не подрасчитала, чуть не свалилась на землю, забарахталась, пытаясь удержать равновесие. Ноги её задрались, пышная, длиннополая юбка сползла до самых бёдер, обнажая девственно чистую, соблазнительную белизну её не успевшего ещё загореть тела. Пленный австриец смутился, забегал виноватыми глазами по сторонам, то и дело воровато возвращаясь взглядом к Дарье.
Та сердито прикрикнула на него, чтоб не смотрел, с трудом выпрямилась на мешках, резко захлопнула открывшуюся наготу юбкой.
– Ты же гляди, Федька, много не отдавай мельнику за помол, – кричал вслед удаляющейся повозке Прохор Иванович. – Как в прошлом разе платили – за глаза хватит. Слы-шишь!
– Ладно, отвяжись, – не оборачиваясь, недовольно буркнул Фёдор и сердито, с потягом вытянул концом вожжей коренную. – Но, пошла, дохлая!
Дашка по мешкам переползла вперёд, устроилась рядом с Громовым. Скрипели несмазанные колёса, повозку раскачивало на кочках из стороны в сторону. Дарья как бы невзначай касалась Фёдора округлым плечом и мягкой, взбугрившейся под юбкой ляжкой, прижималась, тёрлась. Громов делал вид, что не замечает её ухищрений, не отодвигался, лениво покуривая.
Дарья была привлекательная, тридцатипятилетняя бабёнка: невысокая, фигуристая, – всё при всём. Тяжёлая крестьянская работа на чужих не сломила её ни морально, ни тем более физически. Фёдору она втайне нравилась и женщина это чувствовала.
– Что, Фёдор Прохорович, – наконец решившись, заговорила Дарья, пряча лукавую усмешку в уголках красивых, слегка припухлых губ, – и не скучно это вам, не женатому, на свете белом проживать, а? Годы-то молодые, чай, стороной проходят, глядишь, – в старых холостяках останетесь.
Незаметно она придвинулась к нему вплотную, от чего желание, подтолкнувшее её к этому разговору, усилилось.
– Да мне, вишь, скучать не приходится, – Фёдор подмигнул Дарье единственным, весело заискрившимся враз глазом. – Рази ж мало вашенской сестры, жалмерки, по станице наблюдается? Сколько хочешь. А жениться – не напасть, лишь бы женатому не пропасть, как батя повторять любит.
– Ну, а меня вы, Фёдор Прохорыч, неужто не примечали? – Дарья, поигрывая дугообразными бровями, как бы от смущения, отвела глаза в сторону. – Я хучь и не раскрасавица писаная, ан и не какая-нибудь уродина. К тому же одинокая покель... Аль не нравлюся? – казачка ещё плотнее прижалась к Фёдору, так, что он почувствовал через одежду мелкую дрожь её тела, от чего и сам начал волноваться.
– Да ты ж, Дарья, не ведаю, как по батюшке тебя звать-величать... – проговорил Громов, убирая с вожжей правую руку и воровато кладя её на проступающую под юбкой, полную Дарьину ляжку. – Так что, на игрища ты не ходишь, с девками молодыми по гостям на вечор – тоже, а так как-то, в работе и не заметно... К тому же мужняя ты жинка, детишков у тебя двое... Не так?
– Да энто беда не большая, – уже не сдерживая себя, наклонившись, зашептала в самое уxo ему казачка. – Фёдор Прохорыч, нынче ночью приходьте до меня в хату! Придёте? Ждать буду. – И уже переходя на «ты», порывисто повернулась к Громову всем телом.
– Придёшь, Федя?
– Приду, может... – глухо выдавил Фёдор высохшими враз губами и, не глядя на Дарью, бешено заработал кнутом по лошадиным спинам.
Станица осталась позади, впереди, почти у самого пологого берега Тузловки, замаячила паровая мельница богатея из соседнего хутора Каменнобродского Леонтия Афанасьевича Бойчевского, отца затя Громовых. Солнце стояло высоко в зените, в степи трескуче стрекотали неугомонные кузнечики, из придорожных кустов вспархивали потревоженные тележным скрипом, испуганные птицы.
