Двоеженец роман

Игорь Соколов 3
             " Любящий душу свою, погубит ее..."
                Евагелие от Иоанна

         ( Роман "Двоеженец" уже выпущен в США издательством "Игрулита Пресс".
Анонс романа моего американского издателя можно прочесть здесь
http://www.proza.ru/2010/01/26/262
Ищу издателя в России и кинопродюсера для экранизации романа и постановки по нему сериала. Автор )
        Здесь опубликована только часть моего романа, сам роман можно приобрести в электронном виде на Литрес, и  как обычную книгу на ozon.ru. ru и за рубежом на
ааmazon. ru. На амазон.ру роману присвоена золотая звезда как лучшему роману 2015 года. Вот-с!
 
1. Гера, давшая смысл и его забравшая снова
Эта тьма предназначена не только для меня, но и для тех, чья похоть выливает остатки разума за те таинственные пределы, где для всех без исключения Любовь, как и сама Жизнь, уже окончательно исчезает... А что же остается, если Любви уже не существует, если она была только одним связующим мгновением, соединяющим нас с нашим прошлым перед разинутой тьмой пасти Неизвестного, в котором взгляд любой вдруг растворяется как соль, как соль и боль, изъевшая пространство...
Все началось с того, что я родился евреем! Правда, и сейчас, и тогда национальность для меня не значила ничегошеньки! За исключением звучной фамилии и вопросительного носа, которым меня украсили предки, ничем особенным я от других не отличался. Ни на идише, ни на иврите я разговаривать не мог и был предвзятым атеистом, как и мои родители. Обучался я тогда в медицинском институте, что к моему происхождению не имело никакого отношения, просто ощущал я в то время какую-то странную потребность — поковыряться в человеческих органах, даже, я бы сказал, была во мне какая-то особая кровожадность, а вкупе с ней ирония с цинизмом, ведь человек, он как бульон, в котором варится несчастная свобода! Почему несчастная?! Да потому, что настоящая свобода еще никого счастливым и не делала, уж если только одного меня, и то всего лишь на мгновенье, и по какому-то безумному значенью, то есть просто совпаденью! Так уж получилось, что моя учеба в мединституте совпала со множеством бурных перемен как в жизни, так и во мне самом. Родители мои вдруг почувствовали себя изгоями в нашей стране и неожиданно захотели вернуться на родину предков. Полгода они уговаривали меня, мать плакала, отец хватался за ремень, но все их уговоры, обещанья милой райской жизни и угрозы здесь остаться без гроша меня никак не задевали. Возможно, что на год раньше они бы и уговорили меня, но так получилось, что их отъезд совпал с периодом моего полового созревания. В это время я влюбился в одну прекрасную девушку Геру — мою сокурсницу, и желал только одну ее, хотя где-то глубоко в подсознании я желал иметь сразу весь женский род. Гера была для меня прекрасна и желанна во всех смыслах, ее карие глаза упрямо обволакивали меня на лекциях и семинарах, и даже в анатомичке, где мы вместе копошились в неизвестных трупах, я не мог от нее отвести безумного взгляда. В конце концов я так загипнотизировал ее своим взглядом, что Гера подошла ко мне и влепила мне со всего маха пощечину, и неожиданно мы вместе рассмеялись, как будто раз лишь прикоснувшись к телу, она навеки им же соблазнилась. Теперь после занятий в институте мы шли с ней, взявшись за руки, как дети. Вскоре наши невинные поцелуи в подворотнях и в подъездах сменились бурными и страстными соприкосновениями везде, где можно, и в общественных местах все люди, пешеходы, пассажиры, зеваки просто никак не могли оторвать от нас своих возбужденных взглядов, как и мы с Герой не могли оторваться друг от друга... Невероятно-нахально-бесстыдное зрелище, соединение двух наших юных лиц с быстрым и взволнованным слиянием губ и языков, и томным стоном, проходящим оболочку сквозь... Весна как будто взорвала нас изнутри, цветение сирени, белых вишен, сам воздух был пронизан теплым чувством, срывающим повсюду красоту. Потом настал прекрасный вечер. Солнце и луна на небе светили до странности одинаково, с одной и той же высоты... Что-то подобное я уже видел на старинных иконах и гравюрах... Ее глаза, так ни на что непохожие, глаза очень грустного зверя глядели на меня в упор... Она чувствовала или ждала, что я ее за собой поведу... туда, где мы потеряем вместе невинность. Мы шли как будто наобум и все же знали в темноту дорогу, сквозь заросли, через дыру в заборе, на берегу текущей к Вечности реки, в кустах цветущих ароматом пьяным проникли мы друг в друга как зверьки... Ночной воздух дрожал нашими телами, и казалось, что нашим током пронизан весь берег реки, и все небесные и земные корни переплелись между собой, выделяя млечный сок перевоплощений весенних трав и всех живых цветов. Из разложившейся мгновенной пустоты всегда выскальзывал тусклый зрачок соглядатая и мрачно пыхтел, обиваясь жаркими ночами рукоблудия в то время, как мы проникали друг в друга яростно и самоупоенно, раздавая всему затихшему пространству безумные касанья-шепотки...
— Мой, мой, мой, — повисали над заводью ее сумасшедшие крики, и стон протяжный до туманной бесконечности вползал в нутро самозабвенного ананиста...
Ночные черные деревья, обрамленные серебряной луной, качали чувственно в порыве головами и чуть стонали, ощущая нашу дрожь... Кучка завороженных детишек за кустами сидела тихо, любуясь нами и ощущая жажду скорого повзросления... Ветер щупал нас интуитивно, пытаясь вывернуть наружу глубину того, что в этот миг происходило внутри ревущей нашей глубины... Мотоциклисты с диким шумом проносились мимо, а мы все совокуплялись, перевертывались, изменяли положения тел и снова совокуплялись, трахались, целиком растворяясь друг в друге... И этому не виделось конца... А потом он наступил, и она, свернувшись калачиком, плакала возле моих раскинутых ног и просила прощения, но, Боже, за что, за то, что вместе окунулись в темноту, постигнув жажду смертного пространства?!... А потом она молча, всхлипывая, глядела на меня, и ее туманный взор лелеял во мне мечту о сверхвозникающих мирах, окружающих всю нашу землю, в которых и спрячемся мы за плотным скоплением звезд, и только сейчас, в это лунное и тихое безвременье скопленье ее чистых слез на моем затихшем персте превращало меня в жалостного и послушного ребенка... И я опять шел с ней в туманное грядущее под лай беспризорных собак и пенье одиноких пьяниц... Странные дни происходили в моей душе, родители мои уже сидели на чемоданах, а мы с Герой часто, уединяясь в моей комнате, шептались о нашей с ней свадьбе. Родители уже уговаривали и меня, и Геру поехать с ними в Израиль и даже хотели задержаться из-за нас, чтобы справить нашу свадьбу, но мы с Герой наотрез отказались ехать с ними, и они, уже не дожидаясь нашей свадьбы, улетали рано утром в Тель-Авив. В аэропорту их провожали только я и Гера. Мы держались за руки и плакали, глядя на их грустные и обиженные лица, из-за какой-то глупой дикой ревности они со мной прощались как чужие, а я же чувствовал, что люблю свою Геру еще сильнее, и поэтому так страстно прижимал ее к себе, глядя в глаза моих улетающих в даль родителей... И все равно отъезд родителей вогнал меня в уныние, и только одна Гера утешала меня, был еще один сокурсник — Бюхнер, но виделись мы с ним крайне редко, и весь я был от края и до края поглощен одной Герой, мы так любили друг друга, что каждый день, даже не день, какой-то час, какая-то минута вызывала муку ожиданья... Чтобы содержать себя с Герой и скопить денег на свадьбу, хотя родители и оставили мне денег, я устроился работать фельдшером на скорой помощи, к тому же это было для меня как будущего врача настоящей практикой... Я работал через день, а после каждой ночи шел с утра на учебу, и Гера помогала мне, она за меня писала конспекты лекций, бегала в магазин за едой и уже жила со мной как жена, и родители ее были не против. Они только по выходным дням приходили к нам и делали нам множество нравоучений. Отец Геры, солидный бородатый мужчина, чем-то похожий на священника, довольно-таки в свободной манере рассуждал о современных методах контрацепции, мать Геры, женщина очень худенькая и робкая, наоборот, очень сдержанно и шепотом советовала подождать с детьми. Их полезные советы нам с Герой были очень смешны, особенно потому, что Гера была уже на 2-ом месяце беременности, и вообще мы мало думали о будущем, мы просто утопали с ней в своем маленьком и сокровенном счастье, куда мы никого не допускали и жили в нем как звери в собственной норе... Внутри закрытой квартиры и зашторенной наглухо комнаты я прижимался щекой к ее растущему животу и быстро набухающим соскам и радостно слышал два биения сердца в одном ее живом существе...  Редко бывает, когда жизнь тебе кажется сказкой, а человек, которого ты любишь, и вовсе волшебным существом, но такое было со мной, а теперь лишь кажется, что было, так трудно верить в то, что навсегда прошло и кануло куда-то в темноту... Было лето, я скопил денег, но мы с Герой решили вместо свадьбы поехать к морю, а свадьбу на немного отложить. Был самый разгар сезона, люди купались и лежали на солнце, как пьяные мухи, мы же с Герой настолько были увлечены процессом безумного проникновения друг в друга и постиженьем тайного мирка, что никуда из глиняной мазанки и не выходили, немало удивив своих хозяев, мы находились в ней и день, и ночь... И только в последний день, перед отъездом, зашли мы с Герой в море и в нем соединились за скалой, за версту от городского пляжа, мы бултыхались с ней, как страстные бакланы, живущие у этих голых скал, и лишь с поверхности небесного экрана солнца луч в нас жадно проникал... Сейчас уже трудно верить в то, что навсегда прошло и кануло куда-то в темноту... Оставалось три дня до свадьбы после нашего возвращения домой. Ее родители решили нас удивить и создать что-то вроде генеральной репетиции нашей свадьбы. Ее отец пригласил своих друзей, мать — сестру, и мы все сели за стол, поглощая в себя алкоголь и молчащие яства, лишь три раза прокричали "горько", и мы, повинуясь всеобщему крику, и даже не крику, команде, обозначили союз свой поцелуем и таким образом наглядно продемонстрировали свои чувства. Неожиданно мне подумалось о том, что свадьба — это имя существительное, и о том, что образовалось оно от глагола "сводить", и что сводить можно концы с концами, а можно и людей, имеющих те самые сводимые друг с другом концы, т.е. части тела, и что даже эта генеральная репетиция нашей свадьбы оказала такое сильное и даже стихийное воздействие на мою и даже Герину душу, потому что мы одинаково сознаем, что это не просто человеческий праздник, а праздник полового союза, праздник наших тел, и мне стало стыдно, и я покраснел. Отец же Геры, как будто прочитав мои мысли, шутя, прошептал мне на ухо: "А племена, находящиеся на более низкой стадии развития, например, полинезийцы, между прочим, демонстрируют на свадьбах не поцелуй, а сам половой акт!" Я еще гуще покраснел и со смущением поглядел на Геру, а ее отец весело расхохотался, и почему-то от его пьяного и развязного смеха мне стало не по себе, и я уже с заметным волнением поглядел на свою Геру и подумал: как хорошо, что очень скоро она станет моей и будет принадлежать только мне одному и никому другому, даже ее отцу она не будет больше принадлежать, лишь иногда на час, на день встречаясь, и тут я понял, что я ее ревную к отцу, в то время как ее отец ревнует меня к ней, и мне стало еще совестней и беспокойней.
Женщина, о, Боже, это то, из-за чего женишься, так во всяком имени находится глагол и предложение, одним словом, сущее, повелевающее нам жить!
Иногда человеку достаточно молчания, чтобы выразить себя, потому что иногда ничего другое и не может выразить его душу, кроме страха бесполезного молчания, обозначающего все и навсегда! Это утро после генеральной репетиции нашей свадьбы, пожалуй, мне никогда уже не забыть. С самого утра я пошел работать на "скорую", а моя Гера осталась с родителями. Как будто ничего не предвещало вечных ужасов, я увлеченно слушал только тишину, я разговаривал тайком от всех с прекрасной Герой. Мой врач Зезегов пил чай и улыбался в окошко на летнее солнце, и птицы все пели, и все как бы пребывало в цветном и восторженном сне. В такой вот глухой задумчивости я мысленно воспроизводил в душе наш последний с Герой акт, акт сладострастной объединенности тел, еще сплетения душ, как птицы, мы трепыхались в жарком объятье... Потом резкий звонок, и голос железно-гулкий через микрофон об автокатастрофе на Плющихе. Мы быстро собрались: я, врач Зезегов и санитар Веретеников, — и быстро поехали к месту. В первый раз мое сердце оборвалось, когда я увидел смятое красное "БМВ" Гериного отца, второй раз, когда увидел в этой смятой груде металла окровавленное тельце маленькой Геры, в третий раз, когда спасатели разрезали эту кучу и вытащили уже бездыханное, почти бездыханное, но все еще дышащее тельце... Я даже не мог попасть иглой в вену, и врач Зезегов оттолкнул меня от нее, а я только скулил, как несчастный брошенный щенок, а мои руки дрожали... Я даже не увидел, как из-под груды обломков доставали ее мертвого отца, я ничего не видел и не слышал, кроме ее маленького умирающего тельца с головой, в которой из маленькой, крошечной ямки била фонтаном горячая вечная кровь... В четвертый раз, когда почувствовал, что ее уже больше не будет... что ее уже нет и не будет теперь никогда... Потом я уже подошел к ней и закрыл ей пальцами глаза и прижал к себе, менты пытались у меня ее забрать, но я ее им не отдавал, я только кричал каким-то неестественным, нечеловеческим голосом, пока мой голос не превратился в жалкое и тихое шипение, и только я положил ее на носилки и понял, что уже никогда не смогу быть врачом, один лишь раз нарушив клятву Гиппократа*, я ощутил себя ничтожнейшим скотом... Теперь ее тень ловила меня всюду, особенно в стенах тоскливой комнаты, где все еще лежали ее вещи и запах тела в них еще немного жил... Я брал трусы ее и нюхал как безумец, и плакал, сволочь, часто, будто дождь объял все мое тело, я нюхал ее туфли, каблуки, перебирал ее глаза, ее улыбки, фотографии совсем недавних дней и целовал их как живую, каждый миллиметр запечатленной плоти еще недавно, но живой души, а потом, как в тяжелом сне, проваливался сам в себя и шел в пустой и душный дом, где мою любовь сковали гробом... Стадо ее печальных родственников обступило меня и лезло в бессмысленные объятия, производя в моем сознании трагические рефлексы оскопленного ими животного... Они трогали меня и мгновенно размножались, как микробы, в тот миг как я с лютой тоской и до изуверского озноба грезил наяву и видел, как моя Гера встает из гроба и молча с безумной улыбкой приближается ко мне, а ее отец стоит передо мной на коленях и плачет, а я их всех целую и прощаю за все и прощаюсь со всеми, и меня никто уже не видит... А потом была страшная ночь.. Я безмолвно лежал в пустой постели и через каждую минуту по кускам, по каким-то еле видимым фрагментам ощущал опять ее и слышал, как под нами стонут пружины старой кровати и как сама она стонет и льнет устами ко мне, а еще я явственно слышал ее шепот, она шептала мне как день назад, что за меня умрет, если это будет необходимо, а я зарывался в ее кудри и парил вместе с нею над кроватью, над шкафом, над окном, домом, мы пролетали сквозь стены и потолки и растворялись в небе, а все вещи, мебель, весь дом летел и куда-то, свертываясь в один непонятный клубок... О, как она любила меня, любила до изнеможения, до вскрика, радуги в глазах, слепящих искр, объединяющихся в пламя, по раскаленным углям еще видимой души ее же призрак пробирался сквозь одежды и сквозь холодный пот на моем теле и глубоко в меня весь уходил... А потом я увидел, что все ее тело покрыто ужасными язвами, и беспроглядная тьма как языками слизывала и проглатывала все ее тело, и вместо тела в тех местах уже зияла пустота, а я вдруг только ощутил, что люблю, но мертвеца, и ужас заполнял всю мою душу, и еще я ощущал, что люблю ее холодную и мертвую еще сильней, а мое горячее семя переполняет пустоту ее мертвого тела, в тишине которого вспыхивает и тотчас гаснет моя нечастная жизнь.

*Согласно клятве Гиппократа врач не имеет права лечить близких и родных ему людей.

— Я жертва, — шептал я ей, — отпусти меня... А из губ моих лилась потоками кровь, и я мгновенно вспоминал, как она совсем недавно поднималась из гроба с улыбкой, а потом мы тихо засыпали, свернувшись кровавым клубком... Так жертва поглощалась жертвой, и этому не было конца, как и всей нашей жизни, обернутой в вечную ткань... Дальше я не смог ни спать, ни лежать, ни думать. Опустошенный и выпотрошенный до безумия, я вышел в ночь как сомнамбула... Я заходил в ночные кабаки и напивался, но водка как будто и не думала одерживать верх над моим измученным сознанием.  Всю ночь я пил, и каждый раз меня рвало, выворачивало всего наизнанку, но потом я опять заходил в кабак и напивался, и вроде уже еле держался на ногах, но все с той же обезумевшей усмешкой, искривившей мой кровоточащий рот, хватался за всех руками, как за выступы окруживших меня плотным кольцом гор, а кто-то бил меня, а я радостно воспринимал эти удары и кричал: "Еще, еще, братцы! Всыпьте мне как следует!" Кто-то швырял меня об стену, а я опять вставал на дрожащие ноги и ничего не видел, кроме нежно улыбающейся и встающей из гроба Геры. Вся наша любовь канула в Лету, а я не знал, куда идти... У меня еще были в кармане деньги, я еще мог кого-то ударить и постоять за себя, но я ничего не хотел, и мне было наплевать на весь мир во вселенной, ибо со смертью Геры я был для всех чужим и наедине со своим горем...
И для чего я пил всю ночь?! Неужели, чтобы забыть ее, родную?!
— А, может, тебе хочется найти бабу?! — спросила меня потрепанная девица.
Бабу? Неужто я ходил по кабакам с этой грязной похотливой целью?! И для чего эта дура заговорила со мной?! Она, видно, хочет, чтоб я был ее целью, а мой половой орган служил ей орудием сиюминутной страсти и добывания денег, а еще она предлагает мне выпить, поскольку очень рассчитывает, что с помощью алкоголя сумеет от меня всего добиться...
Я хмуро киваю головой и снова иду за ней в ресторан. Просто я устал и хочу про все забыть. Эта дура быстро напивается и вешается мне на шею, и шепчет со смехом: Ты знаешь, что водка укладывает меня в постель за час, за два, а вот шампанское с водкой — за минуту, есть и другие варианты, но их еще надо обдумать!
— И какого черта ты пристала ко мне?! — спрашиваю я, с удивлением глядя в ее расширенные зрачки.
— А хочешь я пососу твой член?! Я, между прочим, приятно сосу, не то, что некоторые!
— Я это не я, понимаешь? — я гляжу на нее, будто пытаюсь одними только глазами выразить свое несчастье жить без Геры, но эта дура ничего не понимает, она пьяна и хочет во что бы то ни стало проглотить мой член, и я едва не бью ее от омерзения, и только улыбка моей светлой Геры, встающей из гроба, останавливает мою замахнувшуюся руку.
— Этот гад хотел ударить меня! — ревет пьяная шлюха, но я отталкиваю ее и выхожу из ресторана... Надо мною звездное небо, а в душе пустота, в которой я опять пытаюсь найти свою Геру, только она уже куда-то исчезла, я мысленно вижу ее, обнимаю и плачу, а кто-то сзади хватает меня за плечи, и я уже вижу ухмыляющихся ментов, отрывающих мои руки от молоденькой березки, потом они бьют меня, мои колени подгибаются, и так я проваливаюсь в глухое забытье...

2. Жизнь на грани фола, или что лучше:
смертью унесенная любовь или убитая разочарованием?

Полночный свет, где мается звезда, глухие шторы затворяют окна, как будто мои прошлые года зовут туда, где я играл еще ребенком, старые стихи на клочках бумаги, и кому они нужны, неизвестно, я шевелю эти рваные клочки в карманах, как будто от них что-то зависит в моей странной и непонятной жизни, мой сосед по камере одним взмахом руки издает мощный гул сливного бачка, а я вздрагиваю, как муха, которую только что пришпилили к гербарию острой булавкой, и так застываю надолго, будто навеки, я понимаю, что из-за смерти Геры мое тело будет вздрагивать от любого шороха, а мои нервы, как стальные тросы большого корабля, будут натягиваться постоянно, как во время бури, в предвкушении сняться с якоря, и вообще я уже что-то выдумываю, а что — понять никак не могу, может, именно из-за этого я с таким страхом вглядываюсь в лицо хмурого сокамерника, как будто я боюсь его уже давно, а он это чувствует и тоже меня начинает бояться, и никто из нас не знает, как высказать друг другу свое чувство, чтобы снять тяжесть и с без того непомерной души, я просто хочу узнать, какого черта он на меня так долго смотрит и молчит, неужели ему, как и мне, не тошно от этого молчания и царящей здесь в полумраке неизвестности, так проходит час, а может, два, и мы наконец начинаем разговаривать, причем это заостренное чувство щемящего одиночества заставляет нас говорить одновременно, и мы говорим так, будто освобождаемся навсегда от невидимых пут, а потом смеемся и обнимаем друг друга, пожимая друг другу руки, мы как бы отдаем уже заранее часть самих себя, и это деление на атомы чувств соединяет нас как двух родных братьев, а потом Семен просит меня послушать его историю, и я слушаю его, уже представляя себя не собой, а Семеном, это как глубокая иллюзия, в которой ты обретаешь любое обличье или просто навязчивый образ, ты уже живешь и дышишь его чувствами, его мыслями и двигаешься по невидимым лабиринтам загадочного разума, и в тебе просыпается такое странное желание, как только однажды, у самых несчастных людей... Оказывается, Семен бросался пьяным под самосвал, но это была уже развязка его истории. "Все началось с того злополучного дня, когда у нас с женой не было денег, но мы все равно пошли в магазин, и в отделе женского трикотажа она взяла сразу три кофты и зашла в примерочную, а я (он же Семен) зашел следом, без каких-либо объяснений она тут же кинула вешалку за трюмо, а кофточку положила в сумочку и вышла из примерочной как ни в чем не бывало, а я вышел тоже, в этот момент я клял ее самыми последними словами, ибо моя карьера юриста могла оборваться уже на фазе обучения, и тут я не выдержал и подбежал к ней, и на глазах изумленной продавщицы вырвал из рук жены сумочку, вытащил из нее ту самую дорогую кофточку, сходил обратно в примерочную, вытащил из-за трюмо вешалку и повесил ее обратно на место... Из магазина она выходила ни жива, ни мертва, жалкая и пристыженная, и совершенно чужая мне женщина, а я, я шел за ней следом в след, ощущая внутри одну пустоту, она без слов перешла дорогу, и мы зашли в заросли, на пустырь... На пустыре она набросилась на меня как разъяренная тигрица и вцепилась мне в волосы, она ругалась матом, как сапожник, и у нее была самая настоящая истерика, а я злорадно, и даже не злорадно, а как-то зло и яростно улыбался ей и говорил при этом одну только фразу: "Я разведусь с тобой! Я не буду с тобой жить, и между нами все кончено!" "Сука!" "Сукин сын!" "Правильно, дорогая, я сукин сын, потому что я мужского рода, а ты сука, потому что ты женского рода! Ну, есть, что еще сказать, нет, тогда пойдем!" "Никуда я не пойду!" Она упала на землю и сразу завыла, она ревела белугой, а может, она думала или надеялась, что еще пожалею ее, но жалости уже не было, как, впрочем, и любви, между нами все было кончено, жизнь отняла нашу страсть, хотя мы думали, что это любовь, и только одна дочь, которую я очень сильно жалел, кровоточила страшною болью, но что я мог сделать ради нее, остаться с этой сукой означало испортить себе всю жизнь. А через какой-то месяц в деканат от моей жены и тещи поступили жалобы, из которых явствовало, что я самый аморальный тип на земле, декан посоветовал завалить какой-нибудь экзамен или взять академический отпуск в связи с плохим состоянием здоровья... Чувствовал я себя действительно паршиво, ректор объявил мне строгий выговор за неисполнение супружеских обязанностей и вообще обещал отчислить из университета, если я не перевоспитаюсь, круг сужался, а я пьянствовал, играл в карты на деньги и вообще пытался куда-нибудь сбежать от проблем, но вино меня не брало, как и водка, я оставался таким же трезвым и несчастным, я был на краю какой-то страшной пропасти, да и родителям я писать боялся, и вообще я жил какой-то не своей, а чужой, как будто взятой у кого-то напрокат жизнью, Зульфия, девочка 18 лет, студентка филфака, которая хорошо знала меня, как-то подошла ко мне и предложила стать моей женой и воспитывать моего ребенка, а я глядел на нее во все глаза и восхищался ее прелестью и благородством, но все же отказался, а потом пошел к нашим узбекам и попросил у них анаши, желанье раствориться в природе было необыкновенно громадным, и мы заперлись в комнатке: трое узбеков и двое русских — и стали по очереди курить анашу, передавая набитую ею беломорину, постепенно какой-то белый туман стал заволакивать мои глаза, и я увидел своих родителей, они плакали и звали меня, и махали мне руками, потом Абдамаджит громко засмеялся, за ним Тахир, Алишер, Виктор и я, я смеялся против своей воли, своего чувства, как будто у меня ничего своего уже не было, тогда я попытался схватить руками свои дергающиеся от истерического хохота щеки и сжать их до боли, но у меня ничего не получалось, и тогда я стал биться головой об стену, пока не разбил свое лицо, кровь заливала мои глаза, и я почти ничего не видел, парни продолжали курить и ржать, падая под стол и не обращая на меня никакого внимания, тогда я взял полотенце и, прикрыв им лицо, опустился вниз и взял у вахтерши ключ от душевой, зашел в душевую и встал под ледяной душ, и только тогда сознание медленно стало возвращаться ко мне... Я вспомнил о своей дочери и расплакался, и даже попытался вернуться к жене, жена встретила меня как старого знакомого, она была навеселе, и рядом с ней за столом сидел какой-то пьяный мужик, в соседней комнате кричала моя бедная девочка, но я ничего не мог сделать, я хотел убить и жену, и этого глупо улыбающегося мне мужика, я хотел изменить свою жизнь самым жестоким образом, но... я уже стоял между прошлым и будущим, я зашел в комнату к дочери, посмотрел на нее, заплакал, взял на руки и поцеловал, и положил обратно в кроватку и вышел, был дождь, он лил, как из ведра, я зашел в магазин и купил бутылку водки, и тут же у прилавка выпил, а потом вышел из магазина и увидел едущий по дороге самосвал и кинулся под него, но самосвал успел затормозить, а здоровенный водитель выскочил пулей из "ЗИЛа" и ударил меня кулаком в лицо, разбив мне губы, один зуб зашатался, на четвереньках я отполз в заросли сквера и там уже, свернувшись калачиком, накинув себе на голову пиджак, затих, скуля тихо, чуть слышно, я, кажется, был не здесь, а где-то очень далеко, совсем на другой и, кажется, очень родной мне планете... А потом меня забрали..." Семен замолчал, я еще долго не мог придти в себя, я вжился в его образ и грустил вместе с ним, а потом мы закурили, и я рассказал ему свою печальную историю, и пока я ее ему рассказывал, в моих глазах оживала моя светлая Гера, теперь она уже вставала не из гроба, а спускалась откуда-то сверху, с неба, и за плечами у нее колыхались два белых крыла... После моего рассказа мы опять долго молчали и курили, с жадным вниманием глядя друг на друга, и вдруг Семен мне сказал, что мне повезло больше, чем ему, но я с ним не согласился, и мы тихо заспорили. Самое ужасное, что никто из нас не был прав, ибо ни любовь, унесенная смертью, ни убитая разочарованием не могли остановить нашего убегающего времени, ни наших неожиданных чувств, все мы грелись в лучах одного единственного солнца, и все мы были одинаково несчастными созданиями... И я бы, наверное, мог ему все это объяснить, но в эту минуту дверь камеры открылась и на пороге появился улыбающийся маленький очкастый и лысый Бюхнер.
Я все понял и вышел ему навстречу, и обнял его.
— А мы так и думали, что ты где-то запил, — сказал он, — ребята со "скорой" все морги обзвонили, все вытрезвители.
И тут я вспомнил, что должен был дежурить, но так напился, что про все уже забыл. В большом смущении я попрощался с Семеном и, понимая в душе, что никогда уже больше не увижу этого человека, обнял на прощанье, а Бюхнер удивленно похлопал меня по плечу, кивая в сторону стоящего рядом охранника, и вывел меня из камеры...

3. Мой маленький дружок — великий Бюхнер

— Не беспокойся, главный врач уже в курсе! — успокоил меня Бюхнер, и вскоре мы уже вышли на проспект Свободы.
— А что мне теперь делать?! — спросил я его.
— Надо жить, жить, друг мой, поскольку все равно мы ничего на этом свете не изменим!
— Ты знаешь, — вздохнул я, — я уже никогда и никого не сумею лечить!
— Ну, что ж, — вздохнул в ответ Бюхнер, — ты сам хозяин своей судьбы! Пойдем ко мне, — предложил он, и я согласился.
Бюхнер был единственным студентом, который жил не у себя дома и даже не в общежитии, а в гостинице. В гостинице, где поселился Бюхнер, царила мертвенная скука. Некоторые полусонные жильцы с утра уже пьянствовали, сбившись в жалкие кучки по комнатам и рассуждая о каком-то непонятном и грядущем... Грязный и нахальный портье исподтишка торговал марихуаной, а добродушные и давно потерявшие всякий интерес к творящимся безобразиям администраторы ловили на стекле мух и безжалостно отрывали им крылышки и лапки... Уже немолодая проститутка в истерзанных джинсах пыталась нам с Бюхнером преградить своим потасканным телом дорогу в его номер, но Бюхнер, занимавшийся дзюдо, ловко сделал ей подсечку, и мы уже перешагнули через ее тело, лежащее на ковре, и скрылись в его номере. С самого начала нашего знакомства Бюхнер загипнотизировал меня своим абсолютным равнодушием к людям и просто удивительной и странной любовью к тараканам. В настоящее время он разводил мадагаскарских тараканов, тщательно изучая взаимоотношения самки и самца.
Огромные пузатые тараканы производили на обслуживающий персонал гостиницы эффект разорвавшейся бомбы. Бюхнера сразу же захотели выставить вон, но очень испугались, что он где-нибудь расскажет о здешних беспорядках, о которых он успел узнать, прожив несколько дней в гостинице, прежде чем остальные не узнали о его странных привычках и не менее странных существах, проживающих с ним в одной комнате.
Главный администратор гостиницы потребовал от Бюхнера дополнительную плату за проживающих с ним тараканов, но Бюхнер отказался.
— Вы же не берёте денег со своих тараканов, — ответствовал Бюхнер.
— Да, но мы их все-таки травим, — возмутился администратор.
— Ну, и травите себе на здоровье, если вам так нравится, — усмехнулся Бюхнер, и администратор почувствовал, что потерпел фиаско. С тех пор Бюхнеру стали досаждать стареющие проститутки, которых, по-видимому, на Бюхнера натравливал главный администратор, но Бюхнер всегда умело расправлялся с охочими до него дамами с помощью приемов дзюдо и каратэ.
— Вы нам перебьете весь наш контингент, — жаловался администратор.
— Не думаю, — усмехался Бюхнер, — проституция — вечная профессия.
— А может, вам найти другую гостиницу? — просил его администратор.
— Мне и здесь неплохо, — отвечал Бюхнер и шел своей дорогой.
Маленький, лысенький и очкастый Бюхнер редко смеялся, зато очень часто обрывал свои фразы на полуслове, из-за чего его речь производила странное впечатление испорченного телефона.
Вот и сейчас Бюхнер оборачивается ко мне и говорит:
— Я хотел бы, — и тут же умолкает, разглядывая в стеклянной колбе огромную половозрелую самку, вокруг которой уже вовсю бегали крошечные, по-видимому, еще не оклемавшиеся от собственного рождения тараканчики.
— Между прочим, самки детерминируют над самцами, — важно оттопыривает нижнюю губу Бюхнер.
— Это в каком смысле?! — переспрашиваю я.
— Это в том смысле, что самок всегда рождается больше, чем самцов, поэтому все самцы вынуждены быть многоженцами!
— А у нас, у людей, наоборот, — заметил я.
— Да, у нас, у людей, все через жопу, — соглашается со мной Бюхнер, — хотя, — он снова задумался, глядя то на меня, то на счастливую роженицу в колбе.
— Ну и что хотя? — спросил я и тут же поймал себя на мысли, что с Бюхнером разговаривает совсем другой человек, а я мысленно и духовно уже перешагнул черту вместе со своей Герой.
— А ты, как погляжу, совсем закис, все не можешь позабыть Геру. Мне тоже бывает порой не по себе, вот только эти тараканчики и спасают! Честно говоря, с ними я себя чувствую Творцом, создавшим внутри одной небольшой комнатенки целую Вселенную! — Бюхнер с любовью оглядывает множество стеклянных ящиков со своими драгоценными созданиями, стоящих и на столе, и на подоконниках, и на шкафу.
— Я люблю их крошечную жизнь, — шепчет он и, дрожащими пальцами касаясь моего плеча, говорит: "А не выпить ли нам с тобой, старый хрен?!"
И я с грустной улыбкой киваю ему головою.
— Ну, что же, испьем водицы, — радостно восклицает он и быстро достает из-под стола бутылку водки и банку соленых огурцов. Вообще Бюхнер очень любит преувеличивать свои несчастия, коими он считает свой небольшой рост, отсутствие волос на голове и слегка ослабленное зрение, и поэтому любит напиваться до полного бесчувствия.
— Важно понять, как все это происходит между самцом и самкой, ибо это происходит более необыкновенно чем у людей, — воодушевляется сразу же после первого стакана Бюхнер, — а люди, они что, они главным считают только свое собственное творение, в то время как другие, то есть я, ну, может, и ты заодно, отрекаются от него! Ну, чтобы не подорвать веру в то, поддерживает всех нормальных человеков, поскольку цель-то высока, но смысла постичь ее уже нет..
Неожиданно я понимаю, что Бюхнер сопереживает мне, к тому же он знал Геру и тоже, как я, учился с нами вместе в одной группе, и поэтому он не знает, что сказать, и хочет просто напиться, как, впрочем, и я.
— Ну, наливай еще по полной, — говорит он и вытирает рукавом набежавшую слезу, — знаешь, я всегда думал о загробной жизни, и вообще мне кажется, что человеку иногда достаточно только одной мысли, которая бы преобразовала нас, если не в себя, то хотя бы в какое-нибудь подобие себя... А иногда мне кажется, что тараканы такие же люди, и вообще я порой гляжу на них и вижу удивительные вещи, ну, например, какой-нибудь таракан, ну, к примеру, Тутанхамон, это мой самый любимый, вот он, — и Бюхнер протягивает мне здоровенную колбу с одним единственным тараканом, — вот я его запускаю иногда в ихний город, — и Бюхнер кивает в сторону большого стеклянного ящика, — и что ты думаешь, Тутанхамон сразу же удовлетворяет свои и мои потребности тем, что влезает на первую же попавшуюся ему самку и выкрикивает очень остроумные вещи!
— И ты слышал?! — удивился я, покачиваясь на стуле, весь пол уже плыл надо мной, и я куда-то падал, но все еще продолжал сидеть на шатком стуле.
— Слышал! — засмеялся Бюхнер и выронил из рук колбу с Тутанхамоном, и колба разбилась, а таракан убежал куда-то под кровать.
— Тутанхамончик, ты куда?! — заорал Бюхнер и полез под кровать.
Несколько минут из-под кровати торчала только одна жопа Бюхнера, а потом я услышал оттуда его истерические рыдания.
— Он, что, окочурился что ли?! — спросил я.
— Сам ты окочурился, — Бюхнер с радостной улыбкой вылез, держа в правой руке своего огромного Тутанхамона, — это я просто от счастия, что он никуда не убег, еще он пощекотал своими усиками мой нос! А потом послушай, как он потрескивает, — и Бюхнер поднес к моему носу Тутанхамона. Он действительно как-то странно то ли потрескивал, то ли пощелкивал.
— Это у него чешуя такая звонкая, — обрадованно пояснил мне Бюхнер и тут же закинул Тутанхамона в ихний город, — смотри, щас опять на самку залезет!
— Ну, и хрен с ней, — сказал я и упал со стула.
Бюхнер вежливо поднял меня и помог присесть на кровать.
— Надо бы еще по одной, — прошептал он, внимательно оглядев меня.
— Ну, давай, — махнул я рукой, и мы выпили, опять не чокаясь.
— Самое главное, — говорит, кусая огурец, Бюхнер, — это выбрать правильный курс! Ибо в нас за секунды собирается стоко мыслей, что мы даже не в состоянии их всех осмыслить! И потом, если наша воля свободна, то это может иметь отношение только к самой важной причине нашего хотения, то есть мы должны проявить максимум усилий, чтобы добиться нужного результата, — на этой фразе Бюхнер закачался и тут же рухнул возле колбы с половозрелой самкой.
Возможно, я бы согласился со всеми мыслями моего друга Бюхнера, если бы меня только не вырвало и если бы я опять не пришел в себя. Почему-то мне стало очень грустно, и моя Гера погибла, и этот непризнанный гений, в общем-то, неплохой мужик тоже был по-своему несчастен, не было у него ни друзей, ни семьи, ни женщин, одна только медицина, его любимые тараканы с какой-то непонятной наукой да я — такой же изуверившийся псих, такой же депрессивный неудачник. Да и попробуй добиться результата, если совесть всюду виновата, если мы живем витиевато, да и думаем частенько простовато, да и уши заложило словно ватой, глаза закрыло, как заплатой, мысль загубила даже брата, да и сознание к тому же низковато, жизнь глядит на нас, но подловато, все остальное только тьмой чревато!
Похоже, что я и Бюхнер способны разве что к самоубийству или какой-то другой банальной нелепости. Бюхнер лежит на полу, по его лицу блуждает сардоническая ухмылка, а широко раскрытые глаза напоминают две стеклянных колбы, в которых бегают его огромные тараканы. Я все еще хочу ему что-то сказать, хотя и понимаю, что ему уже давно на все наплевать, в том числе и на меня, и даже уже на мою погибшую Геру, поэтому я оставляю его лежать возле живой половозрелой самки, которая с безумным восторгом разглядывает порожденное собою потомство, и выхожу в город, в его темноту, через окно комнаты Бюхнера, внизу четыре этажа моей глупой и бесполезной жизни, в комнате на полу Бюхнер с его любимыми тараканами, за которыми он как-то умудрился спрятаться вместе со всеми своими проблемами... творящий в одиночестве науку, которая ему лишь и нужна, а сверху звезды, а за ними пустота, и может, моя крошечная Гера...
Я киваю на прощанье лежащему на полу Бюхнеру и прыгаю вниз...
Прощай, мой маленький дружок, великий Бюхнер.

