Фили, платформа справа

Валерий Пискунов
 Рассказ нигилиста
 
В те годы я был диссидентом. Был человеком свободным, участвовал, рас¬пространял. Литература, которая шла через мои руки, чаще слепые экзем¬пляры на папиросной бумаге с опечатками или неожиданными изменениями и текста и смысла,— эта литература меня уже не потрясала. Да и каким свободным был бы я, если бы сознание переворачивалось от каждой антисоветской книги? В политику ныряешь с головой и через несколько лет (какую бы идею ни исповедовал) становишься мудрым, коварным и всезнающим. И пока отечество не свернет на тот путь, который ты уже прошел теоретически и на том состарился,— жить смысла нет.
Этo как выживание — выживание из будущего. Или выживание из памяти. Вообще я уверен, что наше отечество создано для воспоминаний. Вспоминают все. Может быть, в этом наша свобода. Заметьте, как любят вспоминать те, кто пережил мясорубку,— потому что есть что вспомнить: с т о л ь к о   у ш л о   и з   ж и з н и. Ушло куда? — в прошлое! Я представляю влюбленного в бессмертие Н. Ф. Федорова, вот бы радовался старик осуществлению идеи восстания из гробов: ведь чем больше невинных смертей, тем больше в будущем воскрешений.
Живые лишь одежка воскрешаемых, и по той пустоте, которую я периоди¬чески в себе обнаруживаю, могу судить о том, сколько раз уже мной воспользо¬вались. Умерших несравнимо больше живых, и мертвые, видимо, установили живую очередь... Но если когда-нибудь количество живых и умерших сравняется — наступит равенство возможностей (бессмертие) и жизнь потеряет свой глав¬ный смысл: ведь чувство ненужно прожитой жизни не вырастает из прошлого (как думают вспоминающие), оно навязывается нам деятельным настоящим — в назидание глупым потомкам.
Собираясь, мы не спорили, мы текли в протест как в углубление. Кого-то замели, что-то произнес имярек, получена новая книга — акция развивалась быстро, словно рябь по воде. Напряженное, деятельное тело подтягивало душу к каждой клеточке. Слова, понятия, обычно вялые и бессмысленные, обретали вектор. Выталкиваясь из глубины, мы получали ускорение. Ну, честно, идея двигала? Да. Идея т е х   и   э т и х. Так в детстве мы дрались с соседним двором, он раздражал нас не меньше, чем «эти». Писал:
Волшебный свет стремительного счастья! Над вечностью и смертью рассмеюсь, Мир развались на составные части — Не оглянусь...—
и т. д. Сочетание риска высокой пробы и как бы уличной войны наполняло даже мышечное усилие политическим значением. Мое сознание ничему не удивлялось, и в этом смысле я был бесстрашным. Я мог пойти в тюрьму или психушку — расплата потребна была как награда. Друзья не прощали мне такие мысли, и приходилось объясняться.
Не привлекало меня кредо, ввозимое из-за бугра. Не этим был я себе интересен. Нутро мое («нутро раба», говорили друзья) восставало против поли¬тического императива как против прижизненной смерти... Ей-богу, я обладал достаточной внутренней свободой, чтобы не выпасть из истории, но я не мог положить жизнь на историческую стометровку, да еще в обратном направлении.
Мне важно было понять неповторимость моего времени, поскольку неповтори¬мость моего «я» была мне загадочно дарована от природы.

Мне было двадцать шесть. Я жил в Луковом, на Кировской. Тараканья коммуналка. На втором этаже моя комната, в комнате тахта, на узком пыльном подоконнике маленький, густой, как кисель, аквариум, под потолком в углу вниз головой терпеливый кактус. Еще соседка, татарка Машка, запойная.

Она рабо¬тала на табачной фабрике и снабжала меня рассыпухой. Запивала она в субботу под вечер, а с утра готовилась в баню: увязывала веник, латала мочалку, ругалась по телефону с любовником.
Еще у меня была женщина — молодая Зоя Блямкина. Она перепечатывала в самиздат, ездила по поручениям, сносилась, выстаивала очереди на передачу. Она удивляла меня однонаправленным, как страсть, интересом к политике и утомляла, как всякий человек, который пережимает тебя в том, в чем ты считаешь себя хозяином. Ее активистская ажитация доставляла мне много неудобств. Но я мирился, привык делить с ней кровать, куда она ложилась просто и убежденно, точно копирка под белый лист.
«Ты меня любишь?» — спрашивала Зоя, полируя мои глаза темным влажным взглядом. Я еще только подбирал осторожное признание, а она уже спрашивала: «А за что ты меня любишь?» «Судьба однообразна, как машина,— вякал я многозначительно — В мире насилия выбор не между жизнью и смертью (где же тут выбор?), а между смертью одного и смертью другого».
Половая легкость подтверждала в ней доброту. Зоя тянулась к христианству, осознанному доброму поступку и призывала меня к тому же. «Какое христиан¬ство! — отвечал я.— Мы переросли внутреннюю молитву. Нам подавайте что-нибудь мудрее, выше, значительнее».
Ласки были ей приятны, но, по сути, она ничего не испытывала. Лицо ее — ложе идейности — оставалось холодным. А вот если в ней загорался огонь идеи — она вспыхивала, беглый подкожный пламень пробегал по свежему, точно капустные листья, телу. «Зоя, Зоя»,— брал я знобкое имя на язык... Я знал, Зоя заражалась человеком, принесшим новую идею, она с медицинской сноровкой благодарила его и уже через несколько минут стояла одетая, готовая действовать, нести идею в массы.
Сначала я не верил ей, думал — выпендривается, думал, это из ее игры, продолжение которой — и внезапные визиты, и быстрые уходы, и путаные пути через подворотни и проходные дворы. Я думал, такие давно вывелись. Да, видимо, такие и вывелись. Зоя чесала по жизни верховым диссидентским порывом. Иных мне судьба не дарила (каких? чем меня можно было одарить?), а Зоя была из редких, но не для любви; она была половоидейна. Я не мог принимать ее всерьез, как не мог принимать «идею» за подлинный духовный интерес.
