Часть первая. Письмами о двоих

Евгений Николаенков
«Там, где кончаются романы, - начинается дождливая проза, там, где кипит жизнь, - сгорают сердца, но там, где они встречаются, - находится место и докучливым романам…»

Часть первая. Письмами о двоих

Глава I

Я решился писать вам теперь и сейчас же, потому что чувствую, что  эту минуту не в силах перенести мне одному более. На сердце моём она осела тревожным вопросом и не утихающей раною. В том и мука состоит моя, что неизвестную природу имеет, да и разрешить её никак и не утолить ничем. Вам одной дано право на правду мою, вам единой доверяю и эликсир для моего спасения! О вопросах же моих, мучивших меня столь долгие эти сроки, полагаю изъясниться позже. Мне так нужно, ведь мой слог так обрывист, так не складен и так неловок в этакое время… во время самых сильных душевных откровений, самых искренних порывов… приходится обделывать предложения и подбирать слова, как дворнику безнадежно велено управляться с опавшею теперь повсюду пожелтелою листвой…
О, более того, я не знал с чего начать, не знал как возможно письмо моё, но, однако ж, сильно верил в возможность его и в силу его, - как верят иногда маленькие дети в неизменную крикливую правоту своей неразборчивой речи. О, я поверю во всякую правоту, если только слетит она из уст ваших! Я доверюсь ей всецело и подчинюсь ей совсем! Будьте в том покойны. Будьте уверены и в неизменности слов моих, кои в совершенной гармонии с чувством пребывают! (Продолжу уже завтрашним письмом).
P.S. У меня совсем почти нет сна, хотя на лице моём написана усталость...

* * *

Но поглядите теперь на меня! Ведь странно же и удивительно моё перевоплощенье, - у меня вновь восторженная речь! Ведь должна была тоска, тревога явится в эту минуту, а случилось, что и след её простыл, и исчезла она вдруг куда-то, и показалось мне, к тому же, что мы вдвоём совсем родня! Как есть родня! Так иногда бывает в письмах; сидя порою и подолгу над некоторыми записями и записками, ни на чём не мог остановиться я в иное время: принимался бранить себя, марал бумагу, лил чернила понапрасну: выходила всё какая-то нелепица; но только я сменил своё поприще вашим письмом, только принялся говорить с вами обо всём, как сейчас же и заметил, что что-то слетело с моего сердца незаметно, что-то тяжёлое, лишнее и мучившее меня во все эти дни! Я теперь совершенно оправился, моя милая, хотя и теперешние слова произношу с некоторой болью и туманом в голове. Но теперь явились вы, а с вами – добрая примета и сладкий сон…
Признаться вам, я совсем неловкий и неуклюжий человек, и потому, может, и право не имею на беседу с вами: стерпит ли письмо, лягут ли чернила, не съёжится ль бумага от моего присутствия? Нет-нет, если и вести письма и записки, то непременно человеку ответственному и обязательному, дельному и складному, решившему, наконец, истребить канцелярию в надежде преуспеть в бумажных расчётах!
Нет, не то, не то… всё спуталось теперь в уме моём… Мне, всё-таки, следовало начать с печали... ведь она столь нелегка уже, что не уносима даже ветром…
ваш А. А.