4. Когда прощание с землей не состоялось

Самое ужасное, когда женщина преподносит себя как какой-нибудь окорок на прилавке, все глядят на нее, все ее нюхают, даже трогают, а она, Валя Похожева, только бодро смеется!
Ее смех — это призывная волна страсти и безудержного веселья, ее сиськи — это два небольших шарика под розовой кофточкой, а ее глазки — это два волшебных голубых фонарика, да что там глаза, все в ней было необыкновенно, как для Бюхнера в половозрелой самке таракана... И все же в роже Похожевой было что-то фантастически безбожное...
Когда она шла в своем белом халатике по больнице, больные не просто высовывались, они вырывались из своих палат, как возбужденные зверьки из своих нор, и тяжело, просто мучительно вздыхали, самые немощные просто охали, а вот самые предприимчивые шли за ней целым скопом и жадно внюхивались в приторный пряный запах польских духов, и порой где-то на лестнице или в темном углу яростно требовали или жалко просили сегодня же ночью трахнуть ее на дежурстве, и самое странное, что Валя Похожева никогда и никому еще не отказывала! Просто вся ее добродетель как раз и заключалась в доброй и всегда безотказной самоотдаче всего своего прелестного тела, как будто она знала или чувствовала, что в постоянном его употреблении она укрепляет свое физическое здоровье и расширяет свои духовные познания, ведь мужики после траха почти все рассказывали о себе, возможно, им было стыдно получать удовольствие бесплатно и поэтому они раскрывались ей духовно, во всей широте своего налаженного быта. Большинство из них без умолку болтало о своих злых и непонятливых женах, о не менее вредных и опасных для здоровья тещах, о непослушных и неблагодарных детях, о друзьях, которые занимают деньги и никогда их не отдают и еще черт знает о чем они говорили ей, думая, что это ей будет приятно узнать, и все как на духу. Некоторые же пытались ей внушить, что и в семьях часто проживают свои бесполезные дни люди несчастные и одинокие. Впрочем, Вале Похожевой было глубоко наплевать на биографию и проблемы своих одномоментных кобелей, просто ей, по ее же признанию, было приятно совмещать работу с удовольствием, время с пользой для себя и для людей... И вот в этой самой больничной чехарде объявился вдруг я собственной персоной. Дело в том, что мое самоубийство не состоялось, что поначалу меня немало огорчило, но потом, когда я уже очутился с переломанной ногой в больнице, я вдруг понял, что Гера ушла от меня вместе с прошлым и что сейчас для меня началась совсем другая, новая жизнь. Теперь нога моя была загипсована, но я умудрялся бегать даже на костылях.
Узнав от одного больного, которому вырезали половину трахеи и который говорил теперь лишь через трубочку, зажимая ее пальчиком, что Валя Похожева, несмотря на свою идеальную внешность, отдалась и ему, и еще полдюжине наших соседей по палате в течение всего одной недели, я тут же вознамерился повторить путь своих больных товарищей, то есть я вознамерился осуществить свою прихоть, свою похотливую экзистенцию, и так вот, сгорая весь от непонятного стыда, я приковылял на своих костылях к Вале Похожевой и прямо, почти не заикаясь, предложил ей встретиться сегодня же ночью где-нибудь на нейтральной территории. Она ласково кивнула головой и прошептала мне на ухо, что будет ждать меня часа в два ночи у двери нашей процедурной, от которой у нее ключи.
Итак, настала ночь, я не спал до двух и через каждые пять минут бегал в коридор глядеть на часы, а потом я еще думал, соображал, как же я буду с ней в этой самой процедурной. Наконец, без пяти минут два я уже тихо встал и на цыпочках дошел до процедурной.
Там, у двери в процедурную, уже стоял какой-то толстый мужик почти в такой же полосатой пижаме, как и я.
— Если ты к Вальке, приятель, то опоздал, иди на хрен, — шепнул он, грозно выпячивая свою грудь. Как я уже успел заметить, у этого мужика обе руки были в гипсе, поэтому я слегка оттолкнул его от двери.
— Думаешь, раз в гипсе, значит, не ударю, — жалобно всхлипнул мужик.
— Думаю, что не ударишь, — усмехнулся я.
В это время к нам подошла Валя.
— Ты уже, Сидоров, вчера получил свое, так что отойди и не мешай, — обратилась она к удивленному мужику и, взяв меня нежно за руку, провела за собой в процедурную, сразу же закрыв дверь на ключ.
— Давай лучше поговорим, — предложил я. Голос мой слегка дрожал, прямо как у двоечника, которого внезапно пригласили к доске.
— Да, ладно тебе, — усмехнулась Валя и стала раздеваться.
В окне ярко горела луна, и с помощью ее лучей я увидел ее обнаженное тело с темной кустистой зарослью между двух пухловатых ног.
— Эх, Валя, — грустно вздохнул я и тоже стал медленно раздеваться.
— Поменьше грусти, дурачок. Сейчас обнимешь мой бочок, — засмеялась Валя, ловко закинув свой лифчик на вешалку...
И вот, когда мы уже совершенно голые, как Адам и Ева, стояли у кушетки, готовые прыгнуть на нее, чтобы тотчас жадно наброситься друг на друга и уплыть в абсолютную, но приятную неизвестность, в дверь неожиданно громко постучали и раздался визгливый голос дежурного врача Дардыкина.
— Сейчас же откройте дверь, — заорал он, как кастрированный кот.
Мы с Валей замерли, как испуганные зверьки, даже дыхание остановилось от этого крика и стука. Глаза у Вали заблестели слезами.
— Откройте, а то хуже будет, — не унимался за дверью зловредный Дардыкин.
Тогда я приобнял Валю за плечо и без слов показал рукой на окно. Окно было раскрыто, а рядом в нескольких сантиметрах от окна свисала пожарная лестница. Мы так же тихо, безмолвно оделись и осторожно спустились по пожарной лестнице вниз, хотя по шуму, вылетающему из окна, было понятно, что дверь в процедурную ломали.
— Сволочи, — сказала уже на земле Валя, — и сами не хотят или не могут, и другим не дают!
— А у тебя есть муж?! — спросил я, усаживаясь с ней под раскидистой черемухой.
— Был, да умер с перепоя, — прошептала она, слегка поеживаясь, — все мужики почти — одно дерьмо!
— Обобщения всегда несправедливы, — заметил я.
— Да, ты тоже хорош гусь, у самого, небось, жена, а тебе еще любовницу подавай! — скривила в усмешке губы Валентина.
— Дура! Да я плевать на все хотел! — крикнул я в звездное небо.
— Да тише ты, дурачок, нас ведь могут услышать, — обвила меня своими теплыми руками Валя Похожева. Мы сидели с ней в кустах, под черемухой, и в двух шагах от главного больничного корпуса, откуда только что сбежали по пожарной лестнице.
Здесь на свежей травке я и овладел Валей Похожевой. Все получилось так быстро, как у зайцев. Теперь мы смущенно сидели и курили, поглядывая на звездное небо... Ничего рассказывать о себе я не стал, а просто сидел, курил и улыбался. Неожиданно она расплакалась и сказала, что не хочет жить. Тогда я предложил ей капсулу с цианистым калием.
— Дурак, откуда ты ее взял? — засмеялась она, держа в руках мою капсулу.
— Да, так нашел, — говорить о том, что мне совсем недавно по моей же просьбе принес Бюхнер, я не стал, да и зачем ей надо было знать, что я тоже совсем недавно хотел оборвать свою жизнь. О том, что я сам, по своему желанию выбросился из окна, никто не знал, иначе бы меня еще отправили в психушку и там замариновали насовсем. По моей версии, которую подтвердил и Бюхнер, я решил доказать Бюхнеру свою храбрость, пройти по длинному подоконнику, по самой кромке карниза, но нога у меня по нетрезвости подвернулась, и я упал.
— Я ее лучше выброшу, — задумалась она и выбросила ее подальше в кусты.
— А хочешь, я тебе завтра опять дам? — предложила Валя.
— Нет, не хочу, — замотал я головой и встал, пошатываясь, как пьяный.
— Что, брезгуешь мной, да?! — обиженно вздохнула Валя.
— Да, нет, при чем здесь это, — вздохнул я, трогая руками влажную траву под ногами.
— А почему ты не на костылях?! — наконец-то она заметила мое выздоровление.
— Завтра уже выписывают, — я снова закурил и присел с ней рядом на траву.
— Скажи мне все-таки, есть у тебя жена или нет?!
— Была одна прекрасная невеста, но погибла, — тяжело вздохнул я.
— Поэтому-то ты такой странный и психованный!
— А ты такая добрая и безотказная?! — усмехнулся я.
— Идиот! — заорала она, вскакивая с места. В общем, я тоже сорвался на крик. Какие-то странно дикие, совершенно голые в кустах у больницы мы ругались с ней, как два шизика.
— А что это я вдруг раскричалась-то?! — удивилась сама себе Валя, я тоже удивленно замолчал, переминаясь с ноги на ногу.
— Ну, ладно, сядь, чего ты встал, как истукан? — она обняла меня, и мы вместе расплакались.
— Однообразно, глупо и скучно мы проживаем свои жизни, Валя, — шептал я ей сквозь слезы, — ты меня поимела, я тебя — и все, и никто из нас никогда ничего не сохранит, не сбережет!
— А чего сохранять-то, — усмехнулась Валя, — все равно ведь помрем!
И я вдруг опять страшно, просто ужасно как захотел умереть, и кажется, Валя это поняла и перестала смеяться. Лишь рано утром, когда мы вернулись в отделение и когда я уже забирал свои вещи из палаты, Валя Похожева подошла ко мне и тихо сказала: "Если бы ты не был такой молоденький, я бы просто удавилась, но тебя бы ни за что не отпустила!" — и поцеловала меня, никого не стыдясь. Из больницы я вышел как оглушенный, у выхода меня ждал уже Бюхнер.
— Я так и думал, что ты все же оклемаешься, — улыбнулся он, протягивая мне руку.
— А как ты догадался? — усмехнулся я.
— Да у тебя засос во всю щеку! — громко засмеялся он, а я стыдливо опустил свою голову вниз, разглядывая пробегающих мимо прохожих.
Через час мы уже сидели в пивной, и слегка подвыпивший Бюхнер излагал мне свои новые мысли.
— И как вода в унитазе, мы должны катиться в одно неизвестное, — говорил он, помахивая пустой кружкой, — нисколько не уставая думать, как много же зависит от нас самих!
— А может, от Небытия?! — спросил я, но Бюхнер мне не ответил.

5. В рудеральном мире людей и растений, или странное число "777"

После отъезда моих родителей в Израиль, после нелепой и ужасной гибели Геры, не говоря уже о моем неудачном самоубийстве и случайной близости с Валей Похожевой, прошло немало времени. Все эти месяцы я жил как мертвец. Возможно, душа Геры все еще прощалась со мной, или ее диббук* никак не мог выйти из меня. Временами мне действительно казалось, что это живу не я, а Гера, что это она говорит моими устами, управляет моей волей и телом. К тому же расставание с ней было для меня таким тяжелым, что я уже не смог больше работать на скорой помощи, едва учился и сдавал экзамены, пользуясь жалостью всеведущих преподавателей. Родители продолжали звать меня на родину предков, Бюхнер продолжал разводить тараканов и время от времени звал меня к себе или сам приходил ко мне в гости. Я же как будто отрекся от всех, я жил в весьма глубоком уединении, читал книги, много думал, но все это носило характер какого-то бесполезного и напрасного поиска смысла, которого нигде не было. Постепенно меня, как и Бюхнера, поразила или заразила очень странная болезнь, я вдруг ни с того, ни с сего стал испытывать странную тягу к другим живым существам, просто растения, хотя большую тягу я испытывал к рудеральным растениям, и позже объясню почему.
Была осень. Желтая листва с порыжевшим разнотравьем резко подчеркивали глубину моего собственного исчезновения. Бродя по осеннему лесу, я как будто везде искал душу своей любимой Геры и разговаривал с тенями, с тенями предков, с тенями деревьев, даже старых, обросших мохом пней. Я был очень старым и заблудившимся без Геры и без своих родителей ребенком. Наверное, это было так, потому что смерть Геры настигла меня в наивысшей точке отсчета моей жизни, в точке зарождения моей зрелости...

*Диббук - душа мертвого, поселяющаяся в живом (евр.).

Я вдруг понял, что я один и что мой Ангел-Хранитель улетел, растаял, а я опустился, уснул и перестал видеть, всматриваться в беспроглядное кипение всех земных событий. Пусть я и встречу свою Геру где-то там, но здесь и сейчас — никогда. Вот она — цена Бессмертия, отсюда двойственность всякого живого на земле... Как будто всею душою мы там, хотя сами все еще здесь... На какое-то мгновение или даже сонм мгновений вся моя жизнь превратилась в суд над самим собой, и увидел я тогда в своей душе бездну, и нашел свое утешение в природе, в мире растений... Ее метафизика близка была моей печали, близка ощущению исчезновения в любой тихо дышащей твари... Вот так я и окунулся в мир растений и увидел, что они, растения, видят и слышат намного больше и яснее нас, олицетворяя собою такое небытие и бессмертие, какое не может выдумать ни один мудрец на земле... Просто ботаник искал в растениях капилляры, пестики и тычинки, и плоды, а я искал в них душу, выражающую собой определенное состояние бытия. Так вдруг я увидел, что ель заранее ощетинилась, как еж, уже где-то далеко, на стадии своего возникновения, почувствовав, что она займет одно из самых первых мест в наших традициях и обрядах и что будут ее бедную резать каждый год, чтобы отметить рождение нового года или устелить ее лапками путь уходящего в смерть... Или растение — вороний глаз, олицетворяет собой не что иное как крест из четырех парных листьев (есть и пять) с черной ягодой посередине, и что ягода — это тьма, бездна внутри креста и Божье око одновременно... Как-то благодаря случайности я оказался на далеком лесном озере, где произрастали многие исчезающие реликты... Именно там я увидел растение чилим — водяной орех. Его плавающая розетка из множества листьев тоже олицетворяла собою крест, по осени листья становились красными, некоторые листья опадали и оставались четыре, и на воде плавал огненный крест, а его орех был черен и как будто сделан из легкой пластмассы, и белый внутри, а по виду напоминал собою черта с рогами, имеющего с двух сторон по одинаковому носатому лицу, при этом нос его, как и рога, был загнут кверху, будто ловил связь с далеким космосом, откуда получал какие-то сигналы и заранее знал, что будет на этой нечастной земле... И кроме
всего прочего этот черт был связан с огненным крестом розовой жилкой стебля словно живой человеческой артерией... Потом я увидел белую кувшинку, ее я сравнил с рождающейся и одновременно исчезающей звездой, ведь она каждый день поднималась со дна и раскрывала свои цветки для солнца, а с приходом луны снова спускалась на дно... Это была сказка, которую почти никто не замечал... А еще было растение — лунный или обыкновенный ослинник, растение с желтыми мелкими, но не совсем, цветками, которые, неся в себе отблеск луны, ее самый яркий оттенок, раскрывались только вечером с приходом луны, как будто путая луну с солнцем, за что его люди несправедливо обозвали ослинником, в то время как это растение было рождено под знаком Луны и совершенно не могло существовать без ее света, ибо через свет это растение получало не только энергию ее света, но и знания о других мирах... Еще я обратил внимание на мордовник, его круглый большой плод весь состоял из множества колючек, соединенных в шар, напоминающий одновременно и землю, и нашу голову... Эта земля покоилась на стебле с колючими листами, олицетворяя собой всякую жизнь на земле, произрастующую в терниях...
Однако больше всего меня привлекли к себе рудеральные растения, это растения, которые сумели приспособиться к нашим нечистотам, грязи и поэтому селились рядом с человеком. Казалось, что эти растения, несмотря на свое различие между друг другом, впитали в себя всю нашу грязь и порочность, а поэтому уже не могли без нас существовать, просто они жили этой порочностью, они вдыхали в себя ее зловонный аромат на свалках и возле наших домов, они по безумному грелись в лучах пыльного и окутанного дымом солнца, потому что им, как и нам, на все было уже наплевать… Правда, временами я осознавал, что наделяю все эти растения оттенками своих чувств и переживаний и делаю это порой умышленно, чтобы мне было легче находить в них свой глубоко запрятанный смысл... Может, смысла и не было, но я с этим просто не соглашался, и, может, поэтому меня больше всего притягивали к себе именно рудеральные растения, порочные создания земной тщеты...
Прошла осень, за ней зима, потом весна, опять наступило лето. Я, как ни в чем не бывало, сидел на поваленном дереве в небольшой рощице недалеко от города и возле небольшой кучи с мусором глядел на рудеральные растения, которые уже успели образовать здесь здоровый бурьян. Здесь рос и чертополох, и лебеда, и чернобыльник, и крапива, и лопух, в общем, глаза разбегались от этого безумного разнотравья.
Однако изучать рудеральные растения мне, как назло, мешали чьи-то неприличные стоны и весьма глупая возня, происходящая в зарослях того же самого бурьяна.
— А потише нельзя?! — громко спросил я, и стоны тут же прекратились, как и возня. Наступила та самая благодатная тишина, когда хочется мысленно слиться с любым растущим возле тебя рудеральным растением, вдохнуть поглубже в себя его порочный запах и насладиться просто тишиной, но когда я всего лишь попытался заняться своим любимым делом, как в это же время, будь он неладен, из бурьяна к вершинам стройненьких березок взлетел отчаянно свирепый баритон:
— Козел, ты нам весь праздник испортил!
В общем, я как-то быстро раздумал изучать свои любимые растения и поэтому, схватив с небольшого пня тетрадь с ботаническим словарем, отряхнулся, встал и пошел, размышляя о превратностях бытия. Буквально уже через минуту меня догнал тот самый мужик, который в недалеком прошлом домогался Вали Похожевой у дверей процедурной.
— Ага, это ты! — радостно закричал он, сжимая тут же пальцы в кулаки.
— Да, это я, — ответил я спокойно и, не дожидаясь, пока он меня ударит, одним хуком слева уложил мужика на траву. Теперь он лежал на траве в маечке и трусах, как будто спортсмен, уставший после быстрого забега.
— С вами все в порядке? — спросил я, опускаясь рядом с ним на травку.
— Да, вроде бы, — мужик неуверенно приподнялся и внимательно поглядел на меня.
— Руки-то как, зажили? — спросил я.
— Ну, зажили, ну и что? — обиженно рявкнул он.
— Вить, дай ему в морду! — закричала какая-то баба в кустах.
— Да, подожди ты! Не суйся не в свое дело! — он встал и неожиданно пожал мне туку, — ты уж извини, я тебя сначала и не признал! Мы же с тобой вместе в больнице лежали!
— И даже из-за женщины сцепились, — усмехнулся я.
— Видно, это судьба, — сказал мужик, почесывая затылок, — ну, ладно, ты уж иди себе, а то меня баба ждет! — мужик сплюнул три раза через левое плечо и более уверенной походкой скрылся в кустах.
И тут мне стало стыдно, я вдруг вспомнил, как я уединялся с Герой на берегу реки, как валялся в кустах у больницы с Валей Похожевой, и неожиданно почувствовал, что безо всякой на то причины обидел двух незнакомых мне людей, которые, может быть, и не отличались какой-то идеальной, расписанной в умных книгах моральной чистотой, но вполне могли быть счастливы в пределах этого заросшего небольшим лесом пространства, и мне сразу же захотелось подойти к ним и извиниться, что я и сделал, то есть я опять подошел к бурьяну и опять услышал хорошо знакомые стоны, переходящие в ликующие повизгивания, и мне надо было бы уйти, но я почему-то, и сам не знаю почему, довольно-таки ясно и четко извинился, причем от себя я такого странного поведения не ожидал, и, может, поэтому меня даже прошиб озноб или еще чего-то, но в общем, я ничего не соображал. Из бурьяна показалась голова того самого мужика.
— Ты чего это?! — удивленно прищурился он.
— Да, я ничего, я просто решил извиниться. Так что извините меня, пожалуйста! — запинаясь, я еле повторил свою фразу, а мужик вдруг громко захохотал.
Тут же из бурьяна выпорхнула голова его женщины. Она с лукавой улыбкой взглянула на меня и тоже залилась идиотским смехом.
Я стоял в нерешительности, переминаясь с ноги на ногу, и все никак не мог придумать, как бы побыстрее выйти из этой нелепой ситуации, и поэтому извинился перед ними в третий раз. Теперь они уже не смеялись, а хрюкали.
Тогда я в четвертый раз сказал им: "Извините меня, пожалуйста!"
Они уже не хрюкали, а стонали, причем их стон нисколько не отличался от того самого животного и похотливого стона, который они совсем недавно воспроизводили вдвоем, и мне почему-то самому стало смешно, и я громко рассмеялся, но они вдруг перестали смеяться и уже с явной ненавистью глядели на меня, но стоило мне еще лишь раз извиниться перед ними, как они тут же взорвались новой порцией смеха, и вообще мне стоило большого труда сойти с места и уйти от них. Где-то глубоко у себя под сердцем я чувствовал Геру, а, может, это был ее диббук, который не давал мне покоя и все время говорил моими устами и управлял моей волей. Выйдя из рощи по тропинке в поле, я упал на траву и стал глядеть на плывущие в небе облака. Мне нравилось, что они быстро меняли свои очертания и так же быстро исчезали, причем исчезали они не от дождя, а от одного моего взгляда, в котором я мысленно направлял свое желание об их быстром исчезновении. Потом я разглядывал у себя под рукою цветки куриной слепоты, словно ища в их тусклой желтизне оправдания собственному существованию. Все-таки я не верил в то, что в меня вселился диббук Геры, я мог говорить, видеть, слышать, но все это я делал так, словно употребил большое количество транквилизаторов, сквозь туманную и расплывчатую дымку ее смерти, я никак не мог избавиться от ощущения своей жалкой никчемности. Я вряд ли помешал ее спасению, ведь она уже еле дышала и получила такие повреждения, которые вместе образовали так называемую сочетанную травму, и каждое из повреждений могло бы явиться причиной ее смерти, и все равно я корил себя за то, что не мог из-за своих же слез попасть ей иглой в вену, а самое главное — никто не знал, даже ни один врач, могла бы она выжить или нет. И все равно мне хотелось бы, чтобы вы уяснили себе четко, что после смерти Геры во мне произошли какие-то странные изменения, и я готов поклясться даже черной свечой *, что "я" это уже не совсем "я", а какое-то третье, едва постижимое существо. Возникала также мысль, что меня — просто зомбировали, но кому это было нужно и было ли нужно вообще, это оставалось за гранью моего не такого уж и богатого опыта.
И тут я вспомнил про тетю Розу, которая жила не так уж и далеко от меня, и к тому же была единственным родным человеком, до которого бы я мог быстро добраться. Я хотел успокоить себя общением с ней и, может быть, с ее помощью разобраться в себе.

*Черная свеча - метафизическая субстанция, пустота, из которой произошел весь мир (евр.)

Я посмотрел еще раз на небо, как одно облако превратилось из дракона в змея и быстро исчезло от моего взгляда, и поспешил на вокзал. До тети Розы надо было добираться на поезде почти весь день. Это число — три семерки — я неожиданно увидел на вокзале на лбу одного пьяного мужика, и очень удивился, вспомнив, что эти же цифры я где-то видел, и вообще в моей голове сразу же замелькали какие-то цифирки, крючочки, крестики и даже фашистские свастики.
— Ну, че смотришь-то?! — сказал мне пьяный мужик, — или татуировки никогда не видел?!
— А что эти цифры обозначают? — спросил я.
— Ты, чё, портвейна такого что ли не пил, братан? — рассмеялся мужик и пошел своей дорогой.
Я еще немного постоял на одном месте, пытаясь что-то вспомнить, а когда вспомнил, побежал на поезд, но поезд ушел у меня прямо из-под носа, и я неожиданно опять увидел этого мужика с тремя семерками на лбу, как он сосредоточенно подбирает пустые бутылки на перроне возле урн и кладет их к себе в холщовый мешок. Тогда я опять подошел к нему и стал глядеть на его лоб, на эти самые три семерки. Мужик опять хитро прищурился и произнес ту же самую фразу о портвейне, и рассмеялся...
И тут я понял, что мужик кем-то зомбирован. Я внимательно огляделся по сторонам, но никого не увидел. Мужик что-то пробормотал себе под нос и, набрав полный мешок бутылок, пошел с вокзала, а я тронулся вслед за ним. Теперь для меня важно было выяснить, кто и почему зомбировал этого мужика и что же все-таки означают у него на лбу эти самые три семерки. Через некоторое время мужик подошел к торговой палатке и сдал все бутылки, а потом купил себе пива и присел на скамейку. Я тоже купил себе бутылку пива и присел рядом.
— Ты, чё, — узнал он меня, — такого портвейна что ли не пил, братан?! — он опять засмеялся. Теперь его смех уже стал меня очень раздражать, и от обиды я даже неожиданно заплакал и грустно посмотрел на мужика. Мужик засмеялся еще громче, показывая пальцем то на меня, то на стоящего рядом милиционера, и тут я понял, что этот самый милиционер и
зомбировал этого мужика, присвоив ему свой порядковый номер "777", а портвейн, конечно же, был не причем, просто это было чистым совпадением, и будто в подтверждение моих мыслей милиционер вдруг подошел к мужику и, грубо схватив его за плечи, потащил за собою. Мне стало жалко мужика, и я попытался его вырвать у милиционера, но милиционер ударил меня по голове дубинкой и тоже другой рукой схватил за шиворот и потащил за собою. По дороге я попытался узнать у него, почему он присвоил мужику такой странный порядковый номер, но в этот момент мужик вырвался у него из его правой руки, и милиционер, отпустив меня, побежал за мужиком. Я долго стоял на одном месте и смотрел им вслед. В это время я думал о том, каким же громадным должен быть наш мир, чтобы человек в нем ничего абсолютно не понимал. Эта мысль сделала меня таким несчастным, что я опустился на скамейку и просидел на ней до самого утра.
Рано утром около меня на скамейку опять пришел тот самый мужик с тремя семерками на лбу, теперь он пил уже не пиво, а водку и заедал ее батоном, но я уже не обращал на мужика никакого внимания, теперь это странное число "777" на его лбу меня уже нисколько не волновало. Мужик посмотрел на меня, узнал и опять засмеялся, но я только равнодушно зевнул и подумал, кто же нас сделал такими глупыми и такими несчастными, а потом встал и пошел на поезд. Кажется, теперь я был самим собой. Я даже не думал о том, что меня кто-то зомбировал, просто мне это было не интересно, хотя бы потому, что я просто наслаждался ощущением собственного разума, который был свеж и чист, как утренний ветер, чудно шевелящий кроны деревьев, а еще я наслаждался собственной свободой, пусть даже и в границах привокзальной площади, за которой меня ждала хорошо знакомая дорога, но куда-то в Неведомое, которое казалось теперь ласковым и добрым, как те же самые три семерки, что я опять увидел на лбу у пьяного мужика, который, кстати, сел со мной в один поезд и стал подбирать бутылки, валяющиеся под сиденьями, и смеяться о чем-то своем, и разговаривая только с самим собой и никого вокруг не замечая.