У Зои и в мыслях не было родить, завести семью. Но на ее счету было уже два благородных брака, которыми она выручила товарищей-зэков.
Ночь напролет она могла печатать наш «Бюллетень», а утром уже дежурить у районного суда, ждать с цветами, когда привезут страдальца, взятого по 72-й, врываться в коридор, стыдить стражу, а потом, дождавшись приговора, бежать впереди конвоя, раскладывать по перилам и лестнице гвоздику в надежде, что осужденный увидит, поймет и ободрится.
Почему она г о р е л а этим? Ее не охлаждал даже мой цинизм. Она сносила мои насмешки в самые откровенные мгновения — ничто не отвлекало ее от благородной миссии. «Ты считаешь меня дурой, да? — Она так и лежала спиной ко мне,— Почему? Я не умею чувствовать? Ты не знаешь, как глубоко и тонко я чувствую! Не говори глупости. За что ты меня презираешь? Ты знаком с Грядкиным? Познакомь, пожалуйста! Я хочу... с ним работать. Фу, какой циник. Идея по силе равняется любви, ты разве не знал? И даже превосходит! Нет, я сплю не с идеей, пошлый ты человек, но я тебя прощаю».
Иной раз она плакала, но я с животной обидой понимал, что плакала она, жалея меня и мне выпрашивая прощения.
Она была равнодушна к быту, ела то, что я подавал, сама же готовила нехотя и неумело. На кухню выходила, если соседки не было дома. Машка учила ее жить и готовить. И Зоя, обычно в брюках, кофточке, в очках на кончике носа, покорно слушала, нарезая колбасу или теребя сковородку над пламенем. Машка, небольшого роста, плоттная, курила и поучала: «Мужика кормить надо. Баба для того и рождена, а вы, нынешние мирмизетки, позабили голову науками, кар¬тошки почистить не умеете... Я не говорю, в науках прок есть, но мужику пожрать три раза в день надо. А ты вот говенную колбасу жаришь...» — «Ну почему? Свежая». — «Говно тоже свежее бывает. Всю кухню завоняла, вон шкорки на полу, а тараканов — как жидов...»
Зоя входила в комнату, заваливала глаза под лоб, качала головой: «Она служит в КГБ, теперь я точно знаю».
Пьяная, Машка иной раз подходила к двери и строго спрашивала: «Траха¬ешь, Боря? Ты ее трахай. Я уже старая, и ты меня послушай. Отучи ты ее думать. Она баба здоровая — пусть рожает».
Или пела частушки на татарском. Весело, лихо, притопывая. Я слушал и понимал, что так называемые русские частушки подарены татарами, это их мелодия, их озорство: ам-балям-балям-баля, через тын, через тын доставал меня Мартын...
Были дни, когда мне хотелось оформить как-то наши отношения с Зоей. То есть страх быть повязанным отступал, являлось светлое долженствование. Я поддавался сочувствию как человек, у которого есть кодекс чести. «Я последо-' вателен,— говорил я себе тогда.— Никто не обвинит меня в неискренности». В кодексе, вписываемом набело, это было самым значительным пунктом: жить не по лжи. Жить так, чтобы не обвинили в подлости. Это состояние длилось несколько дней, воля иссякала, тогда вступала природная изворотливость, но и она подвихивалась, и я опять превращался в ленивого циника. Зоя собирала разложенные на полу экземпляры, а я, лежа на тахте, рассказывал анекдот: «“Куда бежишь, лиса?“ — спросил волк. „За яйцами",— ответила лиса, семеня за быком». Зоя неуверенно улыбалась большегубым ртом — она принимала на свой счет всякий анекдот. «Подлость без улик — вот основа порядочности,— бубнил я.— Отсюда до интеллигентности один шаг. Все, таким образом, связано. Мировоззрение должно соответствовать поступку, как история — подонку политику».
На кухне пьяная Машка уронила таз. «Живет тут всякое отребье! А я по две смены вкалываю, как верблюд! Смотри, Борька, я твою прокурву сдам! Своей долбаной ватой унитаз забила!» Зоя краснела и затихала над ворохами бумаг. Мне тоже делалось не по себе. Простой человек знает больное место образован¬ного. Но вот откуда этот простой человек, не работающий с внутренним миром, знает, что самое тяжкое для образованного — внутренняя зажатость?
Один раз я все-таки сдал Машку в милицию. Через несколько недель она вернулась тихая, по телефону говорила с опаской. Я сидел в своей комнате, глядел в кисельный уют аквариума, где вырождающиеся рыбки таскали за собой нити экскрементов, я прислушивался и старался ожесточиться. Я вышел на кухню. Машка поздоровалась и сказала: «Филе купила. Ничего? В нашей кулинарии. Ты пойдешь?» Оказывается, ненависть требует идеологии. Любой. Нужно, чтобы в тебе постоянно работал механизм поддержания ненависти. Иначе черта с два выдержишь. Машка делала вид, что ничего не произошло, и я с благодарностью хвалил ее вонючее филе. А уйдя в свою комнату, раздраженно корил себя: «Должна же быть в душе какая-то абсолютная точка! Нельзя жить на качельной доске честолюбия». Вот что открылось мне, струхнувшему, слу¬шавшему, как Машка, прибитая насильственным лечением, гремит посудой, молча моет полы, чистит унитаз,— не временем, а состоянием жив человек. Честолюбие двигало мной, честолюбием жил. Оглянулся и увидел: восемь лет уложились как один день. Во имя? Цель? Свобода? Реабилитация невинно задавленных? Не было ни имени, ни цели. Мир жизни был выстроен словно тайна — в задвинутом и закрытом ящике. Ключом ли, отмычкой, но вскрыть, а то, что тайны впереди нет, что тайна здесь и сейчас, что тайна творится мною, это мне и в голову не приходило.