Фёдор, понукивая лошадей, въехал на широкий мельничный двор, до отказа набитый гружёнными мешками с зерном подводами и вместительными бричками грушевцев и жителей соседних хуторов. С крайней повозки в длинной очереди в ссыпное отделение его радостно окликнул безрукий Мирон Вязов:
– Грома, Федька-чёрт, здорово дневал, брательник! Швартуйся, земляк, за мной, как раз я ныне крайний за пряниками.
Остановив лошадей и передав вожжи скучавшей рядом Дарье, Фёдор направился к Мирону поточить лясы. У того в повозке восседали на пыльных мешках жена Надежда и сын.
– Здорово дневали, хозяева! Привет, Мирон, – поздоровался с Вязовыми Фёдор, крепко пожал Мирону единствунную руку. Облокотившись о мешок, невесело взглянул на огромную вереницу телег перед весовой и ссыпным отделением мельницы. – Добре придётся позагорать, эка народу подвалило, чисто грязюки.
– Да-а, – сочувственно протянул Мирон, поудобнее устраиваясь на мешках, – со всех хуторов, почитай, съезжаются, головотяпы, а ты стой тута по их милости, очереди дожидайся. Лихоманка бы всех их взяла, куркулей грёбаных.
– Сказывала ж тебе, Мирон, – раньше надоть было ехать, – встряла в разговор полулежавшая на мешках, закутанная от солнца до глаз белым платком, жена Надежда. – Нет же, покель вычухается... вот и сиди зараз.
– Да не ной ты, без тебя тошно, – махнул рукой Мирон. – Смолим как-небудь. – И, повернувшись к Громову, вдруг с силой ударил себя по коленке. – Вот напасть, совсем запамятовал! Слышь, Федька, Иван-то наш вчёра на ночь заявился, в отпуск, гутарит. Зараз, небось, дрыхнет без задних ног, поддали мы с ним на радостях дай Боже.
– Вот это да! – оживился Фёдор, глядя на Мирона восторженным взглядом. – Что ж ты раньше молчал, мы ведь друзья с Ванькой – не разлей вода! Вчера нужно было  прибечь, шумнуть, что Ванька приехал.
– Да кто же знал, что не спите вы? Несподручно как-то людей середь ночи будить, – оправдывался Вязов.
– Непременно надоть нонче на вечер спроведать Ивана, – решительно проговорил Фёдор.
– Приходи, приходи, Грома, – закивал головой Мирон. – Ванька вчёра ещё об тебе справлялся, зайтить грозился. «Наипервейший энто у меня друг детства, – гутарит, – Можно сказать, брат родный!»
Посидели, поговорили. Незаметно за разговорами подошла очередь. После Мирона Фёдор поставил повозку почти вровень с дверью и вместе с австрийцем начал таскать в ссыпное отделение тяжёлые мешки с пшеницей. Дарья, стоя на повозке, подавала мешки на плечи мужчинам. Дождавшись помола и рассчитавшись с хозяином, Фёдор направился домой. На поездку ушёл весь день. Вкрадчивые фиолетовые сумерки начинали укутывать на ночь намаявшуюся в дневных заботах станицу.
Приехав домой, Фёдор велел австрийцу распрягать лошадей, сам направился в хату. На полпути его догнала Дарья, прильнув на секунду к нему всем телом, мягко пружинящим под складками лёгкой летней одёжи, горячо шепнула в лицо:
– Так я жду, Фёдор Прохорыч, придёте?
– Сказал же, что приду, что ещё?.. – опасливо косясь на дверь хаты, ответил Громов. Внезапно больно сжал жадными остриями пальцев мягкую, податливую грудь Дарьи. – Ну иди, милаха, не то батя ненароком увидит. Ночью приду, как обещал.
Рывком отстранив её от себя, Фёдор зачастил сапогами по ступенькам крыльца.