Глава II

Милый Аркадий Андреич, отвечаю вам на письма, что гроздьями от вас сыплются. Благодарю вас за это! Но вы очень обрывисты. Вы можете быть чрезвычайно грустны и, с другой уже стороны, совсем радостны и совсем в ту же минуту, что поражает воображение моё очень. Но ведь я успокою вас, если скажу сейчас же, что вы – действительный и совершенный ребёнок! Ведь на это нельзя же обидеться сильно, правда? Вот даже в теперешнем случае: вы присылаете письма, чтобы я разрешила «тайный вопрос» и «тайную муку» вашу, а сами и забыли ведь её указать вовсе. О, я не требую от вас совсем «канцелярской» чёткости и «твёрдости крепких фраз»! Вы тут ошиблись. Но, ошибаясь, всё-таки, знали наверно, что я желаю от вас лишь ваших слов и вашего же сердца! Ну вот, видите, здесь вы не ошиблись. Я их принимаю и их зову. И потому вам велю (потому что вы сами указали однажды мне право руководить вами, как сестра, может быть, самая что ни на есть близкая, руководит; вот я уже и принялась, потому и не серчайте очень) писать вашим же слогом.
Маменька тоже весь день на меня серчала. Авдотья, служанка наша, несла обед, где оказался и этот кофий, а я, глупая, и скажи ей под руку, что дозволяю ей сегодня идти на гулянье и что, к тому же, ей в придачу собственный плащ одолжу (ведь дождь у нас какой уж день по окнам косит), так та и вовсе обомлела и позабыла всё: и об обязанности и об обеде, и так всплеснула руками, что обронила поднос, и кофей на маменьку пролила. Авдотье, конечно, досталось бы больше (хотя её и обвинили тотчас же и грозились продажей). Всё так и было бы, если б не обняла она меня тогда же так сильно, так крепко, как самые близкие только люди могут и умеют обнимать... тогда и призналась я матери во всём: в своём содействии и в своём участии и всю вину на себя взяла!
Помните, я вас, милый Аркадий Андреевич, обозвала маленьким ребёнком, но поглядите на меня теперь: я ещё меньше вашего! После этого случая вбежала и заперлась я в своей комнатке и помолилась перед иконой. Маленькие слёзки почему-то катились так часто-часто, что и вовсе ручейком залились потом, и след на подушке свой влажный оставили. Ах, Аркадий Андреич, понятны ли они вам, слёзы-то, ясны ли? Я слыхала, что от слёз девичьих никак не нужно требовать полноты и ясности! Потому и свои не стану описывать. Знаете, голубчик, мне так хорошо потом стало, так радостно, что выбежала я из дому прямо к деревьям и прямо к ручью, громкие песни им напевала, услыхало меня всё поле, отозвалось солнце, так что после ринулась я обратно и обняла маменьку (а та всё со своей стороны мне простила и не думала держать обиды!) и расцеловала вновь Авдотью! Вот каковы слёзы-то, вот какое есть у них ещё свойство, голубчик Аркадий! А Авдотью-то и не думали наказывать и велели даже, что б я её отпустила, и вечером созвали гостей, где много говорили (о самом чудесном), много пели, а после принялись танцевать.
Вы, не принимайтесь за грусть, друг мой, лучше – оставьте её вовсе! Я хоть и маленькая восторженная девочка, а всё-таки, могу «разрешить» ваше уныние и вашу тоску, могу сыскать другое им определенье, совсем иное, не то, которым судят, а то, которым лечат... Доверьтесь мне и лучше – приходите чаще к нам на чай! И маменька тоже вас зовёт.
А о том, что у нас вы так неловко вели себя, пресмешно споткнулись и упали, когда у нас в прошлый раз гостили, прекратите и думать... Мы все невольно улыбаемся тому, вспоминая; хотя, втайне, все и стыдимся своих улыбок, и вас ждём с нетерпеньем!
P.S. Ах, я совсем и позабыла откликнуться на ваш знак дружбы. Вы сказали, что мы с вами «как есть родня» - это великолепно! Это я принимаю и никогда не осужу! Более того, - я вам протягиваю руку! Пишите обо всём и как всё понимаете! (доверьтесь мне во всём и продолжайте посылать свои «гроздья»!) И только непременно, непременно будьте у нас!
ваша Варвара Александровна.

