Дневник. Тетрадь 5. Два килограмма мозгов

Алексей Ивин
   ©,  ИВИН А.Н., автор, 2010 г
   На фото поселок Михайловка зимой.

               

                Д Н Е В Н И К

                ТЕТРАДЬ № 5

                ДВА  КИЛОГРАММА  МОЗГОВ




   6 августа 1970 года. Развитие с метаморфозой продолжается; оно, конечно, не бесцельно. «Зубная боль в сердце» не утихает… Следующая инстанция развития – юность.


   Возьмем за критерий развития муху. С ее точки зрения нет ни удовольствий, ни горестей, ни забот, ни дум; есть лишь узкое пространство комнаты – это для нее всё.


    А для человека, двуногого, с желудком и без него, капля росы на шершавом листе рождает определенную эмоцию, наверное добрую. Их много, этих эмоций: Восторженность, Страх, Веселость, Умиление, Бешенство, Благодарность и прочие, разные. Я же сгребу их в охапку, высушу, чтобы легче, и засуну в карман на всякий случай, - нате! Я без эмоций, равнодушен… А следует ли так?


   9 августа. Эй, вы толстые, неповоротливые субъекты, волосатые как выхухоли и мордастые как бульдоги, вы, хранящие свое добро в кованых сундуках, в чулках, в копилках, - я бросаю вам вызов, хотя все мое добро хранится в трусах! Мне тошно все ваше! Вы, приторное слабительное для человечества, видали августовское небо? Моя звезда – бета Кассиопея; она мала, но любима мною жадно, сильно, гораздо сильнее, чем вы любите разные там торты…


     10 августа. Вино подскочило в цене на целый рубль. Мужики взбесились, негодуют, но с еще большим азартом, как бы назло властям, устремились в магазин, с еще большей важностью и легкостью отдают они четырехрублевик за одну бутылку. Месяца два тому назад умер от запоя отец Шурки Дурнева, отдав душу господу богу. Сегодня, по рассказам очевидцев,  его примеру последовал другой, еще молодой мужик с Михайловки, отец Николы Никитинского, о котором есть упоминание в моем дневнике.


     Вчера провожали Валерку Черепанова в колхоз на практику. По такому случаю весьма изрядно дерябнули. Было отлично и никчемно… Истина в вине, друзья мои, ищущие точку опоры, чтобы перевернуть весь мир!
 

    15 августа. День. Дует порывистый холодный ветер с северо-северо-востока. По небу ползут странные, прозрачные, как паутинки, серые облака. Выше их – ровное, синее, до скуки голое пространство, но это не небо, нет! – это тоже облака, но необыкновенные, единственные, претенциозные, как будто сошли с лубочной картинки. У горизонта это голое синее пространство вдруг резко разрывается,  и в прорыв смотрит хилое, светло-зеленое холодное небо – это верный признак осени.


   Она уже наступает. В печальном лесном безмолвии падают листья; при виде их в голове прорезывается жгучая, острая мысль о необходимости этого мерного, тоскливого листопада. Бредешь по лесу, шуршишь листьями, а в душе – покой и ничего.


   Приехала Милка. Она еще более пополнела, обрезала косу, распустила оставшийся куцый хвостик по могутным плечам. Провожал. Не хотелось ни обниматься, ни тем более целоваться. Тоненьким козлиным голоском пропел ей песенку «Не искушай меня, родная». Простились. Пошел, сгорбившись, как под ношей тяжких грехов. Не те страсти, не те переживания. Стал взросел. Слишком трезво воспринимаю.


     18 августа. Вдоль по Сухоне гулял сильнейший холоднейший ветер, какие часто случаются в конце лета, когда дьявольская раскрасавица Осень уже гонит прочь меланхоличную, грустную свою предшественницу. Ветер был на славу: упругий, разухабистый, он гнал по реке волны величиной с добрую баранью голову, срывал с них гребни, бросал брызгами в лица пассажиров теплохода «Лесков». Ох и ветер был: волосы развевал лихо, делал прически на манер частокола, трепал клеши, хлопал ими, как из пушки…


     21 августа. О, как пусто на душе, когда мало впечатлений! О, как желал бы я сейчас забраться в тихую, уютную, большую библиотеку и рыться в книгах, рыться, рыться, перелистывая не понятного когда-то Германа Мелвилла, смешливого Ярослава Гашека, многотомного гения Бальзака, угрюмого Достоевского и не менее угрюмого Александра Грина, солидные тома Жюля Верна и Дюма-отца, Теодора Драйзера и Джека Лондона, французских новеллистов Мериме и Мопассана, Флобера, Куприна, Бунина, Бернса и других великих умов. О, как я был бы счастлив!   