* * *
Вскоре Громов был уже у Вязовых. Там только что закончили вечерять, на столе в летней кухне навалом громоздились грязные миски, лежали недоеденные куски хлеба, рыбья чешуя, кости. Иван, заметно возмужавший, с поблескивающим Георгиевским крестом на вылинявшей гимнастёрке, беседовал с каким-то черноусым казаком, сидя в углу, на лавке. Фёдор видел казака раньше, но как зовут запамятовал.
– Ваня, гляди кто прибёг! – радостно окликнула его мать Ульяна Романовна, указывая на Фёдора, стоявшего на пороге.
– Федька, ты! – засияв счастливой улыбкой, выкрикнул Иван. Стремительно сорвался с места навстречу другу. – А я-то всё жду, жду, когда же, думаю, придёт бродяга! Дядька ныне набегал, сказывал, что на мельнице тебя видал.
Односумы крепко, по-мужски, обнялись.
– Ну присаживайся, Фёдор, тут у нас разговор дюже завлекательный, – Иван указал на черноусого казака. – Вот это сосед мой, Евлампий Сизокрылов, тожеть на отдых прибыл, с Северного фронту.
Фёдор крепко пожал заскорузлую, цепкую, как клещня, руку фронтовика, предложил, улыбаясь, Вязову:
– Слышь, Ванька, давай разговор покель отложим, ну его на гад, а пойдём-ка лучше в чайную, встречу вспрыснем. Слыхал я от твово дядьки: в чайной у Ковалёва надысь довоенная ишо казёнка появилася. С подполы, знамо дело.
– Добрый глас, земляк, – одобрительно кольнул Фёдора чёрными, блестящими глазами Сизокрылов. – Пойдём, Иван, и впрямь, что в стряпке париться.
– Ну пошли, коли так, – согласился Вязов, натягивая на голову синюю с красным околышем, потрёпанную фронтовую фуражку.
Вышли с база на улицу. На дворе темнело. В небе, как огоньки казачьих цигарок, зажглись первые звёздочки. Казаки прошли по пустому, безлюдному переулку до перекрёстка, свернули на широкую, не мощённую улицу, ведущую к станичному плацу. На обширном, с хорошее поле, плацу редко где видна была фигура спешащего домой казака или казачки, только возле правления топтались, покуривая, казаки-сиденочники, заступившие на дежурство.
Некоторое время фронтовики шли молча, вглядываясь в расползавшуюся по станице темноту. Наконец Иван, прервав тишину, обратился с вопросом к Громову:
– Я вот о чём, Фёдор... Ты про корниловский мятеж слыхал?
– Да брехали что-то в станице, – неопределенно пожал плечами Фёдор.
– Так вот Евлампий, – метнул Иван взгляд в сторону шагавшего рядом черноусого казака, – самолично всё видел, – ихний третий полк как раз на Питер посылали революцию разгонять... Давай, Евлампий, досказывай как дело было, – обратился он к Сизокрылову.
– Ну так вот, – откашлявшись, начал казак, – где-то в конце августу сымають наш третий, имени Ермака Тимофеича, полк с фронту – это в Эстляндии дело было – ну и походным порядком – в тыл. Там, значится, на станции, запамятовал как прозывается, эшёлоны нас уже поджидают. Ну мы, конечно: что? да зачем? Тут наш полковник и отвечает на митинге: в Питере, мол, бунт идёт, сплошная контрреволюция, одним словом, и нам, казачки, приказано энтот бунт раздавить. Ну с тем, значится, сажают нас в эшёлоны воинские и – прямиком на Питер! А посля оказалось, что нечисто тут дело, так нам сотник Миронов и объяснил. Дескать, это мы супротив революции идём, потому как генерал Корнилов, верховный наш, мол, сам хочет замест царя в Питере сесть. Вот с этой диспозицией и двинул он все казачьи полки на столицу. Ну тут, значится, среди казаков буча пошла: не желаем, мол, снова палачами быть, как в пятом году, и точка! Не доезжая Нарвы останавливает наш эшёлон какой-то пехотный полк, да посля ещё матросня флотская подвалила. Короче, окружили и шумят: куды ж вы, казачки, едете, ведь Корнилова уже заарестовали как контру последнюю и будет ему решка. Ну тут и мы взбеленились: баста, мол, – дальше – ни ногой! Председатель полкового комитету Миронов с комитетчиками арестовали командира полка, на том дело и кончилось. Рассказывали посля, что генерал Крымов гвардейские казачьи полки на Питер было повёл, да под городом их мастеровые с матроснёй так расчехвостили, что, гутарют, всё поле было голубыми атаманскими фуражками усыпано. А третий конный корпус и до Витебска не дошёл, не захотели казачки за Корнилова головы класть. Вот так-то оно и было, – закончил Сизокрылов свой рассказ.
