Спасающий - спасется

Наум Ципис
Серебряный «фольксваген» фрау Фредерики фон Лукович вез нас до Ганновера («чтобы не делать пересадки с поезда на поезд») — оттуда идет прямой до Москвы через Минск. Бремен готовился ко сну. Здесь рано ложатся и рано встают. Машина минует уже знакомые здания, улицы. Ровно месяц назад я приехал сюда, чтобы сделать операцию на сердце, и мысль об этом заслоняла от меня тогда цвет садов, красивых женщин, радости редких часов за письменным столом.

Ровно месяц... И вот мы возвращаемся домой.
(В один из последних дней в Минске встретил в кафе Дома литераторов знакомого писателя. «Едешь?» — «Еду». — «Ну, ни пуха ни пера…» — «Ну, к черту». — «Слушай, если все будет в порядке, вернешься?» — «Вернусь». — «Ну и дурак». Очень даже может быть. Вы долго будете смеяться, как говорится в одесском анекдоте, но за этот месяц я соскучился по внуку, дому, друзьям — по Минску, одним словом. Что тут поделаешь, если без этого уже невозможно. Назови и глупостью, а жизнь не проживешь по-новому, даже если захочешь.)

«Наум Ципис надеется на помощь бременцев» — так называлась небольшая информация, которую 16 мая 1992 года напечатала газета «Weser kurier». ( Weser – Везер, река, разделяющая Бремен на левую и правую части. )
Наум Ципис — это я, минский журналист, у которого не было денег на операцию сердца. У себя на родине я не мог рассчитывать на вполне благополучный исход. Две женщины, жительницы Бремена, организовали сбор марок для оплаты операции: фрау Ингрид Шеффель и фрау Фредерика фон Лукович.
Вечером в квартире фрау Шеффель зазвонил телефон:
— Я один из тех, кто послал деньги на операцию русскому журналисту из Минска. Каков результат?
Спасибо, добрый человек. Все закончилось благополучно. Спасибо, сотни жителей города, руководители фирм и клубов, благотворительных организаций и церковных миссий, врачи и медсестры клиники «На левом берегу Везера», профессора — герр Ляйц и герр Лукович.
Спасибо, Бремен!»
Такой материал был напечатан в одной из городских газет, когда я уже выписался из клиники.

Ровно месяц... Прощай, тысячелетний город, город гриммовских сказок и сегодняшних легенд, свободный и прекрасный Бремен — место моего второго рождения. Низкий поклон вам, братья мои, немцы. Я возвращаюсь в Минск с новым сердцем, новыми чувствами и новым взглядом на мир и людей.

ЧТО  БЫЛО,  ЧТО  БУДЕТ...

Началось все за год до войны, еще в 1940-м «безобидной» ангиной, которая осложнилась ревматизмом. Так что в войну я вступил вполне болезненным ребенком, доставившим много хлопот родителям. А после — эндокардит и недостаточность митрального клапана, а со временем и аортального… Долгие годы я жил как нормальный человек, даже спортом активно занимался и вообще был очень активен и очень (это я уже отсюда вижу) жизнерадостен. По пути к тому, что потом случилось, окончил школу, институт, работал в газете, в училище, в журнале, дождался внука. Курил, любил застолье с чаркой просто и доброй чаркой. И полностью был согласен с любимым мной Экзюпери насчет роскоши человеческого общения: может, это идет от “общественной” скамейки у моего коммунального дома в Виннице.

Осенью позапрошлого года попал в больницу: плохо дышалось, а иногда и
совсем...  Как будто кто за глотку хватал. Туда-сюда — наконец, на консультацию к хирургу в институт кардиологии. Крепкий, невысокого роста доцент, упругий такой, резкий, осмотрел меня и сказал:
— Надо менять два клапана.

Я совершенно не был готов к такому обороту дела. Ну, надо, как бывало, полежать, «подкормить» сердце и опять «гуляй, Вася». Слова доцента сбили меня с ног. Так вот, лежа в обмороке, задавал я ему вопросы:
— А можно подождать несколько лет?
— Нельзя. Чем дольше, тем хуже будет вести себя сердце и вся система. А в шестьдесят три… Это через сколько?.. Через шесть лет? — мы вас при любом раскладе не возьмем: возрастной ценз для таких операций. Идите, думайте.

И я пошел… «Обморок» мой продолжался год. За это время я выяснил, что такие операции делают и в Минске, и в Москве; что в Москве мой земляк, классный кардиохирург профессор Кайдаш из института имени Вишневского, готов оперировать меня и гарантирует восемьдесят пять процентов успеха. «А остальные пятнадцать — кто гарантирует?”  — « Он, — сказал земляк, показав глазами в потолок. — Но ты не бойся, рука у меня набитая. Вон сколько я их вырезал за полгода», — кивнул он в сторону подоконника, где стояла трехлитровая банка, больше чем наполовину заполненная чем-то вроде сушеных грибов. Когда до меня дошло, что это… (Профессор чуть заметно улыбнулся.)

Знал я уже и то, что в Минске это бывает чуть хуже («Здесь не делай», — сказало мне белорусское светило. Сказало правду, но без комментариев), в Москве — чуть лучше, но и там, и там плохо с аппаратурой, инструментарием, медикаментами, питанием.
— Я бы вообще не делал, — мнение еще одного авторитетного врача. — Лет пять вы поживете на химии, потому что качество жизни после операции что здесь, что в Москве, думаю, будет не лучшим. А если все же оперироваться, то не здесь.

«А где? — вопил мой внутренний голос. — Где?! Ты же знаешь, сколько это стоит, если «не здесь», и заставляешь меня решать такую задачу. Что же мне делать-то?».

Пока я, тихо завывая от ужаса, сводил свои концы, умер отец. Не болея, не мучая никого, умер на ходу. («Его Бог посадит рядом с собой», — сказал на поминках набожный еврей.) Мать осталась одна. Старая, больная. На зиму забрал к себе. Думал, правнук поможет ей прийти в себя…

Что-то жестковато судьба с меня стребовала. Так ли много для равновесия досталось мне радостей? И кому задашь эти вопросы… Справедливость — мера человеческая. Объективно она не существует.

Пришла весна. Мама запросилась домой. В ее глазах была тоска и боль… Отвез. Вернулся. Жил, как получалось. А получалось плохо. Не видел — ни людей, ни звуков, ни красок. Я и так был себе противен. Со времени той, первой встречи с «сердечным» доцентом… Решил: в Москву. Пусть! Но осенью. А до этого возьму отпуск, поеду в Винницу, к маме (от нее мои дела скрывал), к Семену, брату; Фармагеям, соседям, родным. Посижу у отца. Похожу по-над Бугом… Может, кто еще вдогонку споет для меня украинскую песню…

ВСТРЕЧА  С  ИНГРИД

Позвонила моя добрая и давняя знакомая Анна Давыдовна Красноперко. «Сто» лет тому, в 1960, мы с ней вместе работали в редакции газеты «Піянер Беларусі». Помню, написал я для нашей газетки очерк о том, как сладостно и горько возвращаться много лет спустя в родной город. Анна Давыдовна прочитала и сказала: «А ведь это план книги о детстве». С ее легкой руки и взялся за работу. Много лет спустя она вышла, моя первая книга.
Звонила Анна Давыдовна (она знала мои последние, так сказать, проблемы), чтобы сообщить новость: для участия в днях памяти жертв страшного погрома в Минском гетто приехала делегация из Бремена. Возглавляет ее знакомая Анны Давыдовны журналистка Ингрид Шеффель, которая будет здесь снимать документальный фильм об узниках гетто, и о Красноперке, одной из них. Но еще и как об авторе уникальной книги о гетто — «Письма моей памяти», которая в Бремене была переведена на немецкий язык.
— Я рассказала ей о тебе. Приходи с женой — Ингрид говорит по-английски. Чем черт не шутит, а вдруг она сможет помочь.

Мы побывали в Русском театре на печальных торжествах, послушали бывших узников-евреев, праведников-белорусов, спасавших евреев. Израильтян, американцев, немцев. Выступали и Ингрид, и Анна Давыдовна.
Говорили Василь Быков и Рыгор Бородулин… Зал слушал, аплодировал и плакал.

Потом мы  встретились  с Ингрид. На следующий день привезли на квартиру к Анне Давыдовне, где жила Ингрид, эпикриз моей болезни и краткую биографию на немецком языке.
— Я ничего не обещаю, кроме одного: я буду очень стараться, — сказала Ингрид. Она уехала. Через несколько дней я почти забыл об этом разговоре. Забыл, потому что хорошо помнил о давно посланных мною письмах в адрес главы ООН Гали, руководителей мощных медицинских государств — Буша, Коля, Шамира. (Ответа на них я, конечно, не получил.) Я помнил, что мне ответили представители израильского посольства в Минске («Поезжайте на постоянное жительство в Израиль, и вам сделают бесплатную операцию».) И это после того, как я объяснил, что врачи дали мне мало времени…; знакомые и родственники в США («Я специально зашла в редакцию газеты узнать, как откликнулись жители Нью-Йорка на объявление в газете: умирала девочка, нужны были деньги. «Прислали 14 долларов» — сказали мне. Здесь собрать деньги на такую операцию — немыслимо».) В том же духе писали знакомые из Израиля. Несколько человек обещали передать мои письма и лично просить состоятельных людей там, куда они ехали…

«Я отправил твое письмо на адрес канцелярии бундесканцлера. Из своего небольшого опыта здесь знаю, что шансы даже просто на ответ, тем более на какое-либо решение проблемы очень невелики. Никто, даже канцлер, не может никому приказать оплатить операцию стоимостью в 50 — 80 тысяч, а только в это упирается все. Может быть, логичнее в твоем случае было бы обратиться в какую-либо писательскую организацию, скажем, в «Пэн-клуб», но я понятия не имею, где его искать, мне нужна для этого хотя бы какая-нибудь зацепка. И в этом варианте организовать финансирование, несомненно, очень сложно и потребуется продолжительное время…

Я понимаю, как мало надежды на западный вариант. Реально, конечно, Москва. И, может быть, поверить и понадеяться на лучшее — и оно сбудется? Разумеется, я вышлю — очевидно, с той же оказией, что и это письмо, партию шприцев и в дальнейшем, если понадобится какое-либо лекарство, постараюсь помочь. Но главное, мне кажется, — довериться своей судьбе, прости, если мои советы покажутся неуместными. Я не отговариваю тебя и не подталкиваю к какому-либо решению, но пытаюсь объяснить реальную ситуацию.
Желаю удачи. Большой Удачи».

Это письмо сына моего учителя, Геннадия Кержнера, который работает в ФРГ по контракту.
Я перестал суетиться: пусть будет Москва. И — как ляжет карта. Все, все, все! Мне надоело ловить мое еврейское счастье.

КОЛИН  ПОДАРОК

…В Виннице светило солнце и пахло кооперативным кофе. Родственники и соседи старались «делать вид», накрывали столы, доставали «пляшки», смеялись, но иногда я ловил их взгляды и понимал, что теперь я всем обуза: при мне надо играть роль. Одна мама ничего не знала. Я часто уходил на рынок, на стадион, в парк, и везде встречал «следы» далекого детства, «слышал» голоса и «видел» друзей. Город разговаривал со мной. Спокойней всего было у могилы отца.
Никогда еще до этих дней в сентябре я не знал, как хороша жизнь, какими красивыми бывают женщины и сколь бесценны  дети и внуки.
И тут позвонил Коля.

Странные подарки, щедрые и неоплатные, дарит судьба иногда (а возможно, и раз в жизни). Подарок, если измерить его эмоциями, был такой же мощи, как и мысль о том, что я, возможно, уже не смогу ни увидеть его, ни «попользоваться» им. Но что делать, сказка приходит, как кошка, которая гуляет сама по себе. Сказка выглядела симпатично — молодой, немногим за тридцать, человек в светлом сером костюме с «дипломатом» в руке.
— Николай Кротенко. Я читал одну из ваших книг о Виннице, и хочу издать все, что вы написали о нашем городе.
Этот меценат (осенью прошлого года на книгоиздании уже трудно было заработать) включил в договор невиданный мною никогда ранее пункт: «Объем: по желанию автора». И это в то время, когда в Минске в «Мастацкай літаратуры» уже три года лежат одобренные и уже планировавшиеся рукописи моих лучших (так я сам их оценил) книг. А в редакции прозы говорят:
—Тебе бы поискать спонсоров… Сам знаешь, как живет издательство. Уже и Чейза не берут.
Какие спонсоры? Кому нужна книга о том, как учить жизни маргиналов в профтехучилищах; как готовить учителя к безнадежному труду или книга о моем Замостье, его благородных законах, которые уже нигде не действуют, и о мудрой моей бабушке — матери этой веселой и горькой винницкой земли.
— Коля, зачем вам это понадобилось? Вы — бизнесмен, а книга не даст прибыли.
— Третьяковка тоже не давала прибыли Третьякову. Почему нельзя подарить нашему городу книгу о нем, если я это могу? Пусть люди помнят нас. Разве это не прибыль?
Что ж, подумал я, если среди новых бизнесменов, рвачей и рэкетиров, невежественных в большинстве, нуворишей, миллионщиков встречаются (я встретил первого) такие, как Коля, — тогда наше «правое» дело не пропало. Возможно, внуки увидят все же зарю «коммунизма».
— Когда вы вернетесь из Москвы — книга уже выйдет, — сказал Коля.
Я попрощался с ним. Мне было и хорошо, и грустно. Одновременно. Бывает.

Письма от Ингрид приходили довольно часто. В них была надежда. Но деньги собирались медленно, и, кажется, не обещали обернуться суммой, которая необходима.
Ингрид писала:
«Я хотела бы сообщить вам, что мне еще удалось для вас сделать. 16 июня в газете «Бремен Тайгесцайтунг» было напечатано объявление с просьбой помочь вам. В настоящее время удалось собрать три тысячи марок. Операция же, по предварительным расчетам, будет стоить от тридцати до пятидесяти тысяч. Я не уверена, что столько удастся собрать.  Поэтому я хотела бы спросить вас: если в ближайшее время нам не удастся собрать нужную сумму, чем мы можем вам помочь? Может быть, мы смогли бы купить лекарства, необходимые для операции? Пожалуйста, спросите у ваших врачей, что вам может понадобиться? Возможен и другой вариант: мы могли бы переслать или передать собранные нами деньги. Можно купить на них лекарства или заплатить за операцию?
Я хотела бы, чтобы вы меня правильно поняли. И я, и мои друзья, мы делаем все, чтобы устроить операцию здесь. Но, так как письма идут очень долго, мне хотелось бы знать, существует ли другая возможность вам помочь. Очень прошу вас, поговорите с врачами и дайте нам ответ как можно скорее. Мне очень жаль, что я столкнулась с такими трудностями в попытках помочь вам. А мне так хотелось бы вам помочь!
Пожалуйста, ответьте мне как можно быстрее. Ваша Ингрид.

15.07.92
…В тот момент, когда Анна Красноперко представила вас и ваша жена объяснила ситуацию, я поняла и умом, и сердцем, что у меня нет выбора — хочешь ты или не хочешь взять на себя ответственность. Кто-то должен. И это то, что я пытаюсь сейчас сделать.
Последнее сообщение из банка: собрано двадцать три тысячи марок.Это половина того, что потребуется. Я написала обращения в крупные концерны, в трех газетах напечатаны обращения к частным лицам. Я сохраняю надежду на положительный результат. Сохраняйте веру в лучшее и вы. Это для вас важно. Ваша Ингрид.

23.07.92.
…Мне очень жаль, что вы так зависите от всего, что происходит здесь, в Бремене. Я могу себе представить ваше эмоциональное состояние при всех этих взлетах и падениях. Это меня очень огорчает, но за этим ваша жизнь, ваше сердце, и я хочу вас уверить в том, что я делаю для успеха все, что могу. Я действую. Как только что-то прояснится — я немедленно сообщу телеграммой или по телефону.
Ваша Ингрид.

06.09.92.
Достигнута договоренность с шефом отделения кардиохирургии бременской клиники профессором Ляйцем о внеочередной операции. Как только вы приедете, сразу же будет определена ее дата. Возможно, придется подождать один-два дня.
Ваша Ингрид.

21 сентября дочь позвонила мне из Минска в Винницу.
— Мы тебя поздравляем. Слушай перевод телеграммы от Ингрид: «Деньги собраны. Ждите вызова. Обнимаю».

Я понимал, что слово «повезло» — не слово для выражения того, что произошло, но сильнее сути дела и смысла телеграммы меня потрясло поздравление дочери: она радовалась тому, что я еду на операцию. «Вот ведь как все стоит на голове…» Я еще не знал, что она «правильно» радовалась. Что я ехал на жизнь. Почти наверняка.

РУКА  ДАЮЩЕГО

До операции было вроде недолго, но как же еще далеко...  Вернувшись из Винницы, я пошел по инстанциям. Так как вызова еще не было, а срочность была, я решил подстраховаться. В билетной кассе на проспекте Скорины вежливо и внимательно выслушала меня Нина Петровна Солунова, посчитала стоимость билетов, заметив, что оплата проезда от Бреста идет только в валюте; рассказала все о пересадке в Ганновере и успокоила:
— Как только будет виза, приходите: если придется ждать, то не более одного- двух дней.
Ушел с редким сегодня чувством благодарности и мыслью, что есть еще люди даже в сфере обслуживания. Как ни странно, точно такой же синдром испытал в Минском ОВИРе, куда зашел по тому же вопросу. Начальник этого учреждения, Василий Васильевич Сенько, большой, внешне малоэмоциональный человек, прочел телеграмму Ингрид, молча выслушал меня и коротко сказал:
— За нами задержки не будет. Не волнуйтесь. Получите вызов, зайдите ко мне.
 
Признаться, не ожидал я здесь такого приема. Даже как-то посветлело. Но главное было впереди: где взять деньги на билеты? (Сто пятьдесят тысяч рублей, чтобы купить 500 марок.)
Первым делом моя родная редакция: журнал «Вираж».
— Старик, ты же знаешь, как мы живем. Журнал на ладан дышит. Где взять такие деньги? Ты уже ищи на стороне.

Я понимал, что мне говорят правду, но знал еще и то, сколько я принес редакции от спонсоров, которых находил в критическое для журнала время… Редактор снял трубку и позвонил Леониду Еккелю, руководителю Союза журналистов. Тот назначил мне встречу.
— Зайди в кассу, получи три тысячи. Извини, я понимаю, что это не сумма, но ты знаешь, — мы нищие. А эти рубли, как символ того, что мы с тобой. Желаю…
Я давно знал этого человека, и вместо матюка по поводу смехотворных рублей искренне сказал спасибо.
В Министерстве информации Анатолий Бутевич, молодой и красивый министр, но опытный газетчик и аппаратчик, человек, которого я знаю четверть века, начиная со старой доброй «Чырвонкі», участливо, не по-министерски выслушал меня и вызвал своего финансиста. Тот сообщил, что могу я получить три тысячи и то… Министр молча посмотрел на меня… Финансист ушел оформлять невероятную денежную операцию, а Бутевич сказал:
— Видал, что я могу как министр? А вот как Анатолий Бутевич и твой давний знакомый, я могу снять с книжки половину моих сбережений. Отдашь, когда сможешь.
— Спасибо, не хочу подвергать риску твои вклады, — вроде пошутил я. — И спасибо за усилие и желание.
— Те деньги, что ты получишь, это не помощь, это знак, что мы действительно хотели тебе помочь. — Он пожелал мне удачи.
Неоскорбленный, шел по проспекту Машерова и вспомнил свою бабушку: «Миллионер даст миллион, нищий — копейку — перед Богом они равны».
В Союзе писателей Владимир Павлов, замещавший отпускника Василя Зуёнка, председателя Рады, сам отпечатал письмо на имя Кебича, позвонил Василю Васильевичу и «заделал» его подпись. В письме содержалась просьба о хотя бы частичной материальной помощи «нашему коллеге и товарищу» в приобретении билетов до Бремена, где его ждет оплаченная немцами срочная операция. И опять давно незнакомое мне чувство испытал я, когда девочки из международного отдела, противу инструкций, дали мне в руки письмо с положительной резолюцией предсовмина — «Если эта бумага пойдет общим путем, вы будете долго ждать». «Первая инстанция» в Совете Министров, куда меня, нарушая Закон о печати, с удостоверением прессы не пустил милиционер, — Нина Павловна Марченко, по-человечески, участливо и заботливо сделала все, чтобы не вышагивать мне длинными коридорами Дома Правительства…
С драгоценной квадратной бумажкой с круглой печатью и волшебной росписью премьер-министра, приколотой к письму о «коллеге и товарище», шел я по адресам, указанным в резолюции. Министр финансов? «Уехал в США. Есть заместитель. Анатолий Иосифович Сверж. Комната 623, правое крыло». Ищу эту комнату. Одолел уже два поворота, впереди — человек среднего роста, молодая походка. Он оглянулся, когда я рассматривал номер очередной двери, сверяя его со своими записями.
— Вам кого?
Я назвал, опять заглянув в «святцы».
— Пойдемте, я вас провожу.
Он открыл двери комнаты 623, и мы вошли в приемную. По тому, как подобралась секретарша, я понял, что дело «нечисто». Открыв дверь с надписью «А. И. Сверж», человек сделал приглашающий жест.
— Так вы и есть замминистра?
— Да.
— Что-то я редко встречал в коридорах власти замминистров, которые провожали бы простых советских людей в свои кабинеты.
— Я только вторую неделю в этой должности. Еще успею испортиться. С чем вы ко мне?
Я отдал ему бумаги. Поизучав их, он позвонил министру здравоохранения.
— Будет в конце дня, — сказал мне Анатолий Иосифорич. — Дело в том, что в министерстве финансов денег, тем более валюты, нет. Фонд для подобной помощи имеется в здравоохранении. Но валюта… Думаю, что целесообразнее просить рубли, а на них купить марки. Всю сумму вряд ли смогут выделить. Если вы не возражаете, я буду просить тысяч сорок-пятьдесят. Вот мой телефон. Звоните утром и вечером. Обещаю заниматься лично.
Мне с этим человеком было легко. Я чувствовал, что он хотел мне помочь. Мы еще немного поговорили о положении дел в республике вообще. Я узнал, что новому, еще не испортившемуся заместителю министра тридцать восемь лет и опять, как в случаях, когда встречал молодых руководителей, испытал удовольствие: «Может, они и вытащат наш тяжелый и разбитый воз из ямы…» И в последний раз на дистанции этого унизительного марафона длиною чуть ли не в два месяца, марафона с протянутой рукой, когда я чувствовал благодарность, но так и не смог ее вполне выразить — это визит к одному из генеральных одного из крупных промышленных объединений, человеку, которого давно знал. Никто я ему, он мне ничего не должен. Но куда же мне было идти? Шел к тем, кого помнил, и считал, что поймут. Генеральный выслушал, снял трубку, назвал мою фамилию, причины и цифру. Приличную.
— Дай телефон редакции. Тебя найдут.
Меня нашли. Деньги я получил незамедлительно.
(...Вернувшись (как легко написалось…), пошел в Кафедральный собор. Постоял. Люди свечки ставили. Поставил и я. Перебрал в памяти всех, кто мне помогал и здесь, и там .  Хотя какая от меня, атеиста, польза в делах Божиих…) А тут подоспели и совминовские рубли: Минздрав перечислил их Союзу писателей, там, в бухгалтерии, мне их и вручили.