     А теперь поговорим о постном:  Любка Ивина вышла замуж. Она, как и многие девчонки, поняла свою прелесть, возвела ее в куб, а там и пошло, и поехало: попойки, губная помада,  пьяные объятия, поцелуи, искусственные красители, сигары из морских водорослей, действующие не хуже ЛСД. Приезжавший на похороны отца Никола Никитинский рассказывал про нее следующее:


     «Зимой однажды зашли мы с Борькой Слезиным к ним в общежитие. Там парней – орава, все пьяные вокорень; много, человек двадцать;  иные по углам лежат, блюют… Ну, зашли мы, значит. Нам сразу несколько шкаликов подали… и хвост селедки, - мол, грызите, значит, - это на закуску. А Любка – та совсем, в дым пьяная; ходит, знаешь, так от парня к парню, обнимается, целуется со всеми кряду… Ну бляха! Мы с Борькой, значит, селедки насоплись – ничего: сидим, моргаем глазами. Фиг знает, не понимаю, как мы оттуда и выбрались… Вопли такие, визг… в общем, дым коромыслом…»


     Я мастер по части натуралистических зарисовок и поэтому не премину внести сюда собственное впечатление о своей однокласснице. Как-то зимой она приехала домой и завернула ко мне на квартиру. Я был очень рад встрече с ней, благо как раз в тот период меня одолевала ипохондрия. Любка была в довольно красочном убранстве: на ней были легкие меховые сапожки, белое барашковое короткое-короткое пальто (юбка, впрочем, была еще короче), верх всего венчался модной синей пушистой шляпой с палочковидной коковой. С веселым истеричным смехом зайдя в мою комнату, она бесцеремонно подала мне руку с густо накрашенными ногтями и, легким, мимолетным взглядом осмотрев мои апартаменты,  села на стул, полностью и окончательно оголив розовые длинные холодные с морозу бедра. Я нервно заиграл пальцами, отвел свой взор подалее от греха, но, видимо, Любкины колени имели весьма притягательную силу, и мой взгляд снова и неизбежно остановился на них. Почувствовав, что уши мои приятно краснеют, я непринужденно спросил, где она работает. Вопрос был отклонен, и она с веселой наглостью посмотрела своими бесстыжими карими глазами, и взгляд ее говорил: «О, ты такой вкусный! Посмотри же, чем я плоха? Пойдем-ка в таком случае прогуляемся?» (Тогда я был волосат и поэтому довольно сносен и даже нравился самому себе, что случалось довольно редко). Ее предложение было принято, и я несмело потянулся к ее колену; с благодатным замиранием в сердце коснулся, наконец, его.


     - У, какие холодные у тебя ноги! – сказал я, ощущая дивную прелесть ее кожи – бархатистой, нежной, благоуханной.


     - Зато сердце горячее, - молвила она, не убирая моей руки.


     Я украдкой осмотрел ее всю, сверху донизу,  и сделал монорешение: девушка ничего себе, статная, без лишнего жира, ножки отличные, ровные, комплекция хорошая, только губы накрашены да глаза как у пьяного извозчика.


     Мы перебросились несколькими фразами насчет ее бывшего кавалера Шурки Ефремова, про которого она, в общем и целом, сказала, что таких от Москвы раком не пересчитать, затем она сказала: «Выйдем покурим… и прогульнемся»,  - и мы вышли.


     Было темно, падал мелкий снег. Под его меланхоличную музыку я обнял ее.


    - О, Леша, ты стал чересчур много себе позволять! – сказала она, прильнула ближе, и я вдруг ощутил явственный запах водки, скипидара, духов и сероводорода в совокупности.


       - Извини, - сказала она, - мне надо в туалет.


     Она скрипнула туалетной дверью, и вскоре оттуда послышались мерные шлепки. Я в горечи и с идиотской улыбкой блаженства удалился в свою комнату, разделся и залез под одеяло, пробормотав предварительно: «О боже, ниспошли мне мирный сон!»