Глава III

Что за прелесть вы: вы далеко, но очень близко! Говорят, в письмах исчезает «натуральность» и чем далее, тем крепче мненье. А мне же чудится иначе. Мой друг, гвардии поручик, где вместе служили мы в первую нашу молодость (чувствительной души человек), однажды заметил мне, что близкие люди связаны не только чувствами, лицом и устами, но что в них, к тому же, живёт и одно престранное существо - атмосфера; и только в них одних! Раз, поселившись в их сердцах, проникая до основанья и глубины, утопает она уже всецело в них и в тайниках пребывает душевных, оставляя безраздельно любящим трепет, близость и сладкую гармонию...
Простите, однако, что на пушкинский лад перевёл, и уж было вовлёкся в эту незатейливость и гибкость слова. Но вы... ведь вы, кажется, любите романы и старину и позволите мне шутить со словом? Ах, для меня это важно, выслушайте (тут я отчасти повторюсь): мне стыдно тратить чернила (они окончанье скорое имеют), неловко тратить бумаги (канцелярист её применит куды важнее и дело ей подберёт надёжней), мне трудно отыскать верное слово (ведь найдутся и тогда на них знатоки и семинаристы)... а всё же, не могу глядеть спокойно на эти чернила, что слишком скоро высыхают... Они сохнут, уверяю вас, точно так же, как и желания мои, всякий раз, когда отворачиваюсь я от них и от перьев...
Ах, было начал восторгом, а вот куда и свернул! Варвара Александровна, до меня ли, до романов ли теперь нам обоим? Но всё-таки, не оставим их! как и не оставим этот жар, это пламя, что пылает в нас всегда, лишь только друг на друга мы обернёмся! Лишь только посмотрим в сторону своему ближнему! Ах, всего-то взглянуть стоит, - а сколько-то в этом муки для многих, - прикрыть глаза свои на миг, о себе позабыть немного, услыхать стук и глас сердечный, тогда и оживим тотчас и вновь мы всё, что уготовлено для нас, быть может, самим богом...
Вы позабыли прежде спросить у меня о службе, тогда как знаю я наверно, что и это беспокоит ваше на всё ответное сердце. Право не знаю, может, описывая её, службу-то, обойдусь и без некоторой предыстории, - которую обыкновенно включают в рассказ о своём нелепом прошлом, чтобы оправдать себя хотя бы этим поприщем. Быть может, в ходе и всё так объяснится, и не придётся касаться всего. Но, я так не уверен в том, что вам расскажу и как выскажу то, что прежде от вас скрывал до времени... Я буду правдив и искренен, стану говорить обо всём, так лучше, и так вы мне велели прежде. Знаю, что этим одним только и буду прощён...