РУКА  НЕ  ДАЮЩЕГО

Итак, первая половина дороги до поезда — пройдена. Я узнавал своих друзей в людях, многих из которых раньше ни разу не видел.
А теперь — вторая половина… Возможно, ее нужно было поставить первой, а уж хэппи-энд на закуску, но разве пишешь, как хочешь? И разве я вообще когда-нибудь об этих «вторых» людях вспомнил, если бы не нужда рассказать вам, кем мы им приходимся, власть предержащим и большим и маленьким; за кого они нас (нас, нас — не меня одного! В этом весь «фокус») держат, и еще раз убедиться и убедить читателя в истине, давно уже носящейся в воздухе вместе с радиоактивным пеплом: жизнь наша — копейка, мы нашему государству и, извините, общественным организациям иже с ним — не просто неинтересны, а безразличны.

Написал личное письмо министру народного образования, в котором сообщил ему, члену моего правительства, что двадцать семь лет работы преподавателем в профтехучилище вроде бы дают мне моральное право обратиться в бывшее мне родным ведомство с такой неудобной просьбой. Помощник, оптимистически настроенный человек, тут же отнес письмо шефу и, вернувшись, сообщил, что министр согласился: надо помочь.
— Были прецеденты, посылали мы в Бельгию, что ли, одного преподавателя, оплатив многие тысячи долларов. Звоните, будем прорабатывать ваш вопрос, связываться с ведомствами и организациями.
Пошел я и в родные республиканские профсоюзы, написав письмо товарищу Гончарику. И там помощник, познакомившийся с предметом, снес его шефу. (Правда, не так быстро, как его коллега в наробразе, и, гораздо больший реалист, выразил при этом большое сомнение.)
— Звоните. Будем что-то делать. Шеф дал добро на проработку вопроса.
Две недели прорабатывали и те, и эти, у меня в записной книжке появились новые фамилии, новые адреса. Я звонил, мне отвечали, сообщали о новых людях, новых проработках, консультациях, о том, что надо еще посоветоваться…
…— Понимаешь, сейчас все штатные работники Литфонда получают половину своих ставок. Живем в долг. Вдовам писателей не можем оказать помощь. Вчера зашел (имярек — известный народный писатель, которого нельзя не уважать, он не раз доказывал свое «право» на это), ему нужно было одну крупную вещь купить, так мы, понимаешь, не смогли помочь.
— Я понимаю… Извините за беспокойство.
Что же мне было вслух дивиться, что вот так уравнял масштабы одной пусть и очень крупной вещи, скажем, гарнитура мебели, правда, для народного писателя и одной, возможно, жизни одного литератора, даже не члена СП.
За две недели раза четыре сходил в наробраз и раза четыре звонил в профсоюзы теперь уже заведующему отделом товарищу Писарчику Л. Я. Помощник министра народного образования, в общем-то человек, наверное, и неплохой и мягкий, в последнюю встречу уже подготовил меня.
— Ничего не получается, нигде нет денег.
Заметьте: деньги я получил там, где были личные давние знакомства, там же, где встречался с госструктурами и общественными организациями, там, где обязаны были вникнуть и хоть как-то помочь, — стена, бетонная ли, резиновая — стена.
«А что ты хочешь? — спросил меня сосед по комнате, когда я, вернувшись, долечивался в реабилитационном  отделении санатория. — С тобой поступили по закону. Государство стоит на стороне бюджета. Каждому давать — не надаешься, — улыбнулся сосед. — В сумасшедшем доме — аналогичные законы».
Да… В наробразе я оказался вне системы, в профсоюзах — вне закона, а вот у немцев, которые меня в глаза не видели, я и в систему вписался, и под закон подошел…

Кто же мы родимой нашей державе? Сыны-дочери или пасынки? О чем уже речь-то — с вызовом Ингрид передала и марки (на всякий случай… «на разрушение вашей бюрократии», как смешно написала она, немного зная нашу страну); эти марки и решили окончательно проблему проезда — речь о добром слове хотя бы, если я гражданин и соотечественник (в данном случае, воспитавший около восьми тысяч ваших детей, написавший несколько книг…) — так ведь и этого не сумели (не захотели?). Прав или не прав был тот писатель в кафе СП, сказавший «дурак» на мое «вернусь»?
Если вытянуть в одну линию коридоры, которыми я прошел с протянутой рукой, будут километры. В конце этого нечеловеческого — я же был попрошайкой!—пути (ведь если человеческого, то не я сам должен был быть за себя, а все за меня) убедился, что я не нужен моему государству — оно даже не видит меня. Но мне еще не с чем было сравнить мою горечь. Привык — мы здесь свои, они там — нам чужие. Тысячи, собранные в Германии, еще не «стреляли». Я готовился к поездке, покупал сувениры, составлял список вещей — и холодел от мысли об операции.
Паспорта сделали в три недели, визу открыли в Минске. Спасибо Танечке Головко из ОВИРа и Анатолию Горлатову из Института иностранных языков, который сумел объяснить в посольстве ФРГ, почему мне трудно ехать за визой в Москву, и ректору этого же вуза Владимиру Васильевичу Макарову.
…Смешная деталь. Купил Ингрид в подарок (такой ли она сделала мне!) расписной самовар с подносом. Принес домой.
— Сколько он стоит?
— Восемь пятьсот.
— Как же ты его провезешь, если официально разрешено только на триста рублей?
— !? (Я не знал этого).
— Нужно взять официальное разрешение, а то ведь таможенники в Бресте ссадят твой самовар.
— Но я объясню им, почему…
— Кому ты объяснишь?
Если бы вы знали, как и у кого я добыл бумагу на исключительный провоз самовара. Первый зам говорил со мной минут двадцать, объясняя правила и выясняя общих знакомых. Потом спросил, призывая посочувствовать его трудной должности, что в данном случае я сделал бы на его месте?
—Написал бы резолюцию: «Разрешаю» — в заявлении же все ясно. Кто будет против?
— Да? — с сомнением спросил он. — Позвоню-ка я начальнику таможни в Брест. Не надо бумаг. Закон есть закон. Правда, вот-вот новый должен подоспеть…
Начальника в Бресте не было в кабинете. Тогда, к чести зама, он позвонил в соседний кабинет Самому…
— Идите. Ждет.
В соседнем кабинете в минуту была написана резолюция: «Прошу разрешить в порядке исключения».
— Если эта бумага не потребуется, порвите ее. Желаю удачи.
Я сказал «спасибо» и победителем пошел домой. День на эту маету потратил и поволновал сердце. (Для справки: в купе рядом с нами ехали граждане с бесчисленными баулами и тюками, граждане-челноки, — их невооруженным глазом видно, — поговорили в коридоре рядом с их купе — войти никак: забито — проводник, таможенник и «поляк» — и поехало купе дальше. На мой самовар, коробка стояла на виду, никто и не глянул. Документ с резолюцией Самого я, как обещал, порвал. Проехало…)
Нужно еще об одном визите рассказать. В банк! Национальный белорусский. Первый раз был в банке. (Хоть в этом польза.) Чего я туда пошел? Видимо, по абсолютному невежеству в денежных вопросах. Мне бы к мафии идти. Слово «банк» загипнотизировало. Я вообще кидался тогда куда ни попадя: в панике был — а вдруг не удастся поехать из-за долбаных этих билетных марок-рублей!
Пропускали меня на административный этаж сложно. Два милиционера. Пока не спустилась за мной секретарша председателя, не пустили. Пока мы ехали на медленном лифте на четвертый этаж, я узнал, что председатель в США (все они, что ли, в США ринулись?), а вот зам есть. Валентин Васильевич Заяш.
Минут сорок я ждал: в кабинете совещались. Принял меня зам, интеллигент и профессионал (и то и другое видно сразу), любезно-официально. Просьб было две. Основная: если можно, дать мне сколько-нибудь денег. Вторая, дополнительная: помочь обменять рубли на марки по официальному курсу, а то на черном рынке очень уж…
— Да… Просто не знаю, что и сказать… Первый такой случай в моей практике. Посмотрим. Звоните мне по этому телефону.
Двух звонков — на следующий день и через день — хватило. «Извините, ничего не получилось». Ну нет, так нет. Но вот что хотите думайте обо мне, не верю я в то, что главный банк не смог ничего сделать. Конечно, при всей моей дилетантской уверенности, но все же банк. Главный… И такой хороший зам был.
Может быть, я еще куда-то ходил за деньгами и возвращался без них, но не хочется больше вспоминать ни для вас, ни для себя: как говорится, себе дороже. А для вас уже ничего не добавит «в тему». Мы, оказывается, живем для того, чтобы счастливо жили, были сыты и здоровы те, кого мы сами призвали княжить. Они нас, в тех же нуждах — не видят, мы для них необходимая среда обитания. Справедливость? Как писал поэт Наум Кислик: «А старый бог не смотрит в микроскоп — другая должность и не те масштабы».

Незадолго до моего отъезда умер от рака редкий человек, друг мой незабвенный Виталий Шиндлер. Четверть века мы вместе с ним работали в профтехобразовании. Тепло и человечно мне было рядом с ним.
Отец и Виталий — тяжело было смириться с этими утратами…
Прибыл вызов. Ингрид писала, что меня ждут. Но судьба к тому дню еще не все счета предъявила мне. Воспаление легких. Три недели. Кардиология — десять дней. Уехать мы смогли только в конце ноября. Разговор по телефону с матерью: «Еду на месяц в служебную командировку, авторалли по дорогам Европы…» Зачем ей в восемьдесят лет знать правду. Такую.
Дочь… Внук… Что тут говорить-писать. Словом, попрощались и поехали.

ЕДУ! (ВЕРНУСЬ ЛИ?..)

Перед отправлением поезда (впервые еду в международном трехспальном купе — к удивлению, неудобном) вспомнил двух знакомых — и немного «погрелся». Дело в том, что операция теперь становилась реальностью, не отдаленной ничем, даже психологически. Потому и вспомнил. Врача, писателя, активиста еврейского движения Якова Басина. Знал его давно и сколько знал, столько уважал. Эрудирован и образован, как умный еврей. (Моя бабушка говорила: если еврей умен, то как раввин, а если дурак, то второго такого трудно найти во всей округе.)
«Слушай, что я тебе скажу, — сказал Яша.—Еще ни разу, за исключением Гитлера, немцы не брались за дело, которое они не умеют делать».
Второй — тоже врач, «мой» кардиолог, завотделением 4-й Минской больницы Николай Яковлевич Андреев. Умница, европеец. «Если они только по эпикризу вызывают вас — можете спокойно ехать».
Что же, если в деле есть два умных человека, два профессионала, то третий может быть даже бывшим преподавателем общественных дисциплин.
Мы едем в Германию… Все же едем. Соседи по купе — женщина-минчанка с четырехлетним сыном. Она переводчица, сопровождает в ФРГ туристские группы. Познакомилась с немками. Одна из них прислала ей гостевой вызов.
— Взяла отпуск. Еду подкормить сына.
Святы дела твои, господи! Но только на небе. Только? А я разве не еду сейчас в Бремен по делу, которое иначе, как святым, не назовешь: больше ста человек собирали мне деньги. (Кстати, в стране полно безработных.) Ну, да, я понимаю, что суть в точке отсчета. Но все же… «Еду подкормить сына».
Всю Польшу и почти всю Германию проехали ночью. В семь утра были в Бремене.
Вокзал… Впечатление такое, словно в нем, как в огромном дворце, все время празднуют, вроде идет массовое театрализованное представление, где обслуга тысяч магазинчиков, киосков, кафе, ресторанов, офисов, служащие и уборщики — актеры, а пассажиры — зрители. Фирма знаменитого Славы Зайцева: реклама, духи «Маруся». Витрина. Ха! Русские в Германии… Я тоже из Русланда. Здравствуй, Маруся, в сапогах и солдатской гимнастерке. Какая ты красивая и авантажная. Коленки… А я вот… Милостью немцев… Вернусь обязательно, если повезет. Останешься ты, Маруся, опять одна. С Зайцевым. От меня и выздоровевшего мало проку: марок нет…
Такие вот думы, по поводу «мелочи», пока жена разузнавала, где такси и безрезультатно звонила по телефону Ингрид. Такси подкатило к подъезду и — вышла Ингрид. Словно волшебник колдовал. Она собралась в магазин. Вот и встретились на ее территории. Теперь судьба моя все взяла на себя. Я перестал быть кузнецом своего счастья.

Ингрид позвонила в клинику. Да, герра Циписа там ждут, и не первый день. Да, завтра утром. Попили кофе, посмотрели толстенную папку с моим «делом» (работа на целое учреждение; нормальный, с нашей точки зрения и, как потом выяснилось, с точки зрения многих немцев, человек, такое осилить не мог бы), поудивлявшись количеству книг в доме (квартира из двух комнат, тесного коридора, кухни, ванной, туалетика) — и поехали в приват-отель. Неблизко. Улицы, дома, чистота, оригинальность архитектуры, невероятность дорог, невозможные машины и их количество, магазины, реклама… — ошарашивает.

Отель — маленький трехэтажный, разноцветный домик, по-немецки аккуратный, возле которого разбит лилипутский, но по-немецки ухоженный палисадник с туей, магнолией и розами. Переулок (только для пешеходов и велосипедов) выложен полированным темно-красным и зеленым кирпичом. Хозяев нет. Ключ «на месте». Наша комната на втором этаже. Вся белая — под какого-то Людовика. Рядом — ванная. Она больше комнаты. Всего в ней много. И комната, и ванная, и гостиная внизу, где нас ждал стол со всевозможными и очень разнообразными продуктами, и весь дом изнутри производили впечатление… Хозяйка, мелкий клерк в какой-то конторе, сын — студент. У них есть машина. Все, чем мы там пользовались — жена месяц, я вместе с женой — десять дней, было оплачено из собранных бременцами денег.
После обеда (по нашим меркам поздновато — часов в пять) Ингрид немного покатала нас по городу. Попили кофе. Женщины вовсю по-английски, я — балласт. Только глаза и ощущения. А город, чувствуется, с характером и достоинством. Старый, спокойный.
— Ты мне расскажешь о Бремене?
— Я тебе о чем хочешь расскажу. Потом, да?
— Да, — говорю с усилием. — Да.
Мы прощаемся до завтра. Темнеет быстро. Пошли погулять. Свечи в окнах… Гирлянды на деревьях. Молчим. Погуляли… Со мной сейчас невесело гулять.

НА  ЛЕВОМ  БЕРЕГУ  ВЕЗЕРА

Утром Ингрид заехала за нами, и через десять минут мы были на месте. Оказывается, наш отель тоже находится на левом берегу Везера, как и клиника — легкое многоэтажное здание, перед которым разбита большая стоянка для автомобилей. Знак — только для больницы. Ингрид уверенно поставила своего «кадета» в ряд, и мы пошли к центральному входу, куда вела широкая в несколько маршей лестница. (Я думаю, что Ингрид так спокойно пренебрегла указанием знака, потому что долгие переговоры о моей операции с руководством клиники, многочисленные посещения этого заведения, где уже все сестры знали фрау Шеффель, давали ей право считать медицинскую стоянку своей.)
У подножия лестницы — целлофановый прозрачный домик. Круглосуточно горят в нем свечи и яркие лампы. Толстый молодой немец продает цветы. Ими набит этот «аквариум». (Уже потом, когда я мог выходить на прогулку, наблюдал: никто не миновал цветочного ларечка. В клинику без цветов и разноцветных свечей не ходили. Хотел я или не хотел, а подумал: «Долго ли у нас простоял бы этот магазинчик? Да в первую же ночь его изрезали бы обвалочными ножами бывшие мои учащиеся из профтехучилища. А не они, так другие. Но изрезали бы обязательно. Как у них, в Бремене, тоже обязательно, не изрезали. Парень в ларьке торгует здесь цветами четыре года. «Бывает, что посетители госпиталя не берут цветов?» — «Бывает, но редко».)
С остановочками и передыхом поднялись к дверям, пошли, и тут — прозрачные двери перед нами раздвинулись почти бесшумно. Уже проходя по вестибюлю, где разместилась выставка картин, я в лихорадке подумал: «Если в клинике такие двери, то в операционной должен быть порядок?» И сам себе ответил: «Должен». И вроде бы, как это ни странно, немного успокоился.
Нас усадили в холле, уставленном лимонными деревьями в кадках, принесли кофе и попросили подождать. Пришел врач. Взял анализ крови — шесть пробирок. (Кровь из вены здесь берут только врачи.) Прибежала сестра (их сразу видно: врачи в халатах, сестры в курточках и штанишках) — «Битте!» — смазала какой-то гадостью мочку уха, — «Данке!» — убежала. Через десять минут ухо горело, словно его подожгли. «Оно у тебя красное, как гребень у петуха», — сказала Ингрид. Опять прибежала с «данке» и «битте» сестричка и взяла из “петушиного” уха кровь.
Сидим, пьем кофе. Пришел врач с большой бумагой. Задал сто вопросов, делая в бумаге отметки. Это был анестезиолог. Определял, какой коктейль в меня влить перед операцией.
Пришла другая сестра и повела в ванную. При всем том, что она там со мной делала, — нетрудно было догадаться, что это последнее приготовление… — я все же не мог не отметить «десятым» зрением «сто» шампуней, «сто» кремов и «тысячу» банных махровых простыней… После тотального бритья меня сунули под душ, а потом всего протерли коричневой йодистой жидкостью — «к употреблению готов». Надели рубашку — длинную, до пола, «бюргерскую» бязевую, ее будут менять каждый день, — и уложили в кровать. (С нее я и выписывался.) Не кровать — лимузин. И — покатили… Аппараты: «эхо», «кино», рентген и — катетер, коронарография. Последнее — процедура серьезная, малая операция. По артериям, питающим сердце, проводят зонд, который проецирует на экран картинку, врачи видят состояние твоих артерий: насколько они поражены склерозом, можно ли делать операцию и не опасаться неожиданностей с этой стороны.
Когда повезли на эту процедуру, обнаружился «внутри меня» еще один парадокс: то я боялся операции, а то стал не меньше бояться, что (а если!..) в связи с состоянием сосудов ее не станут делать.
…— Гут, гут, — успокаивал меня симпатичный доктор (он был похож на чемпиона по легкой атлетике: поджарый, легкий). Зная это докторское «все хорошо», я натужно спросил: «Операцион, я?» — «Я, я, — улыбнулся он, поняв, чего я боялся. — Операцион морген».
После катетера меня уложили в кровать, минут двадцать останавливали кровотечение, и все эти двадцать минут профессор Ляйц отвечал на мои вопросы и совершенно подробно рассказывал о том, что и как они завтра будут со мной делать.
Высокий, подтянутый и тоже красивый человек, лет сорока пяти (на самом деле пятидесяти трех). В черных прямых волосах легкая седина. Чтобы понять, что профессор — человек, уверенный в себе, долго присматриваться не надо. Хорошо говорит по-английски. Часто улыбается, зубы голливудского киноактера. Наверное, он любимец женщин. «Черт-те что лезет в голову в то время, как надо думать о деле».
— Спроси, представляет ли для него сложность моя операция?
— Он говорит: передайте мужу, пусть о себе так хорошо не думает. Мы делаем в год тысячу таких операций. Никаких экспериментов. А что делаю я, а не рядовой врач, так это потому, что ваш муж первый у нас в клинике пациент из России.
Меня привезли в палату, и там выяснилось, что я ничего из туалетных принадлежностей не взял с собой (я же думал, что мы еще вернемся в гостиницу, но у немцев, если сказано, что тебя ждут и что есть договоренность о внеочередной операции, то это и означает, что приехал сегодня, а операция послезавтра. Кстати, пока суд до дела, компьютер просчитал для кардиохирургов все, что их интересовало в моем организме. Сестра, фрау Майке, немедленно принесла мне весь джентльменский набор: щетку, мыло, бритву, шампунь, питательное молоко, махровую рукавичку и такую же салфетку, коробку бумажных салфеток и пахучую жидкость для полоскания рта… На ночь дали таблетку — спал как убитый. Утром дали таблетку — как после хорошей дозы спирта. На женино «ни пуха ни пера» еле ответил. Последнее из мира реальностей — ни страха, ни трагедий, затуманенному разуму было не поднять такое — это мое юридическое «да» на профессорское «Согласен ли на операцию?», и сентенция моего друга Григория Майзельса, не последнего человека в Минске, насчет того, что, если я после этого смура открою глаза, то я живой, « а если нет, так нет».
Меня целуют на прощание. Я пытаюсь улыбнуться. Повезли…

…Тускло светят лампочки. Плавает пар…Жарко. Хочется пить. Парная, что ли? Тихо. Лицо жены… Тела не чувствую. Вроде я — голова профессора Доуэля… Что за состояние? Здесь я или уже там, в тоннеле с дыркой? Но если жена здесь… Не могли же мы оба в одночасье…
— Когда мне сделают операцию?
— Уже сделали! Все в порядке! Все хорошо.
Темно. Ничего не помню. Обнаруживаю себя в палате с двумя соседями. На моей тумбочке — монитор: пляшут цифры — пульс, бежит кардиограмма — линия моей новой жизни, с глубокими пиками наоборот — мощнейшими экстрасистолами, нарушающими ритм. В груди лупит, как молотком.
— Доктор! — я показываю, как лупит.
Доктор Байкут, завотделением, турок лет сорока, улыбаясь, говорит мне:
— Нормаль!
Значит, так надо? Ладно, раз надо. Приходят — улыбки до ушей — мои женщины. Они целуют меня так нежно, с такими лицами, как будто только что сами меня родили, так любовно смотрят на свое творение…
— Гут!
— Все хорошо, доктор говорит, что все идет как надо. (Доктор рядом.)
— Пить.
— Нельзя.
— Повернуться на бок…
— Нельзя. Только на спине.
Почему я не чувствую боли? Такой боли, которую ожидал. Спать. Хочется спать. Как? Никогда не спал на спине… Просыпаюсь утром следующего дня. Вроде человек…
Операция длилась два с половиной часа, после — сутки в реанимации и — в палату. Об остальном я никого не расспрашивал — стал суеверен. Потом только, уже в Минске, после того, как посмотрели меня в институте кардиологии на «эхо», узнал, что немцы, оказывается, слегка «почистили» и митральный клапан.
…Встал, шатаясь, уцепился за стойку капельницы и пошел… Распахнулся. Шварценеггер. Терминатор. Провода, датчики… Что дальше? Жизнь дальше! Первое: спасибо, Бремен! Где жена? Ингрид? Здравствуй, Яночка, дитя мое дорогое! Весь мой небольшой, едва не утерянный мир, здравствуй! Мама, ты ничего не знала. Прости, но вряд ли я тебя обманул. Привет, ребята! Я жив. Иду в палату. Когда проснулся, у стола сидели жена и Ингрид.