     24 августа. В нашей старой церквушке, переоборудованной под клуб, ввели дьявольскую диспропорцию – танцы. Хотел танцевать по-тотемски – не принимают: говорят, мол, скверно. Что ж, сижу, думаю…


   …Помните Бернса, Роберта, такого красивого широколицего шотландца, который сочинял прекрасные  стихи, свободные как ветер, упоительные как летние ночи, звонкие как эхо в горах?..


                Дыхание любви
                Нежней, чем ветер с юга.
                Зови меня, зови,
                Бездомная подруга, -


писал он, помните? А эти «Веселые нищие»… как поэтично, красиво, без грязи! Когда всё заснет в моей деревне, когда белые молочные туманы поднимутся над маленькой холодной нашей речушкой, когда в лесу все стихнет, объятое серой волнистой мглой, и когда на черном куполе неба появятся мелкие россыпи звезд, выйду я из дома, невзрачного и скучного, тихонько притворив за собой калитку, пойду по полям, шурша росистой, высокой, пряной и свежей травой, буду любоваться красотой ночи, неба, буду слушать дальние тихие звуки, еще более прекрасные и осязаемые от того, что дальние, буду следить за полетом одинокой летучей мыши, - встану во весь рост, надышавшись крепких запахов и почувствовав невообразимую силу и бодрость, и закричу: «Эге-ге-гей!» - как сумасшедший, чтобы далеко в полной тишине был слышен мой голос.


     25 августа. Еду в Вологду поступать на работу. На нашем пароходике, как всегда, тесно и нечем заняться. Люди, лица…


    …Иду на квартиру к тетке переночевать. У нее, кроме Таньки Литвинчук и Вальки Кузнецовой, - она пересдает экзамен, - две новых – две семнадцатилетние девушки. Одну зовут Ниной, другую, кажется, Тоней. Обе круглые, низкорослые, приятно полненькие, в легких платьицах с открытыми ручками и ножками, обе веселы и розовы, как йоркширские поросеночки.


     Кое-что разузнал о дальнейших судьбах и планах одноклассников: Вовка Рычков поступил в авиационное училище… Да… а я вот никуда не поступил.


     На следующий день пришла еще какая-то девчонка, смуглая, как арабка, круглолицая, с мягкими приятными глазами; основное мое внимание, разумеется, было приковано к ее коленям: о! они оказались отличными. С ней я поиграл в «дурака» в течение получаса и в продолжение всего этого времени получал значительную дозу нежности ее глаз…


   …28 июня /?/. В пятом часу вечера вы, оказавшись в центре города Вологды, близ какого-нибудь института по усовершенствованию учителей или здания музлесдревпрома, увидели бы, как какой-то молодой человек в болониевом плаще неторопливо мерил тротуар крупным шагом. На первый взгляд могло показаться, что этот юноша ждет, естественно, девушку, но,  подойдя к нему с целью удостовериться в своем предположении, вы услышали бы в ответ глухое неприязненное рычание… То был, конечно, я… С небрежной легкостью молодого повесы я курил сигареты, «стрелял» глазами в девушек, высматривая наиболее эксцентричных особ, поверхностно оглядывая редкие памятники старины, и нельзя было подмет…
      
                РЕКЛАМАЦИЯ НА ЧЕРЕПОВЕЦКИЕ РЕКЛАМЫ
              В этом городе жестко. Гораздо мягче,
              развалясь на поляне лесной,
              слушать трепет ветра и музыку тишины.
              Встать потом и идти, тихо-тихо ступая,
              стараясь не повредить что-либо… здесь…
              священное… без окурков и плевков, транзисторов и пистолетов…


          Легко гладить шершавые белые березовые стволы. И лучше – когда поднимутся    молочно-белые, густые,   холодные, бодрые, свежие, приятные, вызывающие множество грустных, таинственных, впервые изведанных ощущений…


   3 сентября. Деревенька эта, в которой я расположился, называется Четряково. Это совсем близко от Вологды; буквально,  ее пригород. Здесь всего лишь около десятка домиков, и все они скрыты буйным единым садом: в нем старые и молодые березы, тополя, клены, рябины, черемухи и особенно много яблонь, яблонь вполне хороших и приносящих вкусные кисло-сладкие тугие плоды. Вокруг каждого дома – сплошные заросли ягодного кустарника – малины, смородины, крыжовника. Вся деревня утопает в благоуханной зелени, и  если ветер дует с полей, а не с города, то это чудесно, когда аромат остывающих полей смешивается с дивным ароматом опадающего сада.