– Слышь, станичник, – обратился к казаку Фёдор Громов, – ты тут сотника Миронова поминал, его случаем не Андреем зовут?
– Точно, – кивнул головой Сизокрылов. – Из знакомцев что ли?
– А как же, – враз оживился Фёдор, – хоть и давненько это было, в пятнадцатом годе ажнак, а как нонче помню: вместях ведь в 7-ом Донском атамана Денисова полку службицу ломали. Пантюха Некрасов у нас ещё тогда, помнится, урядником был, а Миронов – вахмистром.
– Это деда Архипа сын, что ли? – спросил Иван Вязов, поворачиваясь к Фёдору.
– Его, – подтвердил Громов, выдергивая сапог из густой, вязкой грязи, перемешанной с коровьим и конским навозом. – Ну и грязюка, чёрт бы её побрал.
– Да это что, – махнул рукой Иван. – Ты, Федька, рано с фронту смотался, не видал Перемышля. Болота кругом, шагу не ступишь, да дождь ещё хлещёт, как скаженный. Помню, в окопы нас загнали, так, поверишь ли, – жижа из грязюки – по пояс, дождь холоднючий сверху за воротник льёт, на месте и минуты не устоишь, – ноги деревенеют. Эхма, сколько в той проклятой Галиции казаков добрых осталось, ужас один!
– Да что там толковать, Ванька, – злобно сплюнул под ноги Фёдор, – я тоже достаточно войны энтой хлебанул. Вишь вот, – Громов указал пальцем на поблескивающий раскрашенным стеклом искусственный левый глаз. – И думаю, что ещё дёшево отделался. Вон Митьку Луня навовсе жизни лишили, слыхал? Тоже в энтой Галиции, будь она неладна.
– Вот в том-то вся и суть, – заговорил молчавший до этого Евлампий Сизокрылов. – Сколько казаков полегло в Галиции, у меня у самого старшего братана в Карпатах убило, а у тебя, Иван, дядька, слыхал, тоже там воевал?
– Ну... Под городом Галичем его ранило, руку начисто в лазарете отрезали, – кивнул головой Вязов. – Это когда генерал Брусилов в первое своё наступление пошёл.
– Так вот, – продолжал Сизокрылов, – ложились казаки костьми в этой самой Галиции, теряли руки, ноги, а всё выходит зазря. Галиция-то как была под австрияками, так до сей поры и осталася. Выходит, гибли, гибли казаки, а всё оказалось – коту под хвост. Зa пустое место. Вот вам, братцы, и довоевались за веру, за царя и отечество. Прут зараз германцы по всему фронту, а у нас уже и силов никаких нет, чтоб дальше сражаться. Вот и остаётся теперя токмо мир с противником заключать, а иначе никак нельзя, о победе уже и речи быть не могёт, довоевались до ручки, мать вашу...
– А как жа Керенский? – спросил, жадно ловящий каждое слово бывалого земляка, Иван Вязов. – Он же никогда на мировую с немцами не пойдёть.
– А что из этого вытекает? – положил ему на плечо руку Сизокрылов. – Раз не пойдёт на мировую, значит – супротив желаниев народных будет, вот его народишко и сковырнёт к едрене фене и сам, своей головой, за чапыги власти возьмётся.
– Вот это верно, – улыбнулся Иван, мечтательно закатывая глаза. – Скорее бы только...
– Не долго уже ждать. При дверях, – обнадёжил Евлампий.