Первая проверка, «Гут, контроле». Эхограмма. — Призвав бога, украдкой глянул… — вот он, клапан, машет крылышками, работает!
— Доктор?!
— Гут! — он улыбается. Я — словно штангу сбросил вниз. Челюсти занемели.
Едем на «кино». Экран на стене. Не смотрю. Боюсь…
— Доктор?
— Нормаль!
— Спасибо.
Очередная машина. Снимок… ЭКГ.
— Гут!
Ищу дерево, чтобы постучать. Нету. Надо сойти с кресла. Сестра не разрешает. «Зачем?» Жестами объясняю. Смеется. Подкатывает меня к стенке, откидывает встроенное деревянное сидение и говорит: «Стучи!» Она тоже трижды приложилась. Гут! Едем «домой»!

ЭРИК

Эрик самый молодой пациент в отделении. Ему пятьдесят пять лет. (Я — второй «молодой».) В основном лежат здесь люди в возрасте около семидесяти и за. Отделение для пожилых. Одной бабке — ей восемьдесят два года — заменили два клапана, и через полмесяца поехала бабуля в санаторий на реабилитацию. К слову, еще раз напомню — у нас, как я уже говорил, после шестидесяти трех лет на такие операции не берут вообще. «Изменение мышцы сердца, она теряет эластичность… Сердца у немцев из другого материала сделаны, что ли? (Наверное, загадка в том, что среда их обитания «сделана» из другого «материала».)
Да, так Эрик привлек мое внимание тем, что даже на общем сильно «гуманитарном» фоне — приветливость, радушие, внимание… — выделялся: был эмоционален и проявлял ко мне не фальшивый интерес.
— Как шляфен?
— Хреново, Эрик.
— Ихь тоже хреново. Ирина — шляфен-таблетки… (Здесь Эрик показывал, какие они большие, снотворные таблетки, и какой от них нулевой эффект. Наконец, после третьей попытки, дала ему швестер Ирина ма-а-аленькую таблеточку. Эрик прикладывает палец к виску, изображая пистолет, говорит: «Пах!» — и роняет голову на плечо.) Так вот разговаривали мы с ним.
Он сообщает, что у него жена — болгарка, и что она и ее сын Костя говорят по-русски. Вот она завтра придет, и ты уже наговоришься. Да! Нина — учительница музыки, пианино. Училась в Москве. Вот! Ах, учительница музыки! Ах, в Москве? Эрик доволен: оценили жену. Сам он слесарь на обувной фабрике, ему приятно, что жена «работает интеллигентом».
Эрику поставили четыре шунта — сосуды, питающие сердце. Вырезали из ног вены и поставили в грудь. Эрик мне дорог для воспоминаний не только как добрый, открытый и экспансивный человек (ему надо бы числиться болгарином), но и как живой пример того, что один раз серьезно «поймал» я немцев: когда с длинных и страшных швов на ногах Эрика снимали около пятидесяти металлических скобок — одну не сняли, не заметили… Нина потом рассказывала, что нога долго еще не заживала.
Это был один из трех проколов немцев за весь мой бременский месяц. (Пусть не все как у нас, но хоть что-то.)
Я хотел узнать, как поступили с сестрой, которая снимала Эрику скобки, и — не решился.
Ингрид стала баловать меня русскими газетами — «Правда», «Известия» и даже «Московские новости». Листаю я как-то этот еженедельник, а она — рядом. Увидела рекламу на немецком языке, расписывают автомобиль «Ягуар».
  -- Это цинично, — сказала Ингрид. —  В вашей стране давать такую рекламу – это безнравственно. На деньги, которые стоит этот автомобиль, можно сделать три таких операции, как твоя.

ВИЛЛИ и ЭДМОНД

Мои соседи по палате. Вилли Вольф. Всю жизнь работал мусорщиком. Давно уже на пенсии. Ему семьдесят восемь лет. Операция — шунтирование. Первые дни — мы сошлись в одной палате с разницей в день-два — Вилли был молчалив и малоподвижен. Оживлялся только после просмотра утренней почты. (Эдмонд ходил вниз и накупал на всех газеты и журналы. Вилли аккуратно расплачивался — пополам. Эдмонд брал марки молча. Я пользовал прессу и того и другого бесплатно и, ничего не понимая, «смотрел картинки». Если попадалась хорошая выразительная натура, оба они с радостью показывали ее мне и со значением спрашивали: «О-о?» Я отвечал: «Гут!») Вилли обожал поговорить о политике и спорте. Эдмонд о хозяйстве. Зато оба дружно ругали Коля. К моему удовольствию. «Будешь знать, канцлер, как не отвечать на письма советских граждан».
Через пару дней за окном завыло, закачались деревья, ударил плотный дождь.
— Шторм, — сказал Эдмонд.
— Сильный, — добавил Вилли.
— Опять давай марки на возмещение убытков…
— А сколько мусору будет!
Что ни говори, он, видимо, был мастером своего дела, старый мусорщик, не один шторм пережил.
Поговорили соседи. Коля они оба не любили за то, что сильно помогает всем,  без счету, но главная беда — Восточная Германия. «А тут еще турки со всех сторон прут; корми их, давай работу. Югославы в беде, кое-где в России стреляют… — да, понятно, надо помочь и беженцев принять. А Турция уже, слава богу, сама встала на ноги. Закрыть надо границу. Все на наши плечи! Коль налоги чуть не вдвое увеличил…» — это речь фермера, крепкого фермера, Эдмонда. Вилли его поддержал.
Через парочку дней принесла ему жена — видно, в молодости была что надо, чего она в нем нашла?.. — куртку и кепочку для прогулок. Примерил он кепчонку, полублатную такую с пуговичкой и крохотным козырьком, встал перед зеркалом — и вдруг… пошел, пошел таким фертом, вихляя задом и гундося себе под нос что-то типа «Рио-Риты» — пошел, пошел мелким бесом, ну как наш Шукшин в «Калине красной». Каков старый хрыч, а? Да уж… Не ожидал я от Вилли таких фортелей. Старый мусорщик с заводом. Вот чем, оказывается, взял он свою красоточку полста лет назад. Надел кепочку и вот так пошел.
Как заботлив и серьезен был этот маленький тщедушный, но такой хлесткий, оказалось, старый немец, когда бывали у меня неудачные дни и тяжело было нормально жить — ни подняться, ни сесть. Он убирал мой поднос с пустой посудой, веселил меня: шутил и сам смеялся своей шутке (я-то не знал, что там смешного, и смеялся уже его смеху). Маленький шустрый Вилли (ой, нет, было, было что-то блатное в его жизни…) — представитель старого Бремена в моей палате № 203. А может… Может, это я — представитель страшного Русланда в их распрекрасном раю?
…Не-ет, братцы, с нами никто из них воевать сейчас не будет. Побывайте там — и вы сразу это поймете. (Видимо, потому так долго двери руками-ногами подпирают, чтобы мы ничего этого у них не увидели и не поняли, что им от нас ничего не надо. А рынок они и так получат: сами попросим, чтобы пришли). Силой мы у них ничего не отберем, да и не нужны нам мертвые немцы (американцы, французы, японцы…) — и сильнее нас они… А вот живые, может, научат жить.
Вилли присел на мою койку и нарисовал такой квадрат:

                16     2     3     13
 
                5     11    10      8
               
                9      7     6     12
 
                4     14    15     1

И подсказывает мне: считай по любой линии, вертикальной, горизонтальной или диагональной. Сколько? То-то! Хохочет, доволен. «Это квадрат Дюрера! Знаешь такого художника?» — переводит мне Эдмонд. Вот-те и Вилли! Дюрер… А я о нем  как-то снисходительно.  Моментом — мысль: если Вилли в свои семьдесят восемь лет (эти годы не легки в любом месте на земле) очутился здесь, в этой «своей» палате, то еще неизвестно, о ком нужно снисходительно думать.
Вообще-то, лучше ни о ком.
Семьдесят восемь. В сорок первом ему было двадцать семь. Интересно… Нет, не спросил я, воевал ли Вилли против нас. Побоялся. Уж очень он мне нравился.
Эдмонду шестьдесят четыре. С ним мне повезло: он говорил по-русски. Ну, говорил — это сказано слишком. Все матюки, весь ряд этот, знает превосходно и почти без акцента. Уже можно общаться. Узнал я его «русский» так. Утром просыпаюсь, и для того, чтобы показать, что и мы не лыком шиты, да и чтобы «в разговор встрять», говорю:
— Моин! Как здоровье? Как шляфен?
— Х-…во! — бодро отвечает Эдмонд и добавляет: — Давай, давай!
Я просто возликовал.
— А еще что по-нашему знаешь?
Он понял и выдал… Хорошо это было! Давно я не слышал такого набора. Считай, после того, как помер дядько Мукомол, мой винницкий сосед.
Эдмонд с нами не воевал. Жил, как все пацаны в Германии сорок пятого, вернее, на земле будущей социалистической Польши, пожиная то, что посеяли отцы. Забрали его вместе с другими немецкими подростками и юношами и повезли восстанавливать разбитую Россию. Строил Эдмонд Ренфляйш Харьков и Азов. Первое, что услышал по-русски и что потом много раз слышал каждый день, и было: «Давай, давай!» и все остальное… Запомнилась ему та Россия. Но ни слова худого в наш адрес я от него не слышал. Много интересного порассказал мне на своем русском языке пополам с жестами и немецкими вставками Эдмонд. Наверное, стоит основное пересказать. Но самым ошеломляющим для меня был факт вывоза молодежи. Военнопленных — да. Я сам таскал им яблоки в обмен на деревянные игрушки: резали немцы здорово. Они разрушали — они восстанавливают. Но о том, что немецкие пацаны… Этого я не знал. Знал, что немцы от нас везли подростков. Оказывается, мы были «не хуже других».

Ниночка Атанасова принесла гостинцев — груши, такие я даже в Виннице редко видел. Но самым дорогим гостинцем был вот этот: книга «Сергей Прокофьев. Статьи и материалы». 1965 года издания.
Зачитался. Цитируется четверостишие, любимое Прокофьевым. Я и не знал, что он тоже выделял эти волшебные строки:

О милых спутниках,
которые наш свет
Своим присутствием
для нас животворили,
не говори с тоской: их нет,
но с благодарностию: были.

Еще раз прозвучала для меня печальная и светлая мелодия Жуковского, и — лица, лица…
Человек живет на земле, чтобы помнить. Это и назначение, и цель, и утеха.
Лица, лица, голоса…

Я  УЖЕ  НЕ  РОБОТ.  БАНДЕРОЛЬ  ОТ  ГЕНЫ

Эдмонд пожаловался доктору Брауну: горло. Тот достал из нагрудного кармашка разовую полоску твердого картона, снял с нее целлофановую обертку, из другого кармашка «карандаш» — миниатюрный электрофонарик, отжал палочкой Эдмондов язык, посветил себе игрушечным фонариком — сказал по-немецки что-то типа «ничего особенного», и пошел успокоенный Ренфляйш гулять по коридору.
Сегодня мой восьмой день. Сегодня меня сгоняли на лестницу на три пролета. И — вытащили из-под кожи на животе два электрода — две длинные проволочки, и сняли четыре датчика с тела (два снялись вместе с кожей, но разве это боль, о чем говорить. Тут же чем-то прыснули из баллончика и — все «нормаль»).
Через три дня снимут швы. «Доктор! Болит… Вот здесь». Оказывается, это не сердце. Ребра и заживающая сердечная сумка. «Больше ходить! Можно в ресторан».
Пришел праздник и ко мне лично… Ощущения непередаваемые. Не только жив, но и в ресторан можно. Степень свободы неизмеримо увеличилась.
Обед. Суп овощной. Кусок совершенно аппетитной, залитой соусом говядины, три капустных блина, молодая фасоль, банан и…
— Эдмонд, что это?
— Это мороженое, взбитое. Здесь шоколад, ванилин, немного клубники и изюма.
Восьмой день. Еще не повторились… Не было двух одинаковых обедов.
Пришли мои хорошие, мои дорогие. Я им новость: я уже не робот, и доктор сказал: в ресторан! Ресторан произвел на меня впечатление. Женщины курят и пьют свой неизменный кофе, а я — чай с молоком и за обе щеки уплетаю ставшее потом тоже неизменным пирожное. Мои не наговорятся, а мне и так хорошо… Люди, улыбки, движение, вкусные запахи, деревья, лампы… Дети… Мужики пиво пьют и в карты играют…
Ингрид принесла мне бандерольку от Гены Кержнера. Магнитофонную кассету и письмо. Когда они уйдут, я прочту это дорогое мне письмо и послушаю, что он мне прислал, Гена…
Это сын моего старого учителя Семена Захаровича Кержнера. Крестного отца… Многих учеников 13-й железнодорожной винницкой школы крестил он. Его помнят. Он был Учителем. Его семья стала близка школе. И мы считали долгом в отпуске повидаться с ним, Геной, Мариной. Дети учителя были ему под стать: умные, образованные, интеллигентные.
Гена окончил консерваторию, аспирантуру, был концертмейстером группы альтов в знаменитом Новосибирском симфоническом. Поездил по европам. Был приглашен поработать в Германию. Отец сообщил ему о моих делах и переслал адрес Ингрид. Вот так, через нее и попала ко мне кассета и письмо. Вот такое письмо:
«…Посрамила твоя Ингрид и канцлера Коля (который никак, конечно, не отреагировал), и меня заодно. Что и неудивительно: такие «экземпляры», как она, — редкостны, — о таких сказано в Библии: «Их вера движет горами». Но ничего ведь случайно не происходит: силы душевных притяжений притянули ее — эту женщину, судьбу — именно к тебе. «Заработал», значит! Вот так возникают легенды, так скромно, незаметно случаются чудеса: (помню, в одном английском стихотворении описывалось падение Икара: богато груженый корабль следовал своим путем, пахарь вел борозду, собачка под кустиком справляла нужду, и никто не заметил, как прорезал небо юноша с остатками крыльев за спиной и исчез в голубой пучине).
Ну что ж, я поздравляю тебя со вторым рождением! Дай тебе Бог!
Жаль, конечно, что судьба выбрала местом твоего нового рождения Бремен. Германия не так мала, как на карте: Бремен «почти» крайний север, а Регенсбург — чуть ли не «знойный» юг (мои коллеги шутят: «Самый северный город Италии»). К тому же, как сам понимаешь, занятость: выбраться и приехать сейчас, увы, невозможно. Но мы — с тобой, направляем наши лучшие токи, сердечные импульсы к тебе, за тебя, для тебя!
Немного о себе. Думаю, что тебя это сейчас может интересовать. В письме обо всем не напишешь, но не случайность моего приезда сюда, именно в Германию, ощущаю кожей. Узнаю на улицах своих винницких теток, вынянчивших меня, узнаю в окошках кривых старинных домов пыльный запах быта, где-то в крови отложившийся от прежних жизней, — и вряд ли ошибаюсь: фамилия Кержнер (от немецкого — скорняк, известна здесь с ХІІІ века… Для меня лично Германия стала чем-то вроде неправдоподобно-огромной картофелечистки, снимающей с меня от испытания к испытанию слои — один за другим — так, что уже видно иногда собственную сердцевину. И эта «операция», чем бы она ни закончилась, наверное, была необходима! Ну, а Ромка вместо песен про «партию Ленина» поет про… Марию-Антуанетту; освоил уже несколько видов спорта, а уж о том, что лопочет по-немецки, я не говорю! И самое удивительное: до сих пор без отвращения ходит в школу. Но сама Германия открывается нам новыми слоями, и многое воспринимается не так однозначно, как вначале. Чаще, чем раньше, видим мы теперь тени, — но ведь где больше света, там больше тени?! Бесценно здесь, пожалуй, то, что ты можешь взять свою судьбу в свои руки. Конечно, до определенных пределов. До каких — мне предстоит еще узнать. Но живу я надеждой. А что касается теней, — как раз сейчас в Регенсбурге вспыхнул скандал, показательный для того, что я имею в виду. Одна из городских газет поместила на первой полосе среди других заголовков такой: «Kultur: ein Jude?» Речь шла о претендентах на вакантное сейчас место — начальника управления культуры, в переводе на советский. В ответ на этот антисемитский выпад партии выразили резкий протест. В помещении еврейской общины по инициативе одного местного художника проводится двухнедельная акция протеста при участии обер-бургомейстера и видных людей города. Редактор газеты вынужден был поместить в следующем же номере покаяние, а две страницы полностью отведены читательским письмам, единодушным в возмущении… Вот и не знаю, чего в этом случае больше: света или теней?..
Сейчас наступает самое красивое, самое сказочное здесь время: предрождественское. В сочетании с подлинной стариной города это приобретает особый аромат. Но, думаю, и в Бремене будет замечательно, — если удастся хоть чуть-чуть посмотреть. И какое символичное совпадение: твоего рождения и Рождества… 24 декабря — Святой вечер. В 24 часа я буду играть святую мессу в католической церкви, — помолюсь за тебя «ихнему» апробированному Богу — этот не должен подвести!
Обнимаю тебя, дорогой, и, как говорила моя тетка Клара, желаю тебе того, чего ты сам себе желаешь! Будь здоров!! Твой Гена.
Регенсбург. 27.11.92».