     О, как бы я желал сейчас иметь девушку, хорошую девушку, чтобы пройти с ней по ночной улице этой деревни, пройти много раз под легкий шум деревьев, когда первые желтые листья, как золотые монеты, с чудесным, еле уловимым звоном ложатся на землю, когда свет в окнах домов с трудом пробивается сквозь густые заросли, и кажется, будто ты бредешь по какому-то тихому, мирному, зеленому, пусть даже безлюдному, но очень прекрасному тоннелю, в котором вполне хорошо, особенно с любимой девушкой. Но ее нет и не предвидится, ибо все девушки здесь ходят в клешах, кокетливо ворочая бедрами, подкрашивают ресницы, иные по возможности оголяют грудь, хотя, впрочем, на это нельзя сердиться, так как с другой стороны это делает их лучше, красивее, оригинальнее, ярче (но с другой стороны – увы! – разжигает лишь похотливые чувства). И так как девушек романтиков, девушек загадочных и преисполненных тайны нынче мало, то я брожу по деревенской улочке один, если не считать грустной думы о… впрочем, дума моя не имеет определенного направления.


       Поселился я у дяди Анания, небольшого, крепкого мужчины средних лет, который, уверившись в том, что в лесу «скоро натянет горб», переехал в этот богатый пригородный совхоз. Лицо его не имело особо привлекательных черт – обычное лицо обычного мелкого человека. Переехав сюда, он, узрев хорошую жизнь, бросил курить и пить стал сравнительно редко: всего раз или два в неделю; скандалы же поднимал и того реже: всего лишь раз в две недели, тогда как на Михайловке буянил «кажинный божий день». Он работает, кажется, грузчиком на хлебопекарне и вполне доволен; за ужином обычно проклинает свою прошлую жизнь.


     Жена его, Капитолина, в полном соку женщина, еще молодая и привлекательная, экстремистка в вопросах детского воспитания, очень неуравновешенна, вспыльчива, хотя бывают месяцы относительного спокойствия на ее душе. Она столь же часто бывает хмура, сколь и весела, и часто ее дети, поддавшись этой мнимой веселости, бывают нещадно выпороты, особенно младший, Сережка, мальчик лет одиннадцати, с разнообразной жестикуляцией и воплями, обозначающими разные вещи: то полет снаряда, то пинок, то выстрел, то шум автомобиля, то гудки пароходов. Он плохо учится и поэтому наказывается очень часто, - не знаю, что собираются воспитать отец и мать в сыне. Меня самого часто били, и теперь я зол, подавлен, редко пребываю в хорошем настроении, пессимист в душе и не могу смотреть, как мать вбивает сыну науку через заднее место. Но я не должен вмешиваться, иначе меня вежливо попросят выселиться, что я и обязан буду сделать. Воспитательный вопрос, впрочем, единственный, не удовлетворяющий меня в их жизни; остальное все достаточно гладко.


    Еще у них есть дочь, Екатерина, тринадцатилетняя долговязая девчонка, очень симпатичная, на мой взгляд: у нее длинные прямые волосы, в какой-то степени черные, но не совсем, большие красивые глаза, милая белозубая улыбка – в общем, всё, чтобы в дальнейшем покорять ребят. Опять же на мой взгляд, она растет девчонкой умной, так как читает, но, наверно, это чтение скоро вытеснится другими, более реально необходимыми и естественными потребностями…


     Неделю тому назад приезжала моя сестра Нинка и сразу же уговорила меня ехать с ней в Череповец. Мне, кроме всего прочего, хотелось посмотреть Череповец, и я не мог отказаться; кроме того, нужно было искать работу, которая вполне могла найтись в этом крупном индустриальном городе, и, в довершении всего, я ехал за впечатлениями, потому что Вологда уже несколько наскучила.