До сих пор я был уверен, что время уходит, рассеиваясь сразу за моей спиной. Даже память моя шла как бы впереди, была памятью наперед, я представлял себя только в будущем, но никак не в прошлом... Между моими лопатками и плотными завихрениями времени просочился космический холодок. Я испытал страх: мое сознание было сморожено, сжато, уложено. Мышление в память было моим привычным состоянием. Я увидел в зеркале свое посеревшее лицо, треснувшее морщинами,— паук старости угнездился на переносице и плел свежую паутину.
Я обнимал Зою — она читала, сидя на валкой тахте,— утыкался носом в спину и бубнил, слушая, как мой голос ударяет в ее позвоночник: «Заставить
муку трудиться на идею, сделать так, чтобы идея билась в муке. Тогда идея никогда не замутнеет, голова будет ясной, потому что дыхание и биение сердца будут мучительны».
Зоя вздрагивала, отстранялась. Глаза, освеженные раздражением, сияли. Она могла ударить меня, рука у нее была тонкая, но ладонь тяжелая, с твердыми короткими пальцами. «Ты какой-то смурной», — говорила она презрительно.
Всю ночь Зоя читала Авторханова. Я не мог сказать ей: погаси свет, пусть все идет к чертовой матери. Она читала пораженная (я не уставал удивляться ее способности вытаращивать глаза, мир представал перед ней анфиладой, ведущей от идеи к еще более высокой идее), а часа в четыре утра она разбудила меня — иссосанная бессонницей, без очков, со свежим запахом зубной пасты. Глаза лучились новизной вычитанного. «Борис, это же откровение! Люди должны знать эту правду! Боже мой, какие вы все умные, а я, дура, ничего этого не знала. Вы просто потрясающие люди. И все это у тебя вот здесь? — Она охватила мою голову, прижалась губами ко лбу.— Все это ты знал? И жил с этим? И все это было вот тут, за этой светлой косточкой? Дай мне губы, вот как все близко. Я хочу знать тебя, хочу впитать твою мудрость до капельки». Она мягкими, плывущими губами выискивала на моей груди какие-то ей одной нужные дольки и рыбьими щипками выдергивала их... Минуту спустя я сказал ей, нехорошо улыбаясь: «Великие цели ставят перед собой люди, которых бог обделил талан¬том».
Я предполагал, что после лечения Машка утихнет, но недели через две, пьяная, она кричала по телефону своему любовнику: «Я их раскусила, Миш! Слушай меня, я их раскусила! Они меня убьют, ты понимаешь? Упек в психушку, стой, упек в психушку, а.сам же диссидент проклятый! Я решила заявить в милицию. Все напишу и отнесу в КГБ... Не перебивай... Как не торопиться? — Она вдруг стала тяжело, нежно плакать.— Он не знает, подлец_ как меня лечили! Я от этих уколов до сих пор еле хожу. Я тебе говорю, он прямо сейчас стукнет меня по голове, а она кровь подотрет! Но я их теперь раскусила, я в туалете бумажки нашла энти, перепечатанные... Вот где теперь они у меня, Миш, выселю теперь их, и чтобы духу не было!» И так далее. Когда Зоя услышала о бумажках, она схватилась за голову: это было крупным проколом. Она смотрела на меня сквозь широкие линзы с упреком и болью. Я пожимал плечами, усмехался. Она первая поняла, что теперь надо расходиться. Наша связь распалась, Зоя стала собираться, укладывать в небольшую сумку свои вещи. Она всхлипывала и говорила: «Ты хороший. Я люблю тебя». «Ох,— отвечал я,— ты все путаешь. Человек пускает корни не вниз, а вверх». «Но я хочу, хочу быть с тобой!» У меня где-то в солнечном сплетении то завязывался узел, то развязывался. «Во имя нашего дела, зайчик, надо пренебречь». Лицо ее стало вдруг особенно красивым, осветилось белой бледностью. «Это моя оплошность»,— сказала она круто. «Ну ладно,— сказал я, обнимая ее — Как же без бумаги? В конце концов, если на Западе заинтересованы, пусть снабжают нас подтиркой». Я поцеловал ее взвол¬нованную, потную ладонь. Зоя отмякла. Мы лежали, слушая, как Машка властвует на кухне, как величественно говорит по телефону. Я, чтобы отвлечь Зою, кивнул под потолок, где вниз ершистой головой висел кактус — он пустил отросток. «Зацветет»,— шепотом сказала Зоя. Я обнимал ее осунувшиеся плечи и говорил: «Не верю я в сознательную совестливость: узнал человек о массовых репрессиях — и загорелся стыдом за все человечество... Не может человек принять на себя чужой грех, как не может принять за кого-то смерть». Зоя вскинулась, уставилась расширенными обиженными глазами. «Ты говоришь неправду! — шепотом в самое ухо крикнула она.— Но зачем? — Она стала всхлипывать, по-детски дергать меня.— Зачем? Ну зачем ты это сказал?»
..Лежа без сна, я видел, как подвешенный кактус быстро растет в том самом разреженном времени, которое было для меня и тяжело и болезненно. Кактус ожил, из колючей грани выскочил и быстро вытянулся свеженький безволосый побег. Был он тонкий, но крепкий, поблескивал, как молодой огурец, он тянулся сначала вбок, а потом с какой-то фаллической удалью стал загибаться, но и на этом не остановился, a в том же бесстыдном азарте набух головкой, раздулся и вдруг приоткрылся фиолетовой нежной тканью. Сколько напряжения и страсти было в нем! «Смотри,— толкнул я Зою,— это у него на тебя — ходишь тут голая». Отросток напрягался, выгибался, требуя если не встречной плоти, то неотрывного внимания к себе. Головка раздулась фиолетовым усилием, побелела в основании — и вот, опережая серый пар утра, кашель первого прохожего, отросток лопнул и распустился легчайшим широким цветком. Я не утерпел — поднялся и пощупал. Цветок был нежный и пугливый, словно крылья бабочки, и странно было видеть, что юношески бестолковая плоть все еще напряжена и властна, а на самом кончике насмешкой и дуновением завис фиолетово-голубой, фиолетово-бледно-розовый цветок с нежным женским углублением. Колоссаль¬ной силы движение вдруг ощутил я в этом отростке: словно не испытав мужского наслаждения, отросток вывернулся наизнанку женской плотью, влажным розо¬вым нёбом... Мы попрощались с Зоей, я погладил ее по щеке, попросил не забывать, звонить. «Смотри,— сказала она,— как быстро свернулся». Цветок уже повисал обмякшей тряпицей. Зоя прижалась ко мне и легко сказала: «Он зацвел на счастье».