* * *

Служил я тогда в одной губернии, вместе с тем другом, о котором и упомянул выше. Но друг мой, которого любил я горячо и сердечно, скоро вышел в отставку, так что очутился я совсем один. Служил прилежно, смирно, как только могут служить весьма честные люди. Но явилась черта во мне, кажется, нелепая, но, однако, мною руководящая во весь период службы и всегда мной распоряжающаяся. Черта в том именно состоящая, что всем и всему я должен и обязан по некому внутреннему закону и совсем бескорыстно. И выходит, что я ей, этой чертой, то есть, как уздцами сцеплен. Такая черта. И не мог иначе, особенно в те годы не мог.
Вначале на меня удивлялись и дивились. Даже высшее командование однажды желало учредить какую-то премию в мою славу. Смешно конечно. Где бы они не были, я везде крутился подле. То, бывало, пальто, мундир подаю, одеваю, то слишком громко выкрикиваю приветствие и ношусь за всеми и каждым по пятам, не требуя взаймы и не держа потаённой цели. Выходил на службу я и во всякую погоду и в пургу, по первому же сказу. Что дадут мне в руки - всякое дело исполню и всё-то с прилежанием. И всё про себя-то надумываю, что великую благость совершаю и тем оно хорошо, что и корысти тут нет никакой. Начальство и все в округе долго не понимали того, выспрашивая о родстве моём (а рода-то я дворянского), о способностях и о грамотности то же один раз выспросили. Наконец, меня начали почитать всё равно, что за прислугу и за лакея какого. Но на то я не очень откликался, хоть и всяк надо мной смеялся.
По этому случаю, убегал я в свои одинокие комнаты, где жил со мною ещё и мой денщик, человек смирный, уже много отслуживший и почтительный. Оставался подолгу один, иль заслушивался его долгими речами о крестьянском быте. Да и сам он происходил из людей простых и неграмотных, но слова его как-то особенно звучали, лились как будто. Тому и объяснение я нашёл после.
Это был одинокий странник, много путей исходивший и многое повидавший на свету своём: и людей и судеб. Он всё говорил, говорил, но самого главного ещё не коснулся... а время шло и бежало, но определенье моему поведению так и не последовало, а в след явилась лишь тоска. Тоска до того проникла в душу мою, до того готова была порушить каждый порыв и всякое движение её, зародившееся именно тогда почему-то, что готов упасть я был наземь ничком и заплакать всеми слёзами, скопившимися во мне за весь этот долгий срок. Иногда и потоком.
А денщик Фёдор, странно, всё понял и рассудил сердцем. И я поверил его глазам и белёсой голове его. И хоть его слова - не рецепт доктора, но зато пилюля лекаря. Он растолковал мне все мои поступки, - в которых заранее я признался, - не осуждая и не давая им отпор. Он замечал, впрочем, на свой лад и своим языком, но без малейшей даже доли злословия и умысла, без искусства громких слов: то-то и утешило, тем-то и прельщён я был. Вы не смотрите, что многое из его рассказов – глупость и нелепица. Знаете, я где-то слышал, (опять же из романов) что ум – подлец, а глупости родня – правота и честность. Так и здесь. Не так много слов я знаю «крестьянских», но что запомнил тогда, то с теплом сердечным вам и перескажу.
Он заметил мне сразу: «Подивился я впервых на тебе, больно уж любопытен был в ту пору-то мне. Смотрю: бежит он отовсюду, ни с кем-то не судачит и по ихним балам не ходит. А прибегает всё и запирается совсем в глухой коморке, в темнице тёмной, от всех сховавши. Аркадий, ти помнишь, как потом ужо, когда не выдержал ужо совсем, прибегал ты ко мне и на колена бросался со слёзками-то? Долго слёз твоих понять не дано мне было. Но, чувствую, что здесь не умом судить нужно, а нутром! Вот и положил тебе сейчас же растолковать твоё буднишное, как сам на то понятие составил внутреннее.
Знаешь, вот что скажу. Видишь луну, видел её заход, наблюдал её начало; помнишь и то, когда в центре она пребывает, в совершенной своей выси и когда со звёздами глаголет. Возьмём мы с тобою пример новой луны, свежего месяца. Знамо ли то тебе, что ты – и есть та самая луна. Как есть, это – правда! Как завидишь вновь её, глянь-то хорошенько на неё, что приметишь-то? Что как всякое растеньице и всякое дитяти растёт она, жизнь и силу всё более вбирает в себя, далеко и всем светит. И это веками даже! Найдётся путник, ему - своя дорога, найдётся любящий - и ему своя песнь. Луне покой и сон надобен, её ночь лучом наделила. Коли б ночи и тиши не стало, не быть бы и месяцу на пологе небесном...
Оно всегда-то вначале трудно очень. Но гляди луною, взглядом простирайся сквозь сумрак темени, и тогда и светом ейным приобщишься и сольёшься сплошь в текущий, звенящий ручей. Тебе нужны сроки. Ты чувства такие носишь в груди своей, что всем и вся сразу желается глупости шутошные о тебе истолковывать и бросать в лицо твоё твой же тебе позор. Ты этому не внимай. Доверься долгу, люби луну и светом ейным не пренебрегай! А всё чаще выходи под вечер и всё там наблюдай. Вот мой совет и сказ! Покуда не приобщишься к жизни, покуда сомненья будут ум твой неистово гложить, дотуда и вбирай весь свет прилунный, без устали и без мысли его впитывая, и тешь себе своё нежное сердце. Им-то не всякое-то существо наделено, а если ему и положено быть у истоков человеческих, в ребёнке каком, то после уж от него часто сворачивают в сторону иную, а паче, что и вовсе слова-то ему отводят нелестные, памяти не держат о нём долгой. Храни в себе ребёнка! Но знай, что не найдётся и цены тебе, коли этому малому дитяти ты присвоишь и формы мужественные... Упорство, непрерывность и воля - вот твой оплот и вот твоя крепость! Попомни сиё и сиё храни!»

* * *

Теперь уж поздно. Полночь стукнули настенные часы. Мой стол полон бумаг, но нет, и не было б ему цены, если б не лежало никогда на нём вашего письма. Милая Варвара Александровна, что бы делать мне тогда, не имея надежды видеть вас вновь. Вот и о письмах: вы говорите, что любите мои слова и всё в них благословляете и приписываете мне лишь их происхожденье; скажу вам напротив, что всему научен был от вас одной и от ваших же живых красок, коснувшихся тонких и ярких картин быта...
P.S. хоть и писал я вам многое, но, однако ж, не высказал и половины, в этом и повинен; но, одним начиная, надеюсь, что и в другом наверно преуспею.
Вам одной покорный, ваш Аркадий Андреич.