6. Со мною кто-то тайно говорит, а мною кто-то тайно управляет

В поезде со мною случилось нечто странное, я вдруг стал слышать голоса, их было много, и все они перебивали друг друга, но один из них, самый настойчивый и громкий и очень похожий на голос Бюхнера, говорил мне о том, что у его тараканов стали являться самые разные видения, а у его любимого Тутанхамона было видение, что он не Тутанхамон, а Бюхнер, в том смысле, что он почувствовал себя человеком, но никто из тараканов не захотел его слушать, и все подумали, что он несет какой-то пьяный бред...
— Стоп! — сказал я сам себе, — тараканы не знают пьянства, а поэтому и не могут нести пьяный бред! Бюхнер сразу же замолчал, да и все остальные голоса куда-то пропали. Однако чуть позже, когда напротив меня села незнакомая девушка, одетая почти в прозрачное платье и вызвавшая во мне смесь конфуза с возмущением, потому что курила прямо в вагоне, пуская дым колечками в мое хмурое лицо.
— Нечего пялиться, дурак! — слышал я ее голос, хотя она спокойно сидела напротив меня, нахально закинув ногу на ногу, приподняв край платья аж до самых трусов.
— А я, между прочим, и не пялюсь, — сказал я, — а в вагонах курить запрещено!
— Дурак, — уже вслух сказала девушка.
— Сама дура! — сказал я и неожиданно пукнул.
— Пи-пи-пи-пис! — по-мышачьи тонко пискнула девушка, прикрывая смеющееся лицо ладошкой.
— Все-таки она не очень далекого ума, — подумал я и, тяжело вздохнув, вышел в тамбур вагона. Настроение мое, конечно же, испортилось, и теперь я думал, как бы отомстить этой глупой девке, как бы показать ей, что я при любых обстоятельствах могу взять себя в руки и доказать, что я могу быть выше всяких заманчивых дур.
Потом я несколько раз глубоко вздохнул и вернулся в купе. Теперь уже я вальяжно расселся, закинув ногу на ног, и бесцеремонно стал разглядывать девку.
— А что вы так смотрите? — покраснела девка.
— Хочу и смотрю, — усмехнулся я, — как говорят, чтобы хорошо поработать, надо хорошо отдохнуть! — на этот раз я приветливо ей улыбнулся.
— А к чему вы мне все это говорите?! — удивилась девка.
— Для меня очень важно, чтобы отдых никак не был связан с моей учебой, — я продолжал благодушно улыбаться.
— Чтобы по-настоящему отдохнуть, нужно обо всем сразу забыть и куда-нибудь подальше уехать, — загадочно улыбнулась девка.
Вся прелесть нашего разговора состояла в том, что я слышал ее внутренний голос, и прежде чем она решалась мне что-то сказать, я уже вслух произносил ее мысль только от себя.
— И ни в коем случае нельзя экономить, — серьезно добавил я.
— Такая экономия сослужит медвежью услугу, — согласилась девка.
— Знаете, меня как молодого медика лечит только секс, — засмеялся я. В эту минуту я готов был поклясться, что мной опять кто-то тайно управлял и говорил моими устами, и даже в мыслях грубо называл ее девкой.
— А мою душу питают только любовь и семья, — гордо произнесла девка и опять закурила, — вот жалко только, что никак не могу бросить курить!
— А может, вам надо заняться самовнушением?! — чудовище опять захихикало, но это был не я.
— Конечно, надо учиться владеть своим организмом, — согласилась девка, — но, к сожалению, это не всегда получается!
— А правда говорят, что курящие женщины более склонны к супружеским изменам?! — на мгновение я даже захотел вылететь из тела, но это было просто физически невозможно.
Вопрос как-то безобразно повис в воздухе, а потом девка резко встала и будто ошпаренная выскочила из купе.
— Ну, вот довел девочку, — упрекнул я чудовище, завладевшее моим телом.
— Ничего и не довел, ты просто не разбираешься в самках, — ответило мне чудовище голосом Бюхнера.
— Да, ну тебя к черту! — крикнул я, хватая самого себя за горло.
— Подожди, подожди, — стало умолять меня чудовище, — подожди всего одну минутку, и ты своими глазами увидишь мою правоту!
Я действительно немного успокоился и решил полностью отдаться любому повороту своей неожиданной судьбы, для успокоения я даже взял из пепельницы недокуренную ею сигарету и с каким-то немыслимым наслаждением затянулся, еще сильнее удивляясь происходящим со мной переменам.
Внезапно она вернулась и так же резко села на свое место.
— Если вы очень хотите, то я готова, — сказала она.
— К чему вы готовы?! — покраснел я, чувствуя, как чудовище опять покидает мое тело.
— Я готова к супружеской измене! — громко воскликнула она и сорвала со своей шеи розовый шелковый платок.
— А мне показалось, что вы, наоборот, всеми силами стараетесь ее предотвратить, — застенчиво улыбнулся я.
— Ну, ладно, шутки в сторону, — она резко встала, быстро закрыла дверь купе на защелку, а потом сняла с себя юбку и кофту и легла, закрыв глаза.
— Ну, что же ты ждешь? — прошептало снова чудовище, уже воспроизводя пьяный смех мужика с тремя семерками на лбу.
— Заткнись, — прошептал я, и чудовище тут же пропало, а я спокойно докурил сигарету и стал медленно раздеваться...
— Иногда раскрываешь в себе такие силы, такие ресурсы, о которых даже и не помышляешь, — часом позже говорила мне она.
— И самое главное, что все происходит само собой, — поддержал ее я.
— Как будто все мы находимся под гипнозом, — глубоко вздохнула она.
— Или под чудовищем, — подумал я. Минуту спустя она тихо заплакала и опустилась передо мной на колени.
— Наверное, это действительно гипноз, — прошептал я и тоже тихо заплакал. Поезд уже подходил к конечной станции. На перроне ее уже ждал могучего и спортивного телосложения муж с букетом алых роз. Он крепко обнял ее и сказал: "Как же я соскучился по тебе, Любаша!" Вот так я и узнал ее имя, хотя теперь оно мне было ни к чему, я шел по улицам малознакомого мне города, в котором по моим воспоминаниям жила тетя Роза. У меня был ее адрес на клочке бумаги, который оставили мне родители, а еще у меня было сильное желание расстаться с тем, кто мной владел, владел бесплатно, нагло, самым бесстыдным образом вовлекая меня в водоворот таинственных страстей, от которых мое сознание еще сильнее растворялось и делалось таким прозрачным и таким страшно пронзительным, что мне от страха хотелось снова сорваться с любого окна и в полную неизвестность, чем страдать от неизвестного чудовища. — Ну и дурак же ты, — оно снова захихикало голосом Бюхнера, хотя сам Бюхнер вряд ли когда-нибудь мог такое мне сказать.
Вскоре землю навестили сумерки. Желая растворить свою печаль, я напился водки прямо на вокзале с каким-то пьяным мужиком, которого звали Петр Петрович. Петр Петрович рассказал мне одну страшную историю, которую он сам назвал: "Гадание на трупах". Эта история приключилась с ним совсем недавно, всего лишь год тому назад, и именно в этом самом городе. Однажды Петр Петрович находился в очень странном положении, рано утром он лежал на тротуаре и глядел, как я, на небо, на долго плывущие в нем облака, почему-то в его глазах все облака были толстенькие и кругленькие, как жуки-навозники. "Они даже слегка поблескивали, — говорил Петр Петрович, — но дело даже не в этом, просто я в первый раз почувствовал себя мужиком, хотя от этого было немного стыдно".
Однако он все же нашел в себе силы подняться, а когда увидел, что его внимательно изучает какой-то милиционер с противоположной стороны улицы, то Петр Петрович ощутил легкий приступ страха и забежал в какой-то переулок. В переулке мимо него проковыляла пьяная старушка, у которой на шее висел транспарант, а на транспаранте был нарисован череп с перекрещенными костями, а под ним надпись: "Гадание на трупах!"
Петр Петрович ущипнул себя за одно место, а потом на цыпочках пошел за старушкой. Неожиданно для себя Петр Петрович услышал, как старушка напевает не менее странную песенку:
Спи, моя гадость, усни,
В морге погасли огни,
Трупы на полках лежат,
Мухи над ними жужжат,
Спи, моя гадость, усни,
Скоро там будешь и ты,
Будешь на полке лежать,
Будут мухи над тобою жужжать!
— Да, она просто сумасшедшая, — подумал Петр Петрович и сразу же успокоился и смело прошагал мимо поющей старухи. В это время сверху на голову бедного Петра Петровича упал кирпич с крыши старого трехэтажного здания, а Петр Петрович сказал только одно слово: "Гадость!" и умер (то, что он умер, он в этом нисколько не сомневался). Тело Петра Петровича привезли в городской морг и положили на полку. Наступила ночь. В морге никого не было, потому что сторож боялся спать в морге, а поэтому спал на лавочке возле входа.  Вскоре над Петром Петровичем зажужжали мухи, и Петр Петрович со страхом раскрыл глаза и увидел себя в морге среди покойников. От ужасного впечатления Петр Петрович даже не мог раскрыть рта. Тогда к нему подошел самый старый покойник и сказал: "Ты не боись, друг, здесь все свои!"
— Нет, я, кажется, все-таки живой, вашу мать! — сказал, чуть не плача, Петр Петрович и, оттолкнув от себя старого покойника, вышел из морга.
Увидев спящего на лавочке сторожа, Петр Петрович разбудил его и попросил закурить. Сторож спокойно отдал ему спички с папиросами и освободил ему место на лавочке, приняв сидячее положение.
— И что вам, покойникам, все никак не спится?! — спросил его сторож.
От удивления Петр Петрович даже выронил папиросу.
— А вот папиросину-то ронять нехорошо, — сторож поднял папиросу и бережно положил ее в пачку, которую ему назад вернул Петр Петрович.
— Я не покойник, — обиженно вздохнул Петр Петрович, отсаживаясь подальше от сторожа.
— А то я не вижу, — усмехнулся в ответ сторож, тыча пальцем в бирку с номерком на ноге Петра Петровича.
— Они, верно, думали, что я уже усоп, а я только вздремнул, — попытался улыбнуться Петр Петрович.
— Так я тебе и поверил, — с досадой поморщился сторож. В это время из морга вышел старый покойник, который недавно беседовал с Петром Петровичем.
— А что, уже похолодало, — сказал покойник, зевая, и даже не спрашивая у сторожа разрешения, вытащил у него из пачки папиросу и закурил.
— Вот так каждую ночь, — пожаловался сторож Петру Петровичу, — никакого покоя от вас нет!
— А на хрена нам покой-то, — заругалась мертвая баба, выползшая из морга на четвереньках, — вот зароють в земле, тогда и будет всем нам покой!
— А если я не хочу?! — дрожащим шепотом спросил Петр Петрович.
— Все не хотят, — добродушно усмехнулся старый покойник, — зато потом так здорово будет!
— А как будет-то? — встрепенулся сторож.
— Хорошо будет, почти как при коммунизме, — мечтательно произнес старый покойник.
— Да ну вас всех к лешему! — махнул рукой Петр Петрович и, быстро поднявшись со скамейки, уверенным шагом зашагал в сторону ночного города.
— Гей! — крикнул, догоняя его, сторож, — ты куда?!
— Я не гей, — обиженно крикнул в ответ Петр Петрович и быстро-быстро побежал, выбегая уже за ворота больницы.
Неожиданно из-за угла соседнего здания выскочила машина скорой помощи и сбила на полном ходу бедного Петра Петровича.
Санитары с врачом тут же уложили Петра Петровича на носилки и втащили в машину.
— А что, братцы, я еще жив?! — приподнялся, с тревогой их спрашивая, Петр Петрович.
— Лежи, братец, лежи, — посоветовал ему врач, а мы уж тебя как-нибудь спасем!
На следующее утро Петр Петрович очнулся на больничной койке. Вокруг него стояли удивленные врачи, которые с большим любопытством осматривали и ощупывали его тело.
— Больной, — сказал упитанный врач в золотых очках, — вы где должны были находиться?! Вы же должны были лежать в морге!
— А что я, мертвец что ли?! — застенчиво пробормотал Петр Петрович.
— Выходит, что нет, — кивнул головой врач, и все дружно захохотали.
— Вот так случайно я остался живым, — закончил свою историю Петр Петрович. Мы еще очень долго сидели с ним, пили водку и общались, как два старых приятеля.
Однако общение с Петром Петровичем нисколько не успокоило, а напротив, взбудоражило меня самым наигнуснейшим образом, к тому же где-то в конце нашей беседы Петр Петрович почему-то начал оскорблять меня и даже умудрился укусить за левое ухо, а потом его как-то неосторожно вырвало на меня, т.е. на мой костюм, и теперь я был не только пьяный, но и весь грязный, как черт. Идти в таком виде к тете Розе я не решился и поэтому до утра надумал заночевать в одном из подъездов близлежащих домов.
Выйдя из привокзального ресторана уже далеко за полночь, я весь промок до нитки, зато дождь все же немного очистил меня, хотя галстук все же пришлось выбросить.
Петр Петрович был настолько пьян и невменяем, что так и остался сидеть на унитазе привокзального сортира, где я его и оставил в целости и полной сохранности (непонятно только для кого, поскольку такие люди, если и бывают нужны, то только сами себе, впрочем, то же самое я мог бы сказать и о себе).
Моя Гера умерла, родители улетели в Тель-Авив, мой друг Бюхнер больше всего принадлежал своим тараканам, чем мне, моя тетя Роза не была столь близким и родным человеком, чтобы я по-настоящему мог просить у нее какой-то помощи, но самое ужасное, что со мной стали происходить какие-то невероятные вещи, мне стало казаться, что во мне поселился кто-то другой или что я кем-то зомбирован, и самое главное — ни одна моя разумная мысль не могла дать этому хоть какого-то логичного объяснения.
Именно в таком кошмарном состоянии я зашел в один из подъездов и уселся на подоконник, и закурил один из подобранных мной бычков. Прежде всего мне хотелось избавиться от этого ужасного запаха, который теперь распространяла вся моя одежда, а потом, если каждое действие должно быть обосновано, то значительно веселее курить, чем вообще ничего не делать. Потом, когда я докурил, я бычком начертил на оконном стекле в углу крестик, эту привычку я приобрел с тех пор, как погибла моя Гера, это в память о ней я ставил такой крестик и подолгу глядел на него. Я даже не помню, как я заснул. Проснувшись, я некоторое время никак не мог сообразить, где я и как здесь очутился. Какая-то молодая красивая женщина, совершенно голая и в норковом манто на плечах, наманикюренным пальчиком манила меня к себе.
— Эге, приятель, вот так удача, — подумал я, — неужели мне все это снится?!
Захожу я в ее квартиру, а там в большой комнате на столе мужик какой-то в гробу лежит в черном костюме и при галстуке, а на ногах черные блестящие ботиночки с белыми носками.
— Это муж мой, — говорил мне баба, а сама меня в ванную гонит, говорит, уж больно вонючий! Наверное, лет сто уже не мылся?!
— Ага, — говорю я и с удовольствием лезу в ванну, а она тем временем всю одежку мою выбрасывает, а вместо нее точно такой черный костюм мне приносит, как у ее мужа в гробу, и лезть мне в него чего-то неприятно и боязно, и вообще все как-то странно получается, взяла и позвала просто так совсем незнакомого мужика, да еще помыла и одела.
— Ну, ладно, — думаю, — хер с ней с этой одеждой и покойником в гробу.
Одеваюсь я, уже помытый и причесанный, и выхожу к ней на кухню, а у нее уже и стол наготове стоит, и водочка из морозильника блестит, талыми капельками-то вся переливается, и сальце на тарелочке, и огурчики, и салатики там всякие-то разные, а дама моя все в том же манто на плечах и голая.
— Ну, — говорит, — выпьем за покойничка! — и чокается со мной.
— А что, покойник-то, хороший мужик был?! — спрашиваю.
— Да, как вам сказать?!
— Как хотите, так и говорите!
— И не так, и не сяк, а все, — говорит, — наперекосяк! Бывал хороший, бывал и плохой, а то и вовсе никакой!
— А что, — говорю, — вы все не одеваетесь-то?!
— Да, что-то все не одевается мне, — вздыхает томно она и глазки этак лукаво закатывает, пойдем-ка лучше в постельку, — и берет меня за ручку и подводит к кровати в большой комнате, где гроб с ее мужем стоит.
— Да, нехорошо как-то, — говорю, — у гроба-то, да и люди неправильно поймут!
— А где, люди-то?! Мы что ли люди?! — смеется она, а сама меня в кровать тащит, ну, тут-то нечистый и попер из нас, и минуты не прошло, а я уже на ней оказался...
Тут муж ее из гроба встает и говорит мне: — Ты почто мою жену ебешь?!
Жена его подо мной тут же дух испустила нехороший, а муж ее опять в гроб завалился и больше уже не подымался. Только спустя минуту я смог прийти в себя и, три раза перекрестившись, молча встал и оделся, и опрометью кинулся из квартиры, а когда дверь за собой закрывать стал, то услышал, как в большой комнате раздался дружный хохот, и мне стало не по себе, я даже чуть в обморок не упал, но все же кое-как переборол себя и вернулся обратно в комнату, но они, вроде, лежали мертвые, я еще раз перекрестился и опять пошел закрывать дверь, как вдруг опять услышал гнусный хохот, на этот раз я уже смело вбежал в комнату и пристально стал вглядываться в их лица, и видел, как у покойника в гробу вздрагивает левое веко. Это так разозлило меня, что я тут же вытряхнул его из гроба, но он все равно продолжал лежать как мертвый. Тогда я взглянул на нее, она продолжала оставаться такой мертвой, какой и была, но только почему-то мне показалось, что положение ее раздвинутых ног было не таким, как раньше, и что ее левая нога слегка согнулась в колене. Тогда я подошел к ней и, встав на четвереньки, приложил свое правое ухо к ее левой груди и услышал биение ее сердца, но в этот момент кто-то сзади ударил меня чем-то по голове, а дальше я ничего не помню.
Очнулся я уже на улице, но в своем костюме, каком я и был до этого, только он был чистый и отглаженный, и даже галстук на мне был почти такой же, как и раньше, только с другим узором, а тут еще гляжу себе под ноги и вдруг вижу, что на ногах-то у меня ботиночки блестят черненькие, как у покойника в гробу, а из-под них носочки белые красуются, так и задрожал весь от волнения-то. Вот это, думаю, анафема! Так ведь запросто и спятить можно! А тут еще этого Петра Петровича вспоминаю с его бредовой историей. Вот ведь, думаю, чего только не бывает на свете!
Потом встал я около автобусной остановки, возле которой валялся, помочился и пошел себе, по сторонам озираясь, а была еще темная ночка, и никого вокруг не было, ни одной живой души, в домах свет нигде не горел, только фонари на столбах слабо освещали этот безумные город, и тут я решил, что будь что будет, а я их все равно найду! Зачем мне это было нужно, я не знал, а все же чувствовал в этом возможность найти объяснение всему, что со мной происходило в последнее время, поэтому, пользуясь ночным безлюдьем, стал я заходить во все подъезды и искать тот самый подоконник, на котором сидел и бычок свой курил, да им же крестик на оконном стекле в углу оставил. И ходил я очень долго, и глаза уже начали уставать, как вдруг увидел я наконец на одном окошке свой черный крестик, и было у меня такое ощущение, что я прикоснулся к какой-то необъяснимой тайне. Теперь мне надо было подняться всего лишь на один лестничный пролет и постучаться в крайнюю дверь, однако стучаться я не стал, а просто вынул из кармана свою старую булавку и потихоньку открыл ею замок. В квартире царила полумгла, я зашел осторожно в большую комнату и увидел на столе в гробу ее. Она лежала голая и все в том же норковом манто на плечах.
Возле гроба горело несколько свечек в больших длинных бронзовых подсвечниках, и больше никого не было. Тогда я зашел в соседнюю комнату. Там тоже стоял стол, а на столе в гробу лежал ее супруг в черном костюме, а вокруг тоже слабо мерцали свечки. Не знаю, какая сила меня заставила спрятаться за штору у окна, но я там тихо встал, ожидая новых потрясений. Сердце моё колотилось с такой бешеной скоростью, как будто готово было выпрыгнуть из моей грудной клетки, пот покрыл мой лоб и мои ладони, а глаза слезились постоянно, отчего и комната, и гроб, и свечки — все расплывалось в моих глазах, принимая еще большие чудовищные очертания. Ожидание растянулось словно на целую вечность, хотя уже спустя какой-то час в комнату вошла она, все такая же голая и в норковом манто, и легла к нему в гроб, и они вдруг стали заниматься любовью. Это было одновременно и ужасно, и красиво, на потолке расплывались их две причудливых тени, свечи постоянно вздрагивали в такт их ритмичным движениям, потом они одновременно вскрикнули, и наступила какая-то напряженная зловещая тишина, порой мне казалось, что они увидели меня за шторой и теперь думают, что со мной делать, но прошло еще несколько минут, и она ему сказала: "Все, я уже устала!"
И когда она поднялась из гроба, то я своими глазами увидел, как она улыбается в гробу, а его перекрещенные руки все так же спокойно лежат на груди, и тогда я подумал, что это не люди, а духи, которые овладевают некоторыми людьми и как бы существуют, и на самом деле, я бы хотел подумать и еще чего-нибудь, но в этом состоянии, в каком я находился, было не только бесполезно, но и абсолютно чудовищно о чем бы то ни было думать. Уже в предрассветных сумерках, едва освещенных краем солнца, я вышел из-за шторы. Он тихо спал в гробу, когда я зашел в большую комнату. Она лежала в гробу и спала. Ее волосы блаженно разметались в красивом, огненно-красном беспорядке, а норковое манто едва прикрывало ее прекрасную голую шею. Уже не в силах сдержать искушения, я сорвал с себя всю одежду и с нежным трепетом опустился к ней в гроб, и она, не раскрывая глаз, стремительно обняла меня, жадно кусая мои губы...
На какое-то мгновение я даже почувствовал себя ее мужем. Это был сон во сне. Я вспоминал, как любил во сне мертвую Геру, а потом раскрывал глаза и видел себя с обнаженной красавицей в гробу, чьи ресницы, как свет-мерцание свечей тихо вздрагивали в такт нашим пульсирующим движеньям. Как будто вверх и вниз неслась моя душа... Я кусал ее тело, чтобы не закричать от счастья и снова не вызвать разгневанный дух ее супруга, все так же обитавшего в гробу... Потом я поднялся и, одеваясь, поглядел на нее. Ее ресницы все еще вздрагивали, а губы сложились в нежную улыбку...
Я поцеловал ее на прощанье и вышел из квартиры. Я даже не пытался запомнить ее номера, чтобы когда-нибудь вернуться обратно... Я все уже как будто знал о себе, а ничего другого мне не было нужно, я был счастлив и здоров тем, что я просто существую, могу видеть и слышать людей и отдавать им то, что они внезапно заслужили или выпросили у меня.
Было ранее утро, когда я вышел из этого дома. Опять шел сильный дождь, но я уже не прятался от него и не вздрагивал от холода. Беспокойные люди пробегали мимо меня с зонтами, а я шел с блаженной улыбкой к вокзалу, напевая старую и почти позабытую мелодию колыбельной, которую когда-то напевала мне мать. Где они, мои душевные родители, и почему я все еще один?! Впрочем, я уже для себя решил, что мне никто и никогда больше не поможет, да и не ждал я уже ни от кого никакой помощи, ибо помощь мне была уже оттуда, куда мы все уходим без следа...

7. Тема лекции:
Проблема трансцендентных* явлений
в современной психиатрии

— Проблема трансцендентных явлений в современной психиатрии состоит в том, что в настоящее время наблюдаются и довольно нередко, случаи, которые ни один врач-психиатр не может подвести под общепринятую квалификацию психических заболеваний. Одним из таких проблемных трансцендентных явлений можно назвать многофакторную галлюцинацию, которая может в себе содержать некоторые признаки шизофрении или имбицильности, однако эти признаки носят весьма кратковременный характер и поэтому не поддаются никакой диагностике. Любой из нас может столкнуться с чем-то необъяснимым и выходящим далеко за пределы нашего разума и интеллекта.
Я с интересом слушал лекцию профессора Эдика Хаскина, одновременно рисуя в тетради голую женщину, лежащую в гробу с норковым манто на плечах.
— У тебя что, уже крыша от его лекций поехала?! — сочувственно спросил меня Бюхнер.
Я в ответ лишь улыбнулся, глядя на Бюхнера, потому что он под столом прятал колбу со своим любимым Тутанхамоном, которого иногда сажал себе на правое колено и любовно поглаживал рукой, а Тутанхамон в ответ гордо пощелкивал чешуей своего здорового панциря.
— Да, кто там щелкает, в конце концов?! — нервничал Хаскин, глядя на которого тоже было трудно удержаться от смеха.
Каким-то странным образом мое настроение поменялось. Я хотел смеяться, шутить и, самое главное, иными словами, я пытался сопротивляться собственному же бессмыслию и меланхолии, из которой, как я подозревал, и росли крылья у моих безумных галлюцинаций, хотя было ли это галлюцинаторным проявлением моего ужаса, моего "Я", я бы сам себе объяснить не мог.

*Трансцендентный - выходящий за пределы чувственного опыта (фил. тер.)

Вместе с тем меня каким-то необъяснимым чувством тянуло к Эдику Хаскину, даже тема его лекции просто чудом совпала с моими личными проблемами, к тому же Эдик Хаскин был самым молодым профессором в нашем институте, и многие о нем отзывались как о самом талантливом специалисте в области психиатрии, хотя Бюхнер его называл не иначе как шарлатаном, а как я успел заметить, Бюхнер очень редко ошибался.
— Многофакторная галлюцинация может быть также причиной воздействия на человека различных природных катаклизмов, — Хаскин уже успокоился и как всегда отчаянно жести
кулировал в воздухе своими руками. Его пальцы как бы хватали в воздухе истину и разворачивали перед изумленными взорами ее невидимый свет...
Однажды в Турции во время землетрясения под развалинами дома оказался шестилетний мальчик, и когда его на четвертые сутки вытащили из-под развалин дома, то оказалось, что все это время с ним была его мать, которая, как могла, успокаивала и подбадривала его, в то время как мать его нашли сразу же после землетрясения и в тяжелом состоянии (бессознательном) доставили в больницу. Причем она открыла глаза и могла говорить в тот момент, когда вытащили из-под развалин ее сына!
— Обыкновенное совпадение, — недовольно пробормотал Бюхнер, — а ребенок мог просто от страха нафантазировать!
— Нет, Хаскин прав, этого же никто не знает, — прошептал я и вскоре после занятий рассказал Бюхнеру все, что со мной произошло.
— Думаю, старик, что это все-таки крыша, — вздохнул Бюхнер, — крыша у нас то протекает, то падает, у всех по-разному!
— он опять вынул из сумки колбу с Тутанхамоном и ласково погладил таракана у себя на ладони:
— Эх, Тутанхамончик, только мы с тобой нормальные люди!
Я услышал эту фразу и сразу же рассмеялся.
— А что ты смеешься, — обиделся Бюхнер, — возьми да и сходи к своему Хаскину, да расскажи ему все, что ты мне рассказывал, может, он благодаря тебе еще какую-нибудь работу напишет!
— Может, еще вылечит?!   — усмехнулся я.
— Как ты знаешь, у нас дураков не лечат, а только калечат! — лукаво подмигнул мне Бюхнер, и мы с ним тепло попрощались возле его гостиницы. Он, как всегда, звал меня поглядеть на своих любимчиков, но я отказался, его тараканы вряд ли могли мне чем-нибудь помочь. Растения тоже в некоторой степени утратили для меня смысл, теперь этот смысл я искал в самом себе. В последнее время я стал замечать, что тучи на небе тяготят наш разум. Есть, конечно, люди, почти не замечающие этого, но как ни странно, они все равно страдают о тех, кто более чувствителен к окружающему Космосу, еще я давно понял, что в солнечные дни глаза людей чаще сверкают добротой. Они излучают ее, преломляя и собирая духовный свет от солнца, в то время как в ненастье они полны мрачной грусти, тоски и ожидания... Вселенная словно передает нам ожидание своей собственной Смерти...
Этот день был наполнен каким-то таинственным светом, он медленно выползал из-под плывущих над моей головой облаков и как бы говорил мне, что у меня не все еще потеряно... Совет Бюхнера показаться Эдику Хаскину я поначалу воспринял как не очень удачную шутку, но потом, когда мы расстались и я посмотрел на небо как барометр собственного настроения, я почему-то почувствовал, что Бюхнер прав и что в его совете что-то есть. Ведь я все-таки осознавал невероятность всего, происходящего со мной, а следовательно, оставался по-прежнему собой...
— А кто вам сказал, что вы страдаете психическим заболеванием? — усмехнулся Эдик Хаскин, когда выслушал меня.
— Да, но я слушал ваши лекции, и мне показалось...
— О, Господи, лекции, — засмеялся Хаскин, — да я иногда несу на этих лекциях сплошной бред! — засмеялся он, — просто мне так иногда интересней жить, — сказал он, поймав мой недоуменный взгляд, — да, да, не удивляйтесь! И вообще, трансцендентных явлений в современной психиатрии нигде не наблюдается, просто мне надо было защитить докторскую, вот я и выдумал такой термин, чисто философский, даже не выдумал, а употребил, обозначив не что иное как пограничное расстройство личности и кратковременное психиатрическое расстройство, т.к. они менее всего объяснимы и менее всего нуждаются в лечении! Так что у вас, дорогой мой коллега, не что иное, как кратковременное психическое расстройство, вызванное не чем иным, как гибелью вашей невесты. Вы пережили глубокий стресс, стресс дал толчок кратковременному расстройству, причем похожему на шизофрению, но сейчас у вас нормальное состояние, можно сказать, это временное помешательство пошло вам только на пользу! И под огнем противника у солдат иногда терялся всякий разум, и в концлагерях у наших с вами предков!
— Я даже не знаю, что и сказать, — пробормотал я, ошарашенный признанием профессора.
— А и не надо ничего говорить, давайте лучше полечимся! — весело сказал он и вытащил из встроенного в стену шкафчика бутылку армянского коньяка.
Коньяк сразу же оживил мое восприятие, и без того оживленное цветом кабинета Эдика Хаскина. Дело в том, что Хаскин был уверен, что золотистый желтый цвет концентрирует внимание и помогает добиться в рассуждениях какой-то опосредованной цели. В его кабинете даже мебель была одного цвета со стенами, сливаясь с ними как бы в одно целое.
Этот цвет действительно вдохновлял меня, как и смешной, слегка повизгивающий смех профессора. Вскоре мы перешли на "ты" и впоследствии стали большими друзьями. В этот же день мы напились до поросячьего визга.
— Эх, Эдик, — обнял я Хаскина, — я так хочу стать профессором.
— Так в чем же дело, будь им!
— Эх, Эдик, если бы все было так легко, — всхлипнул я, опрокидывая в себя седьмую рюмку.
— Да, психиатрия, брат, вещь серьезная, — согласился Хаскин и снова разлил коньяк по рюмкам.
— Не-е, я больше не буду, — поморщился я, — а то все идеи мои расплывутся, да и разум опять куда-нибудь смоется!
— Да, завтра проснешься, и весь твой разум снова будет на месте, — убедил меня Хаскин.
— А как же идеи, что будет с ними?! — закричал я, выпив восьмую рюмку.
— Новые найдешь, — успокоил меня Хаскин. Все остальное я уже помню довольно-таки смутно. Помню, что потом мы с Хаскиным поехали к какой-то его знакомой Еве. Там мы опять что-то пили, а Хаскин рассказывал смешные анекдоты, а Ева громко рассуждала о бессмысленности бытия, пила стаканами водку и тут же дотрагивалась под столом до моего члена, сохраняя при этом кокетливое выражение глаз по отношению к Эдику.
Я бы, возможно, мог подумать, что она просто нимфоманка, если бы не ее невозмутимый вид и кокетливое заигрывание с профессором при отсутствии каких-либо намеков на симпатию ко мне.
— Это, прямо, не женщина, а Дьявол, — подумал я, — да и какой там к черту Дьявол, даже нет сравнений!
От нервного и одновременно от полового перевозбуждения я громко засмеялся, пытаясь оторвать руку Евы от моего члена.
— Что это на тебя нашло?! — спросил меня Эдик.
— Наверное, он что-то вспомнил, — сказала за меня Ева, упрямо державшая руку на пульте моего тела.
— Ха-ха, а я не понял, — засмеялся уже изрядно захмелевший Эдик.
Он быстро взял Еву за руку и увлек ее за собой на диван. Я в этот момент старался не глядеть на них, но глаза сами собой наливались кровью и упрямо глядели.
Эдик усадил ее на диван и наклонился, чтобы поцеловать ее в губы, но Ева сдвинула колени, и он разбил свои очки, потом он принес ей со стола еще стакан водки, но она засмеялась и вылила все содержимое ему на брюки, Эдик взвыл и подскочил с дивана, как ужаленный, но тут же поскользнулся и разбил себе нос. В общем, выводил из ее квартиры Эдика я, а Эдик шел, сильно прихрамывая и также сильно краснея, без конца повторяя имя Евы.
— Это не женщина, а черт! — сказал он, уже немного приходя в себя.
— Нет, она похлеще черта, — сказал я и рассказал ему о том, как благодаря Еве я почувствовал начало своего конца, пока он рассказывал нам анекдоты.
— Ничего удивительного, — улыбнулся Эдик, — она уже второй год моя пациентка!
Впоследствии я не так часто общался с Эдиком, поскольку его богемные похождения напоминали приключения какого-то сорви-головы, но никак не профессора психиатрии, а ввязываться в его похождения мне мешала моя природная воспитанность, даже, если хотите, стыдливость... Больше всего меня удручала необузданная страстность Эдика, которая позволяла ему всячески использовать даже своих  пациенток. Впрочем, это никак не отражалось на нашей дружбе, и в личном общении мы как будто всегда понимали друг друга, а самое главное, не пытались друг друга за что-либо осудить.
Однажды он мне принес свои стихи, которые начинались так:

Пусть возбужденная рука коснется члена
Или бумага острого пера,
Я буду знать, насколько многоценна
Моей больной репродуктивная игра...

— Эдик, ты сукин сын! — сказал я, — я уже боюсь тебе что-либо рассказывать, иначе ты мое откровение обязательно выразишь в какой-нибудь неприличной форме!
— Не бойся! — улыбнулся Эдик, — эти стихи слышал только ты и она! Кстати, ты не желаешь ее снова навестить?!
— Нет, не желаю! И знать ее не хочу!
— Ну, ладно, что ты, мало ли каких болезней не бывает на свете!
Эдик сочувственно улыбнулся и опять вытащил из своего портфеля бутылку армянского коньяка. Мы опять напились, но не так сильно.
— Слушай, Эдик, — сказал я, — помоги мне, я уже заканчиваю институт. Врачом я точно никогда не стану! Но все же быть верным своему медицинскому призванию хочу!
— И что же ты хочешь? — удивился Эдик.
— И сам не знаю, — вдохнул я, — самое главное, быть, вроде, как медиком, но никого не лечить!
— Ага, — улыбнулся Эдик, — теперь я понял, кем ты можешь быть!
— И кем же?!
— Патолого-анатомом! Чужие трупики вскрывать, — захихикал Эдик.
Он засмеялся, но его смех нисколько не обидел меня, а даже, наоборот, воодушевил.
— А что?! Это совсем даже неплохо, — улыбнулся я, и теперь Эдик, уже нисколько не смеясь, вполне серьезно пожал мне руку.
— Я сделаю все, чтобы ты остался в этом городе, — сказал он, и я почувствовал вполне адекватную уверенность в его словах.
— У меня их главный — мой знакомый, — пояснил Эдик, — его хлебом не корми, только вези молодых покойниц?!
— Что на самом деле что ли?! — удивился я.
— А то, — хмыкнул в кулак Эдик, — патолого-анатом — некрофил!
— Твой пациент что ли?!
— Да, нет, просто знаю, только ты сам держи язык за зубами, а я тебя к нему уж всегда устрою!
— Да уж, — вдохнул я, предчувствуя, что скоро в моей судьбе произойдет что-то экстраординарное, не вписывающееся в обыденный ход монотонного времени.

8. Воспоминания о Гере

Жизнь шла своим чередом, а мои самые дорогие и светлые воспоминания о Гере превращались в далекую и едва видимую сказку. Мои чувства и переживания совершенно незаметно для меня самого окрашивались в другие тона, другие люди захватывали и поглощали все мое сознание, как будто бы вся жизнь превращалась в телескопический экран входящих и выходящих из него не людей, а только приведений. Я никогда не был мистиком, но однажды мне приснился очень странный сон, будто я, Гера, ее и мои родители идем по большому бескрайнему полю и проходим мимо Бюхнера, который подбирает с земли своих огромных, пузатых тараканов и запихивает их по колбам. Видим Эдика Хаскина, который подходит то к одной, то к другой своей пациентке и с каждой из них ложится на траву, и одновременно пьет с ними коньяк и с безумным удовольствием пихает в них своего ревуна, а в это время наши смущенные родители остаются где-то позади нас, а мы, держась за руки, неожиданно поднимаемся с Герой в воздух    и летим. Потом мы неожиданно опускаемся с ней посреди незнакомого города и бродим по его безлюдным улицам. Отсутствие людей завораживает, как и чистое, совершенно безоблачное небо, которое мы только что покинули. Гера все время смеется и при этом еще улыбается своими влюбленными глазами. От порыва чувств я разбиваю витрину цветочного магазина и набираю для нее охапку свежесрезанных роз. За это она целует меня и срывает с себя платье посреди улицы под крики удивленной и неизвестно откуда-то взявшейся толпы. Я тоже срываю с себя одежду, и мы мгновенно сближаемся на глазах у всех. Взволнованные сирены милицейских машин плотным кольцом сжимают вокруг нас тесно стоящую толпу изумленных людей. А мы, как в сказке, поднимаемся вверх, продолжая оставаться слитыми в одно единственное тело, в котором как в бесценном сосуде пульсирует наша драгоценная жизнь. Мы настолько легки в своем парении, что нас кружит своим дуновением ветер под несмолкаемый свист и крики толпящихся милиционеров и просто зевак. Еще мгновение — и мы опускаемся на крышу ближайшего дома, а потом быстро перелетаем с одной крыши на другую, пока наконец не достигаем городского парка, куда падаем вдвоем прямо в фонтан, обрызгивая скучных прохожих, и опять собираем вокруг себя удивленную толпу, они быстро теряются в ней, как уже ненужные и брошенные кем-то вещи на общей городской свалке, они почему-то напоминают о свальном и древнем грехе... Однако Гере и этого мало, она приподнимает меня за одну руку, и мы взлетаем из фонтана по его высоким и мощным струям в небо, откуда смеемся, кружась над толпой. Звучит "Ария" Баха, и мы под эту мелодию танцуем в воздухе с закрытыми глазами, и неожиданно мы опускаемся и стремительно пролетаем сквозь людей, которых даже не задеваем, и они даже не видят этого, потому что мы пролетаем сквозь них одним своим осязанием.
Правда, потом уже с чувством запоздалого восторга они замечают это, и на их лицах возникают благодушные улыбки и проблески умиления, вслед за которыми уже темнеющий космос, прорываясь сквозь наше чистое и безоблачное небо, начинает охватывать нас всех своими необъяснимыми порывами ветра и поднимать еще дальше вверх, на немыслимую высоту, в которой уже собрались все точки звездных меридианов. Потом мы с Герой пролетаем в облака, иногда проваливаясь в них, как в туманные небесные постели, которые для нас уже расстелила возникающая повсюду ночь, и там в небесах мы совокупляемся с ней, как мухи, превращая свою фантазию в дыру бесконечных наслаждений, из-за которых, может быть, мы исчезаем отсюда навсегда... Я просыпаюсь от внезапной тишины, недавно подобранный мною на улице кот уже спит и чуть слышно дышит. За долгие годы бесполезного существования он, как и я, испытал почти все и, может, поэтому так часто и подолгу спит, как будто отсыпаясь за всю свою легендарную эпопею со многими кошками. На стене висит чуть покрытый едва видимой пылью портрет Геры, на котором уже поникли давно увянувшие хризантемы. Я все еще как будто продолжаю охотиться здесь за ее призраком, но он, увы, всегда незаметно улетает от меня, как недавний мой сон долгожданного праздника... Кто-то звонит мне по телефону, но я знаю, что это не она, потому что ее уже нигде нет... Кот уснул, и мне тяжело думать о том, чего как будто бы и не было, и еще мне почему-то уже тяжело доверять самому себе хотя бы потому, что мне кажется, что нашу жизнь кто-то выдумал и теперь не знает, что с ней делать, может, поэтому и я не знаю, что мне делать с собой... Еще мне приснился сон, будто я и Гера шли по темной вечерней улице, взявшись за руки, а над нами лил дождь и гремел гром, молнии вспыхивали, как ужасающие видения Апокалипсиса, но мы с Герой шли, не боясь ничего, и людей вокруг никого не было, были только одни ее глаза, глаза грустного и одинокого зверя, которые мысленно сливались со мной, со всем моим телом. Она просила меня не делать этого, но я, разгоряченный ее безумным взглядом, неумолимо вел ее в кусты, за забор, в бурьян, к реке, и там в кустах ее долго насиловал как жалкую шлюшку, а она стонала и плакала одновременно, она была вся во мне... Эта жгучая смесь страха, отчаянья, похоти и любви делали ее дрожащей пушинкой на моей вытянутой, протянутой в Вечность ладони... Она ненавидела и любила меня с умопомрачительной яростью... Это живое молодое и горячее безрассудное тело, казалось, спешило переполниться моим семенем в своем оживающем прахе... А потом я стоял возле ее могилы и плакал, целуя портрет... Эта жалость, возникающая из ниоткуда глубоко в сердце и к себе, и к ней, к этому страстному и пронзительному подобию себя — зверю в клетке, изнывающему на огненных стрелах своего безумия и даже самого невероятного смертного вожделения, ворожила мной в тумане давно исчезнувших совокуплений... Этого не могло быть, но было, потому что абсурд бессмысленной моей жизни вытолкнул из моих сновидений то же самое ревущее и слепое желание... Она вышла из могилы и поцеловала меня... А руки у нее были такими странными и теплыми... И еще она почему-то боялась глядеть на меня, как будто боялась увидеть во мне, как в зеркале, свое мертвое отражение и расплакаться от обиды, смешанной с удивительной тоской и любовью к этому несчастному и грустному зверю, то есть ко мне, еще ее же живому подобью... Солнце скрылось... Осталась только луна, а ночная прохлада ночного кладбища медленно окутывала наши дымящиеся тела... Я хотел уйти и не мог... Она пыталась заговорить, но молчала...
Печальная одинокость развеяла все мысли, словно прах... Только уже потом, очнувшись ночью на ее могиле, я вдруг понял, что я всю жизнь ошибался в себе и что эта моя ошибка была заранее предопредолена самим земным существованием... Её портрет на памятнике улыбался мне из-за решетки ограды, очень странно улыбался, как будто она все знала и заранее прощала все мои будущие неотвратимые грехи... из-за чего наше молчаливое и страстное соединение во взглядах превращалось в живую взаимность, оживляла ее из-под этого камня и тысячи раз одними усилиями памяти и воли возвращало ее на то же самое место, где еще вчера мы совокуплялись на берегу реки... Несколько лет существования без нее как будто оглушили меня... Мы стояли и сейчас вместе живые... одинаково теплые и нежные друг к другу, соединенные жалостными взглядами пойманные зверьки...
И в этом продуманном до мельчайших подробностей мираже мы заплакали от любви к себе и от ненависти к смерти, ибо мы себя не видели еще так никогда, еще никогда так не были любимы и желанны друг другу, как сейчас, когда ее уже не стало, и только тень одна под месяц ходит по могилам и молча улыбается сквозь слезы, как будто душу в высь мою отчаянно к себе берет...
Прошел год, другой после ее гибели, а я ходил по друзьям, жаловался на судьбу и очень быстро напивался. Равнодушные глаза случайных собутыльников со смутой в душе созерцали мои пьяные рыдания и рассматривали меня как мимолетную тень собственного сумасшествия...
— Я не могу представить себе, что ее больше нет, — говорил я Ираклию, "вечному студенту", уже как будто навек прижившемуся в общежитии мединститута.
— А ты не думай, — советовал Ираклий, вытирая мне слезы своим маленьким детским платочком и снова чокаясь со мной разбавленным спиртом, который студенты приносили с практики.
— Если бы я был с ними в машине, то, возможно, я бы тоже был с ней на том свете, — грустно вздыхал я.
— Ах, ты, мой страстный и давно испорченный мальчик, — в тон мне плаксиво вздыхал Ираклий, пытаясь обнять меня своими пьяными руками, но я отталкивал его от себя, и он падал под стол, а потом выползал оттуда на четвереньках, изображая громко лающую собаку... Иногда к нам присоединялись соседи Ираклия, два скучных узбека, постоянно курящие анашу и поющие, аккомпанируя себе на домбре тоскливые песни.
Гера ушла... Ее тень побыла со мной немного рядом, молча, без прикосновений... Иногда я засиживался в общежитии до утра и видел, как узбеки приводили в комнату из больницы медсестру, и она по очереди им делала за деньги минет, а мы с Ираклием, стыдливо отвернувшись, опять звенели стаканами и расширяли сосуды спиртообразной жидкостью, вмещающей в себя все то же забытье...
Гера, мои воспоминания становятся о тебе все тусклее, а мои сновидения тише... Иногда я даже не знаю, для чего существую, и почему ты иногда все еще трепещешь во мне и шевелишься своим молодым и красивым телом, которого мне при солнечном свете уже не увидеть и не прижаться даже маленьким мизинчиком, даже крошечной слезой не омыть мне тебя, моя птичка... Все реже ночами я посещал кладбище и вслушивался в его гробовое молчание... Люди лежали рядами, но Гера не могла так лежать, она всегда, когда хотела, возникала во мне, только я уже стал уставать от ее внезапных появлений... Я был животным и я хотел тепла... Неожиданно ночью я увидел на кладбище женщину. Она шла очень быстро, а потом тоже, как и я, остановилась перед одной могилой и заплакала, а я подошел сзади и коснулся ее плеча. Она повернулась ко мне и, всхлипывая, обняла меня... Это была Гера, она пришла навестить отца... Только откуда она могла взяться в такую ночь... О, Гера, ты еще живая... Мы опустились с ней в траву, и я ее раздел у ее же могилы... Она лежала подо мной, как раненая птичка, и вся трепетала. Казалось, что мир вокруг нас весь вымер и мы на кладбище вдвоем одни...
Лишь проникая в нее, я почувствовал, что это была старшая сестра Геры.
— Ах, Господи, ведь это ты?!
— Ты сразу не узнал меня, — усмехнулась она сквозь слезы, — а я вот с мужем поругалась и пришла навестить Геру с отцом!
— Выходит, что ему ты отомстила?!
— Выходит, так, — неожиданно она засмеялась, и этот звонкий смех опять напомнил голос — ноту Геры, и я ее опять обнял.
— Люби меня, — прошептала она, — люби меня еще и еще, и пусть эта ночь никогда не кончается! — и я любил ее, любил до дрожи в коленях, до плача в глазах, и ее молодое горячее живое безрассудное тело спешило переполниться моим семенем, чтобы после всего вернуться опять к несчастному мужу...
— Это грех, — прошептал я потом и закурил, осветив улыбающееся лицо Милы.
— Мне это было нужно, — прошептала она, — мне могильщик сказал, что ты приходишь сюда каждую ночь! И мне захотелось, и вот я пришла!
— Да, странно, — вдохнул я, приобняв ее за плечи. Она тоже закурила, и так мы то разговаривали о наших близких умерших покойных, то снова как во сне овладевали друг другом...
— А ты знаешь, Гера очень любила тебя, — сказала тихо Мила, расставаясь со мной рано утром у ворот кладбища.
— Что ты скажешь мужу?!
— Это неважно, — она поцеловала меня на прощанье и радостно зацокала по мостовой своими острыми каблучками, а я, не отрываясь, глядел на ее удаляющуюся тень и думал о ней почти как о Гере.
Потом она еще несколько раз приходила ко мне на кладбище, пока однажды просто не исчезла из моей жизни, развеявшись, как сон, да и холодно уже было ночами. Я тоже перестал приходить к Гере, к ее могиле, я просто понял, что жизнь идет еще дальше и что мне ее надо принимать такой, какая она есть, если я не захочу, конечно, сойти с ума или покончить жизнь самоубийством.
Может, поэтому я почти всегда перед сном прошу прощения у нее перед этим пожелтевшим портретом с давно увянувшим букетиком хризантем, которые она принесла незадолго до нашей свадьбы, которая так и не состоялась никогда.
А жизнь бурлила, Ираклий все время пьянствовал, Эдик обучал студентов психиатрии, а своих пациенток совершенному и качественному сексу, Бюхнер все так же разводил тараканов, а моя учеба в институте уже подходит к своему невидимому концу, чтобы изменить свое название и переместиться в лоно зрелости благой...