Бывали минуты, когда я жалел, что расстался с нею. Мне не хватало ее голоса, ее внезапных прикосновений... Но тут как раз у меня сильно ослабло зрение, перед глазами поплыли длинные, словно рыбьи экскременты, червячки, и я надолго оторвался от политики.
Коридоры глазной клиники были узкие и темные. Кабинеты зашторены, электрический свет под глухими колпаками. Каждый день по разу, а то и по два мне расширяли зрачки и отсылали на этаж выше, где новый специалист пытался выяснить причину болезни. Я привык к стеклянной линеечке, а когда врач наводил на зрачок зайчика, я чувствовал тепло, наблюдал сверкающую проекцию сосудов на собственной склере, и мне казалось, что это — внимательное око врача, вошедшее прямо в мою глазницу. Через неделю я уже был в очереди к онкологу. Холодная испарина и мелкая дрожь вызвали во мне чувство, какое бывает, когда смотришь на умирающее животное. Мне хотелось видеть людей, но из-за расширенных зрачков невозможно было вглядеться в лица. Внезапно распалась связь между зрением и мыслью — связь, о которой я и не подозревал. Потеряв остроту зрения, мысль беспомощно возилась со своими логикой и целесообразностью. «Если рак,— сказал я себе,— сам виноват». Сказал, чтобы вот такой угрозой успокоить себя. «За что?» — спросил я своего жестокого судью. Я не мог понять, для чего смерти необходимо осуждение, а жестокий судья не мог понять, для чего смерти необходимо оправдание... Рядом со мной кто-то тяжело и коряво завозился, затужился голосом, завыл, как безъязыкий. Я снял с глаз вату, вгляделся. Возился длинный большеголовый старик. Он держал лицо вверх и нянчил в глазницах свою вату. «Зыымаувраумэ''» — сквозь судорожное заиканье обращался он ко мне с каким-то вопросом. «Да,— поспешно отозвался я,— несладко». Он опять промычал, уже требовательно. Мне казалось, что не понимаю его из-за того, что плохо вижу. Старик, волоча, подобрал ноги. Поднимаясь, он уронил палку.
Через пару дней мы опять ощупью оказались рядом. Он сидел, вытянув ноги поперек коридора, захватив палку сплетенными ступнями. Мы прижимали свои ваточки, ожидая, когда сестра заглянет нам в зрачки. «Ыыано я не бовэл кувиной свепотой»,— сказал старик. Я постепенно разгребал оползни его интонации, кое-как понимал слова. «Вы уже лечили дистрофию?» — спросил я. «В лагеве,— хмыкнул он,— там одно лекавство — жватва». «Сколько же вы сидели?» «Каэртэдэ, пятнадцать лет».
Мое мировоззрение, которое я разделял с друзьями, требовало уважать бывших зэков. Надо, надо вынимать из забвения наших отцов (мой бросил семью, и судьба его мне также была неизвестна), но в душе я не мог преодолеть отчуждения. Выжившие среди повальной смерти, выкарабкавшиеся из братских могил, уж очень физиологичными были они. Их жизнь казалась мне искусст¬венной, как вставная челюсть. Несчастные чудовища, как они хотели походить на людей! Я не мог предположить в них тонких душевных движений. Они носили в душе ту прожорливую яму, из которой чудом выбрались.
— Вы читаете бывших зэков? — спросил я.
— Э-а.
«Все ясно»,— подумал я. От его костюма пахло бесполой затхлостью Возможно, это пахло его тело.
— Они восстанавливают память,— сказал я.
Он поерзал по скамейке, хмыкнул:
— Вы что, из нынешних Гильгамешей?
— Они пишут неправду?
— Они делают вид, что им нужна правда — Он гонял во рту мякиш косноязычия, но я уже улавливал его слова, настраивался на речь — На самом деле это терапия чистой воды. Они не могут приспособиться к послелагерной жизни. Солженицын даже историю взялся переписывать, чтобы хоть как-то прижиться.
Он мычал, клацал пластмассовой челюстью, что пятнадцать — двадцать лет лагерей — это жизнь и что все они лагерные зомби, и надо набраться отваги, чтобы не судить мир из-за колючей проволоки.
— В лагере каждый нашел свой предел,— сказал он, сбиваясь на рвотный кашель.

Атропиновое одурение прошло дня через два. Я сидел под дверью процедур¬ного кабинета. По лестнице в темный коридор медленно взошел высокий урод. Каждый шаг давался ему трясущей и плечи и грудь судорогой. Он шел, заваливаясь на палку, которую для устойчивости подворачивал под живот. Большое, длинное лицо провисало шелковыми крапчатыми складками. Он остановился возле меня, уставился голубыми глазами, наверченными на крохот¬ные зрачки. Бешеный взгляд предварял слово, которое он ловил грудью, зады¬хаясь, горлом, губами, втягивая слюну.
— Юноша,— приветствовал он меня,— прозрели?
Мы бродили по коридору, сидели, выходили на лестничную площадку.
— Есть во всех нас что-то такое,— говорил он, усмехаясь до искусственных десен,— чем-то мы нормальным людям неприятны.
— Яков Петрович, честное слово, мне с вами говорить легче, чем со сверстниками!
Он рассмеялся:
— Ну, это результат моей тренировки. Я заставляю себя жить так, как будто я обыкновенный человек... Это как на допросе, только наоборот. На допросах били, заставляя вспомнить то, чего никогда не было, а теперь мне надо напрягать все чувства и все внимание, чтобы вспомнить, каким бывает обыкновенный человек или как читать книгу.— И, развернувшись на палке, сказал: — Зря ругают палачей. Жертвы могли бы отдыхать душой возле них.