Глава IV

Ах, милый Аркадий (ведь вы простите, если назову вас так просто), я многим осталась поражена. Я как читала вначале, то вмиг угадала, что конец окажется исповедью. И как прочла, то, - поверите ль маленькой дурочке, - тотчас и всплакнула. И это от сердца, от сердца! И, опять-таки, от романов! Ах, давайте шутить над ними и плакать, их перелистывая вместе! Я так положила. Раз уж даны нам слёзы, то и у них своё намеренье – охватить губы наши после щедрою улыбкою.
Представьте, у нас выпал первый снег, и всё новое с ним как будто оживилось: нежный полог неба как бы спустился наземь, ложась тёплым покрывалом над недавно слетевшею листвой, кружева искусно выткались на стёклах спален, вслед высыпала детвора и принялась за свои забавы, лица стариков, склоняясь над ними, обрели лучезарный свет, а юности эта ночь сообщила прозрачность и сиянье белоснежности.
И какой, какой же славный ваш старичок! Только он моими словами вдруг заговорил! Я сама первая так ответить должна была, сама первая всё это выдумать... но ведь я ещё сумею... смогу... мне ещё отведено время... чтобы воскресить вас?.. помните? - дайте свою руку, - я ваша добрая сестра... Я ведь точно также всё воспринимаю и чувствую... только... только, кажется, словами такими в достатке не располагаю. Знаете, я раньше думала о многом, но теперь лишь главное поняла: не бывает необразованных сердец даже в совсем простых людях! – вот моё слово. Даже напротив, чем сильней обучен и приготовлен человек - тем более он и к рассудку ведом! Всё-всё им истолковать желает, и ему на казнь всё повергает, всякую даже не свойственную уму мысль... а я за чувство, за чувство стою! Но вот незадача: меня всегда-то и будут считать за маленькую-премаленькую девочку, если во всём и всё захочу только чувством мерить. А я хочу более, чем хотела прежде. А после – не хочу от всего отрекаться, всем пренебрегать, не желаю идти по той проторенной, счищенной дорожке, когда никому и не до чего уж нету дела! Когда черствеет, холодеет душа, когда реже заливается чувство звуком, и когда летам не сообщается боле мудрость, а истории сердец остаётся шептать лишь с веком ушедшим... Тут и моё откровенье...
Но простите, приняла вашу форму и также увлеклась словом, как и вашими нескорыми письмами. А вы ужо их слишком задержали: я, было, начала вступать в беспокойство, и, если б не увлеклась в ту пору совершенно странным и неожиданно происшедшим со мною делом, то и окончательно бы закончила паникой и потерей рассудка. Ах, мой голубчик, не принимайте слишком к сердцу, я так объявила вам, потому что не в силах была хранить свою тайну, своё чувство, - а оно так всегда опасливо и тонко, что неожиданные формы принимает и не знает наверно, чем и кончит после. Вот и со мной также: как только коснётся меня какое-нибудь, хоть даже самое малое известие, я тотчас принимаюсь его «расширять» и душу нередко вводить в болезненный кризис. Так и трепещу от всего, что даже так незначительно и так мало. Так случается со всякою даже хрупкостью... и с моей тоже случилось, - хоть и стыдно, должно быть, в этом так скоро сознаваться, - но, видите, - мне так мучительно всё скрывать и держать слова «за пазухой»; не подумайте на меня, сразу глядя, что лишь от малодушия «точу язык», - как изволит изъясняться моя милая няня, - поверьте, на то есть причины слишком внутренние и слишком глубокие, которых до сроку и я не желала бы касаться...
Теперь же мне нужно было объясниться с вами по тому делу и случаю, - о котором объявила я вам вначале, - что произошло в эти дни, и что оставило на сердце моём долгий и памятный след. Не знаю только, боюсь за содержание, боюсь, что выскажу и расскажу не так вовсе, как было, не так, как о том другие рассудили, а как могло лишь мне одной представиться. Но и пусть так оно и будет, - в одном тогда не ошибусь я - в душе своей, что не приобщилась ещё к «сухости», и именно ей вверяю весь рассказ и всё его теченье; ведь сердце не может же заключить строгостью и судом? А если и прилетят они случайно и приобщусь я невольно к ним, то, всё-таки, останется по-моему: осужу себя тотчас же первая и не дам ходу дурному чувству... Слушайте, вот моё маленькое происшествие, вот моя роковая история...