С утра — нет сил даже позавтракать. С трудом сел. Пожевал вкуснейшую булочку с ветчиной, с джемом. Кофе. Апельсин. Устал... Лег. Вспомнил о Гениной кассете. Включил. Стереозвучание. (Эрик принес наушники). Слушал —— ноги сами в танец запросились. Лежу, но чувствую — танцую. Ну и музыка!.. Ай да ребята! Под такую музыку нет некрасивых невест и женихов. И пошла раскручиваться моя жизнь — на фоне… А музыканты от мелодии к мелодии ведут меня в мамину Белиловку и папину Махновку, в Казатин, на Замостье в Винницу… И бабушка тут, и свадьбы; свадьбы, с бабушкиным сладким столом, и музыка, музыка… И «Фрейлехс» — свадебная, и «Семь сорок», словно вихрь, несет все застолье… Музыка-а!
Веселая, озорная со слезами и такой грустью. Для жизни, для нахес — счастья!
…Ах, евреи, мой народ, что я знаю о вас?
Марка орлом кверху
Перепуг был изрядный. Можно даже сказать, что основополагающий. Ни с чего, вдруг легкая температура и стало неловко глотать. Анализ крови. Лейкоцитов в несколько раз больше нормы. Расклад такой: если это что-нибудь простудное, горло, бронхи и прочая мелочь — то все гут, а если это инфекция на новом клапане… Тогда это — мое еврейское счастье, — еще одна такая же операция…
Такси ждало нас с фрау Ириной, и через несколько минут мы сидели в приемной частного кабинета врача-отоларинголога. Меня трясло. Вдруг под своим креслом увидел монетку. «Так… Если орел — все будет хорошо…» Это была одна марка, и лежала она орлом кверху. (Я сейчас ношу эту монетку на шелковом шнурочке).
Сестра вызвала нас вне очереди, и я, конечно, на пару секунд опоздал, все еще боялся и резко вставать, и быстро ходить. «Вам придется подождать, к доктору уже зашла пациентка…» Короче, вошли. Это был не кабинет врача, а затемненная загадочная кабина космического корабля, уставленная приборами, аппаратурой с экранами и без, штативами и инструментом величиной от блошиной подковы до автомата Калашникова.
Невысокий плотный человек с манерами Наполеона величественным жестом предложил мне занять кресло «второго пилота». Процедуры — осмотр уха, горла, носа, проекции на экране гайморовых и лобных пазух, — все это длилось десять минут.
Потом «Наполеон» заговорил, и Ирина улыбнулась мне:
— Гут! Трахеит! Гут!
Я попытался обнять врача. Он милостиво улыбнулся. И вдруг сказал:
— Очьень… ра-да… — и похлопал меня по плечу. Ничего доктор оказался, и сестричка, и вообще хорошо жить на свете.
То же такси ждало нас во дворе и отвезло «домой». Тридцать две марки на счетчике. «Не смей пересчитывать на рубли! — приказал я себе, но это не в человеческой власти: — Девять тысяч шестьсот». Сколько клиника заплатила врачу за консультацию — коммерческая тайна.
Еще дней пять легкого перманентного испуга, и главный анализ (посев бактерий) прояснил ситуацию: «Нормаль!»
Так со мной случилась еще одна радость…

ДВА  "ХАЛЬТА"

Привычная картинка: холл, мои женщины, забыв обо мне, мирно беседовали на свои «бабские» темы; я наслаждался — физически — жизнью: я дышал, смотрел, трогал руками гладкие подлокотники удобных кресел, слушал немецкую речь и гул вертолетного космополитического мотора… Три старика, гости, наш отставной пожарник с женой — в руках неизменные мелькающие спицы; уютная семейная компания: кофе, конфеты, бутерброды… Тихая игра в карты. Домашние цветные свечи — ровное высокое пламя. Цветы…
Сестричка Ильзе с передвижным «буфетом» — этажерочка в две полки: на верхней — термосы и сахар, на нижней — печенье и фрукты. Мне в сегодняшний полдник занаряжены два киви. Остальное по желанию: кофе, чай, молоко, пирожное двух-трех видов. Ингрид и мою жену, видимо, также поставили на довольствие. Только вот киви им не дают… Я делаю жест Игоря Кио, завожу руки за спину: «В какой?» — и каждая из женщин получает по спелой шершавой кивине. Ильзе смотрит на эту игру с удовольствием, потом по-девчоночьи резво, бросив мне: «Хальт!», быстро идет по коридору. Возвратившись, вручает мне еще два киви.
— Герр Ципис…
— Данке, Ильзе.
Она хлопает в ладоши и смеется. Холл тоже доволен. Хорошие лица.
Девчонка и не догадывалась, за что я ее благодарил. Это было совершенно незнакомое мне «Хальт!». Я знал другое. Я даже подумать не мог, никогда, — сколько лет!.. — что оно может быть таким.
Два «хальта». Два времени. Два народа. Они и мы. Тогда и сейчас.

…Эдмонд поставил в палате персональный телефон. Через личный код входишь в городскую сеть, а оттуда — хоть на Гавайи. Я попробовал позвонить Ингрид — не получилось, видимо, что-то не так делал. Эдмонд же каждый день говорил с Зельмой и детьми, узнавая, как они там справляются без него. Ему так, — стоит это удовольствие дорого, — было спокойнее.

В холле на нашем этаже висят четыре картины. Интересная графика. Необычная. Легкое воздушное письмо — тяжелые бременские костелы как бы парят в воздухе. Оптимизм света. Бремен — часть мира. Какие-то игривые мазки, вроде «заряженная» кисть случайно падала на бумагу. Настроение. Какая-то вихревая среда, в которой обитают «расплавленные» геометрические фигуры… Что-то о разнообразии и бескрайности…
Я часто сидел один в этом уютном холле, рассматривал картины и мне хорошо думалось. Они помогали мне приводить в порядок мой нелегкий «багаж», укладывать его в новые «чемоданы». К картинам добавлялся пейзаж за окном — окраина Бремена, плоскостная, однотонная, непохожая на его разноцветные улицы.
На столах горели свечи, светились цветы. С потолка на красных шелковых лентах свисали два хвойных веночка с золотыми елочными игрушками…
Меня же спасли! — отчего же так печально…
Фрау Ирина потом рассказала: картины подарил клинике художник, которого здесь оперировали и выпустили отсюда еще надолго жить и рисовать.

Несколько фактов из первых рук живого немецкого фермера. Все это Эдмонд рассказывал мне, от нечего делать. Вилли, если было настроение, подначивал.
Вернулся Ренфляйш из Ростова с Азовом… — нищее не бывает. Это понятно. Но женихи оцениваются не только по кошельку. Здесь главное (и это справедливо для всех стран, независимо от системы) — понравиться невесте, чтоб она тебя почувствовала. Тогда все. Вот так и было у Эдмонда. Жена ему в приданое десять гектаров земли принесла. Эту землю они и пахали до кровавых мозолей и радуги в глазах. Вдвоем. Трактор купили, лошадей, потом машину… В долги влезли, казалось, на всю жизнь.
— У меня и у жены годами не было выходных, работа по четырнадцать часов в сутки, — сказал Эдмонд и протянул мне руки ладонями кверху. Сплошной твердый мозоль. Навсегда. Смеется: «Научили в Русланде работать…» Да, уж…
Сначала у него было четыре коровы и десяток свиней. Прошло всего-то около полувека… А он уже имеет двадцать один гектар земли, пятнадцать коров и без счету «швиней», три современных трактора, три грузовые машины (легковые в хозяйстве не в счет.

ПОЛИТЭКОНОМИЯ  ПО  РЕНФЛЯЙШУ

Дом фермерский стоит с пристройками, как замок (фото он мне подарил: «Другу из Русланда…»), двор мощеный, гладкий. Цветной дом, в три краски и три этажа. Хозпристройки. Чистота, как в музее. Уверенный такой кусок земли. Механизированный комплекс. Четыре башни. Элеватор, мельница. Зерно в любой пропорции. Работает автомат: сколько надо, столько смелет, смешает и подаст свиньям-коровам. Дал программу, кнопку нажал — и можешь ехать в гости. Только гости-то не очень случаются: много работы. У жены руки болят… Четыреста-шестьсот килограммов творога в неделю: никому не доверяет делать, сама. Местный врач прописывает этот творог больным как лекарство. «Дорого?» — «Дорого». — «Но берут?» —»Еще как! Не хватает».
— Видишь, — говорит он, — я уже больной. Хозяйство растет. Хорошо, дети взяли на себя. Справляются. Хотя приходится сейчас отдавать мясо на колбасу и копчение другому фермеру, а раньше сам делал. Тяжело. В пять встань — на базар, вечером с базара — уже темно. А завтра в поле, в коровник… Нет свободной минуты.
— А заработок?
— Гут. Кроме творога каждую неделю по две свиные туши — колбаса, ветчина — в месяц получается наторговать тысяч на сорок… («Одна операция на сердце», — мелькает у меня. Похоже, я открыл новую единицу: одна операция, две… Значит, чтобы я оказался здесь и так — всей семье Эдмонда надо месяц вкалывать. Вот и овеществилось все то, что сделала для меня Ингрид и ее бременские «подельщики»).
На базаре контролеры всем халтурщикам указывают на Ренфляйшей: так надо делать. Мелочь, но Эдмонду приятно, и он рассказывает мне об этом с довольным видом.
У Эдмонда в гостях часто бывают родственники.
Брат жены с женой. Ни тени сомнения в правоте такой вот, как она у них есть, жизни; ни грамма какого-то комплекса — улыбки и шутки, спокойные холеные лица. «Где он работает?» (У жены соболий полушубочек…) «Хозяин». Сам, жена и сын — весь «колхоз». Молоко, сыр, масло. Сорок-пятьдесят поросят до двадцати килограммов весом вывозят они на базар каждую неделю. Содержат двадцать «кров» и десять-пятнадцать свиноматок (три приплода в год). Двадцать гектаров арендованной земли. «А у меня — своя», — говорит Эдмонд. И я понимаю, почему он нет-нет да подчеркнет это: ему никто никогда ничего не дарил, даже гуманитарной помощи. Он все заработал сам. И вправе иногда напомнить об этом миру. Хозяин!
А это — еще одна сестра, младшая. Красавица. Не в мехах, в коже — и она, и муж. Кто? Хозяин. Он покупает молочных поросят, выращивает их и продает.
Все хозяева! Где же тут Бремен и еще пол-Германии не прокормить, если каждый старается быть лучше другого: чистые продукты, свежие продукты, целебные продукты, в такой вот упаковке, с «довеском» и доставкой, и бантик сбоку, если пожелаете…
— Я марку своей продукции держу тридцать лет. Иначе нельзя — разоришься, — объясняет Эдмонд.
Наконец-то, хоть кто-то из родственников Ренфляйша не хозяин! Еще одна швестер! С мужем. Сколько их, сестер у него, со счета сбился. А их четыре. Муж третьей не хозяин. Он работает на пивзаводе и владеет редчайшей профессией: стоит у открытых дверей фургона или вагона, в который загружают ящики с бутылками, бочки. Ящики разные, бочки тоже, фургоны и вагоны тоже. И вот шуряк Эдмонда, прикинув на свой снайперский глаз пространство, которое надо заполнить, командует, что куда ставить. И — экономит фирме много денег. У него фуры и вагоны, кузова и рефрижераторы, как резиновые. «Работа легкая, но нужна хорошая голова и — глаз», — говорит Эдммонд. Шуряк так видит, что заранее говорит, сколько чего куда станет, и ошибается на один-два ящика. Отличный работник, много зарабатывает, но — не хозяин. «Ему легче».
…Я не видел в Бремене и его окрестностях пустующего клочка земли. Она дорогая и на ней богато живут. Людьми. (А мы? Где слово найти, подобрать, чтобы обозначить, кто мы такие…)
У Эдмонда есть дочь. Она с мужем приходила раза два проведать отца. Хорошие такие ребята. Светлые и, как их тетки и дядья, спокойные, уверенные. Советовались с Эдмондом, купить ли им еще один дом, третий… Эдмонд был «за», а зять — против: «Пока и двух хватает». Зятю тридцать с небольшим, работает оценщиком недвижимости.
Будешь иметь такую медицину и такие базары, если есть такие самостоятельные мужики, как этот Эдмондов зять. И Колю могут такие сказать, что они думают.
Эдмонд переводил, когда зашел у нас общий разговор о жизни и политике. Тут тесть и зять были единодушны.
«Ты говоришь: в Бремене хорошо. Не все в Бремене хорошо. Нет хорошей работы. Есть безработица. Есть лентяи. Приехало много людей. Работать не хотят, а денег — давай… Разве такие спинки должны быть у кроватей в клинике? Видишь, поцарапаны. Грязь! (Пошел и принес золотую обертку от конфеты: с пола поднял). Смотри, двери плохо закрываются. Это работа? А едут и едут и турки, и румыны, и греки…»
Не прозвучал вопрос, но висел в воздухе: «А русские чего едут? Сумели заварить кашу — расхлебывайте».
Телевизор гонит рекламу: чего здесь только нет… Но это все немецкое. Не про нас. Они ведь тоже хлебают, что ими сварено. Разное у нас хлебово. Разные мы существа.
Эдмонд бросает в прорезь телека марку: пришло время детектива. Балует меня Ренфляйш…
Дети Эдмонда ушли, и он быстро достал пару «золотых» бутылок пива и открывалку. Вилли глянул на бутылки и поморщился. «Ну, разбаловались немцы», — подумал я. Эдмонд разлил, я испугался: пусть восемь градусов, но алкоголь все же… Вилли фыркнул, Эдмонд рассмеялся: «Ребенок может пить. Без алкоголя».
Ну и правильно Вилли морщился: квас, а не пиво. Эдмонд смеется: «Все равно полезно, пей!»
…Утром не обнаружил целлофанового «мусорного» мешка, что крепится к столику. Проблема! От завтрака столько салфеток, стаканчиков… На ту беду старшая, фрау Ирина, прелесть, хотя уже в серьезных годах. Увидела — ка-ак?! Не успел я ее удержать — умчалась. Через секунду прибежала дежурная и быстренько, улыбаясь, приклеила мешок. Вот и вся экономика.

Сначала была построена кровать. Клинику строили уже под нее. Я сделал этот вывод потому, что на поворотах в коридорах, в лифте моя кровать ни разу не ударилась о стенку или угол. Так же ни разу (граждане, если вы читаете «ни разу», то это и значит, что ни разу) не тряхнуло меня на стыках ни в той же кровати, ни в кресле, когда путешествовал по всем этажам: анализы и процедуры. Ни порогов, ни «уровней». Никто ни разу не сделал попытки войти в лифт, если там стоял пищевой шкаф или кровать с больным.
А если кто хочет курить, то на втором этаже есть спецхолл для курящих. Сестры и санитарки катят туда кресла и кровати желающих. Там же небольшая библиотека, куря, можно полистать журналы, газеты.

ГИГИЕНА  ПО  ЙОПУ
 
4 декабря выписывался Вилли. После двух недель «на левом берегу», клинический «мерседес» увозил его на месяц в санаторий — реабилитация. (Эдмонд уже был там после инфаркта. «Первая половина дня: давай-давай! До седьмого пота. Тренажеры, бег, лестница, бассейн… А после обеда — отдых! Прогулки, кино, танцы и девушки», — смеялся он). Жена принесла Вилли одежду, он переоделся и стал нормальным немецким моложавым стариком, чистеньким, ухоженным, спокойненьким. Стал герром Вольфом в ботиночках на липучках, шерстяном вязаном пиджаке, под огромным, как дом, зонтом. Зонт был деревянный. Вилли хотел его мне подарить. Еле отбился. Сказал, что если Вилли проживет с шунтированными сосудами еще лет семьдесят, то зонту этому древнему цены не будет — в музей заберут и заплатят, сколько скажет. Вилли смеялся.
Пожелали мы друг другу и пошел он, степенно так пошел вслед за женой.
Вместо Вилли привезли высокого, сутулого, с кислой миной на лице герра Килле. Целый день кряхтел, стонал, звал сестру… Четвертый день после операции, тоже шунтирование.
Выбрал я минутку и, чтобы отвлечь его, стал спрашивать. На мое: «Дан найм?» он ответил — «Йоп»… Ну, наш язык в сшибке с другим еще и не такое может, но от неожиданности я не смог «удержать» свое лицо. Килле глянул на меня и поправился: «Йозеф». Понятно. «Швейка так звали». Он кивает. Йоп — немец из Румынии. Ему семьдесят два года. Живет в Бремене, он столяр — двери, рамы, полы, перекрытия… Имеет два дома. Машина? А как без машины? Дочь умерла, оставив внучку. Сын инженер, не очень надежная профессия, по мнению Килле.
Жена к Йопу прибежала. Маленькая, Килле своему до пупа. Как воробьиха, быстрая, остроносенькая, в буклях. Лет ей — сто восемь… Чтоб поцеловать, — мама дорогая, целуются-то взаправду! — Килле чуть не садится. Смешно, трогательно… И видно же, вот так без всякого — любят они друг друга. Глаза у старушки светятся. А он о боли своей забыл.
Приволокла Киллиха своему Йопу чемодан — на колесиках, ростом с хозяйку, — полный разной хреновины, в основном мужской косметики: лосьоны, шампуни, вода голубая и зеленая и кремы (для рук, ног, лица — носа, уха, подбородка…) — и семь пижамных комплектов. На неделю. По одному на ночь.
Нужно с ними здесь иметь крепкие нервы. Наши. Хорошо, что я на Замостье вырос.
Швестер Ирине задал вопрос о патологическом количестве нижнего белья.
— Мы тебе каждый день ночную рубашку меняем, — ответила она. — У нас в отделении гигиена — первая буква алфавита.
— А как же посетители? Прямо в палаты? В своем?
— Но они же знают, куда идут?
Да… «Культура — фактор свободы». Мы ведь тоже знаем, куда идем, и что?
Через два дня Йозеф ожил. Хорошо смеется. Всех, кто ни зайдет, угощает конфетами из фантастической коробки. Сын принес. Сыну врезал: редко у матери бывает. Его заместитель зашел — на нем теперь мастерская и четыре работника. И ему врезал: не те доски прикупили, сырые. Сушить? А деньги за электроэнергию? «Так ведь сырые дешевле…» — «А разница? На шоколад хватит? — ехидно так , выставив длинный нос, — сейчас клюнет — спросил Хозяин.
Всякая Германия, разная. Не зря Ингрид предупреждала: считать не только цветы и магазины.

Уборка! «Моин!» Опять уборка и опять в 6.30 утра! С ума сходят эти немцы! В 7.30 — завтрак, в 11.30 — обед, 17.50 — ужин. В 18.00 — темно. В 20.00 — такое впечатление, что все спят. Потому у них ранним утром столько энергии, что все бросаются, как веселые тигры, перестилать постели. Вкатывают шкаф-стол, как тачанку Махно, и с воплями и смехом сгоняют больных с постели.
Белье меняют в четыре руки, все мелькает, порхает, исчезает в баках, взлетает над стопками чистых простыней… Весело, с шуточками…
Вилли недоволен (я тоже, но я молчу: в чужом монастыре…), у Вилли болит грудь.
— Грудь? — вопрошает швестер Ирина. — Какая, левая или правая? — и обе швестер хохочут. Улыбается и Вилли.
— А ну, выше голову, вот так! — рука старшей поднимает Вилли подбородок. — Вставать! Шнель!
Обнимает Вольфа, садит, ставит и поддает в зад. Все смеются. Я встаю в своей длинной бюргерской рубашке и быстренько влезаю в халат. (В нем можно ехать на Майами…) Туалет. Шампуни, гигиенические салфетки, паста, крем… Взвешивание — (медбрат — альтернативная армии служба — вкатывает весы на колесиках), температура, назначения… Умчались на своей тачанке. Пять минут перерыв.
Вкатывается тяжелая тележка: большая, пышных форм, молодая еще немка. Ее сменщица совсем молоденькая, с фигурой и нарядами манекенщицы… (Или мне это, как впервые, все кажется…) Большая немка улыбается мощной улыбкой, на щеках ямочки — ни о чем другом и думать нельзя. «Моин!» Фланелевая рукавичка, бумажные салфетки — пыль. Швабра на длинной, гнущейся под любым углом, тонкой палке. На пол кладется плотная салфетка, смоченная спецжидкостью с лимонным запахом. Немка «наступает» на нее шваброй и захлопывает салфетку- липучку. Я засек время. Чистый, пахнущий лимоном, пол. «Чуйс!»,-- широченная улыбка, широченный красивый зад и тележка исчезают в дверях — минута пятьдесят. С пылью, раковиной и мусором — каждый раз новая пара  перчаток  тонкой резины молочного цвета — пять минут.
Ни разу не видел здесь тряпку, ни половую, ни пыльевую. В мусорные урны вставляются голубые полиэтиленовые мешки. Срок — сутки. Утром их вяжут узлом и в бак. Мусор не касается урны, рука не касается мусора. А урны как блестели, так и блестят.

У Эдмонда гости. Наверное, он хороший человек и хороший фермер: как минимум, его посещали через день. Он был в этом жанре вторым после меня: жена и Ингрид приходили ко мне каждый день. Гости Ренфляйша вызывали у меня особый интерес. «Он польский немец, тоже хозяин, — сказал Эдмонд и, предвосхищая мой вопрос, тут же добавил: — Да, да, тоже мясо, колбаса, копчености. А теперь он на пенсии, а до фермерства двадцать пять лет был офицером бундесвера.
Первый раз пожимаю я руку офицеру бундесвера. Выглаженный, накрахмаленный, бело-серо-голубой пожилой человек (стариком не назовешь, хотя он старше Эдмонда). Что-то от перочинного ножика: короткий и упругий. Представлялся церемонно, чуть ли не каблуками щелкал. Жена — молчаливая, натянутая, как струна, стерильная, как аптека, и никаких эмоций. Неуютная какая-то. А тут и выручили меня мои гости.
И опять — а куда еще податься русскому человеку? — в ресторан. Они свой «наркотик», а я свои узаконенные (уже официантка не спрашивает, только держит приклеенную улыбку) чай и не-ет, в этот раз я ей подложил свинью — не пирожное, а мороженое, вот.(Не доел: много и холодное…) И тут в ресторанчик вваливается Эдмонд с «жоной» и этот друг его, Бундесвер, со своей. Эдмонд-то, елки-палки, в темно-сером костюме и «под галстуком», весь элегантный, гости — само собой. (В ресторан в больничном халате не принято). И тут опять вдруг подходит этот кадровый офицер-хозяин-пенсионер, как сказал бы Зощенко, «эдаким фертом» подходит к нашему столику, в хорошем «флотском» стиле преподносит фрау по цветочку и по шоколадке. (Во, дает, старый! Поучиться. Да.) И приглашает он всю нашу компанию к ихнему немец кому столу выпить, значит, вина и поговорить за жизнь двух дружественных наций. Как во сне: Бундесвер, НАТО, фермеры, (а, может, и гитлеровец) и еврей, и белоруска, и фройндшафт, и… Дела-а…
Мы посовещались (с переводом) и так ему вежливо и задушевно: «Уже откушано и выпито, и время в палату. Так что извините великодушно». И что же, вы думаете, было дальше? У них же в НАТО всегда на два хода и с вариантами. «Тогда, — говорит, — обещайтесь, что ровно через неделю, в субботу, в этот же час, на этом же месте. Приглашение остается в силе! Чуйс!» — «Чуйс!» Пока, значит.
Все так и было через неделю. Хорошо посидели. И Бундесвер ничего парень, только немного засушенный, как военные всех армий. Зато в жене его я ошибался. Веселая старушенция. Чем-то напоминала мне Вилли. Она всю дорогу подначивала мужа и наслаждалась тем, что он этого не понимал.
А еще я целую неделю не мог отгадать, где Ренфляйш взял костюм. Но в следующую субботу Зельма принесла костюм в сумке и тут же, у нас, его подгладила, и Эдмонд опять был фраером. Загадка сама разгадалась.