    Итак, я ехал. На вокзале, ожидая поезда, я неожиданно встретил Шурку Ефремова и был приятно поражен встречей:  я думал, что в Вологде нет никого, знакомого мне. Расспросив его, я узнал, что он учится в ГПТУ-5 на моториста. Пожелав ему всего, я вместе с сестрой сел в мягкий комфортабельный вагон пригородного поезда и покатил за работой и за впечатлениями, нимало не сомневаясь, что найду и то, и другое. Навстречу поезду ползли речки, болотца, березки, полустанки, на каждом из которых поезд останавливался с важной неторопливостью, затем столь же важно трогался с места и, не успев набрать удовлетворяющей скорости, останавливался вновь. Было жарко, душно, вдобавок на мне было много одежек, и ко всему этому я вдруг почувствовал, что сердце бьется неритмично, с перебоями. Я побледнел от одной лишь мысли о том, что оно вот сейчас, в эту минуту, может остановиться, и я умру, не сделав ничего, не написав ни одной строчки, умру  т а к  п р о с т о  и так рано. Нинка не поняла, почему я прервал такой интересный для обоих разговор, и сделала оскорбленную мину. Я мучился всю дорогу до Череповца, каждую минуту готовясь умереть, даже делая подобающее для этого горестное и скорбное лицо, но все обошлось,  и я благополучно сошел на перрон. Так как мы приехали в десять часов вечера, то оценить город и сделать какие-либо выводы не удалось; хотя я все же подметил, что здесь в изобилии трамваи, эти гремящие и скрежещущие современные автотелеги, которых нет в Вологде. А затем мы вышли на одной из остановок и, минуя несколько кварталов, подошли, наконец,  к солидному зданию, которое оказалось женским общежитием. С какой-то затаенной боязнью, но явно выраженной решимостью вступил я на порог комнаты №50, где в течение вот уже полутора лет проживала моя сестра, и в меня тотчас же уперлись два решительно спрашивающих взгляда. Один из них принадлежал высокой чернобровой девице, которую, как я впоследствии узнал, звали Наташей; второй взгляд был довольно-таки равнодушен и принадлежал девушке с коротко остриженными рыжими волосами; звали ее
…………………………………………….не могу писать о постном…………………………………………………………….


    6 сентября. Когда богатый будет знать, что «его благосостояние и комфорт неприкосновенны», а бедный будет довольствоваться тем, что «ему обеспечены жизнь и труд», тогда незачем будет жить, будущее предстанет очень печальным, и каждый умный человек воспользуется величайшим достижением цивилизации – петлей.*
    * - Г.Уэллс «Машина времени»



     7 сентября. Если смотреть на человеческие деяния сверху, то открывается в общем-то очень красивая картина: вот он, человек, в начале с дубиной и с животными инстинктами, с малым умом и очень волосатый, без книг и кинофильмов, без любви, питающийся древесными плодами и не знающий шоколадных небоскребов, - и теперь он же, педантичный, в галстуке, наконец обретший гуманную, ясную и соблазнительную цель.


    9 сентября. Если мир реален, то почему бы его не ощущать как вещь: обонять носом, видеть глазами, осязать пальцами, пробовать на вкус? На вкус… Ха-ха! Я возьму свои руки в качестве молота ужасающей силы и расколю мир, как грецкий орех, хладнокровно, решительно – и попробую на вкус все его содержимое.


     13 сентября. В этом городе можно приобрести хорошую книгу – это самое лучшее для меня, и я всякий раз беру книгу. К сожалению, нет в продаже Дж. Лондона, Куприна, Бунина; приобрел лишь Уэллса и Харди.


      15 сентября. Когда идешь осенью, в октябре, один по лесу и на деревьях еще трепещут одинокие печальные листочки, а на земле уже золотистый ковер, когда яркое, играющее красками осеннее солнце бросает редкие лучи на холодеющую землю, - в эти минуты так и чувствуется Есенин, его дар, глубокое понимание им одиночества и вольности… понимание того красивого, грустного, родного, которое закрывается часто папиросным дымом и пьяным угаром… Ляжешь на бурую траву, прижавшись спиной к земле, чувствуя, как холодеет она, и – вот он, Есенин, красивый, гордый, имеющий достаточную славу, чтобы жить в роскоши и довольстве, но пренебрегающий всем этим ради уединения с белою своею березою.