9. Патолого-анатом — некрофил, или осквернитель праха Геры

Эдик Хаскин сдержал свое слово, и уже осенью, после окончания института я стал работать патолого-анатомом у Штунцера.
Патолого-анатомический корпус располагался на территории больницы, неподалеку от старого городского кладбища. Такое соседство вызывало весьма философское расположение духа. Здесь же в корпусе располагался и Центр судебно-медицинской экспертизы, который также возглавлял Штунцер. Маленький, слегка лысоватый, в очках и заостренным птичьим носом, Штунцер мне чем-то напомнил Бюхнера, но в отличие от последнего он был очень немногословен. Весь облик его говорил о какой-то ущербности, которую, похоже, он и сам осознавал, но пытался скрыть, из-за чего пребывал в постоянном волнении.
Как и говорил Эдик, Штунцер был некрофилом. Это проявлялось во многом его поступками и поведением, а также заведенным им в корпусе порядком. Так, он любил вскрывать трупы исключительно молодых и красивых женщин, кроме этого, у него для этого был свой личный анатомический зал, куда он как в святая святых не допускал никого и даже выполнял работу медсестры, которая должна была ему ассистировать. Кроме меня и Штунцера, в корпусе работал также Ильин, старый медик, уже давно пребывавший на пенсии. Не знаю почему, но Штунцер сразу же почувствовал ко мне глубокую симпатию и позволил мне в его отсутствие находиться в его кабинете, поскольку своего кабинета у меня не было. К сожалению, я не смог устоять от множества гадостей, при этом я имею виду совершенно невинные гадости, которые все равно вызывают во мне какой-то потусторонний страх. Через полгода своей работы у Штунцера я уже боялся определенного множества вещей. Ну, например, я боялся, что близкие и родные одного из моих покойников случайно разожмут его челюсти и увидят, что у него вроде как не хватает трех золотых коронок, которые я уже переплавил себе на перстень, или я еще очень боюсь, что Штунцер когда-нибудь убьет меня хотя бы потому, что я знаю, что он вступает в половой акт с молодыми и красивыми покойницами, которые еще не успели закоченеть. Правда, этот страх бывает редким, и чаще всего я ни о чем таком серьезном не думаю и ловлю рыбу на окне из аквариума Штунцера. Как я уже говорил, у меня не было своего кабинета, и Штунцер всегда позволял находиться у него в кабинете. Похоже, никто не знал, что нижний ящик его стола набит цветными фотографиями тех самых покойниц, которые имели честь обладать его неуклюжим телом. Впрочем, мне иногда казалось, что я слишком много на себя беру, пытаясь судить Штунцера, который уже только из-за своей внешности и низенького роста вряд ли мог бы понравиться, и тем более — симпатичной женщине. Не отсюда ли и росли ноги у его извращенных фантазий. Иной раз, когда на меня нападала необъяснимая тоска, я заходил в его кабинет, садился за стол и доставал и разглядывал на этих фотографиях еще не рассеченных скальпелем милых красавиц Штунцера. Правда, более трех-четырех фотографий я разглядеть не мог, ибо я в тот же момент представлял себе, как Штунцер совершает с ними половой акт, как меня тут же подташнивало, и я засовывал назад эти фотографии и опрометью убегал из кабинета... Но однажды произошел случай, который просто лишил меня сознания. Это было после обеда, когда Штунцер выехал куда-то срочно по делам, и я, как всегда, зашел в его кабинет и вытащил эти самые злополучные фотографии, и на одной из них увидел обезображенный труп Геры с продырявленной головой... Ее лицо все же сохранило в себе ту таинственную красоту, которая когда-то пленяла меня, но ее раздвинутые ноги и вся поза говорили о том, что Штунцер ее сразу же сфотографировал, как только что осквернил, он, несчастный, маленький, ушастый и ничтожный дотронулся до праха моей любимой Геры... Этот маленький неказистый гаденыш пихал в нее свой крошечный член и стонал от удовольствия... Нет, я никак не мог в это поверить... И в эту же минуту в кабинет вошел Штунцер, сразу же одарив меня своей нервной улыбкой. Я успел спрятать фотографию  Геры, а остальные положил назад, в нижний ящик.
— А вот рыться в чужом столе нехорошо, — нахмурился Штунцер.
— Да уж, — моя дрожащая речь могла подвести меня, и поэтому я больше не произносил слов, а просто молча улыбался и стоял перед ним навытяжку, как вкопанный истукан, хотя на душе у меня уже скребли кошки, а пальцы сами собой складывались в кулак.
— Ты, видно, устал, — усмехнулся Штунцер, — так что я тебя на сегодня отпускаю!
Я только молча кивнул головой и вышел.
Рядом из труповозки менты выносили тело очередной красавицы, которую из своего окна жадно разглядывал Штунцер. Я быстро прошел мимо них. Ноги сами меня несли на кладбище, к могиле моей дорогой Геры. Вот и ее памятник, я открываю калитку, сажусь на лавочку возле нее и достаю из кармана ее фотографию, и смотрю на нее, и плачу...
Она действительна красива даже мертвая, смерть словно обвела ее своей волшебной кисточкой, и еще когда знаешь, что ничего этого уже нет, что все это лежит здесь в забвении и прахе, испытываешь необъяснимое желание дотронуться до нее, как до спящей принцессы, и, может быть, оживить ее своим грустным поцелуем...
О, Господи, она в тысячу раз нежней и обворожительней, потому что мертва!
Я вслушиваюсь в шепот ветра у ее могилы, и мне кажется, что я слышу ее голос, и этот голос говорит мне, что я должен отомстить за нее, за ее оскверненный прах ради нашей кромешной любви...
— А, может, его простить?! — спрашиваю я.
— Да что ты, разве подонков прощают, — шепчет она, и я плачу, и падаю на ее холмик, и прижимаюсь к нему всем телом.
Потом наступает ночь. Я все еще продолжаю лежать, вглядываясь в темноту... Эта темнота предназначена не только для меня, но и для тех, чья похоть выливает остатки разума за те таинственные пределы, где для всех без исключения Любовь, как и сама Жизнь, уже окончательно исчезает.
И здесь же на кладбище я и задался вопросом: а не безумен ли я сам?! И почему в моей душе Гера все еще остается, хотя ее уже не существует, и почему я могу разговаривать с ней, когда ее нет, и что такое смерть?... Мне видится, что она только связующее звено между нами, только мгновение, и мы с Герой опять будем вместе даже там, ведь не может быть, чтобы Бог навеки нарушил нашу связь, и если все, абсолютно все состоит из атомов, то часть моих атомов стала уже ее далеким и нездешним существом хотя бы потому, что она была беременна, она несла в себе плоть и кровь нашего ребенка... Ночь продолжает смотреть на меня своей разинутой пастью, жизнь грозит мне своим безумным абсурдом, но я улыбаюсь, ибо знаю, что все когда-нибудь растворится и исчезнет, и даже этот гадкий и неказистый Штунцер тоже канет без следа, и поэтому я только лишь пытаюсь ощутить в темноте какую-то тайну, за которой прячется не одна только моя собственная маска, да и маскарад на земле еще не окончен, и всякий желает заглянуть внутрь другому, как будто найдет там, внутри, эту странную истину...
Я даже не помню, как вернулся домой с кладбища. Лишь рано утром я вытащил из кармана фотографии моей мертвой, оскверненной Штунцером Геры и молча сжег над газовой плитой, обжигая пальцы, но не чувствуя боли, ибо она у меня была в сердце, а сердце еще колотилось, взывая к отмщению...
— Аз воздам! — стучит мое сердце.
— Аз воздам! — течет моя кровь.
Бессонница нарисовала вокруг моих глаз черные круги, страдание в глазах, какой-то безумный блеск, и вот в таком странном состоянии духа я и пришел на работу.
— Даже не знаю, что с вами делать, — взглянул на меня недовольный Штунцер, — ну, ладно. Идите и поработайте хотя бы с этим стариком, — и Штунцер протянул мне документы. Труп старика и я смотрели на Душу с разных сторон — труп снизу, я — сверху. Вообще-то, Душа была невидима, и я ее не видел, потому что все еще был жив, старик, соответственно, видел, потому что был мертв... Однако умозрительно я мог себе представить и даже немного почувствовать, как Душа приближается к некоему пределу, который высится надо мной как грязный потолок морга... Труп же, хотя и молчал и с виду был совсем пуст, все же не терял связи с улетающей душой и полностью просвечивался в ней, как земля в солнце... После упорных вглядываний в мертвечину и часто думая о Гере, я уже не мог обойтись без спирта. Мои представления о Душе вступали в невидимый конфликт с окружающим миром, когда я возвращался с работы домой. На автомобиле своих родителей, уехавших в Израиль, я ездить после гибели Геры боялся, к тому же я очень часто вскрывал тела несчастных жертв случайных происшествий, и кроме этого обилие живых человеческих лиц в общественном транспорте в какой-то мере поддерживало мой пошатнувшийся разум после тайного разоблачения Штунцера. Временами мне казалось, что Души в телах пассажиров плескались как хотели... Будучи переселенцами из других миров, они не ведали себя и творили вокруг себя один хаос, хотя и пытались создать какой-то видимый порядок... Мои раздумия на эту тему страшно огорчили меня, т.к. часто беседуя наедине с мертвецами, я не привык противопоставлять порядок хаосу, как, впрочем, и Жизнь Смерти, а поэтому соединял их в единое целое, отчего любой случай можно было рассматривать как закон... Может, поэтому, когда ко мне рядом на сиденье подсел какой-то усталый поникший старик, я сразу же поглядел ему в глаза, словно пытаясь найти в них то, что одновременно сближало и отталкивало нас...
И первое, что я в них увидел, был страх, точнее, ужас, который было невозможно описать никакими словами, а второе — необъяснимый восторг хотя бы потому, что этот самый старик и был тем самым трупом, который я два часа тому назад вскрывал в анатомическом зале... На мгновение я ойкнул и зажмурил глаза, потом снова их раскрыл, но старик продолжал сидеть, как ни в чем не бывало...
Потом я почувствовал, что моя Душа, как и Душа этого самого старика, готовят друг другу вместилище для последующей эманации... Вагон как будто разлетелся на миллионы воздушных капель-брызг, а старик схватил меня за руку и потащил за собой в крематорий...
Серо-мышиное здание крематория было заполнено минорной музыкой Шопена... Одетые в торжественно-черное служащие пытались всеми силами изобразить на лице ангельское терпение и сочувствие... Однако сквозь унылые маски прорывалось наружу безумное веселье... Женщина в черном платье с белым воротником неожиданно ущипнула меня и громко засмеялась, впрочем, ее смех так был похож на плач, что присутствующие рядом клиенты-родственники покойников совершенно равнодушно прохаживались по огромному вестибюлю крематория, правда, с некоторой опаской прислушиваясь к гулу работающей печи...
Старик одернул свой похоронный костюм и неожиданно подтолкнул меня к смеющейся женщине... Эта женщина тоже совсем недавно была трупом, который я потрошил своими собственными руками... И я готов был поклясться кому угодно, хоть черту! Она захотела меня обнять, но я оттолкнул ее и бросился бежать по крематорию... Узкие коридоры коварными лабиринтами спускались куда-то вниз, пока я наконец не добежал до ритуального зала, и там в гробу на колесиках, медленно бегущему по рельсам, лежала моя Гера и улыбалась мне одними губами, ибо глаза ее были закрыты, и я бежал за ней, пытаясь остановить ее гроб, не дать ему пронестись в огнедышащую пасть черного дракона, этой чертовой печки крематория, где с большим гулом тела превращались в пепел, но гроб все же проскользнул, и мои руки не смогли его никак остановить...
Старик подошел ко мне и погладил меня по волосам.
— Бедный юноша, ваша любовь уже сгорела, — прошептал он.
Очнулся же я от прикосновения к моим плечам водителя автобуса.
Кругом опять наплывала своей темнотой ночь. В эту минуту я почувствовал себя ужасно несчастным человеком, таким несчастным и одиноким, что сразу же, купив бутылку водки, отправился к Эдику Хаскину.
Эдика Хаскина я застал за весьма странным занятием. Он стриг волосы на голове у Евы, причем стриг без всякой системы, как ему того хотелось.
— Ну и как тебе моя работа?! — улыбнулся он, состригая очередной клок волос с головы Евы, которая сидела в застывшей позе, как мумия фараона.
— Даже и не знаю, что сказать, — улыбнулся я вымученной улыбкой.
— Это у нас называется "а-ля космическая лапа", — хихикнул Эдик, отхватывая новый клок волос.
— Извини, Эдик, но мне не до шуток, и очень хотелось серьезно с тобой поговорить!
— Ну, что ж, — вздохнул Эдик, разводя руками, — сходи, лапка, в соседнюю комнату и поспи на диване, — хлопнул он Еву ладонью по задней окружности.
— Опять спать, — капризно скривила губы Ева, — да сколько можно спать-то?! Ну, ладно, раз так надо! — она мне призывно улыбнулась и ушла в соседнюю комнату.
— Пойдем лучше на кухню, — предложил Эдик, ощущая в моем лице что-то недоброе.
На кухне он тут же вытащил из заветного места армянский коньяк и разлил по маленьким серебряным рюмкам, быстро нарезав лимон тонкими дольками. Я все это время молча наблюдал за его процедурой подготовки разговора по душам. Что мне нравилось в нем, так это отсутствие какой-либо заносчивости и особое умение понимать человека с полуслова, и еще — быть готовым помочь в любую минуту. Правда, его портило только одно — это просто безумная страсть к женщинам, а в особенности к своим пациенткам, которых он лечил и удовлетворял самыми разнообразными способами.
Наконец мы молча выпили, и Эдик уставился на меня своим улыбчивым и в то же время осторожным и хитрым прищуром профессорских глаз.
— Эдик, откуда ты узнал, что Штунцер некрофил?!
— А разве я тебе это говорил?! — удивился Эдик.
— Ну, ты, наверное, помнишь, полгода назад, когда ты пообещал мне найти работу, и ты сказал тогда...
— О, Господи, — засмеялся Эдик, хлопнув себя рукой по лбу, — да, я просто пошутил. Неужели ты не понял?!
Изумление на его лице действительно было естественным и непринужденным.
— Нет, но я действительно пошутил, — теперь Эдик престал улыбаться, и его лицо приняло задумчивый вид.
— А что, на самом деле что ли?! — с тревогой спросил он меня.
— Да, — выдохнул я.
— И ты видел?!
— Нет, не видел, но зато видел цветные фотографии в его столе.
— Гм, фотографии, — усмехнулся Эдик, — да ведь эти фотографии, да, а что они изображают?!
— Покойниц, красивых молодых покойниц до момента вскрытия!
— Ну и что?! Такие фотографии делают и для судебной экспертизы!
— Но на этих фотографиях не раздвигают ноги покойницам и не снимают в увеличенном виде их...
— Слушай, не надо, — взмолился Эдик, — а то меня сейчас стошнит, — и он тут же вскочил с гримасой отвращения и убежал в ванную.
— А у тебя есть эти фотографии?! — спросил меня Эдик, обратно усаживаясь за стол.
— К сожалению, нет, — вздохнул я, — была одна, моей Геры, но я ее сжег.
— Так он и твою Геру тоже, — нахмурился Эдик. — Н-да!
— Я когда его вижу, мне очень хочется его задушить, — я немного всхлипнул,   Эдик положил мне свою руку на плечо.
— Ничего, брат, ты уж держись, а мы этого Штунцера засадим ко мне в лечебницу! Надо только немного постараться! К тому же я, брат, сейчас по некрофилии работу пишу! Так что мне такие пациенты до зарезу нужны!
— И тебя даже не смущает, что он твой коллега и вроде как неплохой знакомый?! — удивился я.
— А что мне, плакать что ли?! — немного смутился моего удивленного взгляда Эдик, — в конце концов все мы в какой-то степени подопытные кролики!
— Знаешь, Эдик, я бы хотел узнать твое мнение о Штунцере уже не как мнение коллеги и знакомого, а как мнение специалиста!
— Н-да, — вздохнул Эдик, сжимая пальцы рук и создавая ими округлую сферу, — вообще, как ни странно, несмотря на всю чудовищность такого полового удовлетворения, доказать патологическую основу личности почти не удается, хотя еще в прошлом веке многие психиатры обосновывали наследственностью, даже как второстепенные причины указывались алкоголизм и слабоумие, но наука шла вперед, человечество тоже
претерпевало различную эволюцию, и даже, можно сказать, деформацию собственного же развития, и, как ни странно, в наше время появились очень высокоразвитые интеллектуальные некрофилы, которым свойственно особое болезненное извращение чувственности, основанное на парадоксальном мышлении личности.
Некрофилы обладают способом "оживления трупов", то есть они их оживляют мысленно и чувственно. Кроме того, некрофилия как болезнь содержит бессознательную тенденцию собственного же умерщвления, для такого интеллектуального некрофила, как Штунцер, это своего рода проникновение в тайну, ибо его мертвецы, то есть покойницы, внушают ему не грусть и не тоску с ипохондрией, а самое возвышенное благоговение перед самим фактом их исчезновения, поэтому он и пытается проникнуть в них как в вечную тайну, и от живых они стараются держаться подальше.
— Да, Штунцер очень немногословен, — задумался я, — и зал у него свой анатомический, куда он никого не впускает, и что он там проделывает со своими покойницами, одному только Богу известно! И вообще тайна Штунцера, на мой взгляд, это не просто какое-то отклонение от нормы или обыкновенное извращение, нет, это тайна, лежащая в основе существования любой сволочи, которая пытается протащить через себя весь мир, как нитку через игольное ушко.
— Интересное высказывание, — усмехнулся Эдик.
— И еще я думаю, что Штунцер не просто сумасшедший, что он еще одинокий и несчастный человек, которому легче объясниться в любви с мертвецами, нежели чем с живыми людьми. И потом, я уверен, что Штунцер действительно боится людей, он избегает рукопожатий, прямых соединяющихся взглядов, и он заранее уже чувствует какой-то подвох в отношениях с ними, и потом, мне кажется, что он больше всего боится, что кто-нибудь может посмеяться над ним и как-нибудь опозорить!
— Однако, он не так прост, и поймать его с поличным будет очень нелегко, — сложил пальцы замком Эдик, — и потом не забывай, что Штунцер благодаря многолетней практике и занимаемой должности приобрел не только авторитет, но и многочисленные связи! А потом в нашей среде существует такое понятие как "корпоративная солидарность", к тому же многие наши коллеги не захотят подымать шума и очернять пусть и
свихнувшегося, но все-таки медика! В общем, одними фотографиями тут не отделаешься, тут как минимум необходима видеозапись!
— Да, это просто никак невозможно, — задумался я.
— Ничего невозможного нет, — хмыкнул в кулак Эдик и снова подлил нам в рюмки коньяка, — просто нужен определенный подход!
— К чему?!
— Ни к чему, а к кому! У вас ведь есть обслуживающий персонал, сторожа, уборщицы, санитарки. Вот к ним и надо подобрать свой определенный подход! А видеокамеру я тебе дам. У меня есть очень миниатюрный экземпляр, один коллега из Японии привез! — Эдик выпил со мною коньяк и вышел на несколько минут из кухни. Вскоре он принес видеокамеру размером со спичечный коробок.
— Шпионская штучка, — усмехнулся он, поймав мой удивленный взгляд, — такую штуку даже за решеткой дымохода можно пристроить!
— А это идея! — обрадовался я, — хотя ее осуществление...
— Потребует кое-каких затрат, — добавил за меня Эдик и тут же вложил мне в руку увесистую пачку сотенных долларов.
— А это зачем?!
— Ну, не задаром же тебе будут помогать твои сослуживцы!
— А зачем это нужно тебе?!
— Мне?! Ну, тебе сказал, что я пишу работу по некрофилии и для меня это действительно нужно. Такой высокоразвитый, интеллектуальный пациент как Штунцер для меня на вес золота! Видишь ли, такие, как он, почти не попадаются ни на чем и никогда! Потому что в отличие от других пациентов из низко социальных слоев они обладают и разумом, и высокой степенью интуиции!
— Между прочим, он меня уже застал, когда я рылся у него в столе!
— А вот это, конечно, плохо, но не совсем, — улыбнулся Эдик, — это лишь говорит о том, что нам надо ускорить процесс его разоблачения! А если у нас все получится, то ты займешь его должность!
— Выходит, я это буду делать из карьеристских побуждений?! — я с грустной иронией поглядел на Эдика.
— Да, ладно, чего ты, — смущенно покачал головой Эдик, — просто любое благо меняется опять на благо!

10. Исповедь патологического анатома,
или Фантом оживающей в спящих красавицах Эльзы

Еще ребенком я испытал чувство отверженности своими родными. Моя мать была целиком охвачена научными поисками каких-то древних цивилизаций, мой отец был с детства помешан на коллекционировании старинных икон и живописи, сестра со школьной скамьи слилась с виолончелью и, по-видимому, виолончель ей заменила собой и мать, и отца, и будущего сексуального партнера, которого, кстати, у нее так и не появилось. И все же мое детство нельзя было назвать несчастливым в плане его жизненной обеспеченности, мать все-таки откопала кости какого-то древнего царя и впоследствии добилась своей первоначальной цели, стала профессором археологии, отец удачно продавал и скупал живописные полотна и дощечки наших предков и благодаря им так обогатился, что мы смогли переехать жить за город, где в одной из деревенек он возвел для нас что-то вроде небольшого замка в миниатюре. Сестра моя добилась таких блестящих результатов в музыке, что ее исполнение некоторых произведений уже записывали и тиражировали ведущие фирмы звукозаписи, а некоторые из ее концертов даже транслировали по телевидению. Я же был по-своему обречен. Я не знал, куда девать себя, за что бы я ни брался, будь то коллекционирование марок или спичечных, или парфюмерных этикеток, я почти сразу бросал, и все в моем поведении говорило о жутчайшей пассивности и об отсутствии силы воли. Моя мать, женщина весьма жестокая и хладнокровная в своих суждениях, объявила мне, что из меня ничего в жизни не выйдет. Ее слова для меня прозвучали приговором. Даже отец с сестрой выразили ей свое молчаливое согласие. С этого времени я чрезмерно увлекся мастурбацией. У одного моего знакомого дед работал сторожем в сельском морге, и очень часто пользуясь его расположением, мы с моим знакомым проникали в морг, когда там лежали симпатичные молодые женщины, и подолгу, с любопытством разглядывали их обнаженные тела, а потом я сразу с ним быстро прощался и уединялся в каком-нибудь лесочке и занимался своим любимым делом, вспоминая очередную покойницу. Из-за своего роста и вообще всей внешности я не пользовался успехом у своих сверстниц, и поэтому не знаю как, а постепенно стал сосредотачивать все свое внимание на покойницах. В Евангелии от Фомы, которое не стало каноническим, а сделалось соответственно апокрифическим, есть такая безумно интересная фраза: "Вы также ищите себе место в покое, дабы вы не стали трупом и вас не съели..." Во многих языках покой отождествлялся со смертью. Таким образом, эти слова можно прочитать так: человек ищет свое место в смерти, дабы не быть съеденным... Иными словами, земной ужас бывает страшнее для человека чем его же собственная смерть, ибо в ней он видит выход в иное общежитье... Подобное осознание-ощущение я испытал, когда умерла Эльза, моя ровесница, нам обоим было тогда по 16 лет. Самое главное, что я был в нее безнадежно влюблен и всячески пытался доказать ей свои чувства. Однажды в 13 лет, видя, как я страдаю от своих чувств к ней, и когда мы были одни в классе, она в доказательство моей любви потребовала, чтобы я выбросился с третьего этажа школы. Я внимательно выслушал ее, а потом выбросился и два месяца пролежал в больнице с переломом обеих ног, при этом она ни разу не навестила меня, а когда я вернулся в школу, окрестила меня "круглым идиотом" и всячески игнорировала меня или обзывала. Однако я продолжал сохранять к ней самые сильные чувства. И вот как-то раз случайно, возвращаясь с подругой поздно вечером с дискотеки, она была сбита какой-то автомашиной, причем в это время она с подругой стояла и голосовала на обочине. Подруга успела отскочить, а Эльза оказалась прямо под колесами "Жигулей" пьяного водителя. Благодаря деду своего знакомого я приходил в морг и разглядывал обнаженное тело Эльзы. Она была безупречно красива, только лицо было сильно повреждено и разбито. Я несколько раз приходил и любовался на нее, а потом дал деду на водку, и он ушел, а я лег на Эльзу и впервые в своей жизни совершил с ней половой акт, впрочем, это был не акт, это была сказка, вхождение в смерть, в ее блаженные и тайные миры... Я чувствовал, что она живая, что она оживает благодаря моему разуму и чувству... Потом дед вернулся, увидел меня на Эльзе и обматерил, и даже стащил с нее и дал мне кулаком в морду, и отпустил. Домой я вернулся поздно, а мои родители все время допытывались, откуда у меня такой здоровый синяк под глазом, но я только молчал и настороженно вглядывался в них. Понятно, что распросы родителей обостряли чувство моей вины, хотя эта вина уже была для меня чистым вымыслом. Мое соединение с Эльзой было волшебством, а поэтому не могло вписываться в рамки обыденных моральных устоев. Впоследствии у меня благодаря этому же подкупленному мной деду было много спящих красавиц, но всех я их мысленно называл моей дорогой Эльзой, просто я зажмуривал глаза во время совокупления и мысленно воссоздавал образ моей драгоценной Эльзы. Говоря строго научным языком, в возрасте 16 лет мое либидо зафиксировалось на зрительном восприятии уже мертвой, а потому доступной и покорной мне во всем Эльзы, а эта фиксация выросла из моих переживаний из-за живой Эльзы, поэтому хода назад моим чувствам и желаниям не было, что впоследствии и побудило меня стать врачом, то есть патолого-анатомом. Прочитав большое количество книг по психиатрии, психологии, медицине, я испытал определенный шок, я осознал, что я больной, но ничего не мог с собой поделать, а признаваться в этом кому бы то ни было означало для меня подписать себе окончательный приговор, диагноз с закупориванием в клетку на веки вечные, как будто в письмена... Понятно, что страх своего же сумасшествия символизирует собой не что иное, как бессознательный страх совершения чего-либо преступного, аморального, что заранее запрещено в обществе, но когда ты сам испытываешь такой страх и все же совершаешь, причем вполне сознательно, то, чего ты так боишься, это уже в высшей степени индеферентно... Эти совокупления со спящими объединяют во мне не только страхи и какие-то прочие бессознательные переживания, они еще помимо всего прочего объединяют во мне смысл моего же происхождения и нашего постепенно изменяющегося перевоплощения... Что может быть легче и прозрачнее, и быстрее, чем моя мимолетная связь с Эльзой, с любым ее неподвижным подобием, за которым все время скрывается какая-то тайна, и чем я внимательнее вглядываюсь в ее застывшую маску, тем яснее ощущаю ее призыв оторваться от моей бессмысленной и земной жизни, сорваться туда, где они, эти легкие и плавающие в космосе творения, где вселенные имеют покорную позу бумажной куклы, а звезды тускло мерцающих глаз моей Эльзы...
Я помню, как однажды я сумел подглядеть, как она на конюшне отдалась нашему конюху и как, выгибаясь всем телом, она делала над ним шпагат и долго тряслась в таком противоестественном положении, пока он не заорал, как сумасшедший, и сравнивая ее живую с ней же спящей, то есть с ее прохладным телом, я могу сформулировать для себя одну единственно верную мысль: Я ожил от Эльзы, от ее смерти, от места, где Эльза произошла от самой себя, где Эльза переплавилась в меня и навеки оставила во мне свой Образ... Я рад, что стал медиком и что могу наслаждаться не только своим одиночеством, но и спящими красавицами, которые помогают мне вновь осмыслить и переплавить образ Эльзы еще раз в себя. По странному стечению обстоятельство я добился всего, чего хотел, а чтобы правильно осмыслить себя не только в скучных выражениях науки, я обратился к поэзии Данте. Этот поэт стал мне интересен как один из грешников, то есть аморальных типов, который попытался заглянуть в свое будущее, то есть в ад.
По мысли Данте, грешники не знают своего настоящего, зная только о будущем, они как бы застыли в своей муке, выразившей их преступление, и поэтому, по мысли Данте, их связь с Мирозданием оборвана навсегда. Довольно страшное измышление, говорящее только о том, что сам Данте был противоестественен, недаром его возлюбленная вышла замуж за другого человека, в то время как он всю жизнь мучился, но если бы он смог обладать хотя бы тихо дремлющим телом своей возлюбленной, то он вряд ли бы смог создать такой глупый и бессмысленный ад, с весьма детальным описанием всех его обитателей. Данте очень жестоко судит всех грешников, присваивая себе божественную личину, забывая, что всякое зло на земле — это вывернутое наизнанку добро, и что друг без друга они не могут жить, как я без своих спящих красавиц, связь с которыми всегда оживляет мою давно уже съеденную червями Эльзу, без которой моя жизнь превращается в муку и в смерть без рождения. Так вот, в постоянном грехе и происходит вся наша жизнь, и никому, увы, от этого не избавиться, кто-то лучше, кто-то хуже, кто-то умнее, кто-то добрее, и как-то хорошо все же верить в Бога и благодарить его за то, что ты можешь все, что хочешь, и сделать таким, каким тебе надо, хотя бы и против всякого мнения людей, ибо всяк червь знает свою нору и любит ее, и прячется в ней... И потом, несмотря ни на какое зло на земле, только в ощущении самого себя человек сможет наконец осознать и почувствовать, что у всего есть свой предел, и у его бытия тоже он есть, остается лишь только один раз сделать шаг, и все будет как будет! Были у меня, конечно, очень большие сомнения в себе и даже какая-то странная боязнь самого себя, иной раз хотелось созвать весь судебно-медицинский консилиум и в их присутствии совокупиться с какой-нибудь уснувшей красавицей, чтобы услышать наконец о себе их идиотское мнение, вот, мол, некрофил-анатом, ему бы трупы вскрывать, а он, сволочь, с ними снашается! Но, слава Богу, эти приступы постепенно прошли во мне, как и сам страх, и все благодаря какой-то немецкой поэтессе, которую тоже звали Эльзой, только Эльзой Ласкер-Мюллер, и которая в начале XX века написала такие замечательные строки: Пойми! Мы хотим целоваться взасос, Тоска в этот мир стучится — Как бы нам от нее умереть не пришлось! И что же я увидел, о, Боже праведный, а увидел я то, что она, эта самая поэтесса, обращается в своих стихах к Богу, который, как ей чудилось, как будто умер с его-то добротой, и это было не богохульство, это было самое настоящее сомнение в нем, оправданное тем злом, которое постигает нас с помощью нашего же добра. Все понятно, мир сюрреален. Случаен уход всякого человека. Никому неведом его путь. Неимоверно безлико грядущее. Одна лишь тихая грусть и эти скромные девушки, которые, как Эльза, все покорны моему горящему нутру, а в темноте их я собственными глазами вижу, как Эльза озаряет меня своим возвращением в Вечность... И зла скорбящие картины предсмертным сном летят в глаза... Еще я чувствую, что меня скоро разоблачат, снимут с меня все одежды и посадят к глупым зверям в клетку... Может, поэтому я всегда ношу с собой капсулу с цианидом, ведь легче проглотить свою Смерть, чем мучиться бессмысленною жизнью, и потом Эльза все время ждет меня, и я это чувствую!... А там, в психушке, я уже был как обучающийся врач, но не больной, и я там видел тех, кого проще назвать узниками собственного обмана и одиночества, чем психически больными. Ибо их болезнь яснее всего выражает боль отчаявшейся жить здесь Души, нежели чем все остальные пустые и равнодушные, живущие только для себя люди. Человек почему-то всегда тянется ко злу и влюбляется во зло, которое в нем таится с незапамятных времен. Любовь зла — полюбишь и ко зла! — Гносеология фразы очевидна, человеческая любовь зла и тянется поэтому ко злу, в то время как святость — особое состояние души, когда возвышенная торжественность соприкасается с глубокой осмысленностью и постижением собственной жизни через чужую, даже уже заснувшую навеки вечным сном, обозначающий тот самый предел, ступив за который, вокруг остаются лишь тени, но тени познать ведь нельзя, они исчезают, как все, что прежде такою ж тоскою дышало... Вот эта безысходность поиска и означает для меня, как и для всех, начало зла... Человек живет, упираясь в тупик своего непонимания, и при этом ничего не может извлечь из себя, кроме ненависти к окружающему миру, а сплошная ненависть граничит уже с безумной тьмою паранойи, где воля твоего рассудка навсегда отдана в безызвестность тайного зла, свивающего свою пелену из безумия тех, кто устал от разума и от Бога, и от черта, и просто от безверия... Иными словами, я всецело верю в то, во что хочу верить, и если кто-то не верит в это и по-своему отвергает, то это вовсе не означает, что я ошибаюсь! Ошибаются все! Наука отдана фактам, религия — тайным силам, человек — своей похоти и любым чувственным порывам, поэтому, как я заметил, большинство замаскировалось под общую вязкую массу, научилось обманывать друг друга, чтобы им, бедным, было легче вызвать к себе уважение, плюс спокойствие, ради которого они готовы противоречить всю жизнь сами себе, но во имя чего, когда нас ждет одна беда — уничтожение себя природой и собою, не проще ль быть таким, каким ты бродишь по Вселенной, ища свою загадочную Смерть...

11. Разоблачение

Должен сказать, что царь Соломон был прав, когда сказал, что знания приносят одни несчастья. С тех пор, как я стал записывать на видеокамере Эдика Хаскина таинственные вакханалии Штунцера, во мне неожиданно пробудилось чувство вины за то, что я с такой легкостью, порямо-таки безумнейшей непринужденностью наблюдаю самый тяжелый и необычный кризис человеческой личности. Хотя именно это и сделало меня таким уверенным и жестоким по отношению к Штун-церу. Было вполне очевидно, что Штунцер спятил и начал использовать мертвых женщин для удовлетворения своих извращенных потребностей. Впрочем, мне было сложно назвать Штунцера некрофилом, и вообще я бы вряд ли его предал, если бы он не осквернил прах моей Геры. Тяжесть же моих личных переживаний из-за Штунцера обострялась еще тем, что Эдик Хаскин пообещал мне за это кресло самого Штунцера, поставив меня таким образом в положение не мстителя за светлую любовь, за поругание ее же праха, а карьериста. К сожалению, как ни грустно мне было это осознавать, но я и на самом деле чувствовал неподдельную радость от того, что займу его кресло, а радость эта, в свою очередь, омрачала меня. Я уже без тени сомнения осознал себя впервые грязным и безнравственным человеком, который делает карьеру на костях другого, хотя и больного человека. Передача Эдику Хаскину видеокассеты с записью ознаменовалась глупой и ужасно нелепой попойкой. Я пытался выразить Эдику всю степень собственного омерзения от навязанной им мне роли, но Эдик очень ловко превратил наше общение в отвратительный балаган, в котором опять приняла участие его сексуально-неудовлетворенная Ева. Ева опять хваталась за меня под столом, но я, уже нисколько не стесняясь присутствия Эдика, с нервной злобою оттаскивал ее от себя, вызывая его гомерический хохот. В эту минуту я очень хотел дать ему в морду, но что-то останавливало меня, возможно, наша давняя дружба, а может, должность Штунцера, которую мне обещал Эдик, и я себя в эту минут откровенно презирал и все больше злился на Эдика.
— Ну, приятель, — говорил он с несколько наигранной усмешечкой, — ну, не расстраивайся по пустякам, Ева ведь совершенно безобидна, а что касается Штунцера, то ты ему ничем не поможешь, а вот я как психиатр с 15-летним стажем вполне могу помочь, и кто знает, может, через год или два Штунцер вылечится и еще будет благодарить нас за то, что мы его образумили, а?! Смех Эдика ужасно раздражал меня, слыша его глупый и циничный смех, я и сам чувствовал себя аморальным типом. Я действительно был аморален, поскольку очень мало находил в себе жалости для Штунцера, и потом, почему я должен жалеть какого-то свихнувшегося Штунцера?! И потом, если быть откровенным, то Штунцер тоже аморален, к тому же у него, похоже, никогда не было живых женщин, зато очевиден комплекс неполноценности. Он боится людей, в том числе и меня, но еще он жутко боится признаться. Мне кажется, что ему легче откусить мне нос, чем признаться в этом. И вообще он очень худой и нервный. Вот Бюх-нер, тот молодец, он толстый и добрый, и тараканы у него такие же толстые, как он сам, а вот Штунцер даже внешне какой-то недоделанный. И вообще, если бы не борода, то Штунцер выглядел бы очень жалким и смешным, хотя и с бородой он производил впечатление очень болезненного и малозначительного человека. Однако, по самому большому счету, он ненавидел и презирал себя, он ненавидел и презирал себя за то, что был извращенцем, еще за то, что стеснялся себя и чувствовал, просто ощущал всеми фибрами души свою неполноценность, еще за то, что боялся, что кто-то на него нападет, из-за чего он часто носил с собой маленький, можно сказать, дамский пистолет, приобретенный неизвестно у кого, но все же зарегистрированный какими-то неведомыми путями на свое имя. Иногда он мне показывал его и так неестественно улыбался, что мне казалось, что он сейчас разрядит в меня весь пенал за то, что я все знаю и уже готовлюсь к его разоблачению.  Иногда он носил с собой остро наточенный скальпель, и всякий раз он ждал откуда-то нападения, возможно, из-за того, что осознавал свою ущербность. Но я также ощущал, что он презирает себя почти как и я за все, что он не может и сам себе объяснить, и в этом он был более нормален, чем я или кто-то другой... Мои пьяные рассуждения очень рассмешили Эдика и его безумную Еву, но мне было наплевать, потому что я впервые сам столкнулся с собственной подлостью. Еще мне казалось, что место Штунцера не в клинике у Эдика Хаскина, а где-то в другом потустороннем мире, где он бы смог проявить себя окончательно как сильная личность и более развитый, чем все мы, индивидуум. Я чувствовал его внутреннюю силу даже тогда, когда у него умерла мать и он ни с кем не смог разговаривать, и все-таки и тогда он не плакал, не проявлял своих ужасных эмоций, может, потому что этот сумасшедший умел сохранять в себе внутреннее достоинство и в отличие от меня он никогда и ни на кого не жаловался. Даже рассуждая при мне о каком-то ожидаемом неизвестно от кого нападении, он как-то странно щурился и смеялся сам над собой. Он многое знал, а поэтому был сильнее меня. Неожиданно я поймал себя на мысли, что думаю о Штунце-ре уже в прошедшем времени, хотя эта самая передача видеозаписи и означала его конец как личности, как ведущего в нашей среде патолого-анатома, как Штунцера вообще. Я встал со своего места, немного пошатываясь. Эдик опять утолял свою похоть с не менее жадной до этого Евой, я окинул их скорбно-скучающим взглядом и даже с чувством глубокого потрясения сравнил Эдика и Штунцера, и с удивлением обнаружил, что между ними нет никакой в общем-то разницы: и тот, и другой медики, только один трахает своих пациенток еще живыми, другой — мертвыми, но оба одинаково пользуются своим положением и профессией... Алкоголь замутил мне окончательно мозги, а наутро, когда я пришел на работу, Штунцера уже не было, его забрали рано утром у подъезда собственного дома, уже заранее и тихо поджидая, он даже не успел проглотить капсулу с цианидом, которую у него тут же забрали, не дали также и воспользоваться острым скальпелем, которым он пытался порезать себе вены, и вообще, рассказ Эдика Хаскина по телефону так потряс меня, что я даже не испытал ни малейшей радости от того, что стал занимать его кресло. Это кресло будет проклято, подумал тогда я, глядя на черное кресло, и, кажется, нисколько не ошибся. Сев на него, я уже почувствовал себя приговоренным.
К концу рабочего дня из клиники Эдика Хаскина мне подвезли ключи от сейфа и стола Штунцера. Глядя завороженно на эти ключи, я выгнал всех из кабинета и с головой окунулся в черную кожаную тетрадь. Как я понял, это был личный дневник Штунцера за все его сумасшедшие годы, и я стал читать, уже ни о чем не думая, только пытаясь не упустить ничего из всего, что с умопомрачительной жалостью бросалось мне в глаза.
Самыми удивительными были для меня видения Штунцера, которые были поразительно схожи с моими, которые, по словами Эдика Хаскина, я получал от своего мозга в период кратковременного психотического расстройства. Эти странные психоделические обладания женщинами в гробу были для меня неким зловещим символом, объединявшим наши болезненные состояния, хотя видения Штунцера были более мрачны, и в них ярко проступал одновременно параноидальный и некрофилитическии подтекст. Все видения его были окрашены в мрачные черные тона, а само сознание выражало собой какое-то безысходное тупиковое состояние. Еще более странным был какой-то часто упоминающийся в его видениях профессор Вольперт. Возможно, это был прообраз Эдика Хаскина, хотя определенно этот Вольперт выражал собой обобщенный образ его невидимого врага. Каким-то странным образом я почувствовал, что эти видения не просто пугают, а завораживают неким стремлением найти даже в этом кошмарном коловращении безумных видений какой-то свой тайный смысл. Я был настолько заворожен текстом его дневника, что даже не заметил, как пролетел весь рабочий день. Скромный Ильин работал и за меня, и за Штунцера, возможно, представляя себе, как я наслаждаюсь добытым мной креслом, в то время как я вчитывался в видения Штунцера и сильно переживал за этого странного и больного человека, который был совсем не виноват, что жил в другом, ирреальном мире. За окном уже вовсю горел закат, а я продолжал вчитываться в дневник Штунцера, когда услышал знакомый стук в дверь.
Эдик Хаскин когда-то был моряком и на всю жизнь запомнил азбуку Морзе, он даже меня научил отстукивать сигнал: sos! Именно этим сигналом он обозначал свой приход ко мне домой и никогда не звонил.
— Ну, что, обживаешься, — весело поприветствовал он меня.
— Нет, читаю, вот, это, — и я протянул Эдику дневник Штунцера.
Эдик быстро пролистал весь дневник, поминутно останавливаясь взглядом на некоторых страницах. Ему было достаточно 4 минут, чтобы понять, что это  такое.
— Мне это надо взять, — он серьезно глядел на меня, держа дневник Штунцера как драгоценную реликвию.
— Хорошо, но дай мне только один день, — попросил я.
— Ну, ладно, — и Эдик нехотя вернул мне тетрадь.
У меня был в запасе еще одни день, чтобы снять ксерокопию с этого дневника и продолжить его чтение. У меня во время чтения было ощущение того странного, какого-то непонятного восторга, с каким заходишь в загадочную древнюю пещеру, где спрятано множество немыслимых сокровищ. Наверное, только психически нездоровый человек может с таким любопытством и желанием читать тетрадь подобного себе. Правда, я не смог бы никогда стать некрофилом, и в конце концов меня привлекала в этом дневнике не эта тема, а тайна, которая явно ощущалась самим автором во всех разбросанных виденьях, каким бы кошмаром они ни были заполнены. Кроме всего прочего, эта тайна, а также ее бесконечный поиск обозначали страдание Штунцера, которое было таким человеческим и естественным, что порой возникало сомнение в том, что он и на самом деле свихнувшийся некрофил, но опять же эта тайна и страдание, заключенное в ее поиске, были всего лишь проблеском того разума, которым обладал бедный Штунцер. Я даже не заметил ухода Эдика, тетрадь у меня дрожала в руках и давала моим мыслям таинственное направление в темноту, в кромешную темноту пошатнувшегося рассудка моего бедного коллеги...
Уже ближе к ночи я услышал телефонный звонок и, подняв трубку, страшно удивился взволнованному голосу Эдика Хаскина.
— Ты, знаешь, — говорил он, судорожно выдыхая воздух, — кто-то неизвестный разграбил квартиру Штунцера!
— Вот это да! — удивленно пробормотал я.
— Может, его паранойя имеет какие-то реальные корни, — предположил Эдик, — впрочем, это нисколько не отрицает имеющейся у него некрофилии.
— Да, да, конечно, — согласился я и тут же в своей поспешности опять почувствовал гадкое перевоплощение себя в некоего карьериста, у которого все чувства рассеиваются от одного только страха потерять свое могущественное кресло.
— Ты чего молчишь?! — спросил Эдик.
— Даже не знаю, что сказать!
— Ерунда! Ты лучше подумай об устройстве своего учреждения. Ильин ведь пенсионер и долго не протянет. Так что тебе уже сейчас надо думать о кадрах!
— Откуда ты все знаешь?! — опять удивился я.
— Если бы я ничего не знал, то ты вряд ли бы смог занять кресло Штунцера, — самодовольно выразился Эдик.
— Премного благодарен, — усмехнулся я в трубку.
— Ладно, брат, ты не сердись, мало ли чего не бывает, — вздохнул и погрустнел Эдик, — сам ведь знаешь, что от этих знаний одни переживания и нервы!
— Н-да, — в свою очередь вздохнул я, — кстати, а где сейчас находится Штунцер?!
— В отдельной палате, — уже весело ответил Эдик, — с кондиционером и телевизором. В общем, маленький рай в больничных стенах для коллеги!
— И все-таки мне его жалко!
— Как ни парадоксально, мне тоже, — признался Эдик.
И мы замолчали, просто думая в трубку каждый о своем.
— Ну, ладно, — вздохнул еще раз Эдик, — прощевай, и еще ты уж там долго-то не сиди, насидишься еще, к тому же завтра рабочий день! Или ты никак от его дневника оторваться не можешь, так мы завтра копию с него снимем!
— А с человека копию снять можно?! — спросил я у Эдика.
— Если ты имеешь в виду клонирование, то нельзя, — немного помолчав, ответил Эдик, — хотя Бог все может!
— На то он и Бог, — ответил я, и мы пожелали друг другу спокойной ночи, хотя я опять сел в кресло Штунцера и взял в руки его дневник в черном кожаном переплете. Просто у меня не было сил оторваться от всей этой жути, уж больно загадочно и сказочно при ее чтении шевелились у меня мозги. Только ветер за окном и этот бред...