На стенках в коридоре и холле висят хвойные ветки, веночки. Они все в серебре игрушек, золоте больших шоколадных конфет, гирляндочках, орехах, колокольчиках, Дедах Морозах.
Одна из конфет большая, в сиреневой фольге, квадратная с тисненым орнаментом соблазняла меня, как чертов хвост. Ну и что, если я ее возьму, разверну и съем? Какая разница — вон на столе в коридоре же в бесплатном ассортименте бывает и шоколад, и печенье, и фрукты. Возьму! Но ведь, если пропажу обнаружат, то будет ясно, кто совершил — я же один на всю клинику русский.
Не взял. Так и не знаю, что в той обертке было: шоколад или поролон. Может, правильно, что не взял: не всегда надо разворачивать золотую обертку.
Мне устроили что-то вроде пресс-конференции. Вопросы задавали смешные.
— Когда лучше жилось: при царе или при Сталине? (Слышал, что при царе по-всякому жили, а мне и при Сталине было хорошо: я тогда впервые влюбился).
— Был ли ты комсомольцем? (Еще каким! Даже в партию чуть не вступил).
— Почему вы так бедно живете на такой богатой земле? (Сами удивляемся. Если бы я знал ответ на этот вопрос, мы бы сейчас жили лучше вас).
— Далеко ли от Беларуси Сибирь? (Раньше была ближе). — Как ты можешь прожить в месяц на семнадцать марок? (А как вы здесь, бедные, мучаетесь на минимум — две тысячи марок? А насчет моих семнадцати — рассказать трудно. Приезжайте, посмотрите).
— Какой у тебя автомобиль? (Сначала спросите, есть ли он у меня).
Их вопросы, действительно, насмешили меня. Но тут все было по законам алаверды: мои ответы так же смешили их.

Я  "ЛОВЛЮ"  НЕМЦЕВ

Поймал я немцев. Повторились! Надолго залег в «окопе» и караулил. Хотя, заметил странность не сразу: боль не давала мелочевкой заниматься. А когда заметил, залег. Ждал и считал. И вот, чем хотите побожусь, с 27 ноября по 12 декабря, за шестнадцать дней, они один раз повторили мне обед: тушеное мясо, кусок величиной с мою ладонь и толщиной со среднюю стихотворную книгу.
Часто я не знал, что мне подавали. Спрашивал у Эдмонда. В мясных блюдах он разбирался профессионально. Еще бы: его ферма специализировалась на выращивании свиней и коров, на изготовлении колбасы, копченостей, производстве мяса, творога. Наверное, далекие предки Эдмонда тоже занимались разведением скота, потому что так просто фамилия Говядина (именно так и переводится на русский Ренфляйш) не дается. Профессия моего соседа была у него в генах. Когда он о мясе-колбасе говорил, — глаза светились. Как-то я спросил, сколько и чего производит его ферма, он и скакнул к своему телефону и что-то энергично так жене «приказал». «Завтра придет жона и принесет тебе всего нашего попробовать». Вот ведь, елки-палки, опять я на эту удочку попался.
Как-то притащили родственники Эдмонду бутылку литра на два. Завалили в палату. Ну сразу видно, что немцы, что богаты, независимы, доброжелательны. («Моя сёстра и ее муж, и их дочь. Он — гросс-хозяин!» — «Больше тебя?» — «Да! Потому что моложе, здоровее». — «Тоже мясо?» — «Фляйш! Я, я! Да, да!»)
Да, бутылка, значит. Пластмасса, форма обтекаемая, фляжная, винт, наклейки — в такой надежно самогон или разведенный спирт хранить. И красиво. С загадочным видом открывает Эдмонд эту рождественскую тару (шампанское?!) и подходит к Вилли. Мусорщик раскашлялся вовсю. Показывает: не хочу я твоего пойла. Говяда настаивает. Вольф уступает и между приступами кашля пробует… Перестал кашлять. Выпил и подставил стакан еще. Эдмонд смеется. Наливает мне. Неужели вино? Ага. Сок черной смородины. Но какой! Вилли после смородины слегка закосел и через Эдмонда предлагает «герру Чипицу» вместе попеть любимую песню советских казаков и Вилли Вольфа «Милия моя, взяль би я тибья…» (Хоть что-то после меня останется в старом Бремене).
Да, если бы нам в Минске попить такой сок, мы все померли бы от жуткой концентрации витаминов.
Вот я и высказал, сдержанно, свое мнение по поводу сока и бутылки. Назавтра дочь Эдмонда презентовала мне такую же. Прямо бывшие кавказские обычаи. Откуда они здесь? И вот так же было с продукцией фермы. Правда, здесь уже и немецкие традиции включились. Пять видов колбас, три — ветчины, сельтисон, вяленое мясо, творог, — все в пергаменте, в пакетиках по три-четыре ломтика (пробовать же, а не наедаться, в самом деле…) и перевязано ленточкой с бантиком.
— Моя сырокопченая может храниться три месяца без холодильника, — гордостью сказал герр Говядина.

Врач Иохим Браун. Сорок один год. Кардиохирург. До этого хирург, специализировавшийся на операциях на легких. Из шести человек — бригада, которая оперировала меня (среди них была одна женщина) — я видел двоих: профессора Ляйца и доктора Брауна.
Утренний ритуал:
— Моин, доктор Браун!
— Здрав-ствуй-те, господин Ципис!
Мысль: он единственный, кого я знаю в своей жизни, кто видел меня «изнутри»… Спросил: как я «с той стороны»?
— Ничем не отличаетесь от других.
Помолчал, видимо, вспоминал (оно и немудрено: по три операции в день, бывает и ночью).
— Доктор, вы не возражаете, если я упомяну ваше имя в очерке для нашего журнала?
— Нет. Лестно быть известным до Владивостока.

ДВЕ  МИСТИКИ

Нина, которая «проходит» у нас как жена Эрика, рассказала такое.
Когда Эрика положили на операционный стол (его, как и меня, оперировали в 11 утра), у Нины был урок музыки: ученик пришел к ней домой. «А отменить?» — «Ну что ты, это же Германия…» В 11 утра Нина зажгла свечу. Свеча та была не только мольбой к Богу, но и символом Эриковой жизни. Надо знать, как горят немецкие свечи, чтобы понять и удивление и испуг Нины: свеча горела коротким, слабым огоньком… Нина бросилась к телефону — операция только началась. «Ждите». «Костя, — сказала несчастная женщина сыну, — сиди здесь, я пойду к ученику. Если свеча погаснет, я тебя убью».
Через час (свеча все же еле горела) Нина позвонила подруге. «Дура, — сказала та. — Это же элементарная физика: в комнате мало кислорода, открой окно». Окно открыли. Свеча умирала…Урок окончился, ученик ушел. Теперь у мигающей свечи сидели мать и сын. К телефону бросились оба.
— Фрау Атанасова? Операция прошла нормально. Завтра можете навестить мужа.
Обессиленные Нина и Костя вошли в гостиную — свеча горела высоко, сильно, ровно.
…Нина молча смотрела на меня. Костя, студент университета, кибернетик, улыбался и кивал головой: « Да. Было». Нина распахнула воротник: в ложбинке, поддерживаемый тонкой цепочкой, уютно лежал золотой крестик.
— С детства. Сколько себя помню. Он и помог.
А мне что думать. Ни с детства, ни сейчас… Но ведь я жив. Возможно, «я только счастливая случайность»? Нет, одной судьбы для этого мало. Бог? Не знаю. Но то, что было — выше и чище просто земного. Может, люди бывают богами?
…Последний год (вернее всю жизнь) был он моим громоотводом: и советчиком, и критиком, и примером того, как мужчина должен относиться к миру и себе даже в безнадежных ситуациях. Уже непоправимо больной, знал об этом, радовался он вызову, присланному мне Ингрид, словно это ему давали шанс.
Впервые в нашей и ним долгой дружбе он не выполнил обещанного. Не дождался меня из Германии. Умер.
Первый раз не умер, вернулся с операции, с которой мог и не вернуться. Все тот же, светлый, мудрый, самоироничный, наделенный редким теперь даром — умением сострадать. Вот только ни петь, ни говорить во весь голос уже не мог: вырезая «цветущую» опухоль щитовидки, зацепили голосовые связки. Сипел теперь мой друг и хрипел. Но что это значит по сравнению с жизнью.
Проводив его тогда в больницу, я стал ждать и в ожидании этом написались строчки: «Умирает мой друг, просто так, просто вдруг…» А он тогда не умер. А теперь, два с половиной года спустя… Метастазы. «Он обязательно умрет».
Как подбитая птица, лежал он и смотрел на меня скошенным глазом. Закрыл-открыл… Зовет. Наклоняюсь: «Я там… за тебя… попрошу…» Крестил я его последними словами, а он пять лежал уже почти нездешний, недостижимый.
Уже и говорить, и двигаться не мог, а все шутил…
«Пойду я домой, Вить, а?» С великим трудом сложил он все-таки дулю непослушными пальцами.
Это была наша последняя встреча.
После смерти отца эта потеря была мне невозможно тяжела.
…Не было у меня во всей Германии (кроме жены, которая приехала со мной; Ингрид, которая всю эту историю сотворила; Коля, которому я написал письмо и не получил ответа, и Гены Кержнера, который к тому времени ну никак не мог знать телефон моего отделения в клинике), не было никого, кто бы мог мне позвонить.
День так на девятый-десятый сестричка фройлен Ильзе вошла в палату, как всегда — складочка к складочке, изящество и улыбка:
— Герр Ципис, к телефону.
Я, конечно, о-очень удивился, но Ильзе сказал: «Я, я!» — и покатил капельницу по коридору в сестринскую. Красная трубка лежала на белом столе возле красного телефона. Я сел на удобное вертящееся и катающееся кресло.
— Да, я слушаю!
Молчание, треск…
— Алло, я слушаю вас! Алло!
Молчание — и… хриплый сип — его невозможно было не узнать или перепутать:
— Что, уже сидишь на стуле, засранец?..
Я не знаю, как назвать то, что я испытал во «вторые» секунды и минуты — в первые не было ничего: я просто не успел ни испугаться, ни удивиться… — ничего. (Это все не те слова, которыми можно определить то, что со мной было). Что я точно помню — кожа головы как бы замерзла, и я почувствовал каждый свой волосок.
«Ты себя загипнотизировал», — сказал мне наш общий друг, когда я вернулся и мы встретились. Возможно, возможно. Правда, я не знаю, как это делается. Вот что мне не звонили ни жена, ни Ингрид, ни Гена Кержнер — это я выяснил точно. Назовем это самогипноэом (тоже интересно!) и успокоимся. Я ни на что вас не подбиваю и не хочу, чтобы вы считали меня конъюнктурщиком. Мог же я позволить себе «вставную новеллку». Назовем ее «Две мистики». А куда деть Эрикову свечу, которая так хреново горела?

1929 ГОД?  НАМ  БЫ  ВАШИ  ЗАБОТЫ...

Не надо завидовать. «Подкладка тяжелого кошелька сшита из слез», — вслед Бабелю со смехом сказала Ингрид, заплатив за три стакана чая и одно пирожное десять марок (тогда три тысячи рублей). Диалектика и в СНГ диалектика, тем более в Германии. Все имеет свою оборотную сторону. Я ее не успел увидеть и почувствовать. И это тоже понятно. Но немцы много говорят о трудностях, которые всегда были, а сейчас — множатся.
Дней за пять-шесть перед выпиской меня перевели в другую палату: на шестерых. Здесь шефство надо мной взял поляк Казимир Эскефт. Он в прошлом монтажник — строитель блюмингов, бывал подолгу в России в командировках в прокатных цехах металлургических комбинатов. «Русские строят так, что не гнется, но зато ломается», — смеялся он. Но согласился с тем, что умеют. Язык знал «совсем хорошо», а переводил отлично: даже то, что не понимал, тоже переводил. Правда потом, когда после его переводов палата странно смотрела на меня, и я выяснял, в чем дело, Казимир с пустяковым видом говорил:
— То не в счет. Переведем снова.
Он с семьей уже десять лет в Германии. Дети устроены, как немцы. Один сын — представитель фирмы в ЮАР: два дома. Другой — здесь — пока один дом. Они с женой — на пенсии. Имеют вместе четыре тысячи марок. Квартира небольшая — три комнаты, машина… «Не шикарно… Приходится еще и подрабатывать». Он работает мастером приемного пункта химчистки. Этот бизнес в Бремене захватила русская мафия. Хозяин сказал Казимиру: «Ты будешь смотреть за четырьмя турками. Им я плачу по восемь марок в час. Но, если они узнают, что ты в час получаешь десять марок — ты у меня не работаешь».
Лежал в палате и представитель фирмы «Кока-кола» в Бремене. О его высокомерных замашках, жадности и зарплате — все одного масштаба — вспоминать неприятно. Лежал и бывший лоцман порта Бремен. Любитель собак, а теперь и бизнесмен в этой области: продает породистых щенков. Показывал фото дома: парк, лужайки, свой причал, катер, дом четырехэтажный.
Еще один пенсионер, тихий и бессловесный. Хозяин. Звероферма у него. Интересные ребята. Одни очки у «пепси-колы» стоили полторы тысячи марок. А собаку у лоцмана даже русский мафиози еще задумается купить: восемь тысяч — машина.
Слушал я их (в переводе Казимира) и думал, что за все надо платить. Сказка — ложь? Нет, она быль, в которой, как и положено, имеется все. Недавно в Бремене на самом современном в Европе металлургическом комбинате сократили две тысячи рабочих. Рынок забит металлом. Машины… Бедствие Бремена. Но отними у горожанина автомобиль — остановится жизнь.
Фермерам сейчас доплачивают за бензин, чтобы погасить их недовольство возросшими налогами. А на предприятиях режут расценки (привет от социализма!): за ту же работу меньшая плата. (Сестры в клинике жаловались: работают сейчас двое за троих. И так не только в медицине).
Золотые и серебряные времена для эмигрантов прошли.
Порт свободного города Бремена — гордость и кормилец — переживает тяжелые времена.
Рушатся легенды о немецком экономическом чуде. Не один немец говорил мне: жить становится труднее. Грядет 1929 год? Может быть. Но, как бы то ни было (я со своей советской колокольни пожелал бы всем нам такой разрухи на всю оставшуюся жизнь), процесс сползания в кризис не обвальный. Второе, безработица грядет нешуточная, но и с ней научились бороться. США и Европа умеют дружно помогать странам, попавшим в беду.
Сказка, действительно, быль. Я это видел. Но в этой сказке и намек, и урок. Да и как мне жалеть немца (представитель все той же «Коки»), если он адидасовский костюм выбрасывает, когда ломается молния? (Мне на эту молнию надо работать месяц, на костюм — год. В пересчете).
Не мог я не написать этого объективности ради. А она такова. Средний уровень жизни в Европе пока выше всего в Германии, как и средняя продолжительность жизни: мужчины — семьдесят пять лет, женщины — семьдесят восемь.
Но, как они сами говорят, вершина пройдена.
А это взгляд аристократки, фрау Фредерики, взгляд из-за письменного стола и из кухни.
— С высоким уровнем жизни связаны многие другие достижения капитализма, в частности, и наши. Но резче обозначились полюса и тяга к ним. Рост преступности, наркомания, низкие нравы — все это растет в пропорции с ростом цивилизации и благополучия. В чем-то, конечно, потеряли.
Нравы… Не надо ходить дальше моего дома. Раньше, чтобы принять гостей, мне нужно было только голову помыть. Теперь же… И так, чтобы никто не мог потом сказать: это было не вкусно, того-то за столом не было, а на потолке сидела муха. Все должно быть на самом высоком уровне, и чтобы на столе больше осталось, чем было съедено. (Боже! — сказала моя жена. — Все, как у нас. И тут же обе женщины рассмеялись).
А я, как мужчина, подвел под разговором черту:
— Разные даже не уровни проблемы: у нас — что, у них — как. У нас не решен цвет, а у них какой-то «четырнадцатый» полутон.
…Какое тут удивление, простите, если они мне, вовсе не стремясь к этому, так врезали под дых ананасом с телятиной под какой-то хреновиной, что я о нем никак не могу забыть. Да, тяжело немцам. Но — мне бы ваши заботы…

ДИЕТОЛОГ  -  ГЛАВНАЯ  ПРОФЕССИЯ

Питание в стране — статья особая. Немцы считают, так они мне говорили, что в этой области к ним только Израиль приближается. Разнообразие, свежесть, чистота, вкусовые качества — все компоненты на самом высоком уровне. Фирмы часто используют в рекламе лозунг: «Питание — здоровье нации».
Внизу, на первом этаже, где, как и в наших клиниках, располагается регистратура (девушка нажимает на клавишу, и вы уже знаете все о «вашем» больном), и где, не как в наших клиниках, экспонируется (за три недели два раза сменились картины) выставка живописи (с неизменным бесплатным кофе) — расположен продовольственный магазинчик — выбор… — ботинок, правда, нет. Да, и газеты-журналы-книги. Киоском не назовешь — тоже магазин.
В клинических вестибюльных продтоварах я насчитал восемь видов алкоголя, около тридцати — конфет и шоколада, семь — соков, десяток — сигарет, семь — жвачки, шесть — мятных лепешек, двенадцать — печенья...
Самое простое, что подавали в клинике вторым блюдом на обед, были сосиски. Вернее, одна сосиска, но очень длинная, она аппетитным кольцом лежала на тарелке.
На заре заката КПСС довелось мне неделю поработать в Доме на Старой площади: брал интервью у члена Политбюро. Так даже там сосиски не имели такого вкуса.
Вообще, все, что ест человек в Германии, — от маленьких хрустящих булочек и двадцатиграммовых упаковочек концентрированного молока до отбивных, птицы и шашлыка — это все (я долго думал, как сказать, и нашел только одно слово) — вкусно. Для того, чтобы обозначить качество их продуктов, в нашем языке ничто другое не подходит.
…Посетители клиники несут больным только фрукты, соки, шоколад. Самые дешевые из фруктов — апельсины, мандарины, бананы, самые дорогие — киви, ананасы.
…Я уже, наверное, говорил, что в клинике питанием лечат. Но как! Я был шокирован, когда узнал. Возможно, потому и повторюсь.
Диетологи работают, как звери: по анализу крови, по вашей химии видят, что «гут», а что не очень. Считают, что добавить, что убрать. И дают компьютеру работу. Так и получается, что каждый больной получает свое. На каждое кормление каждый — свое! Ел, видел, что едят другие, — и, ей-богу, не мог поверить.
Да… Судя по моему научному меню, я в детстве серьезно недобрал бананов, ананасов и шоколадных кремов с фруктовыми йогуртами. Да, еще киви.

Спасающий спасется. Это сказал русский. Философ Соловьев. А использовали немцы. Результат? А вот он: они и мы.

В восемь вечера 10 декабря сестра фрау Майке открыла дверь и спросила, не будем ли мы возражать, если в холле попоет для нас женский хор благотворительного общества…
Полчаса звучали на весь этаж прекрасные рождественские песни. Кто из больных хотел, присоединялся и пел вместе с хористками.