– Да что это вы за политику взялись, сдалась она вам, – с досадой покачал головой Фёдор, обводя осуждающим взглядом собеседников. – Всё об одном, да об одном, как скажи ты, другого разговору нету. Ну там о бабах, или ещё о чём, а то всё о политике, да о политике, – Громов опять сплюнул. – Да по мне, ежели по правде сказать, все они одним миром мазаны: царь, Керенский, Корнилов, большевики с мастеровщиной... Начхать мне – будет ли ещё война, либо на днях прикончится, – я своё отвоевал, будя! По мне пущай хоть сам чёрт там у Питербурхе сидитъ, лишь бы сюда, на Дон, нос свой поганый не сувал, не лез в наши кровные казачьи дела со свиным рылом…
Затем, вспомнив вдруг что-то весёлое, Фёдор повернулся, улыбаясь, к Вязову. Подмигнул.
– Слышь, Ванька, я ноне к такой бабёнке зоревать пойду – пальчики оближешь. Малина-ягода!.. Хош, пойдём вместе, и тебе кое-что перепадёть, а? – Громов звонко захохотал, показывая стройные ряды белых, точёных зубов.
– Ты, Федька, загнёшь не подумавши, – в ответ заулыбался Вязов. – Рази ж к одной бабе у двох ходют? Я уж как-небудь сам себе подышу зазнобу, не пропадать же отпуску...
В чайной, несмотря на поздний час, было полным-полно народу. В основном это были фронтовики, приехавшие на побывку из полков или из госпиталей, но кое-где мелькали и седые бороды стариков. Фёдор с Иваном и Евлампием Сизокрыловым сидели за крайним столом у стенки и лениво потягивали из глиняных кружек холодное, только что из погребов, пиво. На столе, возле сушёной рыбы и тарелки с немудрёной закуской, стоял чайник, из которого они подливали пиво в кружки. Под столом – две бутылки водки, одна уже пустая, другая только начатая.
– Так вот, братцы, и кинули наш полк на Питер... – пьяно бубнил Сизокрылов, с яростью раздирая зубами жёсткий рыбий хвост. – Ан не тут-то было, промашка вышла у енералов...
– Федя, односум, – лез к Громову обниматься сияющий телячьим восторгом Вязов. – Давай выпьем за встречу!
– Да ведь пили уже, – отстранял его рукой Фёдор, с удовольствием прихлёбывая из кружки.
– Ну ишо один разок, а, Федот? Мож, больше не свидимся... Эй, половой, водки!
– Да окстись, дурья башка, есть ишо, – остановил его Сизокрылов, беря начатую бутылку и разливая синюшную жидкость по грязным, залапанным стаканам.
– Ну с богом, станишники! – Фёдор первый опрокинул свой стакан, долго запивал пивом.
– Пойдём, Федька, – снова полез к нему Вязов, – пойдём на игрища к девкам. Эх, гуляй, душа, всё одно пропадать пропадом!
Позади послышался какой-то шум, матерная ругань. Фёдор живо обернулся. Возле стола у самой стойки, за которым сидели, дымя махоркой, четверо иногородних в защитных солдатских гимнастёрках, стоял, покачиваясь из стороны в сторону, хмельной в дымину военный писарь из станичного правления, дюжий, саженного роста, казак Никола Фролов и яростно наседал на одного из сидящих.
– Ты что сказал, сволочь, а ну повтори!.. Встать, курва большевицкая, когда с тобой разговаривает старший урядник Всевеликого Войска Донского!
Никола схватил солдата за рукав гимнастёрки, с силой рванул на себя. Все посетители чайной, как по команде, враз повернулись в сторону назревающего конфликта. Солдат сердито отдёрнул руку, неторопливо поднялся с табуретки, на которой сидел, презрительно прищурившись, бросил:
– А ты на меня не кричи, казуня, вошь тыловая! Попервоначалу в окопах с моё посиди, вшей на фронте покорми, кровя за отечество пролей, а тады и вякай... А сказал, так сущую правду, не в бровь, а в глаз: контра ты недобитая, корниловец, вот ты кто!
– Что? – аж подскочил от ярости Никола. – Это я-то вошь тыловая? Ах ты мужик сиволапый, кацап. На вот тебе, получай!