12.13. Параноидально-аберрационные* видения из личного дневника Штунцера

Из морга я всегда выходил далеко за полночь. Конечно, было ужасно боязно ожидать нападения от кого-то неизвестного, но я отовсюду слышал голоса и сигналы, а самое главное, почти всегда узнавал на улице своих преследователей. В эту ночь, как назло, горела яркая луна, и поэтому идти темными улицами было бесполезно. Я даже подумывал остаться в морге, чтобы еще раз испытать счастье в объятьях спящей Эльзы, но неожиданно зайдя за угол 13-этажного дома, вдруг увидел мужчину, сидящего возле дерева на тротуаре. Его голова была как-то странно запрокинута, а из раскрытого рта то и дело вылетали мухи.
Приблизившись к нему, я со страхом обнаружил, что на лбу у него чернело круглое отверстие в диаметре 12 миллиметров, по краям которого различалось черное напыление пороха, из чего я сделал вывод, что выстрел был произведен в упор и совсем недавно, так как из отверстия еще вился легкий дымок. Очевидно, выстрел был произведен несколько секунд назад и убийца где-то еще рядом.
— Только что грохнули! — поделилась со мной впечатлениями страшненькая старушка, уже успевшая повязать себе на голову черный платок.
— А за что?! — спросил я почему-то, скорее всего от волнения.
— А бес его знает! Я уж милицию по телефону вызвала! — вздохнула старушка и громко высморкалась в край своего черного платка.
"Только милиции мне и не хватало", — с тревогой подумал я и быстро удалился за угол.
— Ты куда это, мил человек?! — громко окликнула меня
старушка, и в ту же минуту послышался вой милицейской
сирены. Я же сосредоточенно продолжал убегать к себе домой.
Как я понял, моих убийц и преследователей стало слишком много.

* Аберрация - искажение (физическое, пространственное, отклонение от нормы, несоответствие своей сущности, функции)

За углом в темноте я за что-то вдруг запнулся и упал. Придя в себя, я увидел чей-то обнаженный женский труп, но вглядываться в лицо не стал и, вскочив, бросился сломя голову к проспекту Свободы.
В переулке я услышал сзади чей-то топот ног и, оглянувшись, увидел, что за мной бегут двое незнакомых мужчин в черных плащах. Кажется, это были не милиционеры, во всяком случае, они мне не кричали: "Стой!" Они просто и хладнокровно преследовали меня как свою добычу.
— Сукины дети! — крикнул я от страха и чуть не обмочился, но все же стерпел и продолжил свой бег. Выбирать мне было не из чего, сзади меня догоняла моя же назойливая смерть, а поэтому надо было суметь куда-нибудь вылететь наружу, чтобы уйти из вечного потока хотя б на миг, пока не вскрыли дверцу в мой собственный несчастный организм...
Выбежав в каком-то диком смятенье на проспект Свободы и еще раз оглянувшись на двух широкоплечих верзил в черных плащах и шляпах, как на двух вестников моей же смерти, я выпрыгнул на дорогу со вскинутой кверху рукой, торчащей в свете фар как признак моей беззащитности! И выпрыгнул не просто на дорогу, а перед летящей иномаркой с фарами — зажженными глазами, которые в упор меня съедали, ослепляя тут же до конца и не давая ужасу забыться! И я почувствовал в секунде облегченье, заслышав визг знакомых в прошлом тормозов, я и не помню, как в машину-то ворвался, как дверцу иномарки распахнул и мигом бросился на мягкое сиденье.
Сиденье как съеденье — не простое совпаденье, — говорил я сам с собою.
Впрочем, блондинке за рулем не надо было объяснять мое состояние. Я кляцал зубами, как волк от мороза, а с рожи по коже холодного пота капли безмолвно лились. Ей не надо также было объяснять, от кого я спасаюсь в такое опасное время, она уже успела заметить двух незнакомцев, машущих нам пистолетами и активно разевающих свои голодные рты, из которых то и дело вылетали мухи. С жутко яростным визгом машина сорвалась, как будто крыша, впрочем, моя крыша сорвалась еще раньше...  Мы неслись по улице, как в небо, минуя черту, за которой Дьявол еще не успел раскинуть своих сетей, ибо последний день еще не наступил, а настоящая опасность миновала, потому что все еще оставалась там, в сумерках нарастающей ночи, в корнях того дерева, у которого сложил свою голову тот несчастный и незнакомый мне, и на углу, где была убита та же несчастная и незнакомая мне... Я лишь с тревогой поглядывал на блондинку, осторожно щупая у себя на всякий случай скальпель с пистолетом, слегка вздрагивая от радующих меня прикосновений.
— Как Вас зовут?! — спросил я, еле отдышавшись и все еще недоумевая по поводу столь обыденного вопроса, прозвучавшего как-то неестественно в моих устах, и одновременно вскидывая на нее свой нервный взгляд, в котором удивление, смешанное со страхом и извинением, одинаково переплетались между собой, не находя для себя выхода.
— Меня зовут Вера, — блондинка затянулась длинной сигаретой в золотом мундштуке и краем глаза обозначила ненавязчивое внимание.
— Почти любому типу свойственно быть носителем Веры как первоисточника Духа, — задумчиво пробормотал я, напряженно сжимая рукоятку пистолета, еще не до конца уверившись в благонадежности Веры.
— А вы случайно не из психушки сбежали?! — Вера раскрыла окно и выбросила недокуренную сигарету из мундштука.
— Знаете, я там был, — неожиданно обрадовался я собственному голосу и даже засмеялся, — но только в качестве медика-студента.
Вообще, там очень много дураков, но очень мало веры.
— Какой веры?!
— Веры в Непостижимое!
— А вы во что-нибудь верите?! — спросила Вера.
— Кажется, нет, — честно признался я, — просто я ни в чем и никогда не уверен. Раньше, когда еще была жива моя Эльза, я верил, что когда мы закончим школу, то поженимся, хотя она всячески избегала меня, может, потому, что я такой маленький и не очень симпатичный, но я все равно верил, и даже когда она меня решила проверить и предложила выброситься из окна, то я выбросился. Правда, потом были переломы ног, но я все равно был рад, что доказал ей свое чувство и веру в нашу любовь. А потом, когда Эльзу сбила насмерть машина, со мной действительно стало что-то происходить. Я понял, что никогда не смогу иметь ни одной женщины, что я всегда буду несчастен, а еще то, что меня всегда кто-то будет преследовать!
— А что, у тебя на самом деле не было никогда ни одной женщины?! — спросила Вера.
Я кивнул головой и, опустив в кармане потную рукоятку пистолета, закрыл лицо руками.
Внезапно она остановила машину и, молча расстегнув мои брюки, стала губами слегка прикасаться к моему также внезапно пробудившемуся детищу, постепенно заглатывая его целиком как собственную добычу! Какая-то тайна, абсолютная договоренность двух противоположностей, двух сердец, двух душ, двух полов, двух существ о глубоком познании себя — один через другого — и я почти всю Вечность ощутил! Она была на кончике иглы, волшебной, прилетающей от Бога, какой ее не видел человек, носящий свое тело по дорогам... Постепенно в лунном свете и в свете чарующих шаров возле набережной я разглядел и черную точку над ее верхней губой, и легкое голубое платьице в белый горошек, и золотистые косички с алыми бантиками и подумал про себя, что втайне она все еще продолжает оставаться девочкой, этаким глупым и несмышленым ребенком, с безумным любопытством заглядывающим в любую приглянувшуюся щель, в которой как будто и есть вся великая тайна.
— Хочешь кокаина?! — спросила она через минуту и, не дожидаясь от меня ответа, втянула в себя носом белую пыль, рассыпанную на ладошке, потом опять проглотила его цели
ком и уже не выпускала из губ до тех пор, пока я не закричал от стыда, боли и наслажденья, в котором зримо обрисовывались черты моего нового опустошенья. Я был опустошен как мертвец, оставшийся лежать там, на тротуаре, возле чахлого дерева и без того черного кейса, который все еще стоит у меня в ногах как признак надвигающейся страшной болезни, из-за которой я очень скоро умру, но пока еще жив и продолжаю думать об этой странной штуковине, которую она только что проглотила в себя как вечно белое молоко и вообще как будто выпила меня всего!
— Теперь твоя очередь, — очень хрипло изрекла она и, сбросив с себя прозрачные, похожие на паутину шелкопряда трусики, стала неожиданно приближаться своей кустистой областью к моему уставшему лицу.
— Я устал, я не могу, — слабо защищаясь, пробормотал я и тут же почувствовал страшный удар по голове и мгновенно отключился: можно сказать, — ушел погулять на тот свет.
— Во, блин, очухался, а уж думала, что ты уже готов, — громко засмеялась Вера, а я почему-то подумал, что она сумасшедшая, что она уже давно сошла с ума и теперь хочет, чтоб и я с ней был абсолютно такой же, как она. И словно живая Тайна, едва угадываемая мной, она снова склонилась над моим сморщенным деепричастием и снова проглотила его целиком, как мою же обезумевшую Душу.
— А может, она спятившая нимфоманка? — вдруг подумалось мне, но вскоре моя мысль умерла одновременно с рождающейся бурей в моем затуманенном мозгу.
Она насиловала меня всю ночь. Сиденья в машине легко сдвигались и раздвигались, как наши ноги. Она стонала как добропорядочная стерва, успевая при этом, кусать меня, то за ухо, то за сосок, то еще за что-то, что просто вылезало из меня. Под утро я уже забыл, где я, кто я и кто со мной. Это было не просто наважденье — она просыпалась во мне против моей воли. Я хотел ее придушить, чтобы хоть на время почувствовать себя собой, но она улавливала любое мое движение и, как охотник за своей добычей, следила за моим тревожным взглядом. Я еще не успевал о чем-либо подумать, а она уже стирала мою мысль одним своим прикосновением, одним безумным толчком в Никуда, то есть в нее, в себя, во тьму чрева людского, откуда вещают лишь Боги. А ведь она даже не знает, как меня зовут, — проснулось во мне наконец удивление, когда она уже уснула. Голая Вера спала, как зверек, — ее рот был раскрыт, а глаза слегка прищурены, будто она все еще продолжала и во сне следить за мной, чтобы я как ее добыча оставался рядом. Тонированные стекла прятали нас, но мой стыд, мое ужасное ощущение какого-то грязного и омерзительного свойства все еще продолжали рисовать процесс собственного осуждения, из которого в эту минуту и состоял мой больной мозг. Впрочем, осуждать себя было бы не за что, если только за принадлежность к смертному роду, но разве можно себя осуждать за то, что все исчезнет, если это воля не твоя, если даже организм чувствует себя в отдельно взятом пространстве, как поплавок на воде, и качается в такт движениям ветра, или как только сорвавшаяся с почки пушинка, летящая тоже по воле откуда-то сверху. Мой Бог, он осудил меня заранее. Я еще не родился, а уже заранее сошел с ума. Этот мир абсурден уже в силу только одного земного притяжения. Здесь все притягивается и тут же растворяется во всем, а поэтому любое движение обманчиво приведет тебя к одному и тому же состоянию, из которого нет выхода, если только на тот свет, да еще перед этим надо и испытать свою Смерть, позорное окончание некогда прекрасного детства, в котором все дети имеют свой ангельский вид.
Наконец Вера проснулась. Ее глаза были волны — заполнены испуганным удивлением, какое бывает в минуту страха у детей.
— Что с тобой?! — я впервые ее назвал на «ты», и сам удивился этому.
— Знаешь, мне снилось что-то ужасное, я ощущала себя во сне совершенно незнакомой женщиной, я пыталась выйти из нее, но эта женщина только хохотала над моими жалкими попытками освободить себя от ее неизвестного облика. Это было ужасно, мне показалось, что я уже умерла и в последний раз очутилась в ее чужой оболочке! Ты сможешь разгадать мой сон?!
— Твой сон?! — задумался я, твой сон очень сложен, возможно, он означает какие-то странные вещи, которые станут причиной чего-то необыкновенного, но сказать хорошо это или плохо тоже нельзя. Мы же не можем назвать Смерть ни хорошей, ни плохой!
— Так значит ты думаешь, что я умру?!
— Я не сказал этого! Просто я подумал о страшной загадке, волнующей всех нас, о загробном мире, который иногда посещает наши сны, и решил, что пока мы живы, мы все равно ничего не поймем, — я устал говорить и поэтому прижал ладонь к щеке.
— Все-таки в нас есть что-то близкое, безрассудно оплетающее нас. Может, поэтому даже в нашей сумбурной половой связи мне видится какая-то обворожительная идея — хоть
немного выделить нечто особенное, что живет и будет жить в нас даже после Смерти, что есть в Природе вокруг и в Космосе, что изумляет, — прошептала полусонная Вера, нежно дотрагиваясь до меня.
— Я так и думал, что ты решила исследовать наше духовное состояние, — в тон ее мыслям прошептал я, думая, что она сейчас засмеется, продолжая ощущать в ней какой-то подвох.
— И это тоже! — она не шутила, она просто изо всех сил пыталась выглядеть оригинальной, привлекательной, ибо нуждалась во мне как в целебном зелье, и наверняка употребляла наркотики из-за глубокой депрессии, в какую впадала от своих постоянных страхов и чувства одиночества, что действительно связывало нас по-настоящему как внезапных друзей и любовников.
— Я такая, какая я есть, — жалобно вздохнула Вера, и тут я склонился над ее лоном и неожиданно для себя проник в него языком, как будто в сказку, мне дарованную лесом, как будто я пещерный человек и без пещеры я не мыслю жизни, навеки ее стены расписав, охоту на зверей в тьме неолита, когда учился камни шлифовать и ими похищать тела животных... И предавать огню свое же естество. Она щебетала, как райская птичка на ветке... Всею рожденною плотью в моем языке... Она будто Слово в священном писанье... Безумно дышала, пытаясь выразить знанье... И думаю, она вошла в меня как время, что рисует расстоянья... Из образов реальности и сна...
— Способность человека верить в Непостижимое заключается там, — прошептала Вера и, взяв мою руку, прижала ее к себе к месту, где всего минуту назад обитал мой язык, — там
бездна греха и место соприкосновения с Вечностью... Для любящих — соитие, для ненавидящих — убийство! Еще Любовь сродни исчезновенью, — так говорила Вера, а я слушал ее, и постепенно во мне накапливалась грусть от ощущения вечной неприкаянности всех живущих на земле, а еще я чувствовал от ее голоса наслаждение как от возвышенной музыки Баха, от его фуги и токкаты "ре минор". Господи! Какое красивое женское лицо! И зачем оно мне?! Неужели вот так завороженно глядя в него, я не могу иметь никакой мысли, кроме одного безумного желания — исчезнуть в ней, исчезнуть как в Центре Вселенной... А что тогда для меня ее Душа?! — Разве я думаю об этом?! — Душа возникает потом, когда появляется пресыщение.
Так пресыщенный ее телом ты уже начинаешь довольствоваться ее душой, и так всю свою жизнь ты будешь жить одним миражом...
— Трахай! Трахай меня до бесконечности! Трахай меня так, чтобы я ничего не знала и не помнила, кроме тебя одного! — я заметил, как она опять втянула носом белую пыль с ладошки, и почувствовал странное отвращение, перемешанное с бесконечной жалостью к ней... Я поцеловал ее, но поцеловал нежно, как целуют больных и беспомощных детей, когда чувствуют, что уже ничем не могут им помочь... Еще так целуют своих дочерей отцы, когда покидают семьи... Господи, она остается все еще моим наваждением, и я немощен в ее сетях, ибо разум мой потрясен до основания, каждый час омываю слезами ложе Любви, словно враг преследует душу мою, отделяя от тела, и нет нигде прибежища моему угнетенному сознанию, и я сам не ищу спасения, ибо вместе с нею и страстью ее рождаю себе только ложь, ибо копаю яму и падаю в нее, и все мое сущее повергнуто в прах, а из праха только огнь сияет в небо, где я никогда на свете не был, так спаси же ради милости Твоей! Она сама нашла его и цепкой рукой направила внутрь себя, и я опять исчез в ней, в одном своем исчезнувшем стволе, что разрастались дальше мои корни и ветер его ветви обдувал... Через него я весь как будто в ней... Я погрузился будто динозавр на дно несчастной мезозойской эры, чьи кости и чьи крупные останки еще вчера в Палеонтологическом музее украдкой щупал и в фантазию влетал, и с грустью думал я о тех прежалких миллионах прошедших лет как о собственных сперматозоидах, пронесшихся внутрь Веры на невидимых крыльях, и ах! О, вот она, вершина Серамиды, светящейся в таких же детских снах!
— А хочешь я сделаю тебя своим замом?! — довольная Вера по-детски уткнулась носом в мое плечо.
— Ты что?! Хочешь меня просто купить?! Так знай, что я не продаюсь! — я решительно оттолкнул ее от себя и начал одеваться.
— Дурачок, ты ведь даже не знаешь, чем я вообще занимаюсь! Неужели тебе нисколько неинтересно узнать, кто я и чем заполнено мое время?! — усмехнулась Вера.
— И не хочу знать, — обиженно вздохнул я, ощущая при этом странное желание умереть, хотя бы потому, что уже все было каким-то бессмысленным, как и ее голос, едва достигавший моих ушных раковин, где плавала какая-то немыслимая мелодия, смешавшая удары и вой тяжелого рока с церковным песнопением в такой удивительной гармонии, что мне почему-то показалось, что земля вот-вот рухнет, а на ее месте ничего не будет, кроме Вечной Пустоты...
— Ну и зря! Ты просто не понимаешь, что есть нечто Большее, чем сама Жизнь, чем секс или любое удовольствие! Наслаждение лишь на минуту способно заглушить твою боль или просто пустое ожидание своей же Смерти, но есть еще сон, причем не простой сон, а сон как Иллюзия Смерти! Мы всегда вызываем его против воли человека, хотя он сам этого и не осознает, потому что медленно погружаясь в сон, исследуемый наконец начинает понимать, что Смерти как таковой нет, а есть только одно ее ожидание, причем не просто ожидание, а Ожидание как Вечность против смысла! Просто со временем от долгого ожидания ты существуешь, ибо Вечность и есть твое же Одиночество, откуда никуда ты не уйдешь!
Так смысл ты всюду ищешь, жизнь свою съедая до конца!
— К сожалению, я не понимаю тебя, и вообще мне кажется, что ты просто спятила от своих наркотиков, ты уже говоришь, не задумываясь, и тебя несет куда-то твой же развязавшийся язык от мыслей, что вдруг стали наважденьем!
— Кокаин не наркотик, — громко засмеялась Вера и, неожиданно укусив меня за ухо, быстро втерла ладонью белый порошок в мой нос, и я тут же зачихал, и у меня все поплыло перед глазами, и вдруг я вместо Веры увидел огромную черную кошку, сладко облизывающую свое раскрытое лоно... Розовые губы его, как лепестки чайной розы, изнеженно подрагивали, издавая сумасшедший аромат нашей с ней близости... Я тоже превратился в огромного черного кота и тут же прыгнул на нее сзади, и она тут же взвыла от удовольствия, подпрыгивая уже к самой вершине животного блаженства — безумия, где все уже настолько близко между собою сошлось, что даже внутри у нее ты живешь как ее же блаженство-безумие, где все уже настолько расширилось и сразу же сузилось, что создалась одна единственная точка нервного-живого-смертного окончания...
— Затрахай меня до смерти, — прошептала она и умерла.
Черт побери! Она на самом деле перестала дышать, она умерла от Любви! Ей б со мною под венец, только сказочке конец!
Потом была еще одна ночь, одна из самых ужасных, когда я в безумии кромешного кошмара разглядывал ее безмолвный труп. Холодный труп Веры начал уже явственно разлагаться. Я пытался одеться, но в голове все шумело. Через минуту меня чуть не вырвало на стекло.
Тошнотворный запах острыми когтями заструился в мои легкие, и я начал тут же задыхаться. Из глаз потекли слезы муки и отвращения к самому себе! Я стал изрыгать рвоту вместе с проклятиями, царапая от жалости к себе и к ней стекло! Это была нервная рефлексия израненного своим же сознанием зверя-человека, который устал сознавать себя и поэтому был готов на что угодно, но именно это "что угодно" и водило хоровод сумасшедших мыслей над ее несчастненьким трупом. Я ее со страхом поцеловал в холодный лоб и перекрестился, вот "когда кипело сердце мое, и терзалась внутренность моя" (Псалом 72 — Псалтирь). Автомашина была на сигнализации, и двери не открывались. Бесконечный ужас опять сковал все мои члены, и я возненавидел этот мир, и я же убоялся ее тела, к которому концы всех чувств сводил! И мое же собственное тело было уже как будто чужим — оно было все насквозь пропитано запахом мертвой Веры, Веры, разложившейся за свои грехи! Часы на руке перестали тикать, и уже стало казаться, что само время остановило свое движение и жизнь застыла какой-то противоестественной гримасой против себя и своего утраченного смысла! И все же что-то подсказывало мне, что это не сон, что это другая, уже народившаяся неизвестно от кого реальность, реальность, неожиданно скользящая, как будто чей-то нож из-за угла. Раз — и в самое сердце! Раз — и нету тебя!
Я отодвинул от себя застывшую с прекрасным лицом Веру и нащупал в раскинутом кресле брелок с ключами и пультом сигнализации. Потом нажал на кнопку, и двери открылись. Потом еще раз для надежности ощупал рукоятку пистолета у себя в кармане, скальпель в другом и выбежал из этого жуткого ада. Даже собственное воображение не могло представить себе более скверной картины, впрочем, я не раз убеждался, что реальность бывает пострашнее любого вымысла. Так или иначе, а я хотел скорее все забыть, просто взять и вычеркнуть из памяти, — раньше я так и делал, и это мне помогало!
К тому же я знал одного человека по имени Цыцкин, так вот этот Цыцкин мог довести себя до такого состояния, что назавтра уже не помнил, что было сегодня, причем делал он это нарочно, его даже из-за этого в армию не взяли. В общем, жил он, как птичка, одним днем и счастлив был от этого безмерно. И все же я чувствовал, что за мной кто-то идет. Я опять нащупал в карманах пистолет со скальпелем, но от этого мой страх не пропал. Что-то страшно неопределенное и смутное ворочало мозгами в Никуда...
Ну, пусть я затрахал ее до смерти, хотя она сама меня об этом и просила! А потом ее могли и погубить наркотики! А не все ли равно, если за мной кто-то идет. Я оглянулся и опять увидел тех двоих в черных плащах и шляпах, и побежал, а они за мной следом.
— Козлы! — заорал я от страха, забегая за стены незнакомого дома и тут же, разглядев раскрытый канализационный люк, прыгнул вниз. Они пробежали рядом, не замечая меня. Потом я кое-как выбрался из люка, поранив немного ногу, и, прихрамывая, доковылял до своего дома. Словно во сне, я поднялся наверх, к своей квартире. Дверь была грубо взломана, а замок в двери с корнем вырван. Войдя внутрь, я сразу же увидел груду разбитой в щепки мебели и в осколки посуды, а также множество других вещей, уже превращенных в груду ненужного хлама. Один только холодильник стоял белым изваянием, как нетронутый никем памятник моего собственного голода. Я раскрыл его и стал жадно проглатывать в себя замороженные сосиски, и глотал до тех пор, пока не насытился. Сзади меня послышался треск, я сразу же нащупал в кармане рукоятку пистолета и оглянулся, и увидел профессора Вольперта, пробирающегося ко мне осторожными шажками по куче хлама, придерживаясь руками за выступающие края уже бывшего шкафа.
— Да уж, батенька, у вас тут, видно, хан Мамай побывал, — поприветствовал меня сочувственной улыбкой профессор Вольперт.
— Наверное, это так, — я протер свои очки платком и внимательно поглядел на профессора.
— Между прочим, — понизил свой голос профессор, — вам угрожает вполне реальная опасность. Сегодня, то есть вчера, а в общем-то и вчера, и сегодня сюда приходили двое мужчин, одетых во все черное, и интересовались, где вас можно найти! Я так был напуган, что дал им адрес вашего морга, то есть вашей работы! — на минуту Вольперт замолчал и сделал несколько приседаний, потом вытер своей же шляпой пот на лбу и продолжил речь.
— Самое скверное, — сказал он, что в нашей жизни даже и не знаешь, откуда ждать эту самую опасность, а потом все люди так сильно перемешаны, что нет никакой определенной методики, по которой возможно было бы узнать своего врага! Однако вот эти двое до того вас ненавидели, что от невозможности вас поймать разворотили всю вашу квартиру, а потом заплевали весь наш подъезд. Правда, я тут же вызвал уборщицу, и она подъезд вычистила, а вот вашу квартиру чистить наотрез отказалась, говорит, что ей за это денег не платят! И вообще я думаю, что если вы где-нибудь спрячетесь, то с вами может приключиться очень пренеприятнейшая история!
— Профессор, а вы не можете меня спрятать в своей квартире? — перебил его я, — а то вдруг они вернутся!
— Хорошо, хорошо, — Вольперт кивнул мне головой, и мы, торопливо перешагивая через разбитую мебель, скрылись в его квартире.
Квартира Вольперта поразила меня своим черным цветом. Все стены, даже потолки были заклеены черными обоями, из-за чего пространство вокруг страшно сужалось и создавалось впечатление абсолютно замкнутого пространства.
— А это зачем?! — оторопело пробормотал я.
— А затем, — усмехнулся в маленькие черные усики Вольперт,
— чтобы вы конкретно задали мне этот вопрос!
И я подумал, что профессор не такой уж и дурак! Если хранит в своей памяти такие интересные ответы!
— Все-таки, профессор, черный цвет очень подавляет, — сказал я, не в силах избавиться от тягостного ощущения.
— Согласен, — приподнялся на цыпочках профессор Вольперт, — однако черный цвет и помогает! Во всяком случае, он говорит о безупречном качестве материи — уплотняться до бесконечности и при этом все проглатывать в себя! Иными словами, черный цвет — это весь мир, только вывернутый наизнанку! И вообще мне кажется, что вся материя произошла из черного цвета, недаром мать и тьма одно и то же, весь мир, мой друг, произошел от темноты!
— Однако мне почему-то кажется, что черный цвет больше всего присутствует в детских страшилках, там и черная комната, и черный гроб, и прочая пакость, — сам не зная почему, заговорил я.
Вольперт как будто удивился моей фразе, а затем подтолкнул меня к двери в соседнюю комнату и открыл ее.
— Зайдите, зайдите, не бойтесь, и вы сами убедитесь в собственной ошибке!
Я вошел. Посреди черной комнаты стоял черный стол, на котором лежал черный гроб, в гробу лежала прекрасная девушка, а на ней ничего не было, абсолютно ничего, что бы скрывало ее прекрасное тело.
— Проснись, Сирена, к нам пришли, — едва заметно улыбнулся Вольперт, прикасаясь губами до ее курчавого лобка. Ее черные волосы прикрывали собой часть гробового изголовья, свисая вниз со стола до самого пола, выложенного черными квадратами мраморных плит. По краям гроба горели две свечи в длинных черных вытянутых подсвечниках. В полумраке они казались вытянувшимися к огню змеями.
— Я не верю, — прошептала Сирена, не раскрывая глаз, прикрытых длинными черными ресницами, вздрагивающими от ее же собственного голоса.
Они дрожали, как большие тропические бабочки на диковинных загадочных цветках...
— Сирена, моя пациентка, — оживился профессор, — она думает, что она уже умерла, а поэтому не хочет вылезать из гроба! Раньше я делал ей инъекции аминазина с бромом, а сейчас даже не знаю, что сделать для моей бедненькой бедняжки. Барбитураты могут уничтожить ее мозг, и тогда она не сможет со мной общаться! В общем, ее болезнь — это сон, а сон как иллюзия Смерти!
— Вы все врете, — прошептала Сирена, не раскрывая глаз.
— Я даже уже не знаю, как ее лечить, — тяжело вздохнул профессор.
Я в это время ущипнул себя за одно место, чтобы ощутить, что это все еще реальность, но даже не почувствовал никакой боли.
— Честно говоря, я так уже устал, что мне на все наплевать! — неожиданно заявил я профессору, — мне бы просто хотелось на время у вас остановиться! Ну, хотя бы одну Вечность переспать!
— Тогда ложитесь ко мне, — прошептала из гроба Сирена и даже вытянула ко мне свои тонкие длинные руки.
— Не слушайте ее, она больная, — закричал Вольперт, потянув меня за рукав, и мы вышли из комнаты в его кабинет, который хоть чуть-чуть успокоил меня и привел мои мысли в порядок.
В кабинете у него все было как у обыкновенного психиатра: белый потолок, стены, заставленные книжными стеллажами, письменный стол с настольной лампой и муляжом человеческой головы со вскрытым левым полушарием, в котором наглядно извивались сероватые мозги, ужасно похожие на голодных скучающих змей.
— Присаживайтесь, — предложил мне профессор, и мы присели в кресла.
— А здесь очень даже неплохо, — сказал я, осматриваясь по сторонам.
— Во всяком случае спокойно, — прошептал мне на ухо профессор, — а что в наше время может быть лучше спокойствия?!
— Для меня это самое главное, — ответил я серьезно, снова ощупывая рукоятку пистолет.
— Расскажите что-нибудь о себе, — предложил Вольперт, — к примеру, кто вас так отчаянно преследует?! Неужели мафия?!
— Знаете, профессор, я и сам, честно говоря, не знаю, кто меня так преследует, и ладно бы по закону или там из какой-нибудь мести, а то просто так, по какому-то непонятному и глупому невежеству! Однако у меня есть в запасе еще одна версия! Я думаю, что меня кто-то с кем-то перепутал или перепутали! Знаете, бывают ведь люди, очень похожие чем-то!
- Перепутали?! — переспросил, хмурясь, Вольперт.
— Вот, именно перепутали с кем-нибудь, а теперь преследуют, черт их возьми!
— М-да! — почесал свой затылок Вольперт, — вот незадача-то! И на кого вы, интересно, так похожи?! — неожиданно Вольперт укусил себя за локоть, чему я очень удивился.
— А не кажется ли вам, что все люди творят вокруг одно зло?! — Вольперт заулыбался как мудрец, нашедший свою истину.
— В общем-то, да, я согласен, что все они гады и счастью чужому не будут по-доброму рады!
В ответ на мое прзнание Вольперт так громко рассмеялся, что я уже стал от обиды кусать губы и чуть не расплакался.
— Ну, что вы, — удивился Вольперт, мы ведь друг друга прекрасно понимаем! Это другие ничего не хотят понимать, оттого у них и бывают разные неполадки с мозгами! И вообще,
как психиатр я вам скажу по секрету, что треть мира нужно просто изолировать!
Профессор, а вы не могли бы меня куда-нибудь спрятать, причем так, чтоб больше не доставать оттуда? И потом, знаете, у меня ведь тоже что-то с головой!
— Я так и знал, — обрадовался Вольперт, — мне еще вчера сердце подсказало, что вы решили отучиться от людей.
— Может, отлучиться?! — переспросил я.
— Нет, нет, отучиться, — радостно потер руки Вольперт и снисходительно похлопал по плечу, а я не стерпел и укусил его за палец.
И вообще мне с ним стало как-то скучно и делать было нечего!
Кричал Вольперт совсем недолго, каких-то четыре секунды, однако от его крика и Сирена встала из гроба, и какой-то верзила в черном плаще вбежал в кабинет, скрутил руки и тут же, как-то хитро изогнувшись, вкатил мне в левую ягодицу какой-то странный укол, от которого сначала меня пробрала жуткая дрожь, а потом полностью растворилось сознание. Просто оно куда-то улетучилось, и все!
Потом помню, что я шел по белой пустыне, а рядом со мной шел профессор Вольперт в черном плаще, который вез за собой на санях черный гроб с обнаженной Сиреной, а на ее кудрявом черном оазисе алела большая роза с раскрытыми лепестками, чьи лепестки, как волоски на лобке, извивались тонкими змейками.
— Это враги твои, — прошептал мне Вольперт, и я вдруг увидел, что надо мной висят голые мертвые тела красивых женщин с распущенными волосами, а из-под ресниц у них вытекают крошечные слезы, падающие каплями мне на лицо...
— Это же мои спящие красавицы, — прошептал я, а потом уже закричал, — это мои красавицы, что вы с ними сделали, профессор?! Почему вы все швыряете на ветер?!
— Простите, но я не лечу бесплатно, — засмеялся в ответ профессор, и я проснулся и опять увидел профессора.
— Да уж не мерещитесь ли вы мне?!
— Простите, — склонился надо мной профессор Вольперт, — но мне почему-то показалось, что у вас шизофрения, отягченная некрофилией очень сложного генеза!
— Спасибо, профессор, вы очень любезны, — усмехнулся я, вставая с какого-то странного мягкого черного ящика, на котором я лежал.
— Однако вы чуть не откусили мне палец!
— И все же, профессор, что вы за гадость в меня влили?! Вкололи?! Воткнули?!
— Три фантазии, — послышался откуда-то издалека голос Вольперта.
— Какие еще три фантазии?! Да, вы сошли с ума, профессор! Вот это да!
— Три — фтазин*! — четко выговорил рассерженный профессор, присаживаясь рядом со мной на черный ящик.
— А что это еще за дрянь такая?! А, вспомнил, как же, как же, значит решили как психа лечить?!
— Правда, я еще вирнол добавил, чтобы вы и поспали, и сон значительный рассмотрели!
Я поглядел на Вольперта, и у меня сразу же создалось впечатление, что он надо мной безжалостно издевается.
— И почему я вам доверился?! — всхлипнул я и тут же, вскочив на черный ящик, стал прыгать на нем, стараясь ни о чем уже не думать.
— Ну, что вы, прямо, как младенец, — Вольперт стушевался и мигом покраснел.
— И все же, профессор, как это вы из своей квартиры умудрились психическую клинику смастерить?! — спрыгнул я с черного ящика на черный пол.