НЕМЕЦ,  НЕ  ЖЕЛАЮЩИЙ  ГОВОРИТЬ  ПО-РУССКИ

Его взяли в плен в 1941 году. До сорок восьмого — военнопленный. Этого хватило на всю жизнь и на меня, олицетворявшего ненавистную Россию. Кто он? Кем был? Служил ли в вермахте или СС? Как уж там у нас над ним измывались, что он помнит сорок пять лет? (Как я помню, не очень-то… Даже конвоя не было. А женщины их подкармливали. Военнопленных немцев с синяками не было. А что до одежды, сами в фуфайках школу кончали. Впрочем, это только то, что помню я).
В клинике у меня с языком было много проблем. От беспомощности в объяснениях с врачами и сестрами до глухоты в обычном трепе. Когда рядом нет жены, мой запас для общения — пантомима и десяток схожих с немецкими еврейских слов, с трудом восстановленных памятью. Словарик еще небольшенький был. Все это в живом разговоре не помощь. Скорее, какая-то биологическая связь, непонятно, как она действует, но чаще все же действует: глядя друг другу в глаза и говоря каждый на своем языке, что-то все-таки понимали. Но все равно каждый человек, знавший хотя бы два славянских слова, был для меня находкой. Немец же этот знал, как выяснилось, русский язык совсем неплохо. А выяснилось так.
В день, когда в отделение должен был прийти профессор, мы с женой сидели в холле и гадали, пришел он или еще нет. Прилетела Ингрид и побежала к врачам узнавать. Через стол, выпрямившись и застыв, как сфинкс, сидел этот прямой, сухой, седой человек с холодным безразличным взглядом. («Рихтгофен», — подумал я. Вот такими представлялись пилоты-асы этого известного в войну даже пацанам подразделения.) И вдруг этот «пилот» говорит по-русски:
— Профессор еще не пришел.
— Вы говорите по-русски?
— Да. Немного.
— Почему же вы столько времени не…
— Не хочу.
Пришла Ингрид. Мы ей тихонько рассказали о международном конфликте. Она умненько, вроде бы, как будто… заговорила с нашим соседом. Тут-то и выяснилось, что жил он пленным в России.
А у меня еще надолго остался неприятный осадок от этого, с позволения сказать, разговора. Не хочешь со мной говорить — не надо. Но и демонстраций твоих тоже не надо. Мы уже доказали, и немцы (как!), и я, как мог, что в клинике нет евреев, немцев и фашистов, а есть больные. Старый ты дурак, и нет тебя больше здесь: я тебя не вижу.
…Пока я в клинике, рядом с этим немцем, «возрождался» к новой жизни, в старом Бремене произошли два события: открылся огромный городской музей современного искусства в бывших, соединенных между собой, четырех зданиях складов кофе (город вложил в их реконструкцию десять миллионов марок и отпечатал автобусные билеты с цветным рисунком музея) и — прошла маленькая выставка: «Минское гетто».
Мне так захотелось вместе с тобой, старый немец, походить по этой выставке, которую сделала Ингрид — фотограф, журналист и кинодокументалист, по выставке, которой Бремен отдал помещение в самом центре города. (Напомню вам, что в один из дней, когда бременская группа делала в Минске документальный фильм о гетто, Анна Давыдовна Красноперко и познакомила меня с Ингрид). Моя жена была на той выставке. Она оказалась свидетелем случая, который вовсе не случаен в Германии. Из маленького кинозала, где демонстрировался фильм Ингрид, вышли двенадцатилетние школьники. (Департамент образования и культуры Бремена принял решение: все ученики средних классов должны побывать на этой выставке). Девочки прижимали ладошки к лицу и тихо восклицали: «Майн гот! Майн гот!» Мальчишки насуплено молчали.
Как бы тебе полезно было увидеть этих своих внуков, старый немец. И как хорошо, что они и ты разные люди. Пусть ты такой, но они вот такие! А мне, после рассказа жены о выставке, пришлось посожалеть, что наши внуки не такие. Мы оба в проигрыше. Но я уже понял это. А ты, наверное, нет. И в той атмосфере благоденствия, в которой ты живешь, вряд ли уже станешь другим.
Завел меня этот «рихтгофен», нету его здесь, нету!
Для меня здесь есть, и этого так достаточно, что и представить трудно, золотая моя Ингрид, сестрица моя нашедшаяся… И сестра моя, фрау Фредерика, и фрау Ирина, и Майке, и профессор Ляйц, доктор Браун, профессор Лукович… Больные нашего отделения, которые безъязыко, но так выразительно, нежно поддерживали меня все дни мои в клинике, с того момента, как открыл глаза, с четвертого дня, когда, согнувшись, выполз в коридор… Из десятков тех, с кем посчастливилось мне встретиться, ты один не забыл те годы, ты один ненавидящий до сего дня. Что ты можешь значить?
Но почему же я тебя так больно помню?

Фрау Фредерика в своем далеком прошлом несколько лет работала в США секретарем крупного бизнесмена. С той поры она говорит на английском языке и говорит чисто и грамотно. Это давало возможность дамам легко и непринуужденно вести свою дамскую беседу, не обращая на меня внимания. Я же наслаждался игрой Чарли Чаплина, фильмы которого собраны в видеотеке Луковичей. Мой «детский» смех прервала жена:
— Фрау Фредерика предлагает тебе после приезда в Минск выслать ей адрес одной из клиник города, где есть кардиологическое отделение, с конкретной фамилией врача, которому ты веришь. Она говорит, что их не устраивает посылка в адрес министерства здравоохранения или общественных организаций: многое из посланного попадает в руки мафии. Пусть врач, которому ты доверяешь, сообщит, какие медикаменты в первую очередь необходимы его больным.
Я не нашел ничего умнее, чем спросить:
— А мне они доверяют?
Фрау Фредерика улыбнулась…
— Тебе — да. Ты теперь сердцем немец.
Ладно. Пошутили. Но больные доктора Андреева получат дорогой подарок.

ГЛАВНАЯ  ВИНА

«Боже, прости меня, верного атеиста, за то, что всю жизнь я прожил бездумно; за то, что легковерно принимал государственные посулы светлого будущего; прости мне мою долгую работу на благо сытых и внука, не знающего нормального существования»…
Да кто же мне, пожившему, опытному человеку, простит, что дал я себя обмануть фата-морганой коммунизма — безжизненной пустыней, где поют сирены.
…Я лежал в своей немецкой палате, по ночному рекламному каналу гнали детектив, было тихо (на кой мне, не знающему языка, звук), два старых жизнерадостных немца спали слева и справа от меня, а я не спал. Я вспоминал сегодняшний визит моих женщин и то, как мы спустились в ресторан и взяли (брала всегда Ингрид) «каву с мильком», а мне обязательное пирожное — клубничное, и как закурили мои дамы свои «пел-мелы», и удовольствие на их лицах… А рядом немецкие дети играли, ели разноцветное многоэтажное мороженое, шоколад и пили коктейли, опять ели — фрукты всех садов мира… И вдруг моя жена беззвучно заплакала. Слезы женщины при спокойном ее лице — зрелище не для мужчины. Ингрид обняла ее, как маленькую, и стала что-то говорить. «Что она сказала?» — спросил я, когда жена, успокоившись, опять прикурила сигарету. «Что она купит Яну все, что едят и пьют немецкие дети, целый чемодан, и витамины, и шоколад». — «Скажи ей, пусть она завернет нам с собой кусочек Бремена, где смогут счастливо жить все наши дети»… Когда Ингрид услышала перевод, она рассмеялась и виновато приобняла меня.
— Я знаю, — сказал я ей, — в чем главная вина всех дедов нашей страны. В том, что они лишили своих внуков нормального питания.
…Я лежал в палате между немецким фермером и немецким столяром, которых лечила их страна, заботившаяся о них, стариках, как у нас о вождях революции. Я думал о том, что я побирушка в этой стране, давшей мне еще кусок жизни, и неважно, как называется этот дар — «русская акция», «благотворительство», «спасение журналиста из Белоруссии» — это подаяние — и я плачу за него ночными слезами благодарности и страшным чувством униженности, гнева, досады и отчаяния.
…Мое новое сердце разрывалось от тех дневных слез жены. Я виноват в том, что она плакала. Она не впервые при мне плакала, но впервые это было полностью на мне. Я позволил себя обмануть и тем обманул ее. А она мне верила и родила моего ребенка… Убейся — ничего не исправишь. Жизнь сначала не начать. А жаль.
…Да разве же я поверю теперь хоть одному слову, прозвучавшему сверху? Дорогие наши неоэксплуататоры, они же тут были ну никак не меньше моего и не после операции, они же видели, им специально показывали, что делает с землей, заводами, магазинами — и людьми — частная собственность. И — не отдают землю и заводы людям.
Дискутируют (!) восемь лет.

Нет земли, которая не могла бы прокормить свой народ (от звенков до жителей Арабских Эмиратов). Есть народ, который не может прокормиться. Это — мы. А немцы — зто они. Одни из них. Их много. Их на земном шаре большинство. А нас — мало, но мы впереди всех в этом «неумении». Сейчас вопрос в том, сколько это может длиться.

Я здесь был русским. Меня воспринимали как представителя Белоруссии. Правда, они считают, что и Ельцин тоже наш. Я понял, что для немцев (как, впрочем, и для большинства советских людей) СССР психологически еще живет. Наверное, попади сюда, в Бремен, грузин, украинец, якут — было бы то же самое.
Странное ощущение: здесь я полноправный и даже в чем-то полномочный русский. А дома я не только не белорус — для своих я, хуже не придумаешь, — еврей.

По телевидению передают репортаж о грандиозной «федеративной» демонстрации во Франкфурте. Это — выражение протеста против нацизма и антисемитизма. Ингрид, глядя на экран, что-то говорит. Жена переводит:
— Сказала, что, если бы не твоя операция, она сейчас была бы там.
От Бремена до Франкфурта ехать сутки. Она — занятой и небогатый человек, она, в конце концов, женщина… Им что — делать нечего?
Через неделю мы ехали с Ингрид по вечернему Бремену. По обеим сторонам дороги вдоль обочин стояли люди со свечами в руках. Восемьдесят тысяч человек! Оказалось, Бремен протестует против дискриминации турок. Нету на них Райкина.
Смотришь на это и оглядываешься: смотрят ли на тебя и видят ли, кто ты и откуда… Нет, подумать только, еще и в другой город ради этого ездить!
Вы можете вспомнить за всю свою жизнь (а ведь я пробыл в Бремене месяц и «на привязи»…) хотя бы одну демонстрацию на просторах родины любимой против то ли антисемитизма, то ли в защиту чучмеков или чукчей? Не можете. Почему? Не было. Почему не было? А потому, что все в порядке, и с жидами порядок, и с разными чурками. Нет проблемы — нет протеста.
У рабов одна проблема — пожрать. Ну и, конечно, выпить. А кому морду набить или кому не надо, хозяева скажут. И с приказами тоже нет проблем.
…У Ингрид и фрау Фредерики огромные библиотеки. Есть там книги и на иврите. Читают немцы по-немецки, по-английски, по-еврейски.
…Узнала фрау Лукович, что приехавшей в Бремен для участия в демонстрации еврейской семье было отказано в гостинице. Вначале поселили, а потом, поняв, кто есть кто, предложили убраться.
Наша Фредерика при наличии и умопомрачительных вечерних туалетов, и бабушкиных бриллиантов  одевается очень скромно и просто. Я видел ее в течение всего времени в одном и том же «наряде»: длинная темная клетчатая юбка, свитерок, легкая светлая плащевая куртка, сапоги. Голова открыта. Шарф. За рулем — тонкие замшевые перчатки.
И вот, надела наша потомственная аристократка свои наряды и самые дорогие украшения и предстала перед владельцем антисемитского отеля.
— Я — Фредерика фон Лукович. Мне стало известно, что вы позволили себе оскорбительные действия против гостей Бремена — евреев. У меня достаточно связей в деловых и правительственных кругах города, чтобы лишить вас вашего дела. Вот адрес людей, которых вы оскорбили. Если они не сообщат мне о ваших извинениях, я поговорю со своими друзьями. И если вы еще раз посмеете замарать честь Бремена…
Владелец отеля, лицо которого приобрело в тот момент все цвета интернационализма, горячо заверил фрау, что в дальнейшем такое просто не может повториться, хотя бы потому, что случившееся произошло только по недоразумению. И конечно же…
Через неделю фрау Фредерика получила письмо: извинения были принесены.

СЕРДЦЕ  ВСПОМИНАЕТ...

В одну из последних ночей в клинике приснилась давняя история про то, как лет тридцать пять назад шел я домой с бутылкой и как ее отняла у меня толпа подростков и, чтоб запомнил, еще и «подбросили» мне. Прихожу домой, а там… гости. А я в синяках. Но не это главная обида, а что нет бутылки. Проснулся заплаканный, как будто сейчас все и было.
С чего это мне приснилась такая мелочевка? Старое сердце забыло. А новое — вспомнило… И не боль от ударов — обиду. Что теперь делать, если все незаслуженные обиды вспомнятся? Как жить? Одно только то, что девушка, которую любил, не стала со мной встречаться, потому что мама запретила ей «дружить» с евреем. Нехорошая мама, не читала Ленина-Сталина. Ну, а каким словом назвать дядю, бывшего секретаря винницкого горкома партии, который сыпанул меня на вступительных, и не стал я студентом в моем городе, который и сейчас-то для меня главная точка земли. И чего он ко мне прицепился? Тринадцать дополнительных вопросов… (Не знал я тогда о нелегальном существовании пятипроцентного еврейского лимита).
А год и месяц моих хождений под все вывески родного теперь Минска? (Не откажете, звать этот город родным, спадары? Все же тридцать три минских года)… Не брали на работу, и все тут. И женился я на белоруске (прямо, как нарочно, чтобы трудоустроиться), и друзей хороших завел среди белорусов — не брали. Как заполню учетную карточку — кранты! Год и месяц еще после института слал мне мой нищий отец по тридцатке, как в студенческие годы…

Годы прошли…
Добрые люди, знакомые литераторы, участливо советовали: «Ты бы псевдоним взял, оно бы легче жилось»… Я ценил их совет и серьезно отвечал: «Не могу… Папа будет сердиться». «Почему?» — не понимали они. «А я у него один». Недоверчиво смотрели: серьезно или придуриваюсь? Они ведь серьезно. А в Союз писателей — три раза «вступать» пробовал, и все три раза (с четырьмя уже книгами) — по морде тайным честным голосованием…
Не-ет, упаси меня бог от таких воспоминаний. Давай-ка думать и «снить», как пережить перестройку.

Когда после сорока пяти лет я бросил курить, пришлось австрийскую зажигалку подарить жене. Ее-то она и забыла в одном из кафе Бремена. Пропажу обнаружила вечером. Утром встретилась с Ингрид у меня и сообщила о своем склерозе и пропавшей зажигалке. «Почему пропавшей? По дороге домой заедем в то кафе…» Я весело заржал. Ага, ко всему еще только этого мне не хватало: чтобы зажигалка сутки пролежала на столике людного кафе и чтобы ее никто не тронул. «Новинки» переехали в Бремен. Таки переехали…
Все оставшиеся дни жена прикуривала от изящной австрийской зажигалки.

Последний день в клинике. 14 декабря. «Моин!» Врываются сестра и медбрат — пошли мелькать одеяла, простыни. «Мне не надо: через два часа — вэк». — «Как это не надо? Два часа? Поднимайся!» Перестилают на два часа. Казимир, оглушенный промедикацией (у нас колют, здесь дают таблетки — и то и это — как добрый стакан водки), уже непослушным языком передает привет моей фрау.Через час у него операция. «Ни пуха, ни пера!» Он успевает послать меня немного ближе, чем к черту, и отключается. Пусть тебе повезет, Казимир! Спасибо за поддержку и общение. За «фигуры» — положение пальцев на руках, спасающее при хворях, народное средство. Казимир вчера вечером показал мне все это, а я записывал и не мог понять, почему он не волнуется перед  операцией.
Казимира увезли. А еще через час приехали за мной мои дорогие женщины, нарядные, как на бывшее Первое мая. Последние минутки «На левом берегу Везера»… Прощай, чудо-больница, и вы, лечившие меня немцы, добрые люди!
Чуйс!

Я здесь «научился» улыбаться весь день. А что делать? Они все идут ко мне и улыбаются.

Швестер фрау Ирина, фрау Майке, Ингрид, само собой, Эдмонд с «жоной», Нина с Костей…Обещали приехать в гости. Ну, и если приедут? Что делать?

МЕТОД  ДОКТОРА  фон  ЛУКОВИЧА

Фрау Фредерика устроила нам экскурсию по окрестностям Бремена. Я еще боялся много двигаться, но, наверное, герр Лукович изобрел ненавязчивый метод, исключающий застой моего организма, и поручил жене облечь это в такую вот приятную для нас форму. Фредерика — прирожденный экскурсовод, мягкая, спокойная, эрудированная, интеллигентная.
Рано утром она заезжает за нами, и мы с ходу попадаем в пробку у моста: все едут на работу. Фредерика рассказывает о традициях, которые родились в связи с тем, что город разделен рекой. Эти традиции сильны (тысяча двести лет… — было время и возникнуть, и укрепиться) и играют определенную роль в жизни Бремена, государства достаточно консервативного.
На правом берегу селились богатые (тысячу лет тому они уже были!), а на левом — бедные. Фредерика смеется: совсем недавно она стала свидетельницей такого факта. Древней одинокой старухе — жительнице правого берега, которая изъявила желание жить в доме для престарелых, предлагают посмотреть лучшее из таких заведений.
— Где это? — спросила старуха.
— Недалеко, сразу за мостом.
— На левом берегу?!
— Да…
— Я даже смотреть не поеду!
Не поехала старая немецкая ревматичка в дом-санаторий, где на трех стариков одна сестричка, где — все лучшее, что производит Германия из продуктов питания и предметов быта.
И вспомнился мне дом для престарелых в белорусском райцентре, в заброшенной усадьбе, где выступали мы, несколько литераторов… Разве им выступления наши были нужны? Забитые и забытые всем обществом и своими родственниками, жили они, как в небольшом концлагере, бесправные и тихо угасающие. Просил меня там один старик рассказать «наверху», как их обижают здесь, издеваются. Мы стояли у окна в коридоре, он говорил и оглядывался… Я выполнил его просьбу, зная заранее и точно, что ничего не изменится. Знал ли я, что через много лет сам окажусь «презренным», никому не нужным. И что только люди, а не подлое государство, спасут меня. (Сколько еще подобных воспоминаний будут меня атаковать?)
…Мы проезжали чудесные дома с хозяйственными пристройками. Они заселены через один. «Почему?» — «Это дома фермерских детей: не захотели быть хозяевами земли». « — «Почему?» — «Они видели, как много и «умно» учили жить их отцов. Вот тебе раз! И их, оказывается, учили, как и где «сеять кукурузу»!
Проезжаем дом внука последнего кайзера Германии. Внуку сорок пять лет. Очень даже неплохой дом и место чудесное. Потом был дом сына этого кайзера. Здесь же бывшая ферма кайзеровской семьи. Работали, коров доили, свиней кормили, колбасу делали, умели траву косить — травы здесь сильные — великолепные заливные луга.
Деревня, Дома крыты черепицей, а есть — камышом. Один такой длинный, на два крыльца — туристический центр, бывшая ферма. Везер здесь пошире, чем в городе.Можно переплыть на другой берег на лодке — пять пфеннигов.
Эту местность издавна облюбовали художники. Здесь же была их коммуна. Попировать на природе ездили богатые купцы: Как же, художники здесь — модно было. Красота, действительно, необычная. Неяркая, но такая проникновенная, берущая за душу. У кромки леса — олени. Их содержат и кормят на деньги богатых клубы, общества. И когда хозяева жизни захотят поохотиться, им «выгоняют» парочку этих животных. (По-моему, вам это кое-что напоминает). А если олени что потравят на фермерской земле (вся она разбита на частные угодья), то те же богачи возмещают убытки.
Дорог здесь мало. Они напоминают дамбы. Воды много. Дороги дорогие.
Фермерский приход. Протестантский. Церковь ХІІ века. Действующая. Открыто. Зашли. Пусто, тихо. Лежат молитвенники. Посмотрели орган, оригинальная поддержка купола. Впритык к церкви — школа, ей двести лет.Запустение, выбитые стекла. Детей нет — до Бремена двадцать километров. Приход решил сделать концертный зал. В туристский сезон должен быть спрос. Собирают деньги на реставрацию, о чем извещает объявление на стене.
Едем в колонию молодых художников — наследников тех, которые своим искусством и образом жизни двести лет назад привлекали богатеев в эти края. Фредерика водит нас по домам, музеям, парку, где стоят необычные скульптуры; рассказывает красивую и трагичную историю. Где здесь вымысел — не отличишь. Мне кажется, что Фредерике самой нравится то, что она рассказывает.
Красивой и талантливой художнице дал Бог большую любовь, а детей — не дал. Стала она просить Его о ребенке, долго просила. И вот — родила дочь! И — при родах умерла… Последнее, что успела сказать: «Боже! Какой стыд!..» Фрау Лукович так объяснила: «Ты, Боже, дал мне дитя. Я родила его и тут же бросаю беспомощного, одного в этом мире!.. Как мне стыдно! Даже смерть не может меня оправдать!» Эта мораль так близка тонкой «гуманитарной» и благотворительной душе фрау Фредерики. Это понятно. Понятно и то, что мне подумалось: у нас-то, при живых родителях, сколько сейчас брошенных детей.
…Вокруг равнина, равнина — и одинокий большой холм. «Это единственный холм в государстве Бремен, — улыбается Фредерика. — В редкую зиму, когда на день-два выпадает снег, сюда, к холму съезжаются тысячи лыжников». Она улыбается и смотрит в сторону единственной «игрушечной» бременской возвышенности, — и я ощущаю: эта женщина любит свою неяркую, скромную, однотонную родину. Представил леса и поля Белоруссии, ее, поразившие меня тридцать три года назад, золотые осенние дороги, тихие речки и озера, — да ведь нет райцентра в республике, где бы я не был — и… захотелось домой.
…Поехали в харчевню при колонии художников: было время обеда. Ну, пообедали… Конечно, вкусно. Обслуживал болгарин, молодой парень, говорит по-русски. Он уже год здесь.
— Хорошо тебе?
— Если скажу хорошо, это будет нехорошо: на родине, в нищей и разваленной Болгарии, остались родители и брат, сестра. А так, очень хорошо. Вы же сами видите.
Да, мы видели. Райский уголок. При этом, в залах — их три — сидели семь человек. И харчевня не прогорает и стоит в этом отдаленном уголке, крепко стоит: в меню — больше двадцати блюд.
Возвращаемся в Бремен. Дорога от харчевни и колонии — как у нас в районе. В чем дело? Германия же! Фредерика объясняет: «Все наоборот!» Дело в том, что дороги хотели проложить: выгодно, туристы станут ездить больше, прибыли больше. Нет, сказали местные жители и деятели искусства! Не надо! Больше людей и машин — меньше природы и первозданности, тишины и покоя. Пусть это место будет труднодоступным, но пусть останется таким, как есть — милым сердцу. Пусть дети видят, какой была их земля двести лет назад. Устроили демонстрацию — не дали.