Хлёстко прозвучал в полнейшей тишине звук доброй оплеухи и, опрокидывая стол и табуретки, солдат полетел на пол.
– За что бьёшь, стерва? Сатрап царский, – вскочил с места другой фронтовик, крепко сжимая отведённый за спину кулак. – Нонче тебе не старый прижим, зараз укорот сделаем.
– А-а и ты туда же! – размахнувшись, Никола что есть силы двинул и его в переносицу.
Тот только подался немного назад, но на ногах устоял.
– Ну получай, казуня, сдачу, – с этими словами солдат обрушил свой тяжёлый кулак на скулу противника.
Никола, как подкошенный, рухнул на соседний стол; загремела разбитая вдребезги посуда, сидевшие поблизости посетители сыпанули в разные стороны.
– Казаков бьют, станичники! – подал кто-то условный сигнал диким от глубокого волнения голосом. Сразу же к иногородним подскочило несколько разгорячённых водкой казаков, звонко зазвенели удары.
– Бей кацапов! – ревел, отхаркиваясь кровью, зачинщик мордобоя Никола Фролов и норовил протиснуться в самую гущу свалки.
За стойкой, хватаясь за голову, безумно метался приказчик хозяина чайной, торопливо запирал на замок конторку с дневной выручкой. Сюда же, за стойку, дрожа от страха, забились половые. Летели во все стороны столы и стулья, хрустело под ногами битое стекло и дико, по-звериному, ревело стиснутое между четырьмя стенами яростное людское море.
– Бей москалей! – исступлённо орал Громов, рассыпая увесистые удары направо
и налево, не видя, где свои, а где чужие. Вот и сам получил точный удар в челюсть и тяжело влип спиной в стену. В изнеможении сполз по стене на пол, ощущая как разбитый рот наполняется горячей, приторной на вкус, кровью.
– Братцы, вы что? Прекратите скореича эту безобразию! – тщетно рвал голосовые связки Евлампий Сизокрылов, пытаясь урезонить дерущихся, но его самого сбили с ног, чуть не затоптали коваными сапожищами.
– Ах, гады! – Иван Вязов, без фуражки, в располосованной до пупка рубахе, кинулся, как в омут нырнул, на помощь соседу Евлампию, расшвыривая в стороны беснующихся людей.
Под потолок взлетела пустая бутылка, и погасла последняя светившаяся ещё лампочка, осыпая мечущуюся внизу, обезумевшую толпу драчунов градом мелких осколков.
– Братва, спасайся, сидельники! – истерично взвизгнул чей-то надрывный голос и сразу же со стоном хрястнули выламываемые под напором множества тел двери. Зазвенело стекло разбиваемых окон.
На дворе выскакивающих из чайной людей хватали окружившие дом сиденочники во главе с подъесаулом Замятиным. Тут же был и безрукий сотник Платон. На улице драка полыхнула с удвоенной силой: тут уже не разбирались кого бить и за что, – в темноте слышались только смачные шлепки ударов да матерная, в бога, в царя, в душу и в
матушку, брань. На шум из соседних дворов выскакивали полуодетые станичники, не разбираясь из-за чего сыр-бор, но уяснив, что метелят кацапов, бросались в гущу потасовки. Во дворах истошно, будто авансом оплакивая покойников, голосили перепуганные насмерть бабы.

* * *
Фёдор с Иваном Вязовым шли по безлюдной грязной улице к центру станицы, где находился станичный плац. Позади доносились приглушённые звуки затихающего у чайной побоища.
– Вот же не везёт, так не везёт, – сокрушался Иван, заправляя под ремень разорванную в драке гимнастёрку. – Фуражу посеял, рубаху споганили, ироды. Чёрт бы их всех побрал, москалей этих!
Фёдор осторожно ощупывал языком пустое место во рту от выбитого в потасовке зуба, молчал, поминутно сплевывая под ноги кровавые сгустки.
Вот наконец и площадь. Вдали, возле старых развесистых жердёл слышались звонкие, молодые голоса, вовсю наяривала гармошка.