*Трифтазин - лекарственное средство, используемое в психиатрии

— Это не квартира, а клиника, — грустно улыбнулся Вольперт, — оглядитесь сами, разве вы не видите?!
— Ага, — усмехнулся я, — уже и перевезти успели?! И как это вы, профессор, все так быстро успеваете?!
— Представьте, что успеваю, — развел руками профессор, — ведь вас-то там как-то, помнится, преследовал, вот я и подумал, что вам здесь будет гораздо спокойнее и даже интереснее, чем на свободе и с проблемами! Вы же эти проблемы сами-то решить не можете!
Я хмуро огляделся по сторонам и тут же заметил на окнах литые черные чугунные решетки.
— Для буйных, значит, — ошалело пробормотал я.
— Да, нет, это так, для декорации, — теперь Вольперт глядел на меня честно и даже не пытался чесать свой лысоватый затылок, а руки у него при этом лежали на животе, как у священника.
— И в чем же вы меня перевозили?!
— В гробу, батенька, в гробу, но это так, для маскировки!
— В том самом черном и с голой Сиреной?!
— Да, да, конечно, вместе с голой Сиреной! — заулыбался профессор, — к тому же она так не хотела расставаться с вами! Правда, ее пришлось малость усыпить! Все-таки у нее, коллега, некоторая гиперсексуальность наблюдается!
— И что же она, значит, на всех мужчин сразу бросается?!
— Да, нет, — перебил меня профессор, — она только на избранных, что-то вроде вас, таких же одиноких и загадочных, как она сама!
— А какая она, профессор?!
— Да, ничья она, как кошка,
Ей наплевать давно на все,
Безумна? Да! Но лишь немножко,
Ведь у нее нет никого, — прошептал Вольперт.
— Кошка — это кошка,
Страсть как все хотят
Влететь в ее окошко
И наплодить котят, — прошептал я.
— Устала она от мира
И в гробе теперь лежит,
Я оставил ее бы в квартире,
Да супруга мне не велит, — признался шепотом профессор.
— Вы сами, безумец, профессор,
Как можно больную лечить,
Держа в гробу как невесту
И к ней тайно ночами ходить, — прошептал я в ответ.
— И как вы это догадались, — потер переносицу Вольперт, в это время его золотые очки сползли на кончик носа, — хотя, впрочем, как бы, если взять во внимание и, так сказать, между прочим, и основываясь исключительно на фактах, беря во внимание анализ, и потому что основополагаясь исключительно на необходимых раритетах, и кроме всего прочего, уважая и свой авторитет, я могу вам заявить, что многие мои пациенты, коллега, были столь же проницательны, как вы!
— Да, какой же я больной, профессор?
— Эх, милый мой, — громко вздохнул Вольперт, — ни одного еще человека на земле я бы не назвал психически здоровым!
— А как же вы тогда их всех лечите?! — кивнул я в сторону решеток на окнах.
— Я лечить никогда не учился
И в науках я был не силен,
Пока сам не попал вдруг в больницу
И не стал ее главным врачом! — торжественно улыбаясь, прошептал Вольперт, стоя
по-армейски на вытяжку, плотно прижав свои руки к бедрам.
— Н-да, — я уже с большим сомнением поглядел ему в лицо.
Однако профессор и не думал рассеивать мое сомнение, он просто подтолкнул меня к большой черной двери в такой же черной стене, и мы сразу же оказались в другой, более просторной, но все-таки черной комнате. Возле экрана включенного телевизора до слез хохотали двое бритоголовых мужчин, чьи дебильные лица едва таили в себе хоть какой-то проблеск человеческого смысла. Во всяком случае, как я ни хотел, но я его не видел! На экране мелькали кадры автокатастроф, сбитые, покореженные до неузнаваемости машины и тела, вылетающие то из них, то из-под их колес, и все с какой-то бешеной скоростью летело куда-то к черту... Люди превращающиеся мгновенно в трупы... И огонь, и скрежет металла, и падающие огромные здания — все на экране сливалось в мощную адскую какофонию какой-то единой ураганной стихии... Все опрокидывалось в Вечность, и по моему телу бегали мурашки, а волосы вставали дыбом и быстро седели, и слезы из глаз катились градом, а эти дебилы смеялись и тыкали своими грязными пальцами в экран...
— Да, это же идиоты, — шепнул я Вольперу, — олигофрены, ловящие кайф от чужой смерти! Какая страшная, невообразимая радость! Они не устают хохотать никогда в силу своей дебильности! Как же это так, профессор?! — я глядел на Воль-перта с ужасом, будто сознавая, что он сам давно заразился их безумьем и теперь им делится со мной от какой-то непонятной космической скуки.
— Возможно, вы думаете, что я тоже помешался? — с улыбкой спросил Вольперт.
— Да, ну, вас к черту! — выкрикнул я, — выпустите меня, я хочу отсюда уйти, и, пожалуйста, верните мне мою свободу! Вы ведь, кажется, честный человек!
— Да уж, — вздохнул Вольперт, озираясь на продолжающих хохотать у экранов идиотов, — волшебник пьян, и чуда не случилось!
— Так, вы выпустите меня или нет?!
— Не волнуйтесь! Ваша свобода в ваших руках, она находится вот здесь, — и Вольперт ткнул меня пальцем в висок.
— Я сейчас вас уничтожу! — прошептал я, раскрывая пальцы для удушения профессора.
— Да, отдам я вам вашу свободу, как только вы подойдете к выходу! — испуганно втянул голову в плечи профессор, — непременно отдам, вы только не волнуйтесь!
— Но я сейчас хочу!
— Сейчас?! — удивленно пробормотал профессор и неожиданно подошел к ядовито желтому цветку с горшком, который был болтами прикручен к подоконнику, и стал медленно мочиться в него, одновременно глядя на меня с лукавой ухмылкой.
Сумасшедшие хохотали, как заведенные куклы, временами казалось, что в них влили огромную порцию трифтазина с морфием. Временами моя голова куда-то уплывала вместе с потолом, пока Вольперт не прекратил своего безобразного мочеиспускания и, обернувшись ко мне, вдруг произнес: "Нужно быть действительно великим человеком, чтобы суметь устоять даже против здравого смысла! Кстати, это не я так страшно выразился, это придумал Федор Михайлович   Достоевский. Впрочем, все, что он когда-то придумал, давно стало правдой!"
— Значит, вы играете со смыслом и пытаетесь собой весь мир раздеть? — прошептал я, заметив, как один идиот, поглядев на меня, захохотал еще громче.
— Вы меня прямо насквозь видите! — восхищенно прошептал Вольперт.
— Отдайте мне мою свободу, и я уйду с Богом, — прошептал я, ну, пожалуйста, ну, вы же видите, что со мною творится?
— Хорошо, — сделался грустным Вольперт, — однако я вам верну вашу свободу только тогда, когда вы пройдетесь со мной по старому лабиринту!
— А почему по-старому?!
— А потому что все, что здесь есть, уже когда-то было раньше! — Вольперт подтолкнул меня к следующей двери, чей цвет я не успел даже разглядеть, может, потому что он был тоже черным, и мы оказались в другой комнате, чьи стены были исписаны похабными надписями и рисунками в стиле "карандаш в точилке". Посреди комнаты стоял опять черный ящик в форме куба, на котором какой-то голый мужик занимался мастурбацией, не обращая на нас никакого внимания, успевая при этом даже ковыряться у себя в носу.
— Это Моня! — усмехнулся Вольперт, — у него всегда есть свое прекрасное дело, то есть тело! И самое интересное, что он никогда от него не устает! И не отказывается! И не отвлекается!
— Господи, какая грязь! — поморщился я.
— Зато он всегда доволен собой, — подмигнул мне левым глазом Вольперт, а в это время Моня неожиданно завыл от удовольствия.
— Это скотство, профессор!
— Нет, это дух, сокрывшийся во плоти!
Порок, развившийся от скуки в темноте!
И все, чем вы, друзья мои, живёте
По своей душевной просторе!
— Меня сейчас вырвет, — признался я.
— Да, ладно уж, — засмеялся профессор, — разве вы никогда этим не занимались?! Признайтесь же, что еще в школе, когда вы встречались со своей Эльзой, которая постоянно вас била книжками по голове, вы потом отчаянно вспоминали каждый кусочек ее открытой ножки и...
— Замолчите немедленно! — закричал я, — и потом, откуда вам все это известно, вы что — телепат?!
— А разве вы не вели свой дневничок, дневничок-ученичок, но без отметок, — лукаво покачивая пальчиком, рассмеялся профессор.
— Дневник?! — испугался я, — вы глядели в мой дневник! Ах, теперь мне все ясно! Однако вы не имели права глядеть туда, профессор! Никакого морального права!
— А разве вы имели право дотрагиваться своими грязными руками до покойниц?! Осквернять их прах, осквернять память их близких?! — изменился в лице профессор.
— Я этого не делал, — прошептал я, — я этого не делал! Они все были живыми, они просто спали, и потом, какое ваше дело, кого хочу, того люблю!
— Вот вы и раскрылись, — засмеялся Вольперт, — ладно уж. Пойдемте дальше, — и он подтолкнул меня к следующей двери, которая показалась мне абсолютно бесцветной, то есть я видел в ней как в черно-белом кино слияние трех цветов: черного, белого и серого, и мы вошли в совершенно темное пространство... Неожиданно исчез не только сам профессор, но и его голос...
— Где я?! — испуганно пробормотал я.
— Вы здесь, — ответил мне не менее боязливый тенор.
— Вы кто?!
— А вы кто?!
— Ну, ладно, это я... Простите, но я, кажется, забыл, кто я?!
— А я Сан Саныч, — представился незнакомец.
— Давайте, найдем выход, — предложил я.
— Бесполезно, я пытался, — глухо отозвался Сан Саныч.
— И давно уже вы вот так в темноте?!
— Да уж, не помню, черт возьми! — раздраженно прокричал в темноте Сан Саныч, — не помню, и все, как будто память отшибло!
— А вы не пробовали ощупывать стены?!
— Ну и пробовал! — тревожно откликнулся Сан Саныч.
— Ну и что?!
— А ничего!
Тогда, не желая отвлекаться на Сан Саныча, я сам попробовал ощупать стены, но они были очень мягкие, как будто сделанные из поролона, и еще они как-то странно проваливались куда-то в пустоту, и все было страшно и непонятно, потому что пространство скрывала кромешная темнота.
— Да, здесь, черт знает, что такое, — с ужасом прошептал я.
— И темно, как в преисподней, — сочувственно отозвался Сан Саныч.
— А как вы сюда попали?!
— Да, меня Вольперт привел! Говорил, лабиринт какой-то покажет!
— О, Господи! И меня тоже!
— Не может быть, — простонал Сан Саныч, — это ж просто наифигейшее сходство!
— А он вам ананиста показывал?!
— Пока-ка-ка-ка-ызвал, — прошептал, заикаясь, Сан Саныч.
— И мне тоже, — обреченно вздохнул я.
— Вот гад! Всех вокруг пальца обвел! — громко заругался Сан Саныч.
— А вы кем там были?!
— Где там?!
— Ну, в той, в прошлой жизни!
— Не помню!
— И я не помню!
— Может, поэтому он нас сюда и завел?! — испуганно всхлипнул Сан Саныч.
— Давайте все-таки дверь искать, — предложил я, — вы с этой сторонки, а я с другой!
— С какой еще такой другой?! — раздраженно выкрикнул Сан Саныч, — и вообще я боюсь до стен дотрагиваться! Они все время куда-то проваливаются! А когда проваливаешься, то до конца все равно провалиться никак не можешь! Вот ведь анафема какая! Из чего он только все это сделал?!
— Может, из поролона?!
— Да, какой там поролон?! В поролоне хоть дырочку можно сделать, а здесь тебя вообще какая-то непонятная атмосфера окутывает! Куда ни сунься — везде вроде как исчезаешь! Прямо ****ство какое-то!
— Пожалуйста, не ругайтесь! — взмолился я.
— А вот уж, хуюшки! — радостно засмеялся Сан Саныч, и я замолчал.
Он ругался очень долго и восторженно, вроде как наслаждаясь незамысловатой грубой формой собственного языка, и временами у меня создавалось впечатление, что он читал панегирик* в честь загробного Царства.
— Эй, где вы, — опомнился наконец Сан Саныч, отзовитесь, а не то я опять заругаюсь! Слышите вы меня?!
— Ну, что Вам? — отозвался я.
— Мерзавец! Разве так можно пугать?! Так ведь и сердце может остановиться!
— Не думаю!
— Не думаю — не думаю, вот именно, что не думаете?! Без-молвник вы этакий!
— Странно, откуда у вас такое слово возникло?! — задумался я.
— Да так, само собой проговорилось!
— Нет, я вспомнил это слово, — вдруг озарило меня, — вспомнил, это у Иоанна Лествичника было, это его Слово! Я его давно когда-то читал!
— Уж не хотите ли вы сказать, что вы разговариваете сами с собой?! — возмутился Сан Саныч.
— Да, нет, что вы?!
— И что же говорил вам этот Иоанн?! — злорадно усмехнулся  в темноте Сан Саныч.
— А говорил он, что безмолвники только в абсолютной темноте ощущают свою правду!
— Да идите вы на хрен со своей правдой! — возмутился Сан Саныч, я жрать хочу уже второй месяц, а вы мне все со своей правдой лезете!
— Не может быть, — охнул я, падая на такой же мягкий проваливающийся пол, — здесь даже тверди нет!
— А ты думал, — вздохнул Сан Саныч, — Вольперт-то знал, куда ведет, да мы с тобой не знали, поэтому сюда-то и попали!
Неожиданно он перестал говорить и заплакал, а я не мешал ему, я только вслушивался в его жалобный плач и думал о какой-то странной, удивительной тайне, легко и случайно помещающейся в наших мозгах, быть может, из которых улетучивается не только наша душа, но и прежнее ее тело, чтобы возникнуть вдруг там за темнотой, в других мирах и обратно вернуться к готовому телу, из которого ты когда куда-то ушел...

*Панегирик - надгробная речь (др. римск.)

14. Власть пустоты

Именно такую фразу я когда-то прочитал, сделав свой перевод с английского на коробке пылесоса... Пылесос действительно внутри был пуст и все втягивал в себя, нисколько не заботясь о последствиях. Кажется, в этом он был ужасно похож на Космос или даже на черную дыру, существовавшую в нем, которая тоже все втягивала в себя и не возвращала обратно. Вот так же и мы выбрасывали все содержимое пылесоса в отхожее место, как будто Космос выбрасывал нас из себя в такое же отхожее место, каким для нас была черная дыра.
Последние события моей жизни, включая разоблачение Штун-цера и мое воцарение на его место, сильно изменили меня. Я как будто подошел к тому времени, когда все люди делаются пустыми, уставшими от детства и даже от юности и зрелости одновременно, как будто все давно уже прошло и навсегда покинуло нас. Моя Гера на кладбище, мои родители в Израиле, моя новая должность, мои новые знакомые — ничего не могло изменить меня. Время моей пустоты, моего духовного обнищания, как ни странно, пришлось на почти ушедшую юность. В это время все мои сверстники тайно или явно находили себе девушек или женщин, с помощью которых целиком осознавали себя половозрелыми самцами, я же прозябал, и дело было даже не в памяти о Гере, которая каждый день все меньше напоминала о себе, просто от увиденного и пережитого мной мне стало трудно мечтать о какой-то наивной и чистой любви, и вот от того, что я не мог нигде ее разглядеть, я и был угрюмым и пустым внутри. Я глядел то на себя в зеркале, то на часы и говорил сам себе, что мое время уходит без следа, стрелки часов бессмысленно вращались по кругу, а я жил только работой, пустым жилищем, книгами и телевизором, который включал лишь для того, чтобы хотя бы на час убедиться, что еще пока живу на земле. Я был как бы другим существом, даже наблюдая за собой в зеркале, я видел совершенно незнакомого мне человека. Я почти не писал родителям писем, я молча удалился от всех, почти не отвечал на телефонные звонки Ираклия, Бюхнера и Эдика Хаскина. Кроме всего прочего, меня измучили эротические сны, часто сопровождавшиеся ночными поллюциями*.
От несовершенства своего рассудка и своей же воли я уходил в лес, уезжал куда-нибудь за город и ложился на траву, на опавшие листья и подолгу глядел на небо, на плывущие в нем облака. Была осень. Я, как всегда, лежал на опавшей листве. Так мне легче было думать. Еще я закрывал глаза и жадно вдыхал запах прелых листьев.
Край леса постоянно шелестел и под каждым взмахом ветра становился все темней и обнаженнее, и некоторые листья падали мне на лицо, а я их даже не сбрасывал, я просто наслаждался своей безумной отрешенностью, ведь здесь никого не было, а жизнь для меня уже ничего не значила. Душа всегда куда-то стремилась, но мое тело скрывало в себе душу, как птицу в клетке, и я мучился.
Неожиданно послышался треск ломаемых сучьев. Я раскрыл глаза и увидел женщину. Она шла ко мне с корзинкой грибов, а глаза у нее были страшно черные, холодные, как неживые. Я привстал и даже тихо охнул от странного виденья, потому что я только сейчас заметил, что она восторженно машет руками, из-за чего грибы у нее падают из корзинки, летающей взад-вперед как маятник.
— Сумасшедшая, — мелькнуло в моей голове, и я еще сильнее испугался.
— Можно я с вами полежу?! — спросила меня незнакомка и, не дожидаясь ответа, сбросила с себя куртку, постелила ее на опавшие листья и легла рядом со мной, и закрыла глаза.
— А здесь хорошо, — прошептала она, — и можно ни о чем не думать!
— Кто вы?! — вырвалось у меня.
— Нет, лучше вы ответьте, — улыбнулась она, так и не раскрыв своих глаз.
— Я Горев, а вы кто?! — я продолжал глядеть на нее с необъяснимым волнением и разжигающим меня любопытством.
— Ну, а я Мухина, — засмеялась она и тут же раскрыла глаза, и я увидел, что глаза у нее добрые и живые.
— Вообще-то, я Аркадий Давидович, — кашлянул я в кулак.

*Поллюция - непроизвольное семяизвержение.

— А я Александра Станиславовна, — приподнялась женщина, — ну, что ты так на меня глядишь, как дурачок?!
— Вы сами сюда пришли, Александра Станиславовна, — сконфузился я.
— Конечно, сама! — громко засмеялась Мухина, и я подумал, что все-таки она ненормальная, раз может так смеяться, и словно в подтверждение моих собственных мыслей она вдруг бросилась на меня и стала целовать.
— Да, отпустите вы меня! — крикнул я, отталкивая ее от себя, — сумасшедшая, да еще к тому же ****ь!
Я встал и повернулся к ней спиной, и уже сделал первый шаг, чтобы навсегда уйти, как неожиданно услышал ее плач, и мне стало стыдно, стыдно и хорошо, и я опустился к ней, и прижал ее к себе, и наши губы снова соприкоснулись, и еще я ощутил соленый вкус ее слез у себя на губах.
— А ты меня не бросишь?! — всхлипнула она.
— Не брошу, — вздохнул я, хотя никаких мыслей во мне не было, только где-то глубоко внутри во мне просыпалась любовь, внезапная, как буря с наважденьем... Я быстро расстегивал на ней кофту, а она зубами расстегивала у меня молнию на брюках... Ее лицо горело, как в огне, а глаза безумно блестели, она плакала и смеялась одновременно, все сильнее сжимая меня в своих неистовых объятиях... Листья кружились и падали, как души потерявшихся людей, а мы молча вздрагивали и плакали, обнимая друг друга...
Потом мы стали встречаться. Она была старше меня на девять лет, как мне казалось тогда, на целую Вечность. Она научила меня ощущению собственной пустоты: когда я проникал в нее, я трепетал всем своим существом и плакал от внезапного ощущения счастья...
Правда, это счастье длилось недолго, и потом мне всегда надо было спешить, чтобы не встретиться нос к носу с ее мужем. После таких безумных и кратковременных соитий я очень долго бродил по ночному городу. В эти минуты мне иногда просто невероятно хотелось покончить с собой любым более-менее подходящим, т.е. щадящим способом.
Однажды я даже бросился в реку с моста, но чудом выплыл и не разбился. С тех пор я ощутил некоторое охлаждение в своих чувствах к Александре Станиславовне и решил больше с ней не встречаться, о чем и сказал ей напрямую. Тогда она стала преследовать меня. Она дожидалась меня у патолого-анатомического корпуса или у моего дома и тут же бросалась мне на шею, упрекая меня в чрезмерной холодности по отношению к ней и душевной черствости. На мое желание расстаться с ней она почти никак не реагировала, но после того, как я несколько раз бросил телефонную трубку и не открыл ей дверь своей квартиры, она стала угрожать мне. Она заявила, что подаст заявление в прокуратуру о том, что я ее изнасиловал. Это заявление ее еще больше укрепило меня в моем желании расстаться с ней. К тому же последнее время она уже грубой силой затаскивала меня в постель и насиловала меня в самом прямом смысле этого слова. Как будто какой-то огромный страшный паук выскользнул из пустоты и схватил меня своими безжалостными челюстями... Писать об этом в письмах родителям было бессмысленно и стыдно, поскольку я и сам, как чувствовал, мог решить свои проблемы. Наконец мое терпение лопнуло, и я обратился к своему знакомому следователю Францу Иосифовичу, с которым по долгу службы часто сталкивался. Франц Иосифович тут же дал мне маленький диктофон и посоветовал записать всю нашу беседу, вызвав ее на откровенный разговор, и чтобы все ее угрозы оказались на пленке. После этой беседы с Францем Иосифовичем я довольно-таки поспешно назначил Александре Станиславовне свидание в городском парке у фонтана. Мое предложение очень удивило ее и в то же время обрадовало. Я весь, как на иголках, стоял и ждал Александру Станиславовну, часто поглядывая на часы. В нагрудном кармане едва ощущались контуры спрятанного мной диктофона. С волнением я думал, как она придет и как я при ней смогу нажать на нужную кнопку. И вот она появилась. Мое волнение заметно усилилось. Впрочем, она это приписала новому порыву моих неожиданных чувств, а также моей сексуальной невостребованности. Правда, на кнопку я так нажать и не успел. Она очень сильно обняла меня и тут же ощутила его у меня под пиджаком. Ее грудь была очень чувствительной, объятие сильным, а руки ловкими и сильными. Она тут же вытащила его у меня из нагрудного кармана, с усмешкой разглядела и бросила в фонтан.
— Неужели ты думаешь, что меня можно обмануть?! — она улыбнулась весьма злой и безумной улыбкой, а потом поцеловала меня, одновременно больно кусая мне губы.
— Пошли, — шепнула она, и я безвольно подчинился. Конечно, внутренне я все еще пытался сопротивляться, хотя уже было очевидно, что моя воля полностью сломлена. Ведомый ею за ручку и ужасно пристыженный, я всего лишь один раз попытался вырвать свою руку из ее крепкой руки.
— Но-но, — шепнула она, и этого было вполне достаточно, чтобы я больше не сопротивлялся.
— Ну, вот, теперь она меня опять изнасилует, — подумал я, глядя, как Александра Станиславовна достает из сумочки ключ.
— Признайся честно, что сейчас ты обо мне подумал какую-то гадость? — она решительно поглядела мне в глаза, и я понял, что отпираться бессмысленно.
— Ну и подумал, ну, и что?!
— Да так, ничего! — усмехнулась она и стремительно втащила меня в квартиру, тут же усаживая на диван.
— Скажи, ну, зачем тебе я?! Ну, неужели ты не видишь, что мне уже ничего не надо, что мои чувства давно уже пропали?!
— Ну, что же у тебя есть всего один шанс, — усмехнулась она, доставая из сумочки пистолет и направляя его в меня, — если ты меня сейчас же не трахнешь прямо на этом диване, то я тебя вряд ли оставлю живым!
— Боюсь, что мои чувства помешают задуманному тобой!
— А ты просто ложись на диван и не двигайся! Все остальное я сделаю сама!
Она помогла мне раздеться и лечь на постеленное ею одеяло и с нетерпением стала меня раздевать.
— А как же муж?!
— Муж в командировке, и, пожалуйста, я тебя умолю, ничего не говори!
Я закрыл глаза, оставаясь неподвижным, я боялся говорить и даже видеть ее. В душе у меня все было омерзительно, и спасало только хладнокровное ощущение собственной пустоты. Еще я попытался о чем-то подумать, но мысли не возникали, они как будто тоже уснули и не хотели никак просыпаться, и даже не от страха, не от ощущения душевной боли, а от какого-то зудящего поползновения в абсолютную пустоту.
— Почему ты не возбуждаешься?! — спросила она.
Я раскрыл глаза, рыжая стерва сидела на мне, как наездница на коне, и безуспешно теребила мой безжизненный конец, окончание моей природы.
— Я просто устал и ничего не хочу!
— Может, ты хочешь умереть?!
— В этом нет никакой необходимости. Хотя, если ты дашь мне время, то мои силы смогут восстановиться и у нас все получится.
— Сколько тебе надо времени?! — нахмурилась она.
Пистолет лежал рядом с ней на диване. Я бы смог до него
дотянуться, если бы захотел, но если она это заметит, то сможет опередить меня, и тогда...
— Так сколько тебе надо времени?! — повторила она свой вопрос.
— Не знаю! А как ты думаешь?!
— Ты что?! Издеваешься надо мной?! — складка между ее бровей увеличилась соразмерно ощущаемому гневу.
— Кажется, мы с тобой о времени не договаривались, — попытался улыбнуться я.
— Ага, — она уже успокоилась и, неожиданно изогнувшись, проглотила его в себя целиком.
Как будто ток пробежал по моему телу, и я вцепился ей в волосы, все еще продолжая глядеть на рядом лежащий на диване пистолет.
Ее длинное тело и узкие бедра, красное одеяло, зеленый диван и черный пистолет, ее двигающееся тело, ее вздрагивающие бедра, скомканное, похожее на лужу крови красное одеяло, скрипящий диван и мертвый холодный пистолет, и возбуждение, уходящее вверх на небо, как стезя к немыслимому спасению, как дорога в полное Ничто, как шаг безмолвный в пустоту... Она стонала, как раненая тигрица, а я молча касался ее ягодиц, потом холодного пистолета на измятом одеяле. Это было как явь и наваждение, как яд и лекарство, тело и орудие убийства, жертва и ее палач насилуют друг друга, управляя собой, подчиняя другого острой необходимости существовать в нем против собственной воли, но с неукротимым желанием войти, растворяясь, в чужую среду... Мы закричали одновременно, это был оргазм в квадрате ощущений, увеличенный паденьем бытия. Потом я схватил пистолет, но она тут же вырвала его у меня.
— Вся беда в том, что ты неудачник, — она улыбалась сквозь слезы, и ее блуждающая улыбка несла моим глазам безумный страх, и я мгновенно вздрагивал всем телом, и она это
чувствовала и еще больше улыбалась.
Голая на голом,
На диване солнце,
Для связи пистолет!
Черт побери! Она меня вот-вот убьет из-за безумной любви ко мне, а я сочиняю стихи! И совершенно неожиданно я произнес стихи вслух, и она рассмеялась, и даже положила пистолет обратно на диван.
— Я хочу еще! — сказала она и жадно облизнулась, ну, точно, как кошка.
Как можно требовать от человека любви?! Оказывается, можно, можно абсолютно все, и ничего невозможного нет. Ее стройная талия изогнута, как змея, как лиана, как всякое хищное создание, она была готова оплести собой весь этот мир.
— Почему ты все-таки насилуешь меня?!
— Фу! — скривила она улыбку, но все еще продолжала держать свои руки на моих плечах.
Возможно, что она просто идиотка, возможно, что ей недостает ощущения собственной значимости, и поэтому она выбрала меня и насилует меня, как ей того самой хочется.
— Ну, во-первых, ты первый, в кого я по-настоящему влюбилась, — смутившись и опустив голову, заговорила она, — а потом я захотела себе доказать, что я не упущу свою любовь,
что моя любовь всегда будет со мной! Конечно, мне тебя жалко, но почему я должна расставаться с тобой, если я этого не хочу?!
Неожиданно я различаю на пистолете массивный глушитель. Глушитель, сопроводитель в мир метаморфоз. На какое-то время я лишаюсь ощущения подлинности бытия. Красивая женщина находит себе более молодого мужчину и потом насилует его, то шантажируя его тем же самым насилием, которое она уже приписывает ему, то уже угрожая самой его жизни, и при этом, как ни странно, она вполне успешно заставляет его любить ее, такую грязную и преступную женщину, она заставляет любить свое ненасытное тело и свою странную и безумную душу. Я опять попытался схватить пистолет, но она опять опередила меня.
— Рискну предположить, что ты решил меня убить, — сказала она и громко засмеялась, — вот видишь, я тоже умею писать стихи!
Честность заставляла меня признать, что она была остроумной, оставаясь при этом красивым чудовищем.
— Конечно, я могу тебе показаться безумной, но разве ты сам никогда не любил так сильно?! Помнишь, ты рассказывал мне о своей Гере?!
— Это совсем другое, — возразил я, — я никогда не насиловал Геру! И мы любили друг друга взаимно.
Она скривила губы и опять нахмурилась. Я повернул голову и увидел ее мужа, стоящего с чемоданом в дверях, в очках со стеклами, в которых его глаза расплывались и моргали, как большие тропические насекомые. Завидев две голых фигурки на диване, муж сразу же разразился гневным криком. Он кричал как ненормальный и размахивал руками, это длилось несколько минут, несколько минут мы, как вкопанные, лежали с ней на диване, как будто он нас окончательно загипнотизировал своей грубой бранью. Потом он почему-то убежал на кухню и вернулся оттуда уже с ножом, и в этом была его ошибка.
Не заметив по своей близорукости пистолета в ее руке, этот несчастный и обманутый муж поплатился своей жизнью. Выстрел прозвучал без звука. Только маленькая пружинка звякнула где-то внутри черного металлического корпуса пистолета, и человека не стало, правда, звучанье этого выстрела, которое я не слышал, все равно существовало в моем подсознании. На какое-то мгновение я представил себя звуком, который поглощался этой безумной стервой, снова возбудившей меня своими страстными прикосновениями.
В эти странные минуты страшной жестокости, отчаянного ужаса и похоти, смешанных с оргазмом, когда она извивалась надо мной как змея, уже не выпуская из рук пистолета, я вдруг почувствовал пустоту, пустоту, в которой блуждало мое несчастное раздвоение. Я был с ней, в ней и где-то снаружи, с ее отлетевшим в далекие края мужем, лежащим в двух шагах от нас на полу с опрокинутым чемоданом, с грудой вываленного из него грязного командировочного отрепья, среди которого лежала его зубная щетка в виде гриба, а потом в голове поплыли какие-то странные мысли и еще эти странные сочетания слов: гриб-гроб, и потом еще множество ее ненасытных содроганий, ее стонущий и вытекающий куда-то далеко за горизонты моего несчастного сознания оргазм, орган, знающий место, где рвутся сердца... Неожиданно она передала мне пистолет в руку, и я ощутил тепло ее руки, хранимое его рукояткой, и еще какое-то странное облегчение... Ну, вот, теперь я могу убить ее, но я ничего не хочу, я лежу под ее все еще содрогающимся телом и вижу, что она плачет, а я никак не мог понять, плачет она от счастья, что обладает мной, или от горя, что убила своего мужа, а потом она ловит мой взгляд и неожиданно хитро улыбается мне, и от ее улыбки во мне возникает ощущение нового обмана и нового преступления...
Женщина преступна уже потому, что она женщина, — сейчас я уже и не помню, кто это сказал, и сказал ли вообще. Просто я мог сделать с ней все, что угодно, но это только на какое-то время успокаивало меня, и словно в подтверждение моих ощущений она опять ловко вырвала у меня пистолет.
— Ты хороший, ты не убил меня, — она смеялась удивительно легко и чудно, и этот по-детски наивный и простодушный смех заставлял меня глядеть на нее как на очень странную женщину, в то время как само ее обнаженное тело, ее груди с набухшими сосками и раскинутые ноги с курчавым треугольником снова звали в себя.
— Почему ты убила его?!
— А ты зануда, — она резко встала с дивана и, слегка покачиваясь, отошла от меня, а потом присела и стала мочиться прямо над покойником.
Сначала убила, а после надругалась! Впрочем, это надругательство только для живых, для убитого мужа оно уже ничего не значит. Я пытался успокоиться и никак не мог. Выходит, что я совокуплялся с чудовищем и испытал от этого наслаждение, и, следовательно, я сам же и есть чудовище, или могу быть чудовищем.
— Теперь твоя очередь, — усмехнулась она, направив на меня
дуло пистолета.
— Александра Станиславовна, не сходите с ума! — выкрикнул я, не подымаясь с дивана и прикрываясь одеялом.
— Он издевался надо мной и вполне заслужил это, — прошептала она, слегка склонив голову, но продолжая сжимать в руке пистолет.
— Но не таким же способом! И потом, не проще ли было развестись?!
— Нет! Он обещал меня убить, если я разведусь, — неожиданно она заплакала и отбросила от себя пистолет, опускаясь перед трупом на колени. Однако это длилось недолго. Спустя минуту она опять направила на меня пистолет, но я в ответ замотал головой.
— Какая же ты сволочь, Горев, — прошептала она, утирая слезы ладонью.
— Какой есть, — прошептал я, потом решительно встал и стал одеваться.
— Ну, вот, теперь мы сообщники, на рукоятке твои отпечатки, — она заулыбалась, а я поймал себя на мысли, что она просто сумасшедшая, ну, просто не может разумный человек просто так убивать и насиловать другого, ибо это выходит за рамки нашего существования, все это в одинаковой степени аморально и ирреально.
— Ты что плачешь, глупыш, — она погладила меня по голове.
— К черту, — сказал я и оттолкнул ее от себя, и, швырнув пистолет к ее ногам, быстрым шагом выбежал из квартиры.
— Стой, — крикнула она, выбегая голой за мной в подъезд, и тут же выстрелила мне в ногу.
Боль обожгла лодыжку, и я упал. Она опустилась рядом со мной и обняла, истерически плача. Все расплывалось, как в тумане. Лица людей, склоняющихся над нами, мои коллеги в белых халатах, увозящие меня в больницу, и она, завернутая в одеяло и тоже увозимая в психушку.
Много месяцев я пролежал в больнице. Ко мне наведывался очень часто Эдик Хаскин, который лечил не только Штунцера, но и Александру Станиславовну.
— Слушай, тебе на этих психов везет, как утопленнику, — улыбнулся он.
— Нет, это просто власть пустоты, — грустно прошептал я, нисколько не реагируя на его шутки.
— А, может, все твои истории — это не болезнь, а правда, — сказал Эдик и задумался.