ВМЕСТО  КАТАЛОГА

Немного о ценах. Но только немного: психологическая нагрузка большая. Немцы спокойны: они много получают, потому могут много платить.
Первый закон для наших людей там: если ты покупаешь, не переводи марки в рубли — смертельно, или просто ничего не купишь.
Час работы телевизора — одна марка (четыреста рублей). Чашка кофе в центре — три марки, на окраине — две (тысяча двести и восемьсот). Зарплата врача — четыре, четыре с половиной тысячи марок (около двух миллионов рублей). В месяц, в месяц. Профессор — где-то миллионов десять-двенадцать. В месяц. (Правда и другое: мы, уезжая, хотели попрощаться — не смогли: «Профессор на операции», — отвечали нам весь день. Он не выходит из операционной. Бывают дни — по пять заходов).
Обед в ресторане на вокзале (не могу не заметить: это прекрасное заведение немецкого «общепита», которое не уступает ни сантиметра городским аналогам. Вспомните наши вокзальные кабаки) — да, так обед в нем, таком, — тысяч двенадцать-пятнадцать рулей (марок тридцать). Джинсы — восемьдесят марок — шестьдесят (тридцать две — двадцать четыре тысячи). Дальше переводите сами. Проезд в трамвае из конца в конец маршрута — пять марок. С окраины в центр — три. Плитка шоколада, с орехами, двести граммов — две марки. Посещение, разовое, «модельерши» с улицы Елены — сто пятьдесят марок. Кожаное пальто на меху — тысяча двести марок. Куртка из заменителя (на глаз и на ощупь не отличишь от натуральной) — четыреста-шестьсот марок. Прекрасное золотое кольцо индивидуального заказа — (сегодня на завтра) — три тысячи. Стеклянная многоэтажная фигурка бременских музыкантов — 100 марок. Телевизор с видеомагнитофоном — тысяча двести, три тысячи. Туфли, сапоги (всякие) — сто пятьдесят — пятьсот. Машины — пять-шесть тысяч — тридцать-сорок тысяч — сто пятьдесят-двести тысяч. Квартплата очень средней квартиры в непрестижном районе — шестьсот марок. Книги — десять — пятнадцать. Газета — две — четыре. Сигареты — две — пять. Булочки — одна — три. Торты — тридцать — шестьдесят. Операция на сердце — от сорока до ста пятидесяти тысяч марок. Один мой день в клинике на «левом берегу» стоил сто пятьдесят тысяч рублей.
Так все дорого, а еще другим помогают…
Соперничать с немецкой (человеческой?) предусмотрительностью (ответственностью? вниманием?) невозможно еще и потому, что предусмотренное ими даже не войдет в круг вашего внимания.
Попросил Ингрид (уже запаздывал) купить поздравительные открытки к Рождеству. Не знал, что в субботу и воскресенье у них все закрыто. Вечером воскресного дня пришла и принесла специально нарезанной замечательной самодельной бумаги с конвертами:
— На случай, если в понедельник не сумею приехать.
…— Ингрид, извини, вгоню тебя в расход: позволь поговорить три минуты с мамой по телефону, — это я сразу после клиники в гостях у нее.
— Не надо извиняться: вам запланировано пять телефонных звонков домой. Мы же понимаем…
Узнала, что хочу записать свои впечатления. Ну, купи пару дешевых блокнотов, — нет, сама сделала и переплела нарядную записную книжку, приложила к ней несколько авторучек и пожелала удачи.
Первую ночь в Бремене мы с женой провели в приват-отеле в одной комнате. Когда я вернулся в этот же отель после клиники и заученно пошел «к себе», Ингрид подправила меня:
— Нет, не сюда, а сюда, напротив. Тебе сейчас необходимо иметь свою комнату, чтобы никто не беспокоил.
В поездке по «бременщине» я обнаружил на заднем сиденье Фредерикиного «фольксвагена» термос с кофе, печенье, конфеты, плед.
…Попросился походить по Елененштрассе, «веселой» улице. «Конечно, — говорит Ингрид, — тебе, как журналисту, надо все видеть своими глазами и все пощупать своими руками. Я понимаю, но если ты не возражаешь, давай в следующий раз, когда тебе будут под силу такие эмоции». Нежно, заботливо, насмешливо…
В маленьком кафе в центре Бремена хозяйка, подавая нам кофе, пролила каплю на блюдечко. И тут же принесла чашку на чистом блюдечке. Ей было неловко, я это видел. По такому поводу?..

ЧУЖОЙ  ПРАЗДНИК

Осталась неделя до расставания. Ингрид приготовила рыбу по-бременски и пригласила нас на ужин. Но перед рыбой — прогулка по центру предрождественского Бремена. На Сенатской площади — костелы, поражающие воображение. На Сенатской площади, окруженной застывшей музыкой — красивейшими зданиями, — вакханалия света, цвета, развалы, нет, гигантские развалы фруктов, овощей, новогодних игрушек, мини-кафе, мини-кухонь, столиков, столов, временных прилавков… Бриллианты в витринах, цветы, свечи… Запахи цитрусовых, миндаля, кофе, жареных орехов… Машины всего мира.. Шарманщики, саксофонисты, скрипачи… Веселая разноцветная карусель… Наружный, весь прозрачный лифт маркета — сверху видно все залитое огнями государство Бремен.
На ступеньках сената встретили… минчан! Двое парней и одна девушка. В гостях.
— И вы?! Сколько здесь? Три недели! Ну вы даете! («Скажи им, как мы даем»). А мы первый день! Ну-у!..
Да, ребята, три недели, но в центре древнего Бремена я тоже впервые. Но клиника и ее порядки уже закалили меня. А на вас все это, словно бомбовый удар. Притихшие, потрясенные юноши стараются держать себя достойно; девушка же, словно наглоталась наркотиков, — глаза сияли, ее лихорадило. Я понимаю их состояние…
Чего здесь только… Стоит наша стихийная минская делегация в центре праздника жизни, и в душах наших нет радости, и только ошеломление и огромная безадресная обида; и в глазах наших, где отражается разноцветье феерверка, — слезы…Наверное, потому так, что мы даже не гости на этом празднике.
…Рыба по-бременски, кофе по-восточному, крем с ананасом и разные соки в уютной квартире Ингрид — все это было и хорошо, и по-домашнему с теплотой и непринужденностью. Звонили в Минск, говорили с дочерью, внуком. Позвонил я и в Винницу, поговорил с мамой. Слушали музыку, рассматривали коллекцию камней, книги, на которые хозяйка тратит все свои марки.
Я, как всегда (мы здесь уже в четвертый раз), сижу в «викинговском» деревянном кресле, подобранном Ингрид на свалке и отреставрированном ею самой. И опять, в который раз, тяжелое и безысходное чувство жгучей, как в детстве, обиды наваливается на меня, как часто бывало ночами в клинике. Оно сейчас досталось мне одному, а должно было бы, по справедливости, быть разделенным на миллионы наших людей, и чтобы мы все вместе ответили на вопросы, не дающие мне покоя: «За что?», «Кто виноват?», «Почему?» …Мало ли их, глупых вопросов, но покоя они не дают и заставляют шептать слова, облегчающие душу, и кидаться даже в мистику. Неужели, действительно, все дело в географии? Родился здесь — родился там. И все? Тогда при чем дети? Они повсюду одинаково рады торту со свежей клубникой — зимой.

Мысли появляются вслед за фактами. Такова их природа, если появляются они в нормальной человеческой голове. Факт: немцы отремонтировали мне сердце. Факт: двадцать один день я провел в клинике и видел ее «изнутри». Десять дней в приват-отеле и — возили меня по Бремену и его окрестностям. Отвлекали, развлекали — тоже, значит, лечили. И вот результат (это уже мысль): исправив сердце, немцы основательно разрушили мою нервную систему.
Давно (без помощи Бремена) мне стало ясно, что нигде на земле нет рая. Но почему наш советский ад самый адский? И почему наши адовы сковородки самые горячие?
Какую зиму пережили — только название, что зима: дожди, слякоть, гриппы, одним словом, мерзопакостная погода. Первая ли такая зима? А какое лето, и не одно? И вообще, не чайковские времена года пошли в последнее время… Вспомнил один из своих фантастических рассказов, где пытался изобразить Землю живой планетой. А она и есть живая. Сколько можно ее таранить по всем фронтам? Вот она и отвечает: перевернутому обществу — перевернутую погоду, непредсказуемые землетрясения, кашпировских, социалистический рынок…

В общем, ничего особенного, если быстро привыкнуть и не сильно обращать внимание. Беда для нас здесь состоит в том, что тебя везде окружает настоящее. Это не буфет на избирательном участке, где госмандарины «уже кончились», а нерушимый блок коммунистов и беспартийных не кончается никогда.
Вспомнился мне здесь Ильфо-Петровский слесарь Полесов и его мотор, который от настоящего отличался только тем, что не работал.
Мне было легче: я ехал в Бремен не за шмотками и едой, не за впечатлениями даже. Потому спокойно, как мне показалось, переносил трудности потребительской вакханалии. В смысле предложения, а спрос тут не очень, разве что в продуктах питания никто ни в чем себе не отказывает.

РЕЧЬ,  КОТОРАЯ  НЕ  БЫЛА  ПРОИЗНЕСЕНА

Фрау Фредерика предупредила меня, что намечается встреча. У нее в доме соберутся пять-шесть человек, самых активных участников сбора «моих» денег. Поговорить со мной.
Я много раз выступал перед людьми: в больших залах и в маленьких ленинских уголках на три скамейки, в университетах и на колхозных мехдворах, в детских садах и колониях особого режима. Но перед такой аудиторией… Что я им скажу? А вот что: мое сердце теперь ваше сердце. Вы сделали для меня все, что могли, я не забуду ни малого жеста, ни одного взгляда, улыбки, объятия. И когда вы приедете ко мне, то я даже в очереди за колбасой и водкой для вас постою (здесь они будут смеяться).
А еще скажу… пусть это будет и нелегко. Такой малый срок, так молода история, что, оглянувшись, мы с вами можем увидеть, как ненавистно ваши предки убивали моих.
И вот стол в доме фрау и герра Луковичей, и за ним вы, и Ингрид, и незримо Анна Красноперко, и я с женой — и вы все мне, как сестры и братья. Я — сентиментален. То, что со мной произошло в Германии, — усилило эту черту. Сентиментальные люди склонны к преувеличению, это правда. Но они почти не врут. Я был бы рад хоть что-то для вас сделать. Я обнимаю вас, и мои дочери и внуки, моя мать и жена, мои друзья говорят вам: «Гросс спасибо!» Будьте счастливы, мои спасители.
Вот такую «речь» хотел я им сказать, но встреча не состоялась. Почему? Не знаю. Но все, что написал, — все так и чувствовал. И все время, когда сейчас (и раньше) думал о людях, «выручивших» меня, вместе с благодарностью и радостью испытывал и стыд, и досаду, и обиду…
Наверное, брать без отдачи всегда нелегко.

ОНИ И  МЫ

Стоит только один раз поверить в объективную истину: на всех не хватает — и ты уже живешь и работаешь в СССР, в СНГ. Объективность не в том, что не хватает, а в разумном, логичном, естественном устройстве общества. И на кого же нам теперь «обижаться», если у нас даже общества нет. Нечего устраивать. Мой «случай» пугающе выявил для меня (чем я «рад» поделиться) распад всех связей (во всем Совмине на сохранение жизни гражданина республики не нашлось даже одного доллара (марки, фунта…), в то время как из-за десяти взятых заложниками американцев США объявляют войну) — всех, я повторяю, связей, но прежде всего человеческих (вспомните ответы профсоюзов, минобразования, литфонда).
Я вполне ощутил себя нищим. Не потому, что у меня не было денег, а потому, что я просил. Совсем недавно я был сильным и гордым. Но вот мне потребовались билеты в Германию… Просил не о хлебе — по меркам даже папуасов, я всегда на хлеб зарабатывал, — я хотел жить, попробовать еще пожить. Но — просил.
В нормальном государстве об этом не просят: есть медицинская страховка. Все, кто лежал со мной, не заплатили за свои клапаны и шунты ни пфеннига. (А суммы-то!) «Для того мы их избирали, чтобы они о нас заботились. Мы же им зарплату платим», — говорили мои сопалатники — фермер, и столяр, и мусорщик — пенсионеры.
А меня государство бросило, как собаку с перебитым хребтом, посреди дороги — и пошло дальше «на эпохальный полигон» (оставляя тысячи таких «собак»). А ведь и мы их избирали, и они нашу зарплату получают.
Они и мы — это не только мы и немцы в моих записках, это еще и наша равнодушная к нам власть — и мы. Мы в своем отечестве — сами по себе. Мы, действительно, мясо на гигантском полигоне планетного масштаба. Когда надо — и пушечное. И постольку необходимы, поскольку без наших усилий не смогут жить — очень прилично! — «верхние десять тысяч».

ДОКТОР  РАЗРЕШАЕТ

27 декабря. Второй и последний контрольный визит к доктору Луковичу. Частный кабинет профессора расположен на третьем этаже здания в центре города. Пять, шесть комнат (кабинет врача, лаборатория, аппаратные — «эхо», рентген, ЭКГ, комната ожидания и регистратура). Помогают две сестры.
Результаты моего анализа крови у врача уже были, я сделал его вчера. Фрау Фредерика приехала и отвезла меня в лабораторию. В две секунды невзрачная сестричка нашла мою неуловимую вену. Я сказал ей: «До свидания, милая», она мне ответила: «Здр-ра-вствуй-те».
Ассистентка профессора и сам профессор за полчаса прогнали меня по всем известным аппаратам и неизвестным тоже — что-то типа «эхо», но для печени, селезенки, легких. И — часовая беседа. Все инструкции — типографским способом —на случай неожиданных ситуаций. Подарил мне фон Лукович лекарство одно, основное, стоимостью тысячи на две марок. Должно хватить года на полтора. Да, мороки с лекарством будет — принимать-то всю жизнь, сколько б ее ни осталось. «Хоть и новый клапан, но не свой».
— Доктор, когда я смогу почувствовать себя человеком?
— С этой минуты, если все будете делать, соблюдая меру. Месяца два-три надо остерегаться. В свой привычный ритм входить не резко. Скоро Рождество. Наверное, и вы сядете со всеми за стол…
Я радостно поддакнул, потому как уже сидел несколько раз за столом «со всеми» и «брал» по полрюмки то зубровки, то сливовицы. Интересно было, что скажет светило.
…— ну и выпейте рюмку. Сойдет за сосудорасширяющее.
Моя супруга глянула на профессора осуждающе. А мне он всем понравился. И мягкостью, и мощным профессионализмом, и щедростью (он не взял денег за визиты) и — пониманием человеческих слабостей. Потому что хоть я и не алкоголик, но в доброй компании люблю выпить две рюмки.

Серебряный «фольксваген» фрау Фредерики в последний раз вез нас по улицам Бремена (едва не написал: родного Бремена)… Вольный город встречал Рождество. На улицах цвели розы, ярко-красные и ярко-желтые. В окнах разноцветных домов горели свечи, а деревья, как елки, были переплетены радужными гирляндами маленьких лампочек. Мы покидали город, подаривший мне вторую жизнь; город, люди которого стали мне братьями.
Можно ли все это выразить словами… На глазах жены были слезы.

"ПО-РУССКИ  РУБАХУ  РВАНУТЬ  НА  ГРУДИ?"

Я приехал в Минск 23 декабря и через день совершил свой первый длинный вояж — в мою 4-ю больницу к доктору Андрееву. Надо было взять у него (для немцев) точный адрес клиники и список дефицитных лекарств и посоветоваться: прошел ровно месяц после операции, надо было еще режимить и режимить.
Шел слегка пьяный от сознания: живу, хожу, чувствую. Самостоятельно, понимаешь, еду вот к Николаю Яковлевичу на смотрины. Но все же сторож во мне сидел: когда подошел троллейбус, я, боясь оскользнуться, поспел к нему последним из ожидавших и дальше первой двери не пошел. Из нее никто не выходил и не входил, кроме меня. Водитель, мужчина в летах уже, закрыл дверь передо мной. Я попросился, он открыл. Входил я медленно, осторожно, банлаж не давал вольно дышать… Целую остановку слушал через динамик речь о том, что я, видимо, как с пионеров приучился быть иждивенцем, так и дожил им до сегодняшнего дня; что передняя площадка создана не для входа, а для выхода, и что как же учить детей, если седые так вот…
Вспомнилось, как пришла ко мне в клинику на пятый, что ли, день после операции жена с лицом удивленным и растерянным. Оказывается, села она в тот автобус, да не в ту сторону. Когда это обнаружилось, шофер успокоил фрау из Русланда и связался по рации со своим коллегой, который вел встречный автобус. «Фрау может не спешить, переходя улицу, — сказал шофер, — коллега ее подождет». Когда автобус остановился, на противоположной стороне уже ждала машина коллеги.
…Водитель пятого троллейбусного маршрута громко, через динамик, ходил по мне ногами. Пассажиры слушали и смотрели на меня, здоровенного мужика, вломившегося с детской и инвалидной площадки в городской электротранспорт. Ну не рвать же мне было перед всем городом рубаху на груди! Но ведь что-то же я должен был сказать! И я негромко сказал:
—Здравствуй, родина…

ДЕВИЗ ВИННИЦКОЙ 13-й ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОЙ ШКОЛЫ

Мы, сколько существуем, заслуживали нормальную жизнь, а ее надо заработать. Но при этом твердо знать: твое у тебя не отнимут. Зарабатывать и ощущать в магазинах, на базарах и даже в ювелирных лавках — тебе платят столько, сколько ты стоишь.
Мой Вилли-мусорщик, узнав, что лежит в одной палате с «русландским» шрайбером, чуть не тронулся от невозможного счастья. Он внукам теперь расскажет: как же ж! — с пи-са-те-лем вот так, за ручку.
А я к нему, в его клинику, нищим приехал и нищим уеду. Здесь я полностью согласен с Владимиром Владимировичем насчет того рубля, которого не накопили строчки, но хочу заверить своего читателя, что моей вины в том нет: не было чего копить, такой был тот гонорарный рубль.
После Германии и перед санаторием в «Кринице» (под Минском) успел раза два заглянуть на работу, в редакцию. Эмоций и слов было много, и мне, конечно, приятно это. Редактор, как и положено, спросил, скоро ли я на работу собираюсь. Я был бы не прочь… Но не об этом речь. Передали мне перевод, гонорар. Пытался вспомнить, за что бы это такой? Не смог. А вот сумму запомнил: редакция поэтому поводу веселилась — двадцать три рубля пятьдесят копеек. Бывают же еще такие гонорары. Даже для шестидесятых годов — редкость.
Собирался узнать, откуда, — не собрался. А через два месяца по пути зашел на почту — отослали отправителю «по месту», а куда — не положено отмечать. Так я спасибо тому редактору за соцгонорар и не сказал.
Да разве о том речь? Ведь за всей этой «мелочью» — жизнь (миллионы жизней!), которая ни на что, никому и не туда. Хоть ты прямо с поезда Ганновер — Москва и в дурдом. Ну не может так жить, как мы живем; не может терпеть, как мы терпим, не может так самоубиваться нормальный народ.

С первого дня новой светлой эры, с того самого красивого «выстрела Авроры» нарушен был принцип: что дозволено одному, то дозволено и другому. Как было до, мы не знаем, а что стало после — это все наше, и радости от этого нет: называется приехали. (Я сейчас думаю, что все же какой-то запас времени в сравнении с югом СССР, бывшей моей родины, у нас есть. Там свой своего убивает и хуже. А меня пока только не заметили. Хочешь умирать — умирай).
Я не мог быть сторонником чего-либо другого, кроме социализма: я не жил ни при каком другом строе, ни по каким другим законам. Ни знать, ни предвидеть, а потому и ни избегать трагедий в своей судьбе не могли, не умели четыре поколения. (А какие были ребята…) Это был мой, единственно возможный мир. Не на чем и нечем было постигать иное.
Если мне давали работу, то не спрашивали, сколько я стою, а вписывали мою фамилию в «клеточку» — штатную, только так и никак иначе оплачиваемую единицу. Если не давали, то я был евреем. Если я голосовал, то всегда за одного кандидата. Если я ставил ученику двойку, то я нарушал общую картину успеваемости в училище. Если меня хотели взять собкором центральной газеты, то я не был членом партии…
Никогда за все мои годы я не был востребован государством и был абсолютно заменяем, был функцией, а не человеком и гражданином, и потому в опасную для меня минуту наше государство мной пренебрегло: меня как бы и не было — есть миллионы, важна ли единица?
То-то и страшно. А еще страшнее, что начинаешь шевелить мозгами в единственном случае: когда получаешь хороший удар в зад. Я что, всего, о чем пишу, не знал? Знал, как и вы. Мне было хорошо. И вам. Это особое наше «хорошо» — как младенцу в теплых, хотя и обгаженных пеленках.
Я еще пытался, если не для себя, так для моих учащихся, оправдать всю мерзость окружающего; пытался показать пути примирения личности и нашего государства. Я верил, что это возможно. Может ли быть большее помрачение, чем поиск выхода внутри нашей системы?
…Цитата из «Народной газеты». Речь идет о потребительской корзине. Приводятся цифры «официальной» годовой потребности нашей женщины в возрасте от тридцати до пятидесяти четырех лет: 0,5 рейтузов, четверо трусов, 1,6 бюстгальтера, одна пара носков, десять колготок…
(Дали бы уже по целым рейтузам и, где наша не пропадала! — два бюстгальтера. Пусть шикуют!)
Пора «вставить» сакраментальное: «Доколе?» Но ведь еще древние знали, что «подобное излечивается подобным». Тогда все верно. Жаль только, что долго. Наверное, лет сто-двести. А где-то, совсем рядом («как зайдешь, налево, наискосок»), уже давно «гуляют», живут нормальной жизнью с оплачиваемой безработицей и атифашистскими демонстрациями, с дорогим, но настоящим кофе и маленькими трехэтажными домами для мелких клерков.
Жаль, но нам остается только дерзать, заблуждаться и мечтать. Светлый послевоенный призыв для юношей и девушек винницкой 13-й железнодорожной школы. Может, и вам сгодится.