Он хорошо улыбался, лицо вдруг очищалось от морщин, делалось светлым, большелобо-детским. У него были длинные пальцы с неподвижными крайними фалангами, пальцы то всплескивали, то опадали. Он рассказывал, как били — он не оклеветал, как предлагали подписать прошение о помиловании — не подписал. Он все так же улыбался — и становился как бы моим ровесником, и я запальчиво спрашивал: «Но почему?» Я горячился, как будто мой ровесник знал нечто, чего не мог понять я. «Почему вы не выдавали? Почему не подписывали?» На каждый вопрос я уже знал ответ, но впервые эти два вопроса были сведены вместе, соединились в одном человеке. Не подписывал, чтобы не дать им в руки косвенное доказательство вины. Не клеветал, потому что ни в какой организации не состоял. Но — почему? Он ухмыльнулся, красноватые склеры заплакали от веселья. «Эту машину,— сказал он,— я строил и потому знал: если в одном месте она дала сбой — это не ошибка, это фашистский переворот». Я смотрел в его полуслепые глаза: тогда он ответов не знал. Избежав смерти, он не мог объяснить удачу отвагой, это было бы нечестно. Но нечестно по отношению к идее или по отношению к миллионам уничтоженных? — этого я не знал, и Яков Петрович мне этого не объяснил.
Я помогал Якову Петровичу доковылять до метро, на следующий день мы встречались у процедурного кабинета. Я вглядывался в Якова. Пятнадцать лет Колымы — что это такое: пятнадцать лет воздержания или разложения? Передо мной была старость, не имеющая времени на старение. Лагеря отняли это свойство. Яков был поразительно молод долагерной молодостью, с которой сожительствовала без видимого разлада неувядающая старость.
Он жил с женой, которая дождалась его, но сейчас умирала от рака. «Сторожила меня, как комиссар,— хихикал Яков.— Чтобы я не болтал лишнего и чтобы, не дай бог, чего не написал! Крепкая баба».
Неприязнь, которую я испытывал к нему вначале, обернулась во мне какой-то детской, давно забытой хворью,— я заразился Яковом. Мне хотелось ходить за ним, держать за руку, спрашивать и слушать его. Позвонила Зоя. Я обрадовался и рассказал о Якове. Она спросила, не написал бы он для них. Нет, сказал я, жена у него такая, запрещает писать, а написанное уничтожает. «Нет,— сказал я,— он не станет писать».
Яков был плохим рассказчиком, не видел или не умел передавать детали. В его рассказах люди совершали поступки, но никогда не переживали. Мне казалось, что и сам Яков не чувствует внутренней драмы. Он был дидактик-ин¬теллигент в первом поколении. «Шаламов говорит,— объяснял Яков свою терпимость,— что узнай Достоевский настоящих уголовников — возненавидел бы. Сомневаюсь. Сочувствие проистекает из понимания, что нет предела чело¬веческому падению... Именно потому, что нет предела, человек и в самой крайней точке падения — человек».
Мы медленно двигались по улице. Накрапывал мелкий дождь. На голове у Якова был маленький серый берет. Темно-синий пиджак лоснился на отворотах и вокруг пуговиц. Удивительной белизны веснушчатое лицо, напряженные глаза, изношенные веки. Он останавливался словно для того, чтобы точнее выразиться. На самом деле — чтобы передохнуть. Сказав, он как бы отодвигался от себя, вертясь на палке, смотрел удивленно и внимательно: тут ли он? — и, увидев себя, совместившись, подавался вперед и приглашал меня следовать рядом.
Однажды он позвонил мне и попросил помочь. «Александра впадает в беспамятство. Надо бы помыть». Я взял бутылку водки и поехал.
Он жил в однокомнатной. Все как положено. Только запах разложения. Он был так густ, что, стоя на пороге, я не сразу почувствовал его. Я вошел в парообразный смрад. Не снимая куртки, прошел за Яковом на кухню. Яков был серьезен и немного по вежливости суетлив.
— Вот тряпки, их надо разорвать. Таз в ванной, надо наполнить теплой водой.
Я прислушался, в комнате было тихо. Я сел на табуретку, поставил бутылку на стол. «А это мы потом»,— сказал, улыбнувшись, Яков и убрал бутылку в холодильник. Вид у меня был напряженный, и Яков спросил: «Запах? Я принюхался. Так пахло на Колыме, когда земля оттаивала». Он весело ощерился, даже взрыкнул. Я не мог представить, что меня ждет и что мы будем делать. Внезапно послышалось громкое шуршание и стон. Потом тонкий гласный зов:
— Яа-шаа!
Яков поспешно заковылял в комнату.
— Что, Сашенька?
— Аааа!
Я вошел. В кровати на ворохе газет лежала крупная рыжеволосая в проседь женщина. Шишчатое от метастазов лицо было запрокинуто и тяжело. Под синими веками ощупью ходили глаза. Она сквозь летучую одышку просила незакрывающимся ртом:
— Яа-шаа...
— Ты хочешь кушать?
— Аа-аа,— она нянчила какую-то обиду.— Я-ша, а шляпа? А шляпа?
— Какая шляпа, Сашенька?
Она молчала, дышала сквозно, нижняя губа безвольно трепетала.
— А платье, Яша? Платье?
— Какое платье?
Она не отвечала. Из глаз побежали слезы. И вдруг она сказала ясно:
— Керенский.
Яков кивнул мне с усмешкой:
— Бредит.
Слезы текли обильно.
— Яша-аа,— позвала она дыханием,— дай... мне... инфузорию.
— Какую инфузорию? — допытывался Яков, стараясь пробиться сквозь ее полубред, потом стал перебирать пузырьки, рассыпанные таблетки.
Жена открыла глаза, и оттого, что один открылся шире другого, взгляд был злой и пристальный.
— А таблетки? — с непроходящей жалобой спросила она
— Какие таблетки?
— От слез.
— Она плохо видит и думает, что мешают слезы,— сказал он.
— Яа-ша, Яа-ша,— звала она откуда-то одним стоном.