15. Студенты, водка, гитара, луна и Матильда

Глухая ночь. Я вообще перестаю соображать и забываю, где я нахожусь. Ветер-мастодонт кружится в сладком упоении над засыпающим городом. Я гляжу в окно и вижу море огней, еще где-то далеко в темном пространстве я вижу какого-то странного, наполовину раздетого человека, всего увешанного елочными гирляндами и даже горящими фонариками и танцующего в обнимку со стулом какой-то невообразимый танец под собственное мурлыканье. Человек этот почему-то одновременно похож и на Штунцера, и на Александру Станиславовну, причем у него выделяются из лифчика большие груди, а из штанов, наоборот, что-то, уж больно напоминающее мужские достоинства. Потом это видение как-то быстро удаляется из глаз и полностью исчезает. Я трогаю на себе одежду и понемногу успокаиваюсь.
— Горев, — окликает меня под балконом маленький Ираклий, и я киваю ему головой. Он быстро поднимается ко мне на шестой этаж, а я с ходу беру Ираклия за ухо и увожу за собой на балкон.
— Больно, — пищит маленький Ираклий, и я его опускаю, и медленно закуриваю толстую сигару, с жестокой улыбкой глядя на город.
— Жизнь уже прожита, Ираклий, — говорю я, — думать о жизни бессмысленно!
Я не знаю, зачем я говорю ему это, но мне хочется, чтобы он знал, как мне плохо.
— А у меня несоответствие! — говорит взволнованно Ираклий.
— Какое еще такое несоответствие?!
— Да, Машка пришла на день рождения и двух подруг с собой привела, а я-то один! Херцог с Ивановым калымить в ночь ушли! Вагон с баклажанами разгружать!
— Ну и радуйся, что у тебя сразу три женщины на дне рождения будут!
— Ну, это не совсем прилично, и потом — куда мне их девать, а так хоть ты как-то развлечешь, ну, на гитаре для них чего-нибудь сыграешь! Ну, выручай, а то, ей Богу, не знаю, что делать!
— Да, болею я! Нога еще не совсем зажила! — вздохнул я. Идти к Ираклию в общежитие мне не хотелось, да и чувствовал я себя уже несколько старым и измученным за последнее время.
— Ну, хочешь, я перед тобой на колени встану, — и Ираклий попытался встать передо мной на колени.
— Да ты что, с ума сошел?! — я поднял Ираклия с колен и со смехом обнялся. Был он какой-то всегда маленький, но шустрый, и женщин охмурял в самых неограниченных количествах, видно, сказывался его грузинский темперамент.
— Ну, что ж с тобой делать, старина, — я еще раз вздохнул, взял гитару и побрел с Ираклием к общежитию.
Девушки уже беспокойно возились за столом. Завидев нас, они быстро вскочили и, наверное бы, растерзали нас, если бы не Ираклий.
— Девочки, если вы не прекратите, то он для нас не будет петь!
— Так уж и не будет, — самая большая из них со смехом повисла на мне, нисколько не обращая внимания на мой растерянный вид.
— Люба, ну, отпусти его, — взмолился Ираклий, обнимая свою смеющуюся Машу. Наконец Люба с неохотой отняла от меня свои руки и села за стол.
Водка была быстро налита в стаканы, тарелки с пловом дымились перед каждым. Я поздравил Ираклия с днем рождения, и мы выпили. Потом выпили еще и еще, я спел пару песен, мы опять выпили и поздравили Ираклия, я спел еще одну песню, и мы опять выпили... Глаза уже слегка затуманились, когда к нам зашел один рыжий парень и попросил на час гитару. Я, конечно, отдал. Мы опять выпили и поздравили Ираклия. Потом большая Люба включила магнитолу и пригласила меня на танец, Ираклий пригласил Машу, Света сидела одна и грустно глядела, как мы танцуем. Через танец я пригласил ее, но Люба стала возражать и даже набросилась на Свету с кулаками. Полчаса мы их разнимали. В результате у Светы горел под глазом приличный синяк, на мне была слегка порвана рубашка, у Ираклия разбит нос, и только у Любы ничего не было, кроме маленькой царапины. Маша в этом вообще не принимала никакого участия. Когда мы привели себя в порядок, то снова сели за стол. На этот раз Ираклий предложил выпить за мир и за дружбу во всем мире, все радостно чокнулись и выпили, потом еще раз за дружбу, и еще раз за мир, а еще через полчаса Ираклий вспомнил, что у нас забрал гитару парень из 517 комнаты, и попросил меня сходить за гитарой. Уже изрядно захмелевший, я все же нашел в себе силы подняться из-за стола и отправиться на 5 этаж. Комната Ираклия находилась на втором. Сопровождать меня взялась большая и решительная Люба. Она взяла меня за руку и повела за собой, но по дороге ее неожиданно вырвало, она извинилась и оставила меня одного. Три раза, пока я поднимался на пятый этаж, я не только упал, но и набил себе о перила шишку, правда, под волосами ее не было видно. Один раз я оступился и пролетел на спине целый лестничный пролет, но до 517 комнаты я все же добрался.
Большая компания из 12 человек восседала на четырех сдвинутых койках за двумя тоже сдвинутыми и длинными столами.
— Ребята, моя гитара у вас?! — спросил я уже заплетающимся языком.
— А ты, значит, поешь, — улыбнулся мне рыжий парень, — садись! И все закричали мне хором: "Садись!" Потом кто-то крикнул: "Штрафную ему!" И мне налили граненый стакан водки. Я поглядел на него с испугом и выпил, не зажмуриваясь. Потом мне дали в руки гитару, и я им спел. Они мне налили еще водки, но уже поменьше. Я еще раз выпил и спел. Потом я немного пришел в себя и обратил внимание, что у меня в руках совсем не моя гитара.
— Ребята, а где моя гитара?! — спросил я, чувствуя, как надо мной опять поплыл потолок.
— Где его гитара?! — крикнул рыжий.
— В 6 комнате, в профилактории, на первом этаже, — выкрикнул кто-то. И я встал и, пошатываясь, вышел из их
комнаты. Теперь мне надо было очень осторожно добраться до первого этажа и при этом постараться на разбить свою физиономию. По коридору было идти легко, но когда я опять вышел на лестницу, то едва устоял на ногах, держась за низкие перильца.
— Так ведь и башку разбить можно! — сказала проходящая мимо меня уборщица. Я весело кивнул головой и кое-как все-таки добрался до первого этажа. По коридору профилактория тоже было идти легко. Правда, я как-то случайно умудрился локтем разбить стекло в самой первой двери, которая преграждала мне путь в профилакторий, но, вроде, никого не было, и меня никто не окликнул. Для порядка я, правда, пару раз извинился то ли перед самой дверью, то ли перед кем-то невидимым мне. Потом осторожно, как мне самому показалось, постучал в дверь комнаты № 6.
— Да что же вы так громко-то стучите, — раскрыла мне дверь миловидная блондинка с бирюзовыми серьгами на ушах.
— Да, я это... У меня там гитара у вас, — пробормотал я виновато и стараясь не дышать на нее перегаром.
— Да, вы входите, — сказала она, и я вошел вслед за ней.
На четырех кроватях сидело по одной девушке, включая ту, что мне открывала, а на самой крайней сидела девушка с парнем, который держал в руках мою гитару.
— Это моя гитара, — сказал я и тут же уселся перед ними на стул.
— Я что-то неважно стою, — пояснил я, — если позволите, то я спою.
— Конечно, — сказал парень и протянул мне гитару. Как я успел заметить, на столе у них стоял коньяк "Наполеон" и в тарелке лежал шоколад с виноградом. Я спел, глядя на то, что стояло у них на столе, а потом, видя, что они не кричат мне про штрафную, сказал: "А у вас штрафные наливаются?"
Все сразу засмеялись и налили мне коньяк в рюмку и себе тоже. Мы выпили за знакомство, хотя моя голова отказывалась запоминать их имена. Потом я опять спел пару своих песен, и мы снова выпили. Я даже вообще не помню, сколько мы пили и сколько времени я пел. Однако помню, что потом подсел на кровать к миловидной блондинке, и мы почти сразу же поцеловались. Парень, сидящий на кровати со своей девушкой, выключил настольную лампу, и мы уплыли в сказочные дали, помню еще, что почему-то назвал ее Матильдой, хотя, как потом оказалось, она и на самом деле была той самой Матильдой, в которую я сразу же влюбился, может, потому что я особенно остро ощущал в то время свое одиночество или по другим причинам, но я как будто исчез, растаял в Матильде, потому что у меня не было никого, а все остальное было давно мне чужим и никак не могло сделать меня счастливым. Проснулся в объятьях спящей Матильды. Как я заметил, ни на мне, ни на ней ничего не было, кроме естественной наготы. Она спала, как и другие девушки, на своих постелях. Того парня уже не было, видно, он еще раньше ушел. Солнце уже вместо луны ярко горело в окне, а я лежал, боясь пошевелиться и прижимая к себе нежную Матильду. Ее дыхание было таким упоительно тихим и мягким, а ее ресницы едва прикрывали глаза, и казалось, что она подсматривает из-под них за мной, а еще я не выдержал и поцеловал ее, поцеловал жадно и страстно, как будто испугался ее потерять, а она неожиданно открыла мне свои глаза, и я увидел, как в них отражается солнце, и вспомнил, что вчера при выключенном свете в них так же отражалась луна.
— Матильда, я люблю тебя, — прошептал я, и она засмеялась.
Потом послышался громкий стук в дверь.
— Девочки, откройте, — потребовал сердитый женский голос.
Матильда с девчонками спрятали меня в шкафу, укрыв одеялом, а потом открыли дверь.
— Почему у вас было вчера так шумно?! — вошла в комнату врач профилактория. Через щель, пролегшую между двух створок шкафа, я сумел разглядеть старую и неудовлетворенную брюнетку с массивными золотыми сережками на ушах и ярко-красной помадой на губах. От всего ее облика веяло какой-то необъяснимой вульгарностью.
— Ну что вы молчите?! — не отставала она от них.
Я продолжал глядеть на нее и думать, что когда-нибудь стану таким же старым и ворчливым, и никому ненужным стариком, и мне стало грустно, и я даже глубоко вздохнул, а она раскрыла дверь и сразу же завизжала, и выбежала из комнаты, а я стоял с глупым видом в шкафу со сползшим с меня одеялом, а молодые студентки нахально смеялись. Только Матильда смотрела на меня с лукавой и нежной улыбкой, подмигивая мне из-за их одураченных спин, и одураченных потому, что они не видели, как мы просто и доверчиво любим друг друга глазами...
— Ты где пропадал?! — встретил меня рассерженный Ираклий, — они меня тут чуть не изнасиловали втроем! Тебя не за гитарой, а за смертью посылать!
— Ираклий,   я влюбился!
— Это правда?!
— Это фантастика! За одну ночь я проделал такой головокружительный полет с пятого этажа на первый, и прямо в постель Матильды.
— Слушай, но если баба сразу дает, то... — Ираклий не договорил, сбитый наповал моим ударом.
— Я о твоей Машке ничего плохого не говорю, и никогда не скажу, ты о...
— Ну, ладно, извини, — Ираклий встал и, охая, присел на кровать, — правда, еще неизвестно, кто у кого должен просить прощения!
Я еще немного поговорил с Ираклием и вышел из общежития. Свежий утренний ветер, как и возникновение в моей душе прекрасного образа Матильды, наполняли меня радостью. Правда, эта радость была немного окрашена печалью, ибо многое, как мне тогда казалось, осталось в прошлом. В прошлом осталась моя первая любовь, моя Гера. Помню, как-то раз мы бродили ней по кладбищу, взявшись за руки, как дети, впрочем, мы и были тогда детьми, и любая тайна в наших глазах вырастала как непреодолимая стена Вечного покоя среди старых шумящих берез, громко каркающих ворон и безмолвных крестов, обелисков... разброшенных окон в ту другую потустороннюю жизнь. Возможно, я выдумал себя благодаря тем самым превращениям, которыми была полна наша прошлая жизнь, но всюду я бродил, везде искал тот едва ощутимый след одной таинственной и шепчущей Печали, где все мое накопленное богатство доставалось чужим, а близкие куда-то исчезали... Как будто по праву земного притяжения, где всякая Смерть одного — Рожденье другого.
Не потому ли так сильна власть пустоты, власть равнодушия ко всем и безразличья, с которой я сейчас прощаюсь, хотя бы потому, что вновь влюблен и за спиной растут как будто крылья. Вечер приходит быстро вместе с Матильдой, которая дожидалась моего прихода в общежитье. По пустой ее комнате я уже догадываюсь, что она заранее попросила своих подруг где-нибудь погулять. Наша любовь — это миг отчаянья. Мы любим друг друга, потому что не можем любить только себя, и пусть мы не знаем, что будет с нами потом, мы отдаемся друг другу жадно и поспешно, словно боясь друг друга потерять, мы загорелись страстью, как огнем...
И вот я раздеваюсь в потемках ее зашторенной комнаты, я ощущаю ее теплое и податливое тело, слышу скрип пружин студенческой койки, потом ее протяжный стон, говорящий мне о том, что она уже унеслась в тот далекий и немыслимый мир ощущений, а я все еще остаюсь наполовину здесь от волнения и от необыкновенности всего того, что с нами происходит...
О, Боже, как же потом я страстно овладевал ее благостным телом, как заставлял всю ее трепетать под собою, как пойманную рыбку, и как наслаждался нежными волнами, сбегающими вниз по окончаньям в ее таинственную бездну, и как наслаждался опять ее протяжным стоном-знаком-символом моей верховной власти зверя нежного над нежнейшим зверьком, который готов растерзать сам себя, чтоб остаться в ней как дитя...
Матильда плачет от счастья, как и я... Наш безумный восторг не дает расстаться и после, она бросает свою учебу, я — работу, — мы несколько дней, голодные до ужаса, как звери, закрытые на ключ в моей квартире и с отключенным телефоном, общаемся, соединяемся друг с другом, и только счастьем одним в себе живем... О, Боже, Матильда, мое дорогое, внезапно найденное существо, неужели все мои прошлые страдания и мучения давно позабыты и встреча с тобой означает начало пути?!

16—17. Параноидально-шизоидные видения из личного дневника Штунцера

— Вы спите?! — разбудил меня Вольперт. Я открыл глаза и увидел все ту же темноту.
— Отпустите меня! Больше не буду! — заорал проснувшийся Сан Саныч, но Вольперт больше не отзывался.
Сан Саныч кричал, как резаный, я попытался нащупать в темноте его раскрытый рот, но он ловко уклонялся от моих ищущих растопыренных ладоней.
— Вы изверг, — наконец прошептал я, найдя небольшую паузу в его криках.
— А вы сукин сын! — удовлетворительно притих Сан Саныч,
— сукин сын и к тому же очень вредный сукин сын!
— Не надо ругаться, дети мои, — опять возник голос ухмыляющегося Вольперта.
— Еще раз простите, — уже сдавленным шепотом прохрипел Сан Саныч.
— Потерпи еще немного, сын мой!
— Да, какое немного, профессор?! Уже второй месяц без харчей! — Сан Саныч нащупал в темноте мое горло и, думая, что это горло Вольперта, начал душить, одновременно наступив мне на ноги.
— Черт возьми! — заорал я, отталкивая от себя Сан Саныча,
— так ведь и умереть недолго!
— Простите, мой друг! Я, кажется, уже сошел с ума! — прошептал Сан Саныч и тут же заплакал.
— А вот плакать совсем необязательно, — теперь голос Вольперта разливался над нами из тысячи динамиков, вмонтированных повсюду, из-за чего возникало ощущение, что профессор уже говорит внутри нас, почти как кем-то включенное в моем желудке радио.
— Ну, вот, он теперь у меня внутри! — разразился громким плачем Сан Саныч, и я вдруг впервые подумал о том, что Сан Саныч тоже больной и что Вольперт соединяет его со мной в самой экстремальной обстановке с какой-то непонятной целью, которую мне сложно разгадать. Буду-ка я молчать, усмехнулся я сам про себя, и погляжу, что из этого выйдет. Авось, Бог даст, и пронесет, ну, а молчанье как-нибудь спасет!
— Эй, где ты?! — закричал Сан Саныч.
Я осторожно отполз от него на значительное расстояние.
— Эй, где вы?! — также боязливо прозвучал голос Вольперта.
Теперь он уже не проникал внутрь, и поэтому я стал отползать еще дальше. Вдруг подо мною что-то раздвинулось, и я полетел вниз, ощущая постепенно нарастание света, наконец я долетел до пола, приземлившись на мягкий персидский ковер, на котором была изображена черная змея на зеленой траве, обвившая собой красное яблоко. Вокруг ковра лежало множество обнаженных женщин, их было так много, что мои глаза просто разбегались, а где-то глубоко внутри зарождался грязный смешок... Они на мне тут же разорвали одежду, и я потерял свой рассудок. Одна из них села на меня верхом и, нащупав мой возбужденный конец, впустила в свое влажное начало... Оставшиеся окружили меня тесным кругом и нежными языками погрузились в свободную от неистовых прикосновений бешеной всадницы область жутко ощущаемого тела, которое уже вздрагивало и трепетало языками вселенского жара и пламени...
Тысячи невообразимых оргазмов вылетали с женскими вскриками и стонами под розовый купол шарообразной комнаты, откуда на нас капала белая солоновато-горькая жидкость, похожая на молоко, а по запаху — на мускус кабарги, запах его половых желез, от которого женщины сходят с ума, ибо это запах самца, запах Бога земного притяжения, сближения и оплодотворения, запах грешной Земли с Вечным Небом...
— Теперь мы все твои! — кричали счастливые самки и разжигались еще большей страстью ко мне, облизывая меня своими языками, будто кошки, лижущие маленьких котят...
И вдруг я подумал, что умру от Любви, умру, если ее так много, что ее даже не могут вместить мое сердце, мое тело и мой разум, и мне стало страшно, и я закричал: "Помогите, профессор! Я готов повиниться пере Вами в чем угодно!"
— Сволочь! Он нам все испортил! — закричали, перебивая друг друга, женщины, и все с набухшими сосками, с распущенными дьявольскими волосами и горящими от возбужде
ния глазами, мелькающими передо мной как навязчивое желание исчезнуть в какой угодно бездне-дыре...
— А я уж думал, что совсем вас потерял, — пробормотал надо мной довольный Вольперт, постукивая себя по голове маленьким молотком.
— Вы, наверное, думаете, что я кролик?! Что меня можно запросто пустить на опыты?! — закричал я, подымаясь и расталкивая продолжающих стонать от вожделения женщин.
— Да, нет, я просто решал математическую задачу, — обиженно отозвался Вольперт, — тайна плюс тайна — рождается явь, мир-декорация, жуть — это кайф! Скажите, вам нравятся мои стихи?!
— Я понял, профессор, вы хотите, чтобы я воспринимал реальность как сон, — я поглядел ему прямо в глаза, но вместо глаз у профессора в очках сияли два моих собственных отражения.
— Да, представьте себе, что я догадался, что вы уже полностью управляете моими чувствами и поступками, и от этого все во мне горит и раскалывается! Например, я чувствую, что мои мозги все время кто-то просвечивает какими-то инфракрасными лучами, создавая таким образом мои же собственные мысли, но мне все же кажется, что это не мои мысли, а ваши, профессор!
— Да, уж, — вздохнул Вольперт, — я так и думал, что без Кандинского-Клерамбо здесь не обошлось!
— Кто они, профессор?!
— Это врачи, которые когда-то описали все слагаемые вашего синдрома, именуемого в нашей психиатрии бредом воздействия!
— Можно подумать, что вы на меня не воздействуете?! — усмехнулся я, кивая головой на ползающих вокруг нас обнаженных и постанывающих женщин, — или вы хотите сказать,
что не вы их сюда пригласили?!
— А если это только ваше воображение?! — нахмурился Вольперт.
— Но вы же видите этих женщин?!
— Видеть-то вижу, но иногда пациент может и врача заразить своим безумием! Однако, хуже всего, если это дисморфофобия!
— А что это, профессор?!
— Это так называемый бред "собственной метаморфозы", иными словами, это страх изменения собственного тела, который позволяет вам даже воссоздать мой образ, то есть я тоже могу существовать как ваш собственный бред!
— Не мучьте меня, профессор! — взмолился я, прижимая руки к сердцу, но Вольперт хладнокровно подтолкнул меня к следующей двери, чей цвет мне показался красным, и мы оказались в каком-то вакууме, где не было ни потолка, ни стен, ни пола, но была одна горизонтальная линия, которая пересекалась с вертикальной спиралью, обрывающейся где-то в пустоте, но пустота была какая-то серая и без каких-либо выступов или углублений.
— Это конец мира, что ли?! — прошептал я, двигаясь с Вольпертом на цыпочках осторожно по горизонтальной линии.
— Нет, дорогой мой, — засмеялся профессор, — это на вас так вирнол действует, причем очень сильно действует!
— А разве его действия так долго могут продолжаться?! — у меня перехватило от страха дыхание.
— Его действо может продолжаться всегда! — захохотал профессор.
Неожиданно я потерял равновесие и полетел в пустоту.
— А-а-а-а-а-а-а-аа-аа-ааа-аааа! — мой голос просто оборвался, и наступила полная тишина. Я открыл глаза, и постепенно зрение стало возвращаться ко мне.
Ночь и тьма как две слагаемые бреда воздействия, а среди кустов на древнем надгробии сидит сам профессор Вольперт с зажженной свечой, свесив с большого надгробия ноги.
— Кстати говоря, — тихо бормочет он, — здесь покоится тело моего далекого предка, тоже Вольперта, только он был не психиатром, а судьей-инквизитором. Ему давалась самая почетная роль — отделять ведьм от обыкновенных женщин и потом отправлять их на костер! Таковы были правила!
— Наверное, он их очень ненавидел?!
— Да, нет, даже наоборот, очень любил!
— Тогда я вообще ничего не пойму!
— Просто перед казнью мой предок овладевал ими, и только уже потом проявлял столь повышенный интерес к их возгоранию!
— Боже, какой кошмар!
— Да-с, конечно-с, неприятно-с, — Вольперт кивнул головой, слезая с надгробия, — то время вообще никак не укладывается в общепринятые нормы поведения! Психиатрии тогда и вовсе не было, вот никто и не мог больных людей от здоровых отличить! Оставалось только полагаться на собственное мнение!
— Знаете, профессор, а я вам ни черта не верю! — я засмеялся, тыча пальцем то в него, то в надгробие, — ведь в вашей клинике вряд ли мог появиться столь дряхлый монумент, и
сумерки с кроной нарисованных деревьев как-то уж не вяжутся с вашей серьезной речью.
Вольперт нахмурился и тут же сердито наступил на надгробие, превратив его в жалкую груду оборванных декораций.
— Пусть будет по-вашему! — обиженно вздохнул Вольперт.
— Все-таки признайтесь, профессор, что волшебника из вас не получилось?! — улыбнулся я, радуясь своей догадке.
— Не знаю, не знаю, — пробормотал профессор и неожиданно исчез в сумерках.
— Мне, кажется, что вам просто стыдно! — крикнул я в темноту.
— Стыдно тем, кого видно, — отозвался из темноты профессор.
— А я думал совсем наоборот, — засмеялся я.
Однако в этот момент ко мне опять подбежал здоровенный детина в черном плаще и ловко, с размаху вкатил мне в левую ягодицу новый укол.
— Черт! От вас не спрячешься! — прошептал я и опять провалился в глухое забытье. Правда, во сне я ничего не видел, только слышал чей-то надтреснутый шепот и не менее омерзительный смешок... Очнулся я на железнодорожном вокзале, среди толкающихся пассажиров я сразу же приметил ее, грязную и оборванную нищенку с золотой серьгой в левом ухе. Левая ягодица и левое ухо, сразу же мелькнуло у меня в голове, но тут же исчезло. Плевать, подумал я, плевать на этот мир, буду существовать в нем вопреки всякому смыслу, и, может, тогда что-нибудь произойдет, и смогу победить сумасшедшего Вольперта. Недолго думая, я подошел к нищенке и, заботливо взяв ее за руку, вывел из вокзала. Хорошо знакомая дорога вела ко мне домой. Я видел до боли знакомые дома и вывески на магазинах.
— Зачем я вам, — испуганно шептала нищенка, торопливо ступая следом за мной.
— А не все ли равно, — беззаботно отвечал я и шел еще быстрее.
Войдя в дом, я ничуть не удивился, что и дверь, и вся мебель с обстановкой были целы и невредимы, и что даже холодильник был набит разной всячиной, которую я сам никогда не покупал.
— И охота тебе меня трахать, — вздохнула грустно нищенка, с волнением глядя на водку на столе и краковскую колбасу в виде искривленного члена.
— А кто тебе сказал, что я тебя буду трахать? — удивился я.
— Вольперт, — неожиданного призналась нищенка.
— Вот, сукин сын, и сюда добрался! — огорчился я и тут же выпил стакан водки.
— Ладно, я уже ухожу, — смущенно пробормотал Вольперт, быстро вываливаясь их холодильника и, не оглядываясь на нас, стремительно выбежал из квартиры, оставив после себя на полу две небольшие лужицы от растаявшего снега.
Я поглядел на нищенку и тут же ее поцеловал, потом она тоже выпила водки и стала есть все подряд. Внезапно я подумал о ней, как о накормленной мной кошке, только в отличие от нее она в знак благодарности должна была отдать мне свое тело. Она ела, глотая мясо огромными кусками, а поэтому част давилась и кашляла, из-за чего я каждую минуту бил ее по спине, чтобы она поскорее прокашлялась, и еще мне почему-то показалось, что она очень жалеет того неизвестного зверя, чье мясо теперь на зубах и внутри у нее. Еще час или два, и я внутри у нее! Что за разница между живым и таким же отчаянно мертвым?! Я буду в ней — она во мне. — За это мы умрем! Подо мною, словно во сне, она всхлипывала, как дитя... Ее лоно волшебной игрушкой похищало всю боль из меня...
О, Боже! Даже имени не знаю, — или Вольперт внушил, иль я сошел с ума?!
Она, глотая слезы, целовала и, кажется, невинною была... Кровь безымянной нищенки с вокзала — мой грех уже навеки извлекла...
Теперь она лежала как чужая...
— Как тебя зовут?! — спросил я, опомнясь.
— Афигения, — прошептала она.
— Разве есть такое имя!
— Ну, да, конечно, — она смотрела на меня удивленно, словно не понимая, что я от нее хочу. Я и сам себя не понимал в эти минуты. Что-то близкое, что-то ужасно напомнившее мне имя глядело из ее простодушных глаз одним немым доверчивым вопросом: Ну, что ты хочешь от меня, съесть? Ну, на, ешь меня сколько угодно, но только не спрашивай меня ни о чем!
— Странно, как бы я ни задумывался, и реальный, и этот выдуманный мир одинаково безобразны, — наконец вздохнул я.
— Ты это о чем? — спросила Афигения, прижимаясь щекой к моей груди.
— Главное же, что и тот, и другой мир выходяит от одного Вольперта, чтобы дать этому ученому негодяю конкретное сравнение меня с моим воображаемым миром, будто меня никогда и не существовало, и я только образ его безобразного мышления!
— А разве живые не мертвые?! — неожиданно раздался из-под дивана громкий голос Вольперта, — или мертвые — это не живые?!
— Ну, что замолчали-то?!
— Ой, кто там?! — воскликнула Афигения, испуганно прижимаясь ко мне уже всем телом.
— Для одних я — Бог, для специалистов — просто материя, — сказал вместо меня Вольперт, подымаясь из-под дивана.
— А для других вообще полное ничтожество! — дополнил я, гладя рукой по волосам плачущую Афигению, которая от страха неожиданно застучала, закляцала зубами.
— А ведь ее не существует, — кивнул Вольперт в сторону Афигении, — это всего-навсего плод вашего больного воображения!
— Не верь ему, — закричала Афигения и больно сжала мою руку.
— Не бойся, я ему никогда не проверю! Ведь этот гад до чего только не дотронется своими руками, как все тут же становится грязным и нереальным, нет никакой возможности остановить все это безумие! Не так ли, профессор?!
— А ты убей его! — сверкнула вдруг глазами Афигения, — убей, и тебе станет намного легче! Я недавно одного бомжа убила — и ничего!
— Пожалуй, я уже пойду, а то мне пора! — обеспокоенно взглянул на нас профессор и, поправив съехавшие на нос очки, быстрым шагом вышел из квартиры.
— А ты помнишь себя?! — взволнованно прошептал я Афиге-нии.
— Какие ты глупые вопросы задаешь, — засмеялась она и, обнажив свое тело, стала им тереться о мое.
— А ведь ее и на самом деле нет, — подумал я и тут же от непреодолимого желания овладел ею.
— Спасибо, — прошептала Афигения и неожиданно исчезла, впрочем, я на это уже не обратил внимания, может, потому что вместе с нею растаяла куда-то моя квартира, и я опять оказался в черной комнате, где посередине стоял черный стол вместе с черным гробом, в котором лежала голая Сирена.
Вольперт стоял рядом и загадочно мне улыбался. Та же самая алая роза между ног Сирены теперь воспринималась мной не иначе как зловещий символ моего же больного воображения.
— На том же месте, в тот же час, — подмигнул мне радостный Вольперт, — пришел казать невесте свой жутко острый глаз!
— Черт побери! Я опять в прошлом, — с тоской вздохнул я.
— Не все люди возвращаются в прошлое. Некоторые вообще никуда не приходят! — все с той же загадочной улыбкой произнес Вольперт.
— Что с ней?! — спросил я, будто прежде вообще не задавал этого вопроса.
— Я думаю, что с ней как будто ничего, — усмехнулся Вольперт, — а вот с вами действительно что-то происходит на очень высоком молекулярном уровне, потому что у вас зрачки очень расширены!
— Может, вы мне поможете, профессор?!
— Хорошо, — кивнул головой Вольперт, — я вас научу, как правильно жить, только для этого вы должны сначала научиться лгать хотя бы потому, что правда — совершенно бесполезная штука, особенно для вас!
— Для меня?! — удивился я.
— Вот именно, что для вас, — профессор схватил меня за плечо и резко склонил к обнаженной Сирене в гробу, — поглядите, какое красивое тело и подумайте о том, что вы никогда не полюбите его хотя бы потому, что оно находится в гробу, в символе Вашего же Небытия! Разве не так?!
— Замолчите, профессор, — оттолкнул я его и, зажмурив глаза, страстно поцеловал Сирену в губы. Она тут же обвила меня своими руками и потянула к себе в гроб, и я в каком-то безумном страхе оказался на ней и в гробу.
— Ну же, мой рыцарь, — прошептала она, и я закричал от счастья, мгновенно проваливаясь в нее.
— Только не говори ей, что ты всего лишь ей снишься. Пусть для нее это будет сюрпризом, — тихо засмеялся в моем левом ухе Вольперт. Я же отмахнулся от него, как от надоедливой мухи, и еще крепче прижался, все глубже проникая в Сирену.
— Этот гад второй год колет меня аминазином с бромом, а я от этого все время куда-то падаю, — повернулась ко мне боком в гробу безумно улыбающаяся Сирена.
— Сирена, — прошептал я, — а если я тебе только снюсь?!
— Ну и что, — засмеялась она, — за секс все время надо расплачиваться деньгами или собой, и только за сон никогда и ничем не расплачиваешься, разве только утраченными иллюзиями! Однако воображение всегда сильнее разума! Оно даже сильнее Смерти!
— А я думал, что Любовь сильнее Смерти, — в тон ей прошептал я.
— Дурачок! Я тебя счас снасилую! — и Сирена снова повисла на мне.
— Может, ты перестанешь казаться безумной и встанешь из гроба, — взмолился я.
— А куда мы пойдем?! — недоверчиво поглядела на меня Сирена, — ты ведь все равно рано или поздно исчезнешь, а я все равно останусь в гробу с эти безумным Вольпертом!
— Ну, а если все-таки попробовать, — на губах у меня задрожала жалостливая улыбка, и я поцеловал ее со слезами.
— Меня подозревали в чем угодно, но никто и никогда не заподозрил что я плохой врач, — неожиданно заговорил под гробом Вольперт.
— Значит, у меня были веские причины для такого высказывания, — горько усмехнулась Сирена, — хотя бы потому, что и в гробу я несчастна, как и в прошлой жизни!
— Внушите же себе тогда, что вы сделали и сказали все, что было в ваших силах! — весело прокричал Вольперт, и вдруг я почувствовал, что падаю вместе с Сиреной и гробом куда-то
вниз, и постепенно нас с ней начинает разделять узкая полоска света, то есть пытающаяся разъединить, ибо она нас прожигала до внутренностей... Тогда я поцеловал ее и продолжал целовать до тех пор, пока свет все еще окончательно не проник в нас и сжег все нутро, я продолжал целовать ее, не отпуская от себя, вжимаясь в нее всем своим телом и вздрагивая им как в последний раз.
— Это агония, - прошептал где-то рядом Вольперт, и тут же раздался взрыв, и я воочию увидел две наших оторванных от своих тел с Сиреной головы, слитые в одном единственном поцелуе, и улетающих в другую, непонятную Вечность...
И еще я это понял, потому что они пролетали через какую-то дверь, над которой висела табличка "Вечность".
— Сан Саныч, это опять вы?! — воскликнул я, увидев вокруг себя сплошную темноту.
— А как вы догадались?! — пробормотал удивленный Сан Саныч.
— А еще есть я, — неожиданно объявился рядом голос Сирены, — я, которая любит тебя и не хочет терять!
— Да, вы, я погляжу, даром время не теряли! — отозвался довольный Сан Саныч, — впрочем, когда мужчина говорит о любви, то думает о сексе, а когда о любви говорит женщина, то она вообще ничего не думает и не соображает!
— Да, что ты знаешь о нас, дурак ты этакий! — обиженно вздохнула Сирена.
— Я ничего не знаю и знать не хочу! — так же обиженно прошептал Сан Саныч.
— Послушайте, — занервничал я, — что вы говорите черт знает что, когда вы находитесь черт знает где?! Неужели вас это не пугает?!
— Да, милый, я сошла с ума, и ты это прекрасно знаешь, а все потому, что мне хочется только тебя одного, — нежно прошептала Сирена и обняла меня в этом мраке, полном страшных тайн, дав мне на минуту почувствовать и свое, и мое собственное тело, про которое я уже давно забыл, но тут же вспомнил и безумно задышал.
— Что это вы там притихли, — забеспокоился Сан Саныч, — можно хоть к вам приблизиться-то? А то скучновато что-то!
— Ай! Пожалуйста, не бейте меня! — тут же закричал Сан Саныч, по-видимому, получив оплеуху от Сирены.
— Ну, почему такое случается именно со мной?! — жалобно всхлипнул Сан Саныч, уже заметно отдаляясь от нас, — все время меня люди бьют и бьют всегда отчаянно по морде!
— Сирена, мне кажется, ты поступила с ним слишком жестоко, — прошептал я.
— Когда я нахожусь в состоянии полового возбуждения, я бываю абсолютно не в себе ! — прокричала вдруг Сирена и тут же повалила меня на мягкий проваливающийся пол, быстро срывая с меня зубами одежду, но в этот же миг опять что-то потянуло меня вниз, и я, ухватившись руками за Сирену, устремился вместе с ней навстречу нарастающему свету...
Как будто небо оказалось снизу и, развернув нас, опять возвращало на землю...
И опять мы оказались в какой-то комнате, теперь уже ярко освещенной через окно солнцем, а по углам ее висели запыленные иконы, а перед нами стоял какой-то монах в черной рясе и с длинной, свешивающейся аж до самых ног черной бородой, который нервно перебирал в руках четки.
— Подними штаны, сын мой! — сразу же нахмурился он, глядя на мои приспущенные брюки.
— А ты, ведьма, изыди из кельи! — с гневом прохрипел монах на голую Сирену, но Сирена, тут же смутившись, набросила на себя мой пиджак и прикрыла свой срам, то есть не срам, а свое обнаженное тело.
— Откуда вы, богохульники?! — прищурился на нас с любопытством монах, — али из геенны огненной сюды пожаловали?!
— Нет, мы из клиники профессора Вольперта, — боязливо дергая плечами, ответила Сирена.
— От злых духов, значит, — скорбно покачал головою монах и, быстро перекрестившись, зажег лампадку пред иконой, на которой голый бородатый мужик гонялся за чертями.
Я застегнул брюки и прижал к себе от холода дрожащую Сирену, она опять застучала зубами как в прошлый раз.
— А вы, к каким духам относитесь?! — обернулся к нам монах.
— А это как?! — прошептала Сирена.
— Ну, как говорил отец Диадох, есть тончайшие злые духи, борящиеся с душой, а есть грубейшие, так те только на тело действуют!
— Ну, значит, мы относимся к смешанному типу, — уже заметно повеселела Сирена.
— Ну, тогда мне хана с вами, братцы, — испуганно перекрестился монах, — вы ведь в самой глубинке сердца любите гнездиться, подобно змеюкам поганым! Проползете, просвистите, прошипите по всему маму тельцу, вот страсти тагда греховныя-то и разгорятся во мне аки пламя! И пропаду тада аки нехристь!
— Аки, паче, тожа хотца! — засмеялась Сирена, раскрывая полы пиджака.
— Скверна! — заорал, что есть мочи, монах, — изыди в геенну адскую! — и плюнул в нее, и она неожиданно исчезла, растворилась в воздухе — и все.
— О, Боже! Где она?! — от ужаса я весь обмяк и упал на пол, и начал вертеться волчком. — О, горе мне без любимой, без ее прекрасного тела, без ее доброй нежной души!
— Встань, сын мой, — дотронулся до моего плеча рукой монах, — встань и скажи мне, для чего ты допустил Сатане заложить у сердце твое мыслю солгать Духу Святому?!
— А кто Дух Святой, Вольперт?! — ошарашенно поглядел я на монаха.
— Воль и перт, — прошептал монах, раскладывая имя профессора по складам, — воль и перт, — это спертая, украденная твоя воля, твоя свобода! Не так ли глаголю?!
— Вот именно, — обрадовался я, — ты угадал, меня украли! А кто украл, даже не знаю, кажется, какой-то безумный ученый!
— Знать, в нечистых жертвах ты наслаждения свои искал, — прошептал монах, осеняя меня крестным знамением.
— А как чистых от грязных отличить?!
— Ты подобно демону объедаешься смыслом, а потому и смысла не видишь! — обозлился монах и ударил меня по голове требником, и в голове у меня неожиданно зазвучала "Аве-Мария".
— Пресвятая Матерь Божья, прости мя, — зашептал я, утирая слезы и целуя поднесенный монахом крест.
— А вас хоть как кличут-то?! — спросил я, немного приходя в себя.
— Амвросием, — прошептал монах и подтолкнул меня к двери, и я тут же оказался в помещении, которое сразу же напугало меня.
С одной стороны помещение чем-то даже напоминало мою рабочую обстановку патолого-анатома, но с другой было неестественно — гиперболизировано, т.е. преувеличено и по форме, и по содержанию. Ярко-красные стены были увешаны различными хирургическими ножами и скальпелями, на противоположной стороне стояли полки с большими круглыми колбами, в которых плавали человеческие мозги, а посередине стоял огромный стол в виде массивного черепа, за которым восседал Вольперт, держа в одной руке скальпель невероятной величины, а в другой такую здоровенную шариковую ручку, которая еле помещалась в его пальцах.
— Присаживайтесь, — показал он скальпелем на белое сиденье в виде черепа поменьше, и я со страхом присел, глядя с заметным волнением на Вольперта.
— Видите, я — профессор, — и Вольперт указал на огромный череп, за которым он восседал, на нем действительно была прикреплена медная табличка: "Профессор Вольперт Н.Н., доктор психиатрических наук".
— Здесь даже написано, что я профессор! Впрочем, вы должны помнить, что лечу я Вас, но исцелю Вас не я!
— А кто же?! — удивленно спросил я.
— Исцеляет Вас Бог, — прошептал, склонив голову ко мне, Вольперт и прижал палец к губам, — только об этом никому! Просто, если об этом кто-то узнает, то у нас ничего не получится! Я хотел бы применить к Вам некоторые неизвестные психиатрической науке методы в надежде, что они смогут принести Вам некоторую пользу! Однако, если они Вам не помогут и если Вы не сможете никак выздороветь, то это уже будет Ваша вина, а не моя!
— А почему моя?! — опять удивленно я поглядел в очки профессору.
— Потому что я всего лишь пытаюсь Вам помочь! — улыбнулся Вольперт.
— Ну, поскольку вы — профессор, да к тому же доктор психических наук, то я уж наверняка поправлюсь благодаря Вам! Самое главное, что я Вам доверяю!
— То, что достаточно для Вашего понимания, совершенно недостаточно для Вашего выздоровления! — постучал шариковой ручкой по черепу Вольперт.
— Мне кажется, этот череп сделан из мрамора, — поглядел я на импровизированный стол, — поскольку таких людей-черепов не бывает!
— Это настоящий череп, — страстным шепотом изрек Вольперт, — можете осмотреть, если пожелаете, он самый натуральный!
— Может, и реальность Ваша тоже натуральная?! — засмеялся я, тыча пальцем в Вольперта, который тут же хмуро сощурился на меня.
— Все может быть, — тяжело вздохнул Вольперт, и все же если Вы эту реальность назовете ненастоящей, — то она от этого не исчезнет!
Я перестал смеяться и уже с неподдельным ужасом поглядывал на Вольперта.
— Кажется, вы приглашаете меня принять участие в насмешке над самим собой, — скривив губы, прошептал я, ударяя кулаком себя в грудь.
— Боже упаси! — воздел кверху руки Вольперт, — ну, я же не враг своему больному!
— Вы ведете себя как клоун и при этом еще пытаетесь доказать, что вы меня лечите!!!
— Хорошо, докажите обратное! — усмехнулся Вольперт.
— Доказательство моей глупости еще не есть доказательство Вашего ума, как и доказательство моей болезни еще не есть доказательство Вашего душевного здоровья, — прошептал я, — а вот что вы мне желаете доказать, — я не знаю!
— Гениально! — воскликнул Вольперт и пожал мою руку, — однако ответьте мне всего лишь на один вопрос: если вы говорите, что вы больны, то разве вы на самом деле больны?! То есть ничего совсем не соображаете?!
— Вы имеете в виду — безумны?
— Ну, да, что-то вроде этого! — профессор не выпускал моей руки и теперь раскачивал наши руки, как идиот, вместо качелей.
— Ага, — почему-то обрадовался он, — если бы вы смогли ответить на этот вопрос, то это, безусловно, помогло бы вам, но, увы! А я, дорогой мой, свое дело сделал! — Вольперт уже отпустил мою руку и подошел к колбам с плавающими в них мозгами.
— Сколько было пациентов, — вздохнул он, опять поправляя съехавшие на нос очки, — и ни одного гения! Представьте себе, ни одного умного человека!
— А как звали этого? — я взял в руки одну из колб.
— Ее звали Афигения, — грустно поглядел сначала на колбу, а потом на меня Вольперт, — это была такая красивая, такая обожаемая всеми мужчинами женщина, что она постоянно теряла чувство реальности.
— Да, красота — это страшная сила, — согласился я.
— Она отдавалась всем, кто признавался ей в Любви! — Вольперт прищурился, не сводя с меня своего научного взгляда, — и, кажется, вам она отдалась тоже?!
— Вы изучаете меня как амебу, — подумал я вслух, — а я, между прочим, человек!
— А разве человек чем-то отличается от амебы, — рассеянно поглядел на колбы с мозгами Вольперт, — и те, и другие созданы из одного теста!
— А вы можете ее оживить?!
— Кого?! Афигению?! — профессор повертел указательным пальцем у виска и залился беззвучным смехом, — однако, сколько нужно ума, чтобы не казаться смешным?!
— Я знаю, что это сон, профессор, и еще я знаю, что вы мне снитесь так же, как и я вам, — прошептал я и взял в руки другую колбу, которая на ощупь была удивительно тепла.
— А это Сирена, — улыбнулся Вольперт, — даже очень странно, что вы ее так быстро нашли!
— Когда-то я лежал вместе с ней в гробу, — тихо прошептал я, вытирая рукавом слезы, — и она мне сказала, что вы ее всю закололи аминазином, два года подряд! И что вы все два года использовали ее для удовлетворения своих сексуальных потребностей! Свою пациентку! Наверное, вы всех по-своему используете и по мере возможностей наслаждаетесь своей властью!
— Неправда! — закричал Вольперт. — Клевета!
— Значит, вы следили за нами и подслушивали?! — я сжал пальцы в кулаки.
— Как врач я обязан следить за Вашей болезнью, чтобы вы не зашли слишком далеко!
— Но это же аморально, профессор! — я опять взял в руки колбу с мозгами Сирены.
— Медицина и мораль, коллега, вещи абсолютно несовместимые, — профессор вырвал из моих рук колбу, — наука вообще аморальна в силу своего зверского любопытства! И вообще лечение сродни пытке — одно лечишь, другое калечишь!
— Может, Вы и правы, — грустно прошептал я, — однако верните мне мою Сирену!
— А если я Вас просто выпущу отсюда?! — неожиданно сделал мне предложение Вольперт.
— А зачем?! — удивился я, — мне и здесь совсем неплохо! Самое главное, что я пока еще существую! Дышу и вижу, осязаю!
— А если нет, — усмехнулся Вольперт и быстро подтолкнул меня к двери, и я опять оказался в черной комнате, в которой стоял черный стол с черным гробом и голой Сиреной.
— О, только не это, — прошептал я.
— Посмотрите, как она сладко спит, — прошептал сзади меня профессор, — спит и никого не трогает!
— Так значит, это были не ее мозги, — тихо прошептал я, — и вы мне все врали!
— Чтобы излечить себя — надо уничтожить, — прошептал, ближе склоняясь ко мне Вольперт, — просто уничтожить и все!
— Что уничтожить?!
— Себя уничтожить, — прошептал Вольперт.
— Вы не доктор, вы — сумасшедший, — отшатнулся я, — я давно это чувствовал!
— Нет, он не сумасшедший, — прошептала из гроба Сирена, — просто он очень много знает, а чем больше он знает, тем еще больше глупеет! Ведь знание ума не дает, оно только отнимает его у нас!
— Кстати, пациентам легче ставить диагноз своему врачу, чем врачу ставить диагноз больному или тем более себе, — заметно оживился Вольперт.
— Сирена, встань из гроба, — сказал я, и Сирена встала из гроба и подошла ко мне.
— Наверное, ты думал, что я умерла, да?! — прошептала она и крепко обняла меня.
— Наверное, мы никогда не умрем, — прошептал я, глотая бегущие из глаз слезы.
— Что же ты тогда плачешь? — спросила она — или ты ничего не понимаешь и от этого плачешь?!
— Я не плачу, я просто выделяю излишнюю жидкость, — и поцеловал ее в мягкие податливые губы.
— Хотите, я вас сочетаю раком? — улыбнулся Вольперт, созревшие люди всегда сочетаются раком!
— Вы, как всегда, в своем циничном амплуа, — я еще крепче прижал к себе Сирену и зажмурил от боли глаза.
— А что я такого сказал, — удивился Вольперт, — подумаешь, предложил вам сочетаться браком! Что в этом циничного?!
— Чтобы мы любили друг друга, но уже другим способом, — засмеялась Сирена.
— Думаю, что на этом свете надо все перепробовать, — загадочно улыбнулся Вольперт, — иначе для чего тогда живем?
— У психиатрии и у Любви нет ничего общего, кроме безумия, — сказала Сирена и, взяв меня за руку, вышла со мною из комнаты.
Вольперт тоже попытался идти за нами, но я мимоходом ударил его ногой в живот, и он тут же исчез. На месте, где он только что стоял, осталась какая-то необычная, светящаяся зеленоватым светом дыра. Другая комната была как две капли воды похожа на прежнюю, только в черном гробу лежала уже не Сирена, а Афигения. Заслышав наши шаги, Афигения тут же раскрыла глаза и привстала из гроба.
— Наверное, тебя замучила совесть, раз ты решил вспомнить меня, — прошептала она.
— Твое любопытство, дорогой, просто ужасает, — прошептала сзади меня Сирена.
— Так, значит, ты тоже такая же дура, как и я?! — засмеялась Афигения, уже вставая из гроба и пытаясь обнять меня. Однако я отпрыгнул от нее, пытаясь сохранить спокойствие.
— Похоже, в этом лабиринте много похожего, — прошептал я.
— Гляди, от смущения он совсем стал похож на философа, — улыбнулась Афигения Сирене и нежно обняла ее, — будем же подругами по общему несчастью! Мужчины часто забывчивы и очень мало думают о нас!
— Ну, что ж, будем как все, но втроем! — глубоко вздохнула Сирена.
— Может, тогда мы не потеряемся, — предположил я, — во всяком случае, по прихоти Вольперта! А то он создает из нас свой сон и нам же каждый его внушает!
— А ты думаешь, что он управляет нами? — спросила Афигения, прижимаясь одновременно ко мне и к Сирене.
— Я ничего не знаю, но думаю, что аморальность этого мира побеждает всякую бессмысленность Смерти, — ответил я и поцеловал их, и расплакался от ощущения неповторимости этого сладкого мига пусть и обманчивого счастья, которое бывает только раз и словно в последнюю минуту твоей жизни.
— Он как ребенок, — прошептала Сирена, — его все время надо утешать!
— Чем сентиментальнее мужчина, тем ужаснее его взгляд на вещи, — прошептала в ответ Афигения и ласково провела рукой по моей голове, — гляди, как он вспотел?!
— Господи, в Вашей ласке такая порция садизма, — не выдержал я и попытался освободиться от их объятий, — отпустите меня и не мучьте, оставьте меня одного, пока вы снова сами не исчезли!
— Это почему?! — удивились они, глядя на меня невозмутимыми глазами и еще крепче сжимая в своих объятиях.
— Ну, во-первых, вы абсолютно голые, и от этого меня крайне смущает ваш вид, во-вторых, как вы можете меня любить, если вы меня еще не знаете, и в-третьих, я перестал верить в вашу реальность, поскольку раньше вы от меня уже исчезали, и уверен, что исчезнете теперь!
— Н-да, — пробормотала Афигения, покусывая губы, — между прочим, только незнакомки влюбляются по-настоящему и только потому, что еще не успели оценить тебя!
— И потом, причем здесь отсутствие нашей одежды, — вздохнула Сирена, — наоборот, без одежды мы красивей и гораздо естественней! Недаром же Адом с Евой в раю были такими же!
— Господи! Какой бред! — схватился я за голову, — ваши признания звучат как отчеты о ваших же похождениях, а ваше животное начало собой закрыло весь мир!
— Да! В этом мире у меня было много мужчин, — согласилась Афигения, — но разве я виновата в том, что мы все время исчезаем! Любой человек на земле исчезает не только во сне! Закон вечной подлости — только мгновение и случай! Хочешь живи, а хочешь — психику мучай! Страдая от страха во тьме иль от падучей!
— Вот именно, — поддержала ее Сирена, — как естеству невозможно без пищи, так и нашему лону без семени Вашего жить!
— Давайте лучше зайдем в другую комнату, — предложил я,
— и увидим, какими еще явлениями порадует нас Вольперт.
— И дался тебе этот Вольперт, — обиделась Сирена, - я же сказала тебе, что он дурак, потому что много знает!
— Нет, — не согласилась Афигения, — он просто прикидывается дураком, чтоб нами было легче управлять! Я однажды видела, как он залезал ко мне в мозги, но ничего ему не
сказала!
Я устал их слушать и открыл следующую дверь, и сразу же увидел Вольперта, который сидел с каким-то бритоголовым мужиком, одетым в тюремную робу, за одним столом и играл с ним в шахматы, одновременно покуривая толстую сигару.
— Знакомьтесь, — улыбнулся мне Вольперт, — это Сан Саныч, — и он кивнул головой в сторону хмуро разглядывающего меня мужика, — кажется, вы с ним уже беседовали?!
— Вы как всегда один? — хитро прищурился Вольперт, — и опять кого-то потеряли?! Ну, ничего, потом найдете!
Я оглянулся и никого сзади себя не обнаружил, потом открыл дверь, через которую только что вошел, и увидел, что в комнате ни Сирены, ни Афигении не было, один только черный гроб на черном столе и длинные вечники, продолжающие мерцать холодным зеленоватым пламенем. Тогда я открыл следующую дверь и опять увидел те же самые огромные ножи и скальпели на красных стенах, а с другой стороны — колбы с плавающими в них мозгами. Это было ужасное наваждение, ибо прошлое продолжало зримо существовать, но без обслуживающего его персонала, т.е. без людей, которые его населяли.
— С декорациями что-то туговато, — пожаловался сзади меня Вольперт, уже поспешивший за мною, — да и средств на них уже нет, и казна наша часто пустая!
— А где Афигения с Сиреной?! — обернулся я к нему с ненавидящим взглядом.
— Они уже убежали на учебу. Они ведь студентки мединститута, можно сказать, наши коллеги, а сейчас у них сессия! Экзамены!
— А кто были те женщины, которые насиловали меня?! — тихо спросил я, опуская вниз голову и теребя пальцем край своей одежды.
— Девочки по найму, — попытался улыбнуться Вольперт, — ну, в общем, просто проститутки!
— И за что вы меня так, — не выдержал я и всхлипнул, тряся Вольперта за отвороты его черного плаща.
— Сан Саныч! — крикнул Вольперт, вырываясь из моих суровых объятий, — Сан Саныч!