– Ну, Ванька, не плачь, – подбодрил друга Громов, заметно убыстряя шаг, – зараз какая-небудь краля рубаху тебе заштопает, не зевай только.
– Стой! – вдруг дико взвизгнул Вязов, дрожащей рукой шаря у себя по груди. – А креста ведь нету, там, должно быть, потерял, в чайной. Вот оказия! – Иван круто развернулся на сто восемьдесят градусов и мгновенно исчез в темноте. – Я зараз, Фёдор, иди пока, – донеслось из глубины улицы до Громова. Вскоре вдали растворился звук его шагов.
Фёдор быстрой походкой дошёл до места, откуда доносилась разухабистая игра на гармошке. На большом, поваленном стволе пирамидального тополя сидели молодые парни и девчата. Посередине – младший сын Степана Медведева Петька лихо растягивал меха старенькой, оставшейся от ушедшего на войну брата Филиппа, гармошки. В стороне большая группа парней и девок, громко пересмеиваясь, играла в какую-то игру, гоняясь друг за дружкой. Между деревьями мелькали шепчущиеся парочки, слышались огрубевшие в жизненных передрягах, не девичьи уже голоса жалмерок. С противоположного края подходили ещё какие-то парни, заиграла разухабистую плясовую балалайка.
Фёдор прислонился к дереву, закурил. Всмотревшись в приближающуюся веселую компанию, узнал балалаечника – хохла Остапа Пивченко, Борьку Дубова, батрачившего у них в хозяйстве. Их окружало ещё несколько иногородних ребят.
– Гля, рвань мужицкая прётся, – встал с поваленного тополя стройный паренёк в мастерски заломленной на затылок казачьей фуражке, в котором Фёдор сразу же признал младшего сына писаря Закладнова, Ваньку.
– Эй, хохол, катись отсель по добру по здорову, здеся не подають, – весело скаля зубы, выкрикнул обидные слова Ванька.
– Под церкву шуруй, на паперть в базарный день, – поддержал его один из казаков. Остальные одобрительно засмеялись.
Компания с балалайкой подошла вплотную к казакам. Остап Пивченко в заношенной, не подпоясанной тавричанской сорочке, босой, отставил правую ногу, презрительно сощурился, глядя в лицо Ваньке Закладнову.
– А ты нэ дюже кочеврыжся, куркуль, бо нэ побачу, шо ты син писаря, – враз у грязюке выкатаю.
– А ну спробуй, хохол! – буром попёр на него, сжимая кулаки, Ванька. К нему на подмогу направился, отложив гармонь, Петька Медведев.
– Да что с ними толковать, Остап, гусь свинье не товарищ, – взял его под руку Борис Дубов. – Пойдём лучше на Тузловку, отдохнём, а то в ночное скоро идтить.
– Эй, постойте и я с вами, – вскочил с места младший сын кузнеца Дениса Лопатина, Илья.
Удаляясь, голоса и звук балалайки постепенно смолкали. Фёдор, глубоко затягиваясь закруткой, подошёл к снова взявшему в руки гармонь Петьке Медведеву, подмигнул одобряюще.
– Ну что же вы, Петька, им бока не намяли? Иль испужались босяков?
– Да что ты, Фёдор Прохорыч, – смутился тот, пожимая плечами. – Стал бы я из-за всякой рвани иногородней праздничные шаровары в грязюке марать... Они ещё своё получут сполна, право слово.
– Ну-ну, – Фёдор присел на бревно с краю, вслушиваясь в весёлые голоса посидельщиков.
Петька Медведев снова бодро растянул меха гармони, быстро пробежал пальцами по клавишам сверху вниз и обратно. Из темноты неожиданно вынырнул сияющий Иван Вязов.
– Мир всей честной компании!.. Слышь, Федька, нашёл я крестик-то свой, да и фуражку заодно, – Иван присел рядом с Громовым, снял с головы фуражку. – Токмо вот беда, козырек лопнул, гляди. Видать кто ногой наступил, там ведь куча-мала кувыркалась.
– Вот это да, Ваня, – рассмеялся Пётр Медведев, на время прекратив играть. – Сколько же ты выпил, коль крест нательный утерял и фуражку?