     25 сентября. В этой семье то же самое, что и у нас; и страшно, и больно видеть то, что уже, кажется, было пройдено, от чего ты ушел, покинув отчий дом, но нет, здесь та же картина, с детьми обращение не менее жестокое, и как-то не по себе становится, хотя находишься лишь в качестве постороннего.


     27 сентября. Формальности заняли малое время. И вот я явился в замызганную контору маленького объединения «Таралесторг», и наряд мой был чисто рабочим: легкая, достаточно дырявая фуфайка, немодные штаны в мелкую полоску, рваные ботинки, верх всего венчала старая, заношенная кепка. Ни дать ни взять – рабочий с двадцатилетним стажем. Накрашенная молоденькая секретарша выстрелила в меня быстрым, масленым взглядом; догадавшись, что я и есть новый рабочий, она самолично рассказала мне правила техники безопасности, вскользь упомянула об обмундировании и об охране социалистической собственности. Затем я приступил  непосредственно к    исполнению  служебных обязанностей.


     Бригада сортировщиков упаковочной тары, в которой предстояло мне работать, состояла в основном из женщин. То были и хорошие, и плохие, и веселые, и скверные бабы, истинно русские бабы – ширококостные, крепкие, болтливые, сварливые, любящие сплетни и пересуды, острое словцо и анекдоты, хорошую, обильную крестьянскую еду и с удовлетворением отмечающие на столе присутствие бутылки. Бригадиром была Рая, сорокалетняя женщина с нечесаными каштановыми волосами; загорелое лицо ее было в минуты спокойствия довольно… э-э-э… привлекательно, но всегда почти хмуро, - не то чтобы печально хмуро, а так хмуро, что чувствовалось:  не подделайся этому бригадиру, скажи хоть одно слово против, не польсти  - и исказится это лицо гневом, и польется из этого рта площадная брань, и свет тебе будет не мил, и ты будешь на грани между желанием убить ее и мыслью о нецелесообразности этого деяния. Работать она старалась меньше других, часто явно отлынивала, но не было человека, который сделал бы ей замечание, тогда как она делала замечания всем, и все были ею недовольны. О ее сущности может четко сказать один факт.


     Как-то раз, перекуривая в нашей комнате-курилке, она увидела чьи-то рукавицы на печке.


   - Это кто это на печке-то рукавичи-то оставил? – спросила она злобным голосом, в котором слышались визгливые и заносчивые ноты, намереваясь разнести в пух и прах кого-нибудь из слабеньких и беззащитных, думая, по-видимому, что рукавицы мои. Печка была горячая, и могло произойти воспламенение.


    - А это мои, Рая, сушатся, - сказала Лена, которая имела в бригаде большой авторитет.


   - А-а, - протянула она растерянно, как бывает с человеком, сбитым с определенной цели, в частности, наказать меня.


     Она пасует перед сильными и кичится перед слабыми – такие типы часто встречаются.


     Но в первые дни работы некогда было вникать в тонкости поведения бригадира, и поэтому первое впечатление о ней осталось хорошее.


     Далее по старшинству шла Лена, пожилая белокурая женщина лет 45, которая была полной противоположностью бригадира: спокойная, по-бабьи остроумная, несварливая, она благоразумно держалась подальше от сплетен и частых ссор из-за пустяка и занимала самую выгодную позицию в бригаде. Лицо ее было, что называется, шаблонным, то есть каждая черта слегка не гармонировала с другой, в результате чего лицо не имело особой красоты, не имея резких, бросающихся в глаза несоразмерностей. Характер у нее был добрый, незлобивый. Она знала уйму анекдотов и веселых частушек и во время обеденного перерыва выкладывала нам их…