— Ну что, что, Сашенька? Тебе больно?
— Судьба... барабанщика...
Она дышала без вдохов, прокачивая настоящее, уплывая на своем парусном дыхании. На глазах она становилась фотографией, пожелтевшей от времени. Так я смотрел на нее, с тем же интересом к судьбе изображенного на фотографии человека.
Мы стали мыть ее. Я с трудом удерживал тяжелое, длинное, на удивление крепкое тело. Оно было горячим и совсем без запаха. Когда Яков теплой тряпкой протирал ей пах, она вдруг вздрогнула и притихла. Яков торопился, расплескивал воду, всхлипывал от усилий. «Ну вот,— сказал он,— спасибо. Теперь она чистая». Мы убрали из-под Александры мокрые газеты, подстелили сухие. «Обязательно вымойте руки,— сказал Яков.— Вот полотенце, чистое».
Мы сели на кухне. У меня было такое чувство, будто мы оживляли человека. Яков поставил рюмки, я разлил водку. Чайной ложкой Яков всыпал в свою рюмку красного перца, предложил мне. Я не отказался. «Врач ничего опреде¬ленного не сказала, но я думаю, не сегодня-завтра» Мы выпили. Я был возбужден и расслаблен как после нужной и хорошо сделанной работы. Я стал рассказывать, чем занимался все эти быстрые для меня годы. Я говорил, что люблю, когда противоречие похрустывает под пальцами. «Но я против того,— мне казалось, Яков понимает меня,— чтобы губить противоречие вопросом о первичности!» Я насмехался над своими друзьями, которые, говорил я, отчужденную свободу переиначивают в свободу отчуждения. Яков хмыкал, кивал, раздергивая скользкими зубами куски жесткой ветчины. Я с горящим от перца нутром восторженно смотрел на него. Мне было с ним так легко и ясно, словно мы были ближайшими духовными братьями. Он, дважды приговоренный к расстрелу, разбитый травматическим энцефалитом, и я, дитя коммуналок, окунувшее голову в холодную плазму протеста,— мы были свободны и самопричинны. «Назовите мне мудреца,— говорил я,— которого не разорвало противо¬речие!» Мы смеялись и спохватывались. В комнате была тишина. И Яков стал рассказывать, как после лагеря учился читать. «Буквы помнил, слова прочиты¬вал, а понять ничего не мог». Он смотрел влажными слепыми зрачками. «Да, да!» — кивал я, пьяное вдохновение что-то ясно мне объясняло. Мне казалось, я понимаю и даже чувствую зияющую суть лагерного «очищения», лагерем завершалась великая история отчуждения человека. Пьяным поющим голосом Яков стал читать стихи:
На меня нацелилась груша да черемуха...
Так совпало, говорил Яков, дата под стихотворением и год его посадки. Он поднял длинный палец и лукаво погрозил над своей головой разгаданному оракулу.
— Что это такое,— спрашивал он,—
Кисти вместе с звездами, звезды вместе с кистями,— Что за двоевластье там? В чьем соцветье истина?
Нет,— спохватывался Яков,— не то вот, вот что:
И двойного запаха сладость неуживчива!
Он тянул мокрым носом, показывал, как он внюхивается.
— Ну и что! — вкатывался я в его азарт.
— А то, что никому из поэтов не удалось так точно описать запах заживо гниющей плоти. Этот грушево-черемуховый смешанный и обрывчивый аромат!
Если мы не виделись, я представлял, как Яков бредет, изредка останавли¬ваясь и тяжело дыша, ждет, когда совместится с самим собой. Он был похож на Рембрандта. Тот умел подстерегать: вдруг появлялся из темноты с лампой и застигал время врасплох. «А, вот что ты делаешь со мной! — хохотал он.— Ну так вот что я сделаю с тобой!» Ни крупицы от мертвых страстей минуты. Яков сказал бы: «Душа ищет эволюции, дух — революции, разум — противоречий».
Я ходил по своей комнате, приволакивал ногу, мычал, косноязычием задавая работу словам
Человек объявил себя целью и содержанием эволюции? Эволюция решила проверить его на прочность — собрала его в миллионы, огородила колючей проволокой: выживешь? Эволюция не знает гуманизма (это для тех, кто клянет революции за кровожадность). Эволюция знает, что такое отбор, но она исклю¬чает выбор.
От двери я поворачивал и хромал к окну. «Чистая закономерность,— думал я с каким-то светлым скептицизмом.— Мы же сами вносим в человеческую жизнь бесчеловечные законы вселенной, так почему мы отрицаем взрыв? Эволюция — это катастрофа, растянутая на столетия». Я так думал, но при этом бубнил и подвывал, и получалось: «Мои предки из крепостных, значит, я — побочный продукт отбора».
Я смотрел в аквариум — рыбье лицо, бездонные зрачки, ножевая судорога челюстей... Кажется, я понял, что такое апокалипсис. Это логика сна, это безумие сновидения, ставшее основой мира, оно наполняет внезапностью каж¬дое мгновение... Под дверью закричала Машка: «Там тебя какой-то алкаш зовет! Мычит в трубку, ни хера не разобрать». Яков сказал, что Александра умерла.
С соседями мы выносили Александру на одеяле. Когда поднимали, широкая грудь согнулась и выдохнула. Я долго потом не мог избавиться от этой «неужив¬чивой сладости» — ни дымом, ни водкой. Яков держался спокойно, он был в черном коротковатом костюме, в галстуке. На улице моросил дождь. Яков постоял минуту у гроба. По его лицу, теряясь в тусклых складках, катились капли.
Через несколько дней, опять в дождь, мы забрали урну. Яков сунул ее в авоську, и мы пошли к автобусу. Когда подъезжали к метро, дождь хлестал. Я взял у Якова авоську. Улицу перейти было негде, поток нигде не сворачивал и не иссякал. Яков разозлился и пошел прямо в воду. Он промок до колен, матерился. «Куда мы едем?» «К бабе!» Яков выпучил на меня глаза, я сжался — не стукнет ли? В переходе он остановился, подпер палкой живот и стал вытирать лицо - и делал это, как ребенок, водил лицом о платок. Из платка и заговорил: «Ты там что-то выдумывал... Мы выжили, потому что живучие. Те, что сдохли,— сдохли животной смертью, пет¬ришь? И потому, что они все — все миллионы — сгнили животной смертью, мы, живучие, выжили животной живучестью. Из нас этого не вынуть».