— Какие самые сильные впечатления у тебя остались от Бремена?
«Костелы в центре? Вакханалия торговли на Сенатской площади? Медицинская аппаратура? Двухсотлетняя улица мастеров? Зарплата медсестер? Кафе, где каждый столик — отдельная эпоха? Оборудование клиники? Автомобиль «Ягуар»? «Елененштрассе» — улица публичных домов и «ателье»? Разноцветная бумага для машинки? Фруктовые йогурты? Рождественский Бремен вечером?.. Первый миг моей новой жизни!»
— Белые с золотыми вензелями как двери в царские покои — не Его Величества, а Ее Величества, — ворота гаража, и мясо по-гавайски: телятина с ананасом в соусе.
Я не был обделен ничем в сравнении с аборигенами, тем более, что в самой клинике дня не обходилось без тех же фруктов и не по разу. И я, конечно же, ел. Ел и плакал (мне-то уже так хватало, что, бывало, отдавал бананы жене), но хотелось еще и со всеми вами поделиться. Я же понимал, что не на всех нисходит божья благодать (в виде острой недостаточности сердечных клапанов).
Как же мне хочется подумать (и чтобы сразу так и было!), что я притворился и просто приехал посмотреть мир, увидеть, как они живут, наши бывшие лучшие враги, походить по их магазинам и попить их пива. А может, и заработать чего? А что?
…Ничего я вам не привез оттуда, кроме радости своей, что, как говорят у меня на родине, «я вам  жив»;  кроме еще большей горечи и стыда, что мы так живем, как живем, и  -- этих записок. А еще — уважение к немцам, детям тех немцев, которые что только тут у нас не творили.
…Уехать? А-а… Кто-то из умных евреев в ответ на «Едешь ли в Израиль?» — сказал: «Мне и здесь плохо».
Нет, человеческую жизнь не заслуживают, ее зарабатывают. Работой. И вместе с этим приходит самоуважение, без чего не живет ни один нормальный человек (народ). А если живет, то вот так, как мы.

"НЕ  ПРИСОЕДИНЯЙСЯ  К  НАМ..."

Система, поднявшая руку на детей, стариков и больных, тоже не имеет права на существование, как бы ее ни назвали, хоть бы и демократической.
Я видел — один раз за пятьдесят сознательных лет, благополучие как образ жизни, как норму: это Бремен.
Я читаю статус нашего народного депутата и понимаю, что он-то и обречен теми десятками тысяч людей, которые отправили его в Верховный Совет, на подобный немецкому (читай: все передовые страны капитализма) образ жизни. Пусть хоть он и его детки поживут как надо, чтобы создать нам генотип будущего в нашей державе. Сто тысяч нас одного-то его уж прокормят. И кормят. А мы вот это пишем и читаем. А они нас защищают (от кого?) и живут за нас, по-немецки, и лечатся, вот как я. Только в моем случае виноваты не депутаты наши и не родная власть — немцы, проклятущие, гансы и фрицы.
А ведь я знаю, что многие бременцы не могут себе позволить лечиться так, как я. Но им говорят: «Работай и заработаешь». Я всю жизнь работал — и что? «Денег нет». Вечная вывеска моего и тысяч других советских домов, как любого перестроечного магазина: «Творога нет».
У Вилли и Йопа есть. У меня (и у вас) — нет. Они не любят Коля, но любят свое государство — старый Бремен. Мне нравится Шушкевич, но я не хочу участвовать в игре «в одни ворота».
Я знаю, что долго все это не продержится, но горьких сожалений ни об СССР, ни об СНГ, ни даже о «самостоятельности» не испытываю. Никакое госпостроение не имеет права быть, если внутри его страдают люди.
Есть такая русско-рулеточная фатальная версия (а может, действительно урок миру): смотрите, как на самой лучшей земле Земли живут не худшие люди (что не худшие — история неоднократно доказывала), живут и погибают, теряя достоинство и силы. Смотрите! — и никогда! — не ходите той дорогой! Она уводит даже умных и одаренных от смысла, естества и радости.
Один из вечных польских бунтарей поэт Виктор Ворошильский написал стихи, которые я вспомнил, когда в бессонной немощной ночи пытался разгадать, в чем наша вина и почему так, а не как у людей… (В этом стихотворении Ворошильский очень похож на Купалу).
Фрагмент его стихотворения:

Мы идем. Не присоединяйтесь к нам
Вы, у которых не все отнято.
Пока вам хватает хлеба и надежды, —
Не присоединяйтесь к нам.
У вас кипит каша. У нас клокочет отчаяние —
Не присоединяйтесь к нам.
…Вас хранят ваши стены. Мы приперты к стене —
Не присоединяйтесь к нам.
…Пока вам больно, но не так еще больно.
…Пока вас топчут, но не так еще топчут.
…Пока вам хватает пива и покорства —
Не присоединяйтесь к нам.

Грустное ночное «открытие» на моем новом оптимистическом фоне…
Нет, все же не хочется брать чужой крест на себя.

— Не может переродиться народ! Не могут немцы после тридцати лет фашизма стать народом, понимающим, что евреи, турки и арабы тоже люди, — ярился знакомый минчанин. — Голландцы и те не хотят, чтобы рядом с ними жили цыгане.
— Почему ты не добавил в этот список белорусов, русских, украинцев? — спросил я, не говоря уже о «несуществующих» малых народностях севера и юга, скажем, лоуроветланах или изидах. Я не смог переубедить его в том, что в Германии есть другая Германия. Если честно, то и не хотел: об этом бессмысленно дискутировать — здесь причиной переосмысления может быть только стыд или боль. Для вас же я решил привести несколько выдержек из писем, которые немцы десятками присылают Анне Давыдовне Красноперко, ставшей, особенно после издания книги о гетто в Германии, белорусско-германским культурным центром в одном лице.
«Расизм — это плохо, но это повседневно. Кажется, что он въелся в людей, но это что-то искусственное, его создают. Вы всегда наталкиваетесь на пренебрежение из-за вашей религии. Меня всегда дискриминировали из-за цвета моей кожи. Но с расизмом нельзя мириться. Поэтому я вам благодарен за то, что вы сопротивляетесь расизму и дискриминации, сопротивляетесь ему, как это делают лишь немногие. Я попытаюсь стать достойным вас.
Сулейман Ортега».
(Бремен. Из сочинений гимназистов после прочтения книги А. Красноперко «Письма моей памяти»).
«Дорогая госпожа А. Д. Красноперко.
…В нашей стране теперь много демонстраций против радикализма и неофашизма, потому что немногие безумные опять хотят делать то, что творили гитлеровцы. Большое большинство нашего народа думает хорошо, хочет мир и училось из войны. Но есть люди, которые тоже сегодня думают, что они лучше, чем другие народы, что насилие доброе и демократия и едность плохие. Поэтому мы идем на улицы и делаем демонстрации (часто со свечами). Думаю, что у всех нас (также в Югославии) будет мир.
Харвит Шлес».
«Дорогая фрау Красноперко!
Мы спрашиваем себя сегодня, можем ли мы, немцы, обращаться к людям России? Что немцы причинили вам и вашему народу — это неисправимо. Мы, более молодое поколение, несем ответственность за деяния наших родителей. Наша поездка к вам должна стать одним из шагов к взаимопониманию между нашими народами. Мы надеемся, что ваш народ, может быть, когда-нибудь будет готов простить нашему народу то злое, которое он причинил ему в последнюю войну.
От нас зависит, поверят ли люди вашей страны, что мы, немцы, действительно хотим мира. Мы хотели попросить вас, дорогая госпожа Красноперко, и весь ваш народ о прощении.
Мы хотим строить мосты взаимопонимания и вместе идти по этим мостам.
По поручению группы представителей евангелии церковных общин пастор Лальм Юдит, г. Дортмунт».
Суждение любого автора не приговор, который обжалованию не подлежит. Вот еще одно такое. Оно может быть не только моим, но и вашим. Немцы, которые пишут такие письма Анне Давыдовне, так же далеки от тех немцев, которые положили в могильные рвы моих родственников и соплеменников, как близки нацисты великого рейха красно-коричневым бывшего СССР.
Народ живет жизнью, предложенной ему историей, а преступники всегда конкретны. Ни нация, ни народ здесь «роли не играют». Массы втягиваются в «игру» на определенном этапе, механизм этого отработан веками. Во многих случаях народ выступал в роли «агента влияния».
Но в чем никому, тем более целому народу, нельзя отказывать и тем навсегда записать его в преступники, — это в возможности покаяния. Что с людьми делает такое очищение души, всему миру показали и продолжают показывать немцы. Я это видел.
          
Человека звали Розелиус. Он изобрел кофе без кофеина и разбогател. Дал денег художнику, скульптору, архитектору, дизайнеру Гетгеру и сказал: «Построй в Бремене улицу мастеров, красивую и удобную, подарим ее городу, и пусть бременцы нас с тобой помнят».
Сейчас эта улица — одно из чудес Европы — стала Бременским туристским центром. Рассказать о ней невозможно — надо увидеть.
Розелиусы и Третьяковы — это разумно. Логично. Естественно. Работа на века и внукам, и себе, Кто создает условия, чтобы все, придумавшие «кофе без кофеина», могли и получить и отдать? Только не наши «структуры». Да какие там структуры — зайдите на заседание горсовета. Логика… 23 февраля принимают постановление о хождении в продовольственных магазинах советских денег, 3 марта — отменяют.
Все, к чему они прикасаются, теряет смысл и становится издалека смешным, а здесь — страшным.

Оказывается, под Варной есть небольшой городок, который, представьте себе, называется Винницей. Так приятно мне было узнать это от Нины — болгарки, когда сидели мы у нее в доме, на окраине Бремена. Словно привет издалека… Первая моя земля — Винница, вторая — Бремен, а в третьей, не моей, Нининой, есть место, названное родным словом. А тридцать три года в Минске ——то не земля?
Что-то к тебе причастное есть, наверное, не только там. Поискать — так и земли не хватит, и космос будет родственником. Скорей бы оставить далеко позади «железный занавес» и нынешнее наше хорошее о себе мнение. «Побольше бы людей ездило туда и возвращалось назад, — сказал мне наш умный человек, — тогда бы скорей пошел процесс…»
Скорей… Через полтора месяца получили письмо от Ингрид. Отвечала она на мой телефонный звонок, записанный у нее на автоответчике. Ни она, ни фрау Лукович наших писем не получали. (А ведь в письме для фрау Фредерики был адрес 4-й клиники, куда она должна была выслать дефицитные лекарства для шестидесяти кардиологических больных доктора Андреева).
«Космополит» перестало быть матерным словом. Даже наоборот. Беларусь изо всех сил стремится в свободное Европейское сообщество. (Наверное, всем от этого было бы лучше и легче).
Видимо, потому столько стоят теперь телефонные разговоры с Европой. А за письма Ингрид и фрау Фредерике (повторить адрес клиники) мне надо будет заплатить триста рублей. Это, чтобы мы легче общались и плавнее входили в Европу.
Через год велено мне приехать на консультацию к профессорам Ляйцу и фон Луковичу. Сколько же будет стоить билет?

Отшумел Новый год. Я встречал его со всей семьей за белым хрустальным столом. (Мечтал ли об этом всего месяц назад…)
— Будьте здоровы!
Какие красивые мои близкие и родные, как все вокруг прозрачно и чисто. Еще и еще раз высветилась истина: в наше переменчивое время последнее, чем еще держится человек, это любовь и семья. Последние прибежища обманутого народа.

Я «забегу» на полгода вперед, чтобы объяснить, почему Ингрид не сумела написать для «Нёмана» обещанный материал. Вскоре после нашего отъезда у нее умерла мать, потом тяжело болел отец, после его выздоровления заболела сама Ингрид: она не могла спать. Тут уже не до письма. Так прошло четыре месяца, а там уже поздно было писать. Приехав этой весной в Минск («Я так хотела вас повидать… Я пребываю в том возрасте, когда заводить друзей поздновато, а тут сама жизнь подарила мне вас…»), она коротко рассказала то, о чем хотела написать. Я так же коротко передаю ее рассказ в переводе профессора минского иняза Тамары Глушак. (Ингрид: «Это я бы хотела рассказать на немецком, а не на английском. Мне должно хватать слов для эмоций»).
— Приехав в Бремен, я две недели занималась своей фотовыставкой, а потом села и задумалась: с чего начинать эпопею с твоей операцией? Я не знала. Вспомнила, что в нашей группе, которая ездила в Минск, был врач. Он посоветовал обратиться в Гамбургский университет на медицинский факультет. Студенты последнего курса уже врачи, и они, бывает, делают операции бесплатно, Я написала туда письмо, к которому приложила историю твоей болезни, твою биографию и короткую справку о себе. Месяц ждала. Сообщили, что письмо передали декану. Ответа нет. Я еще письмо, еще — ответа нет. Тогда я написала резкую записку и прекратила это одностороннее общение с ними. Вспомнила, что моего отца лечил когда-то прекрасный врач — доктор Михаэль Лукович. Он был джентльмен. Разговаривал не спеша, любезно и сочувственно. Назвал сумму: минимум 10 тысяч марок. Обещал, если что-то у нас получится, подключиться на последнем этапе в качестве кардиотерапевта. Боже, как до этого было далеко. Я даже не придала значения этому обещанию.
Как собрать деньги? Стала методически обзванивать и «обхаживать» разные благотворительные общества. Реакция везде была одинакова: это — безумие. Один человек не может пройти такой марафон. К тому же, очень много мошенничества в схожих ситуациях. Одиночкам, у которых нет авторитетных рекомендаций и гарантий, в этом деле хода нет. («Все говорили, что это сделать не можно», — сказала мне Ингрид по-русски). Ответ пришел сам: газета. Конечно! Надо обратиться к людям города. У меня было хорошее предчувствие. В это время позвонила жена доктора Луковича: «Муж рассказал мне о ваших заботах. Я могу выяснить, как к этому отнесется одна из церковных общин, где я участвую в благотворительных программах. Я думаю, что такие дела юридически надежнее делать от имени какой-то организации».
Фрау Лукович нам послал Бог.
Община — «Наши дорогие женщины» — таково ее название — согласилась дать для сбора денег свой счет в банке, но самим сбором заниматься отказалась, хотя многие ее члены внесли свои пожертвования. Тем временем уточнялась сумма, необходимая для обеспечения операции и всего с ней связанного. Назывались цифры от 10 тысяч марок до 40.
Имея за спиной церковную общину, я, подготовив маленькую заметку о наших с тобой бедах, пошла в газету. Спокойно и уверенно. Главная газета Бремена «Везерский курьер» сопротивлялась недолго. Я их убедила. Через три дня опубликовали. После этого мне уже легче было пробить еще две газеты: «Дневную» — левую, партии зеленых, и церковную, пользующуюся популярностью у читателей.
Через неделю поступили первые 6 тысяч марок. Ко всему, я написала более шестидесяти писем-обращений, звонила, устраивала встречи, не давала покоя родственникам и друзьям. Дело дошло до того, что моя мама позвонила жене бургомистра и попросила ее уговорить мужа принять меня. Я ходила и звонила в большие фирмы, концерны, банки, на заводы… Взлеты и падения, надежды и разочарования. Фрау Лукович ходила в походы по благотворительным фондам.
Я так понимала ситуацию: нужно было не просто взять деньги — необходимо было завоевать людей.
Всех пожертвовавших было 107. Люди «с улицы» вносили свои трудовые копейки: от 10 до 300 марок. От организаций, фондов, банков шли и тысячи. Всего было собрано 36 тысяч 173 марки 14 пфеннигов.
Когда перевалило за 30 тысяч, я обрела твердую уверенность в успехе дела. Но! Мало ли… И тут я пошла в сенат, к президенту, доктору Клинку. Секретарша не пускала, я была непреклонна. Прорвалась. Мне было дано пять минут. Президент понял меня меньше, чем за пять минут. Он обещал поддержку, и от его имени я отправилась к сенатору фрау Гертнер, которая ведает бременским здравоохранением. Глава департамента пообещала в случае нехватки денег выделить 10 тысяч марок из бюджета государства. Практические же результаты моего визита в сенат сказались незамедлительно: доктор Клинк на ближайшем заседании поделился с депутатами моей озабоченностью, и те внесли свои марки — от 10 до 100 — на банковский счет. После «страховки» фрау Гертнер можно было начинать разговор об операции. Здесь почти все сделали Луковичи.
Клиника, где шефом отделения кардиохирургии для пожилых был друг фон Луковича профессор Ляйц, дала согласие на внеочередную операцию. (Фрау Гертнер, кстати, тоже связалась с клиникой). Настала очередь вызова, страховки, виз…
Все эти месяцы я жила «под лозунгом»: не откладывай на завтра. Мне хочется отметить, что благодаря этой эпопее я многое добавила в свое знание о людях. Когда они понимали, о чем идет речь, они проявляли готовность к помощи. Даже бюрократы. Я ощутила, я открыла новую закономерность: бескорыстие рождает бескорыстие. Чем дальше, тем больше людей хотели дойти до конца этой дороги и увидеть тебя здоровым. Еще один парадокс проявился в те дни (впрочем, это не парадокс, а опять же проявление человеческого): по суммам, которые люди отдавали для твоего спасения, нельзя судить об этих людях. Есть бухгалтерия цифр, а есть бухгалтерия душ. Иногда мне хотелось обнять человека, давшего 10 марок, а иногда сказать тому, кто внес тысячу, — что же ты так скупишься.
Были и такие случаи. К сожалению. Мой брат, активно и очень результативно участвовавший в сборе денег, нарвался на традиционно антисемитскую фирму, которая не дала денег только потому, что ты еврей. У меня тоже раза два были встречи, подтвердившие, что далеко не все благополучно в нашем сверхблагополучном государстве. «Мы что, теперь всю жизнь должны выплачивать долги евреям?», «Еще не хватало, чтобы мы их спасали!»… Жив курилка, жив! Нацизм — это не воспоминание о прошлом, хотя в подавляющем большинстве у нас, конечно, «работает» чувство вины перед миром вообще и перед еврейским народом, в частности. В противном случае я бы не собрала этих денег. Я, как никогда раньше, поняла в те дни, что законом человечества должно стать следующее: тот, кто просит помощи, должен ее получить.

Ингрид показала мне отчет о расходах (до пфеннига!) и сообщила, что такие отчеты вместе с благодарственными письмами были посланы всем 107 пожертвователям… «Я сознательно не называю ни одной фамилии: они все равны в своем благородном порыве».

«Вы стали мне родными людьми. Время, которое мы вместе провели в Бремене, оказалось очень важным для меня. Это был наш общий шаг от смерти к любви».
Она выполнила обещание: контрабандой провезла через границу дефицитные лекарства для кардиологических больных на сумму в 10 тысяч марок и вручила их доктору Андрееву.

«Вернешься — напишешь обо всем: мы тебе этот материал заказываем». Мог ли я тогда думать об этих записках, делать заметки, собирать материал… Так далеко забегать вперед, пусть даже только в мечтах, не пристало даже нам, врожденным атеистам. Да и не получилось бы: не о том думы мои были. Жил последний год, грех сказать, прощаясь… Но постепенно, про себя, так решил: если заместитель главного редактора «Нёмана» Геннадий Бубнов (сколько раз я его вспоминал) так верит в меня и немецкую кардиохирургию (мне это так было нужно, чтобы кто-то со стороны в это поверил: сам я рушился, как никогда до этого) — то, если еще посветит надо мной моя звезда, — первое, что сделаю, вернувшись, — напишу.
Теперь я знаю, что все равно написал бы то, что написал. Даже в том случае, если бы не напечатали. Я хотел, чтобы все было по-честному, по законам моей юности, где в ответ на твою бутылку вина к моему столу посылались две к твоему. Чем я мог ответить старому Бремену? Моей Виннице и моему Минску? Только тем, что вы прочли. И, конечно же, как и в любом случае, когда пытаешься уравнять слова и чувства — обречен на неудачу. Здесь уже важна степень приближения одного к другому. Остается надеяться, что разрыв не очень большой и в какой-то степени искупится правдой.
А в чувствах, рожденных этой историей, мне еще разбираться и разбираться. Долги же мои, поверьте, что я это понимаю, — неоплатны.

Хорошо бы освоить сейчас латинскую мудрость: кто умеет наслаждаться жизнью, тот живет дважды.

Теперь я знаю, как выглядят посланцы судьбы. Я знаю их в лицо. Всегда думал, что они эфемерны, как добрая волшебница в сказке о Золушке. Ошибался. Мало того, не знал, что с одной из них был знаком до «рассекречивания» тридцать лет. Двух других — знаю куда меньше, но не хуже. Их зовут Анна Давыдовна Красноперко, Ингрид Шеффель и Фредерика фон Лукович.
Спите спокойно, люди! Пока на земле есть такие женщины, ангелы Бога по особым поручениям, вы можете надеяться на чудо.
В Бремене живут Ингрид и Фредерика, в Минске — Анна Давыдовна. Они — не «министерства и ведомства», у них есть душа.

Кончаются записки. Продолжается жизнь. Она сейчас, несмотря ни на что, видится мне чудесной, хотя я знаю, что это далеко не всегда будет так, но чувство вернувшейся молодости пока еще не притупилось. Скоро домой, к маме, в Винницу. И уже за это одно спасибо судьбе и Бремену.
Я могу видеть внука. Каждый день. И я еще смогу приехать к матери, которую так долго обманывал (она до сего часа не знает, что мне сделали операцию на сердце). И прийти на могилу к отцу. Посидеть. Помолчать.

Декабрь 1992 г. — март 1993 г.
Бремен — Минск