– Молчи, дурень, коли не знаешь. Надысь такая мордобития в чайной была, что не приведи господи. Видал как мне рубаху-то распанахали... То-то же и оно, – Иван обратился к Громову:
– Гля, Фёдор, что я там нашёл, возле чайной: лежит, значится, рядом с моей фуражкой цельная и невредимая, меня дожидается, – с этими словами Иван вытащил из кармана шаровар бутылку водки, поставил на землю около бревна.
– Вот это ты молодцом! – одобрительно хлопнул Фёдор по плечу односума. – Эгей, Петро, ходи сюда. Водку пить будешь?
Петька отложил гармонь, приблизился к выпивохам.
– Эт завсегда можно, дядька Фёдор. А что, кружки у вас нету?
– Давай дуй так, из горлышка, – Фёдор принял из рук Ваньки бутылку, откупорил со знанием дела, взглянул в сторону станичного молодняка. – Слышь, Закладнов, Ванька, и ты иди сюда, дядька Иван всех угощает.
Тем временем Петька окрикнул одну из девок:
– Галка, ты рядом живёшь, – смотайся домой за кружкой, вишь дядькам фронтовикам выпить не из чего.
– Ладноть, не шуми дюже, папка услышуть, – отозвалась та и неспешно направилась к своему двору.
– Погодь, Галюся, – увязался вслед за нею не протрезвевший ещё Вязов, – будь добра, прихвати по пути иголку с ниткой рубаху заштопать!
Фёдора кто-то осторожно тронул сзади за плечо.
– Чего ещё? – обернулся он и увидел заговорщически подмигивающую ему незнакомую девку.
– Идитя, тамо Томка Астаповых вас кличут, – махнула она рукой куда-то в сторону, в темноту у церковной ограды и быстро ускользнула из глаз, словно канула сквозь землю.
Направившись по указанному направлению, через несколько саженей Фёдор различил под деревьями белый Тамарин платок и вскоре уже держал её крепко за руки.
– Здорово вечеряла, Тома, – нежно прижал он её к себе.
– Слава Богу, Фёдор, – казачка покорно склонила голову на его крепкое плечо, приглушённо заговорила: – Федя, почто ты пьянствуешь? От тебя ведь сивухой несёт, как из кабака.
– А сатана его знает, – Фёдор погладил заплетённые в тугую косу Тамарины волосы. – Привык как-то... Без водки уже и за стол не сядешь. Но, коль тебе не по нраву, – всё, больше не буду. Слово казака!
– Фёдор, женись на мне, – выдавила, залившись краской стыда, Тамара. Задрожала всем телом, как в лихорадке. – Не могу я больше без тебя, люблю, да и папаня согласный. Все уши уже прожужжал: когда, говорит, Громовы сватов засылать будуть?.. Или, может, только языком болтал, а сам не любишь?! – Девушка вдруг отпрянула от него, с нетерпением впилась взглядом в глаза Фёдора, ожидая ответа.
– Да ты что, Тамарочка, – испугался её порыва Громов, снова прижимая к себе невесту, – люблю я тебя, сама знаешь! Так крепко, как никого ещё не любил. Ты мне одна нужна, единственная на всём белом свете. Жисть за тебя на плаху положу, не пожалею! На край света пойду!.. Токмо пора сейчас, сама знаешь, горячая. По хозяйству дома делов прорва. А вот погоди трохи, как управимся, через месячишко ждите сватов, а там, глядишь, к Егорьеву дню и свадьбу чин-чинарём, сыграем. Всё хорошо будет, ей Богу, Тамарочка...
– Федька, поди сюда скореича, – послышался из темноты голос Ивана Вязова, а вскоре и сам он вынырнул из-за деревьев. – Бегом, Громов, посуду принесли.
– Пейте сами, Иван, я не буду, – крикнул в ответ Фёдор. Дождался пока стихли в отдалении шаги односума, обнял и страстно запечатлел на губах Тамары скрепляющий их уговор поцелуй...
До Егорьева дня оставался ещё ровно месяц…


1972 – 2002