На «Киевской» нас прижали. Я боялся за урну. Якову наконец уступили место. Я взял авоську под мышку. Яков был угрюм. Он дергался тягучей, через все тело, дрожью. Те, что сидели рядом, поглядывали, отодвигались.
Поезд выскочил на свет. Пошли правые платформы. В свежести сентябрь¬ских деревьев было что-то от свежей симметрии. Убаюканные подземельем люди не сразу замечали обновленной симметрии, и стоило человеку задуматься, как на остановке он тыкался не в ту дверь. Небо очистилось, пошло белыми, слабо завихренными волокнами. Яков перебрался к дверям. Он что-то говорил. Я за грохотом не слышал, кивал, улыбался. А он говорил и спрашивал, ждал ответа. Объявили «Фили», я качнулся к выходу. Яков схватил меня за шиворот — куда?
Мы выбрались на дорогу. Лужи лежали огромные, вечерние. Мы плелись где тротуаром, где — поперек дороги. Яков устал и лужи не обходил. Чтобы отвлечь меня от своей немощи, он говорил: «Меня уверяют, что я прожил зря... Меня не просто уверяют, меня припирают к стенке... Но даже если я соглашусь, признаю это (особенно сильная судорога перекосила рот, слюна хлынула на подбородок), ведь моя жизнь никогда с этим не согласится. Я не могу переиграть прошлое, это невозможно… Я могу отбросить идею — но отбросить жизнь ради новой идеи?.. Как раз к этому меня изо дня в день пытались приучать в лагере... Никакая идея не наклонит меня к раскаянью». Он остановился по своему обыкновению, поднял беретку над потным лбом, уткнул лицо в сгиб локтя. Вечерний свет делался тугим и близко-близко подступал к домам и деревьям. Свет был таким плотным, что казался фольгой, на которой черной четкой вмятиной отпечатывался каждый завиток предметного бытия. Яков качнулся, засмеялся и сказал: «Наша история кишит беглыми взглядами».
Мы подошли к старой пятиэтажке. На первом этаже Яков позвонил. Открыла недобро глядящая старуха.
— А вот и мы, Раиса Ивановна! — Яков ерничал и гугнил.— А это мой друг Глеб.
— Борис,— поправил я.
— Ну все одно единокровный,— заржал Яков.
Мы разделись. Раиса Ивановна, щурясь и подрагивая широким лицом — быстрый тик мял и разглаживал складки,— кивала мне, улыбалась осторожно.
     Яков по-свойски бродил по комнате.
— Сейчас штаны переодену, и сядем за стол... Пожрать-то есть? — Яков подмигивал мне.— Раиса — баба мировая! Мы с ней в Институте красной профессуры учились! Она сейчас нас накормит.
Я вошел в однокомнатную с порожком в некий открытый альков, где в правом углу стояла книжная полка (этажерка), а прямо у стены широкая кровать. Яков сел у стола, стал стягивать брюки. Хихикал, выжимая носки на пол.
— Яшка! — крикнула Раиса Ивановна.— Ты что хулиганишь? Еще кальсоны сними.
— Сниму, не торопи.
Яков подмигивал, шутил, насмехался, но сразу было видно, что он не играет, что он и такой тоже. Словно тот, которого он обычно поджидал и с кем совмещался, оторвался и повел свою жизнь.
Раиса Ивановна принесла из кухни салатницу и спросила, все ли прошло хорошо.
— Все, все,— сказал Яков.— Что же плохого в похоронах?
— Яшка, бог тебе детей не дал,— сказала раздраженно Раиса Ивановна.— Были бы такие же балбесы.
— Погоди, Раиса, вот мы с тобой теперь наделаем детей...
— Язык бы тебе...— Она сухо сплюнула.
— Давай поминать,— сказал Яков и поставил на стол белую запаянную урну.— Еще теплая.
— Яшка! — закричала Раиса Ивановна.— Ты зачем же в дом принес?
— Не твоего ума. Она просила на родине похоронить.
— Да когда ты похоронишь, господи! Не дашь ты ее душе покоя, пока сам не помрешь.
— А, хочешь меня пережить?
— Тьфу! — Тик сжал лицо, и Раиса Ивановна не справилась со слюной, плюнула.
Яков утерся, похрапывая от смеха.
— Сразу любовника заведешь, знаю.
Ясно было, что они давно вместе, здесь были вещи Якова, и его угловатое движение по комнате — тут отодвинет стул, там обопрется об угол секретера — завершалось затверженной фигурой инвалида. Раиса Ивановна терпеливо пере¬жидала его перемещения, и за внешней ее грубоватостью сразу всей полнотой проступала неукротимая и пугливая нежность.
Мы пили. Яков обращался то ко мне, то к Раисе, то к урне. Он был на взводе, насмехался над Раисой, рассказывал, как они крутили любовь и как он, параллельно получая медицинское образование («Продуктовые карточки!»), приводил ее в морг. «Там было тепло, да, Райка?» «Да замолчи ты, окаянный!» Ее лицо негодующе сжималось к носу вслед за тиком и вдруг обратной волной вспыхивало улыбкой. Меня уже не смущала урна на столе, и я и душа Александры вовлекались в простую (как обстановка комнаты), не требующую дальнейших разъяснений жизнь (ведь мы так часто и так умело ее недоговариваем!), но при этом сильнее опьянения я испытывал ностальгически-радостное чувство, будто эти старики — мною пережи¬тое, которое внезапно вернулось сокровенным воспоминанием.