18. Мухи, Репа, Фикус, Свадьба

Очень часто, когда было время, я один отъезжал недалеко от города на своем стареньком "Форде" и отдыхал на одной и той же поляне. Она была в густом заросшем лесу, но совсем недалеко от трассы. В мае она была вся сплошь покрыта золотыми одуванчиками. Сюда довольно часто приходили красивые женщины с молодыми мужчинами. Они занимались здесь сексом, а может, любовью, а еще, проще говоря, они здесь совершали половой акт.
Потом эту поляну заняли алкоголики. Они весь день здесь пили водку и орали свои любимые блатные-матерные песенки. Через некоторое время их выжили наркоманы. Наркоманы здесь курили, вдыхали ноздрями белые дорожки на ладонях и просто кололись, еще они тоже часто пели, то есть орали свои бредово-фантастические песенки, а после истерически смеялись или плакали, или просто забывались, в зависимости от того, что они принимали и какой мираж видели, ну, иногда, они тоже совокуплялись... Однако потом кто-то вырыл на поляне большую яму, и туда стали свозить и сбрасывать мусор.
Я в это время немного охладел к рудеральным растениям и увлекся изучением мух. Огромные полчища мух здесь роились над этой ямой с мусором. Они летали, ковырялись с наслаждением в этом дерьме, совокуплялись, откладывали своих личинок, а потом снова улетали, и так каждый день. Со временем я научился узнавать их по мордам. Самые старые мухи лежали в траве и почти не двигались, отдыхая от обжорства, самые молодые с особой наглостью садились на мою физиономию и с жадным любопытством глядели в мои удивленные глаза. Некоторые из них, самые смелые, могли спокойно прошагать на своих грязных лапках от моего подбородка до кончика моего носа, с которого мои глаза им были лучше видны. Иногда в знак своей мушиной благодарности они совокуплялись у меня прямо под носом или даже на носу, но все-таки под носом, над верхней губой им было как-то сподручнее. Однажды я не выдержал и чихнул, очень сильно чихнул, и два влюбленных трупика тут же упали с моего носа на ладонь. Мне было очень их жалко, ведь я убил их во время полового акта, они даже не успели отклеиться друг от дружки, и теперь вот так и лежали вместе, и поэтому я, чувствуя особую вину перед ними, закопал их вместе в землю, сверху насыпал небольшой холмик песка, а в него воткнул сорванную ромашку, и долгое время хранил скорбное молчание, пока у меня под носом не затрепетала следующая пара молоденьких и похотливых созданий.
На это же место я привез Матильду, но ей здесь не понравилось. Она сказала, что с пониманием относится к моему хобби, но участвовать в нем не желает. Я с ней согласился, и мы уехали купаться на озеро. В первую же ночь, разумеется, после той ночи, когда я с глубокого похмелья очнулся в кровати Матильды, она призналась мне во всех своих грехах. Оказалось, что за время учебы в мединституте у неё было уже не меньше двух сотен мужчин. Другой, конечно бы, сделал бы из этого трагедию, стал закатывать глаза или вообще бы укатился восвояси, но не таков был я. Все же Матильда была вполне современной девушкой, а учитывая ее зрелый возраст, силу интеллекта и потенции, можно было только удивляться такому малому количеству грехов, к тому же в то время она меня не знала, а сохранять себя неизвестно для кого — было тоже весьма утомительным занятием. Так или иначе, а я обрадовался ее признанию, к тому же она даже немного поплакала, чтобы я ее как следует понял и пожалел. Однако главное было не в этом, а в том, что мы просто и естественно любили друг друга, нисколько не задумываясь о прошлом. В конце концов и у меня были женщины, и дело даже не в количестве совершаемых человеком грехов или ошибок, а в осознании им себя полезной и необходимой принадлежностью другого индивидуума. В общем, признание Матильды нисколько не остановило меня, и уже через несколько дней я сделал ей предложение. Наши родители были заранее оповещены о дне свадьбы. Сначала приехала мама Матильды, Серафима Моисеевна, очень крупная и солидная женщина, брюнетка с мощным торсом. Когда я увидел ее впервые, я даже немного перепугался, что со временем и моя Матильда станет такой же необъятной вумен, но, немного поразмышляв, успокоился. Как оказалось, Серафима Моисеевна в настоящее время сидела на диете и питалась исключительно только вареными овощами. Почему вареными, я не знал, поскольку в варенных овощах не сохранялось витаминов, но желание будущей тещи было священным. Итак, мы с Матильдой жили уже у меня в квартире, и ее мама, приехавшая к нам за две недели до свадьбы, просто силой заставляла нас питаться исключительно вареными овощами.
— Представляете, вчера она отказалась от супа, сегодня от репы, — обратилась ко мне на кухне ее мама, — Матильда, если ты не будешь есть как положено, то ты растеряешь всех своих женихов!
Чувствуя себя немного растерявшимся женихом, я покраснел, Матильда тоже, но под столом ее нога упрямо шевелилась возле моей.
— Вы уж не молчите, — обиженно вздохнула ее мама, — а то она совсем разбалуется и ничего есть не будет!
Мы сидели за столом, и перед каждым из нас дымилась тарелка с вареной репой, которую никто не хотел есть.
— Да, Матильда, конечно, ты должна слушаться маму, — сказал я вполне серьезным тоном, хотя внутри весь содрогался от смеха.
— Вот, видишь, Матильда, даже жених твой настаивает! — теперь ее мама с гордостью глядела на меня, отчего, правда, мне было явно не по себе, так как теперь нога Матильды давила на мою изо всех сил, а это мешало мне катать за своей тарелкой хлебные шарики.
— А что это вы делаете?! — неожиданно обратилась ко мне Матильдина мама.
— Ничего, совсем ничего? — смутился я и, быстро набрав в руку горсть хлебных шариков, их проглотил.
— Нет, вы видели что-нибудь подобное?! — заволновалась Матильдина мама, — моя дочь не хочет есть репу!
Теперь нога Матильды проделала легкий пируэт и плавно опустилась между моих ног.
— Потому что я не могу есть эту репу, — созналась Матильда, — неужели все должны есть репу?!
— Репа очень полезна, — сказала Серафима Моисеевна, — она улучшает самочувствие и стул! — и в подтверждение своих слов тут же выловила из кастрюли большую репу и съела ее. Я опять стал катать за тарелкой хлебные шарики и глядеть на Матильду, которая через силу давилась этой репой в то время как ее нога, зажатая моими коленями, находилась теперь у меня в плену.
— А вы любите есть репу?! — обратилась ко мне Серафима Моисеевна.
— Конечно, люблю, — сказал я и тоже стал давиться вареной репой.
— Вот видишь, — рассмеялась Матильдина мама, — он любит есть репу, и хотя бы из уважения ко всем нам ты должна съесть репу!
В эту секунду Матильдина нога неожиданно вырвалась из моих коленок и теперь с ужасной силой давила на мою ногу.
— Как видишь, я ее ем! — со злой усмешкой прошептала Матильда, — а если очень хочешь, я буду есть только одну репу и ничего больше!
— Ну, зачем ты так говоришь, Матильда, — грустно улыбнулась ее мама, — неужели ты думаешь, что я всю жизнь тебя собираюсь кормить одной репой?
Теперь Матильдина нога опять оказалась между моих ног и страстно зашевелилась.
— Эх! — вздохнул я и приложил ладони к лицу.
— Вы нездоровы? — спросила меня Серафима Моисеевна.
— Да, нет, что вы? — я отнял ладони от лица и еще гуще покраснел, заполняя свой рот остатками репы.
Матильда нога перестала шевелиться и все же так отчаянно вздрагивала на моих коленях, что я тоже ежесекундно вздрагивал всем телом, причем вздрагивали мы одновременно.
— Вы не простудились? — не отставала от меня Матильдина мама.
— Да, нет, — через силу улыбнулся я, — просто я, кажется, немного объелся Вашей репой!
Смех Матильды взорвал всю статику нашего помещения, теперь мы от души смеялись, в глубине души радуясь каждый, но не своей глупости, причем смех был такой откровенный и такой язвительный, что всем было как-то неловко и неудобно за себя. Пауза длилась недолго, во всяком случае, Матильда нога спустилась с небес на землю и теперь мирно дремала возле моей.
— А может, нам грибочков поесть, — нарушила молчание Серафима Моисеевна, и этого было вполне достаточно, чтобы все разом взорвались новой порцией безудержно глупого смеха, даже Серафима Моисеевна смеялась громко и безрассудно, будто она уже постигла смысл земного существования и наше го общего несовершенства, а в это время ноги моей драгоценной Матильды обхватили мои и так сильно их сжали, что я почувствовал себя уже ее супругом. Моих родителей мы с Матильдой встречали рано утром в аэропорту.
Почему-то мама привезла с собой горшок с высоким обезьяньим фикусом, как она пояснила, это дерево должно было приносить нам с Матильдой счастье и хранить наш семейный очаг. Правда, отец был не в восторге от фикуса, а Матильде все сразу понравилось: и мои родители, и большой неказистый фикус, который с большими оказиями мама привезла из Израиля. Потом мы познакомили их по приезде с мамой Матильды, которая почему-то усмотрела в этом фикусе скрытую угрозу нашему счастью.
— Между прочим, фикусы, как и плющи, вызывают разводы, — заявила она, — и если вы желаете им счастья, то поскорее выбросьте его куда-нибудь!
— Да, он же к счастью, — удивилась моя мама, — и наш раввин Ребе так сказал!
— Я не знаю, что вам там сказал ваш раввин, но я-то знаю, у меня уже третий развод, — серьезно пояснила Серафима Моисеевна.
— Оно и видно, — усмехнулся мой отец.
— Матильда, я запрещаю тебе жениться! — неожиданно солидным басом заголосила Серафима Моисеевна.
— Мам, ну, успокойся, — Матильда нервно прохаживалась по комнате и покусывала ногти.
— Молодые и сами разберутся с этим подарком, — попыталась успокоить Серафиму Моисеевну моя мать.
— Только не надо вмешиваться в их дела, — не менее уверенная в себе прокричала Серафима Моисеевна.
— Матильда, если ты станешь такой же женой, то я повешусь, — шепнул я ей на ухо, Матильда с озорной улыбкой поглядела на меня, потом схватила быстро за руку, и мы убежали из дома. Несколько часов мы, как дети, взявшись за руку, бродили по городу и, присев то на одну, то на другую скамейку, нежно целовались, так мы словно проверяли самые различные места в городе на удобность такого молодого и безобидного секса.
— Если ты со мной разведешься, то я тебя убью! — зажмуривая глаза и целуя меня, прошептала Матильда.
— А я тебя убью! — прошептал я.
— Договорились, — засмеялась Матильда и снова своим жадным языком, словно жалом, погрузилась в меня.
Когда мы пришли домой уже поздно вечером, то увидели, что наш обезьяний фикус стоит на балконе, а на кухне мать Матильды уже выпивала с моими родителями водку под приготовленные матерью мацу* и кошерное** мясо.
-  На балконе не так страшно, — пояснила свою радость моя будущая теща и со смехом поцеловала меня, всего испачкав своей губной помадой.
Через день состоялась наша свадьба, и мы с Матильдой стали мужем и женой. Родители уговаривали нас уехать в Израиль, теща уговаривала уехать к ней в Саратов, но мы с Матильдой остались здесь. Вскоре мы с грустью расстались со своими родителями и стали жить своей обычной жизнью. Матильда через месяц закончила мединститут, но почему-то отказалась работать по специальности, хотя я ее звал к себе заместителем.
— Два врача в одной постели — это уже больница, — усмехнулась она, и больше мы уже не возвращались к этому разговору. А еще через два месяца Матильда неожиданно устроилась работать секретаршей в фирму "Элмос-Траст", после этого она стала зарабатывать в два раза больше меня, но это меня мало смущало.

*Мацу - праздничные лепешки не из дрожжевого теста. **Кошерное - пища, разрешенная законами иудаизма.

Самое главное, что я ее любил и доверял ей во всем. Она любила меня с каждым днем все сильнее и сильнее, а я пропадал, просто исчезал в этом зыбком и нежном счастье, в ее теле, которое было моим, в ее лоне, которое было уже только моей личной собственностью, в ее голосе, в котором я всегда находил удивительное и легко запоминающееся отражение самого себя. Ее разум мог за несколько секунд откликнуться на мои самые глубокие чувства и на мои самые запредельные мысли. Когда-то, еще впервые, когда мы только познали себя как мужчина и женщина, она сказала мне, что весь Космос доступен по причине своей открытости, то есть открытости своего шевелящегося разума, но мы с ней спрячем эту открытость в себе и будем открываться только друг другу, никого не впуская в наш дом. В тот вечер ее слова очень задели меня, и я решил тут же, что буду ее спутником на всю жизнь и буду хранить ее драгоценное тепло и не менее драгоценный разум в себе как сокровище, и она это поняла по слезам у меня в глазах, ибо в эту минуту для меня никого на свете не существовало кроме нее одной, моей единственной Матильды.

19. Смерть, принесшая Счастье, которого "Нет"

Прошло уже более полугода, как моя Матильда устроилась работать секретаршей в фирму "Элмос-Траст", я все продолжал оставаться главным патолого-анатомом и судмедэкспертом. Жизнь текла как обычно, пока не произошли очень странные изменения с Матильдой. Она вдруг каждую ночь стала во сне выкрикивать чье-то имя, имя, принадлежавшее неизвестному мужчине, и каждую ночь я в злой ярости вскакивал с постели и бежал курить на балкон, где всякий раз давал себе клятвенное обещание, что день и ночь буду следить за ней, пока не изловлю и не придушу этого гада собственными руками. Однако более месяца, оформив себе с помощью коллеги больничный, я следил за Матильдой, но она еще ни разу не отклонялась от своего постоянного маршрута, которым неизменно следовала из дома на работу и обратно. Поначалу я даже обрадовался, решив, что это просто какое-то временное умопомрачение, находящее ее в глубоком сне, или воспоминание о каком-нибудь друге юности, а если еще учесть количество ее любовников в прошлом, то все сразу вставало на свои места. И все же крики повторялись, они действовали на меня как сигналы о бедствии, будто посудина нашего семейного счастья стала медленно и верно заваливаться набок, и, кроме всего прочего, я каким-то острым чутьем стал различать в этих криках чувство безумного страха и не менее глупого ужаса. В общем, я сильно задумался в очередной раз ночью с сигаретой в зубах на балконе у нашего обезьяньего фикуса, в чью кадку стряхивал пепел, и думал, думал, пока не начинала болеть голова, и вдруг я совершенно неожиданно обратил внимание на одно из небесных созвездий, висящее прямо у меня над головой, и каково ж было мое удивление, когда я обнаружил, что звезды в нем располагаются не в виде ковша, как у Медведицы, а в виде нашей буквы "Н". О, Боже, начальник, тут же промелькнуло у меня в голове, и как же я раньше-то не догадывался? Какой же я был дурак! Где были мои глаза, мои уши, где, в конце концов, находился мой бедный разум, когда я чуть ли не каждый вечер выслушивал ее страстные монологи о Николае Егоровиче, ее всемогущем и строгом начальнике, который, по ее же словам, командовал ею как хотел, не жалея ни здоровья ее и ни сил! Загружал работой сверх всякой меры! Теперь мне в этой мере мерещился позор. В воображении мою голову украшали два ветвистых рога, два громаднейших и ветвистых рога, а в реальности очень злая усмешка в зеркале, куда я заглянул, чтобы в очередной раз убедиться в собственной беспомощности.
Теперь я уже перестал следить за Матильдой, да и зачем следить, если все происходит в офисе фирмы за закрытыми дверями, где при входе стоят три могучих охранника, которые сразу же докладывают Николаю Егоровичу о прибывшем к нему, а сверху еще на тебя смотрит телекамера, этакий третий глаз Шивы, то есть вшивого начальника, любовника твоей зависимой и подчиняющейся ему во всем глупой и соблазненной жены, чья зарплата почему-то в два раза больше, чем у главного судмедэксперта.
Безмолвное разоблачение Матильды привело меня к тому, что я перестал ходить на работу, возложив временно все обязанности на старого Ильина. Эдик Хаскин, начальник управления и главврач больницы часто звонили мне, упрашивали скорее одуматься и вернуться к работе, но я упрямо отвечал им, что нуждаюсь в некотором отдыхе, и думаю, если бы не Эдик Хаскин со своими связями, меня давно бы выгнали в шею, уж что он там наболтал нашим коллегам, я не знаю, но с некоторых пор меня все оставили в покое. Своей Матильде я наврал, что ушел с работы, так как хочу найти себе более высокооплачиваемую работу.
Теперь получалось, что я живу как альфонс на ее зарплату, однако денег у нас куры не клюют, и моя Матильда вроде как равнодушна к моему безделью. Возможно, что мое безделье с лихвой окупает муки ее незадачливой совести в настоящем и дает большую перспективу на будущее... Так или иначе, а я ей достаюсь лишь на десерт. Во всяком случае, как только я упоминаю слово "секс", как она тут же морщит свой изящный носик и бежит скорее в ванную, наверное, чтоб смыть "греховный след".
И вот тут-то я и трахаю ее до одури, во мне просыпается такое чувство, что я трахаю не жену, а вероотступницу, которую во что бы то ни стало я должен заполнить собственным содержанием, дабы вернуть ее к нашему семейному очагу, а заодно и к себе, чистую и никем незапятнанную, кроме меня самого! И чувствую я себя в эти минуты Богом, Богом, только что увидевшим от своего творения чудо! И какое чудо?!
У нее на глазах слезы, а в слезах заключено море раскаянья, озеро умиления и океан счастья, и вся она, как и наша спальня, в эти минуты светится изнутри колоссальным восторгом нашей очевидной принадлежности друг другу, нашему объединяющему воплю и оргазму, где уже нет места ни Николаю Егоровичу, ни мысли о нем, а есть только мы, светлые и чистые, как дети, что в первый раз попали в мир Любви!...
Однако и это чувство проходило! Мы терялись во времени, но ненадолго! Незримый образ гадкого начальника опять из наших мыслей выплывал...
В изгибе рук ее, изгибе тела я находил изгиб его души, как он за место ее должности в постели в ее же месте утешенье находил...
Я безумен, твердил я себе, я бросаю вызов начальнику, чьими милостями кормится моя семья, за чей счет я провожу время в праздном разглядывании собственных гениталий и в траханье уже затраханной им на работе жены, как будто в подтверждении оргазма я каплю смысла или счастья нахожу?! Сердиться на людей — какая глупость!
Не проще ль, яду наглотавшись, умереть?! Но какой смысл жить так, как будто тобою все уже получено?! И как будто ты такое ничтожество, что тебе даже думать уж не о чем? Или ты смешней, позорней всех, раз жену нашел такой успех?!
Но вот, к примеру, человек живет с женой, она его не любит, он ее, живут они не год, не два, а жизнь, и рады, что характером сошлись, она его не беспокоит, он — ее, никто из них не пачкает белье, вопрос тут, правда, есть всего один, как может грешным быть безгрешный господин и как он может страсть в себе унять, коли со страстью воплотила его мать?!
Что же на самом деле, лучше или хуже гулять жене от сказочного мужа иль мужу от бесчувственной жены, где крылья ангела, где рожки сатаны, никто не спрятался, а я не виноват, что всюду вижу в посрамленье райский сад!
С такими вот мыслями я и провожал свою Матильду на работу и думал, Господи, думал, как же я дальше-то буду существовать с такими громадными рогами, что тяжестью своей убить готовы, и неужели все-таки буду молчать и радоваться хотя бы тому, что и меня она не отвергает, а из жалости все больше мне дает?!
Для многих из нас жизнь мелькает нераскрытыми тайнами. Вот, ты смотришь на женщину, на ее лицо, тело, а понять ничего не можешь, тебя тянет к ней, как магнитом, и тут же какая-то странная сила отталкивает прочь, и ты то туда, то сюда, а потом оргазм, ослепление, омерзение, и ночь, и опять ее крик: "Николай! А где же отчество "Егорович", возможно, смыло похотливою волной... Ну, допустим, я приду к нему на работу и скажу: "Ты подлец! Ты спал с моей женой!" Ну, допустим, и жене я скажу то же самое, но разве от этого что-то изменится?! Разве от этого я буду более счастлив или, наоборот, несчастлив?! Я боюсь ее потерять, но это не связано с моим временным тунеядством, я знаю, что рано или поздно мне все надоест и я вернусь на свою работу, но сейчас, в настоящее время я тружусь духовно, я мысленно обдумываю свою жизнь в плане личного несчастья — родиться, чтобы жить с такой женой, которую ты любишь даже грязной и лишь боишься ее вовсе потерять, как бы подарить или отдать ее начальнику навеки в услуженье?
Он пришел ко мне сам, инкогнито, он знал или догадывался о том, что я знаю или догадываюсь об всем, и поэтому пребываю в состоянии крайне болезненного ступора, когда ничего не могу кроме того, чтобы проявить любовь к жене, и как бы жить напротив, навзничь смысла...
Он мне сказал, что хочет дать работу, поскольку, вроде, слышал от Матильды, что я ее уже давно ищу, как дать взаймы несчастья человеку, он захотел меня унизить и унизил, он проявил свое тщедушное лицо тем, что завладел моей семьею и каждым его членом обладал и понукал, как будто лошадь гнал в заезд победный...
— И сколько? — я спросил его.
— Две тысячи зеленых для начала! — он руку мою взял, как будто душу себе в подарок получил.
— Вы знаете жену мою?!
— Конечно!
— А сколько раз на дню?!
— А ты глупец! — он руку отнял, поглядел уже надменно и усмехнулся наконец, и этот смех его был моей кровной болью.
— Я знаю все!
— Ну, что ж, я тоже знаю!
— Как быть тогда?!
— Как и всегда?
— Ответы Ваши!
— Как и вопросы Ваши!
— Вы знаете, мне больно!
— Ерунда!
Как два прелюбопытнейших зверя, мы глядели друг на друга с преувеличенным интересом, один, думая, как бы задобрить другого, другой, думая, как бы половчее убить...
И тут совершенно неожиданно, и, по-видимому, привыкнув за счет своего положения и денег выражать свои эмоции, как попало, он мне процитировал Пушкина:
Взращенный в дикой простоте,
Любви не ведя страданий,
Я нравлюсь юной красоте
Бесстыдным бешенством желаний!
— Между прочим, этими стихами Пушкин будто отразил наши отношения с Вашей Матильдой! — это была последняя фраза, которую он произнес.
Нет, я не убивал его, просто вся ненависть, которая скопилась во мне за все это время, плюс его вальяжный и беспечный вид, вид уже давно обеспеченного и самоуверенного в себе старика, — все это вместе вырвалось из меня звериным рычанием в волнах обезумевшей ревности с ударом одним кулаком в его нижнюю челюсть, отчего он тут же упал, затылком ударившись о дверной косяк, немного похрипел, пошевелился и навсегда уже затих.
Я пульс пощупал, тишина, как из мертвецкой, и под глазами синие круги. Выходит, что я его убил, и умысел был, и даже какое-то действо, и зачем я его убил, по сути, собственного же кормильца, кормильца своей неудачно красивой жены, которая его, как и меня, кормила своим грешным телом. Потом я посмотрел на портрет Матильды, написанный маслом одним из известнейших художников, возможно, по заказу самого Николая Егорович, и рассмеялся самым жутким образом, ибо труп Николая Егоровича теперь весьма глупо и бессмысленно лежал перед моими глазами...
Почему-то моя голова теперь вместо мыслей повторяла одни и те же слова: ... Труп! Труба! Трус! Трусы! Труд! Труды! Трутень! Трущоба! Труп! Тропка! Труха! Трубка! Труппа! Тряпка! Трупер! Супер! Трубадур! Труп! и Тур!
Совершенно незаметно объявилась моя Матильда и, быстро разглядев уже порядком закоченевший труп Николая Егоровича, в руках которого я уже успел пристроить ее шикарный портрет, а в зубах — цветочек розы, которую он же вчера ей подарил, тут же шлепнулась, то есть упала в обморок на самого Николая Егоровича, успев при том пробить головой свой же портрет. Был полный триумф, я взрывал хлопушки, поджигал петарды и бенгальские огни, и все вокруг меня свистело, горело, взрывалось одним мигом, моим единым праздником души! Когда огонь уже охватил занавески на окнах нашей несчастной квартиры, я сунул за пазуху наш семейный фотоальбом, забросил себе на плечо мою бесчувственную и пребывающую в глубоком сне Митальду и был таков!
— Что это у Вас там за шум?! — остановил меня на лестнице сосед Ноготков, живущий этажом ниже, и испуганно разглядывающий Матильду, повисшую, как вырванное с корнем растение, на моем плече.
— Это, братец, пожар! — крикнул я и, оттолкнув Ноготкова, побежал дальше.
— Пожар! — завопил Ноготков, и тут же из своих квартир повыбегали все наши соседи. Они все неслись вслед за мной, отчаянно крича и матерно выражаясь, с выпученными от страха глазами, уже выбегая из дома, показали мне, как они хотят жить, в то время как я, устроитель этого самого пожара, боялся только одного: уронить свою тяжелую жену и сделать ей еще больнее. Последствия были полны невообразимого восторга, к которому, конечно же, примешивался вполне человеческий стыд и внеземная печаль; наш дом сгорел вместе с Николаем Егоровичем, чей труп уже нашли изрядно обгоревшим под обломками нашего дома, нам с женой, как и всем жильцам, сразу же дали квартиру в новом доме, кроме этого, Николай Егорович оставил Матильде по завещанию и свою фирму, и все счета в банках, включая швейцарские, а также все свое имущество, вдова Н.Е. пыталась с нами судиться, но весьма безуспешно, так как она была уже седьмой по счету супругой Н.Е., а воля покойного была очень ясно выражена в завещании, к тому же и брачный контракт, который она заключила с ним, не оставлял ей никаких шансов на победу, короче, этой женщине ничего не принадлежало.
Такой круговорот событий и вещей в природе наполнил нас с Матильдой каким-то безумным вожделением, и мы опять как когда-то, еще до брака, заперлись от всех в нашей новой квартире и на какое-то время просто отключились от жизни, никого не желая видеть кроме себя, то есть друг друга, как в зеркало, мы глядели друг другу в лицо и, молча улыбаясь, яростно и с каким-то безумным самоупоением совокуплялись, а нам постоянно кто-то звонил, кто-то стучал, но мы никому не открывали, никого не пропускали в свой фантастический мир, пропадая в себе, мы друг друга безмолвно прощали. Так длилось две недели, две недели нас нигде не было, мы висели между небом и землей и только наслаждались друг другом.
После этого мы пошли на кладбище навестить могилку бедного Николая Егоровича, и там у его могилки я и попросил у него за все прощения, и заплакал в присутствии грустно склоненной Матильды, и неожиданно почувствовал всей душой, что он меня прощает, ибо мертвым легче простить живого, чем живым живого!
Однако, когда я глубоко задумываюсь о том, что смерть Николая Егоровича принесла счастье нашей семье, я вдруг понимаю, что никакого счастья-то и нет, ни в том, что я убил любовника своей жены, ни в том, что мы получили новую квартиру вместе с его фирмой и деньгами, хотя бы потому, что в жизни все проходит бесследно, и мы исчезаем так быстро, что никакое на свете богатство или чувство, даже самая святая месть не могут сделать нас такими, какими нас уже не будет, поэтому и мое убийство Николая Егоровича я назвал очень просто: "Смерть, приносящая Счастье, которого "Нет".
Вместе с тем, не взирая на то, что моя жизнь через край переполнялась всяческими безумными фактами и абсурдными даже на первый взгляд явлениями, я все же осознал, что главная беда человека в том, что у него даже не хватает времени, чтобы осмыслить эту жизнь, а, может, это еще и счастье, ибо иная мысль не только парализует, но и убивает нас своей навязчивой идеей. Может, поэтому я продолжаю читать дневник Штунцера с неослабевающим интересом, понимая с его помощью, что любое явление, как и сам человек, не взирая ни на какую патологию, имеет право на существование в этом мире хаоса, где все заплетено в таинственный клубок...