В Якове открылась лагерная могила, из которой он щерился молодыми деснами вставных челюстей. Он рассказывал, как спасал уголовника, который изнасиловал конвойную овчарку. «Любимую овчарку начальника лагеря!» — он хохотал, поглаживая свою большую, с короткой стрижкой голову. Мы пили за покой души Александры, и Раиса вспоминала, какой была ревнивой Александра. «Я могла бы узнать о судьбе Якова»,— с не остывшей значительностью сказала Раиса. «Да что бы ты узнала! — с блатным вывертом сказал Яков.— Прижухла, как мышь». Они стали препираться и загадочным образом дополняли друг друга. Говорил Яков — мычаще тянулись горло, лицо, выпучивались красные, проби¬тые зрачками глаза, сильно и плавно дергалось плечо, голова заваливалась набок — рождалась речь. Раиса подхватывала его судорогу на исходе и продолжала лицом — лицо сбегалось морщинами к носу, распадалось на лбу и подбородке. Раиса мелко трясла головой, словно стряхивая воду с лица, нервная рябь перетирала глаза, губы, скатывалась на шею, билась в кадыке. Раиса смеялась, говорила сильно, ясно, только мясистый нос дрожал, как дрожал указательный палец Якова, которым он пригвождал ее болтливость. «Заткнись!» И требовал: «Ты лучше расскажи, как описывала подвал на даче Сталина!» Раиса охотно, жмуря глаза, рассказывала о длинных рядах мундиров, о горе шелковых чулок посреди подвала. Гора чулок привела Якова в бычий восторг. Он закашлялся, минуты три боролся со смертью, отдышался и перебрался в кресло. Раиса обтирала ему лицо и махала полотенцем, пока он не отогнал ее. Он потребовал альбом и стал показывать мне фотографии. Это была Раиса — высокая, крепкая на фотографии цвета ее нынешнего лица. «Александру я любил до лагеря, а ее- после»
   Раиса была прекрасно сложена и даже кокетлива для тех времен — в рубашке-блузке, косынке концами назад, прямой юбке и белых носочках, она незаметно выгибала кошачье бедро. «У вас вкус!» — льстил я. Яков улыбался еристо, он забывчиво, как малый ребенок, возился рукой в паху. И вдруг кричал: «Райка, пройдись, покажись Борису!» «Да помолчи, кобель ты!» Раиса возму¬щенно вставала, брала что-нибудь со стола — тарелку или салатницу,— шла, отодвинув спину, плавно держа бедра. «О, какова! У нее фигура мадонны, я изучал. Особенная ступня с выдающимся вторым пальцем». Извернув по-кобе¬линому голову, ржал и пел Раисе вслед высоким голосом: «Чем торгуешь? — Мелким рисом! — Чем болеешь? — Си-фи-лисом!»
Потом Яков слушал транзистор, возил его на животе и ядовито передразнивал «голоса». Раиса лежала на кровати, читала. Я сидел на раскладушке под окном. В комнате было полутемно. Луна яркой лохматой долькой всходила над калиновым кустом. Яков уснул. Я потянул приемник, Яков проснулся, обматерил меня и поплелся через порожек к кровати. «Подвинься, невеста!» Раиса погасила свет. «Помню, поместили нас рядом с женским лагерем,— протяжно сказал Яков.— Бабы на работы не пошли, забастовали. Легли вдоль колючки, ноги расставили. Лежали, пока начальник не сжалился». Раиса насмешливо вздохнула.
С покойной чистой радостью я задремал. В полудреме вспоминал, как рассказывал Яков, что в лагере, без вестей от Александры, почему-то был уверен, что оставил ее беременной, представлял, что она родила ему ребенка, рисовал поочередно то мальчика, то девочку, а вернувшись, вздрагивал на улице, когда попадался ребенок, похожий на выдумку, вторая волна страха — Когда понимал, что за это время ребенок вырос, а третья волна накрывала с головой, тянула на дно, туда, где никаких детей не было.
Я засыпал почти счастливый как бы посмертным дружеством этих стариков, мысленно прощался с пепельной душой Александры... Я проснулся от шепота: «Тише ты». «Да спит он». И тихое-тихое подрагивание пружин. Луна яркими полосами растянула полотно над кроватью, и на этом полотне я видел — не мог не видеть — их тени. «Яша,— сказала она с усилием,— да не сопи ты так». Яков повернул к свету лицо. Раиса плечом поддерживала его голову. Затяжными рывками Яков припадал к ней и, помедлив, отшатывался. Потом рядом с его лицом появилось ее, оно сминалось привычным тиком, но терпеливая нежность пересиливала, и лицо разглаживаюсь. Они уже не сторожились. Яков размаши¬сто раскачивал себя, ее. Раиса обнимала его за плечи, Яков же никак не мог найти покоя рукам. Он постанывал, потом стал всхлипывать. «Тише, Яша, тише»,— просила Раиса. Яков заторопился, вздыбился однобоко. «Рая, не роняй меня». «Ну что ты, я держу». Она обнимала его широким, вдоль тела, объятием, а он вырывался и падал, он сладко всхлипывал, словно мука рыдания позади. Поднятый тяжелой судорогой, он изломился и сник. Они затихли. Через минуту Яков спросил: «Ты куда урну дела?» — «А что?» — «В холодильник поставила?»
— «Язык бы тебе вырвать». Они уснули.
Сбитый, напуганный, я долго наблюдал, как луна сворачивала свое полотно. Перед рассветом в бессонном моем сознании дурной приметой прозвучал ясный голос Якова: «Очищенный человек отрицает историю, очищенная история отрицает смысл».
...Яков умер через два года. Его грудь была тектонически поднята, а в лице сохранилась готовность выдержать. Для него начиналась, казалось мне, новая жизнь, как рассказ после смерти. И я мысленно готовил этот рассказ, но человек не умирал и смерть не приходила. Я мучительно ждал, не зная, что сказать Раисе Ивановне. Но вот пришла Зоя, обняла Раису Ивановну, положила Якову в ноги легкие осенние цветы — и Яков ушел. Раиса Ивановна, подмигивая ослабшим лицом, сказала: «Хорошо, что урну не увез. Теперь похороню их рядом».