      28 сентября. Он приближался, рыгая удушливым дымом. Серая, тупая, как свиное рыло, громада железа злобно шипела, разбрызгивая во все стороны жидкую вонючую грязь вперемешку с тяжелым жирным мазутом. Угрюмая, как будущее цивилизации, и слепая, как лицо мертвого, она пронеслась, тяжело шлепая грязью, волоча за собой длинный, как гроб, серый грохочущий прицеп. В лицо ударила плотная волна зловонного горячего воздуха, и стало сразу как в крокодиловой пасти: тепло, тяжело, смрадно, и пахло гадкой мокрой бензиновой отрыжкой. Грязь залепила губы, нос, глаза сочными, противными, липкими комками. Перевернулось небо, пронзительно грохоча, и вот я, сшибленный и взбешенный, упал в нагромождение свинцовых, плотных, скользких облаков и пополз, извиваясь, как змея,  цепляясь за мокрые их выступы, оставляя после себя неровный грязный след, как след от червивой, обросшей жуткой зеленью мертвой собаки, которую тащат за хвост по ровному сырому тротуару. Стальные иглы человеческих надежд вонзились мне в бока, надо мной мокрые прокисшие поля, серые правильные тусклые квадраты домов и люди – черными точками на серых гладях дорог. Впереди меня – узкая маленькая полоска, сверкающая ярко, как рубиновый камень под лучами солнца, - это Надежда. Я ползу, оставляя узкий размазанный след; я хочу догнать ее; то она ударяет в глаза ярко-красными лучами, то совсем исчезает – и кругом серое нагромождение свинцовых твердых облаков. Я ползу, оставляя узкий размазанный след…


     5 октября. Мой приятель Вовка ничуть не среагировал на мою длительную, устную и письменную агитацию. Вчера пришло от него письмо, на которое – он ясно это намекнул, - отвечать не обязательно. Он достаточно красив, чтобы сменить множество девушек, достаточно понимает достоинства спиртного. Прогнозируя, скажу, что он пройдет типичный путь типичной молодежи.



   …Сия обширная нижеследующая запись – это то, что жаждало вылиться в стройную форму вот уже несколько лет.


     Что важнее и что принесет больше пользы цивилизации – Глупость или Ум?


     Вот уже на протяжении многих веков глупые люди умирали, не оставляя ни малейшего следа для многих,  однако же для немногих оставляя заметный след. И вот уже изрядное время гении, недолговременно, но,  ярко просияв на мировом небосклоне, уходят из жизни, оставляя что-то, на которое одни обращают внимание, другие – нет. Живя среди посредственных и дураков, они лишь временами чувствуют себя удовлетворительно, а именно – когда им кажется, что они такие же простые, что они более делают, чем мыслят, когда, наконец, уверившись неожиданно,  они начинают стричь всех под одну гребенку, не забыв при этом подстричь и себя;  или, в довершении всего, под действием губительного напитка, вдруг вылезают из своей гениальной шкуры, мысли их смешались и спутались, и потому все люди – и те, что рядом за столиком держат наполненные бокалы, и те, что спешат по сырым улицам, раскрыв над собой зонтиковую шкуру, - все люди в такие моменты, - то бишь, когда в голове полная уравниловка водки, виски, джина, горилки, - в такие моменты все люди равны,  и гении неожиданно и странно просто любят людей. Вам, вероятно, случалось наблюдать, а может быть, и самим испытывать странное чувство, когда, пропустив пару стаканов водки, ощутишь, что ненавидишь людей хотя бы потому, что они пьют рядом, а сам явно поднимаешься все выше и выше, смотришь на людей как на блох, хочется над ними покуражиться, мысленно и в полную силу голоса называешь себя гением, - так вот, человек, испытывающий подобные чувства под действием шкалика, вовсе не гений, а лишь возомнил себя гением, на самом же деле он просто возвышенный дурак, если можно так выразиться, либо же юнец, начитавшийся умных книг и представивший себя самого столь же умным, как и те, кто писал их. Вопреки желанию многих людей гении появляются, и тем больше, чем ускореннее развивается цивилизация; скоро они раскаиваются в своей гениальности, разумеется, не публично, - многие муки переживут они, прежде чем привыкнут и примут свое положение как естественное; причина же мук вполне ясна им, но не ясна другим лицам, наблюдающим их со стороны: постоянно находясь среди посредственных и дураков, они чувствуют себя не в своей тарелке, кроме тех случаев, что описаны выше, - и вот это-то монотонное, не поддающееся привыканию чувство, как зубная боль, не дает им покоя: они страдают. Это особенно в молодые годы и у гениев-пессимистов. К старости, когда все страсти, начиная с половых и кончая рыболовными, уже позади и остается лишь думать, м е ч т а т ь о прошедшей жизни, как бы плоха она ни была, - тогда, наконец, привыкаешь, и то временами думая, что все же лучше бы родиться обыкновенным. (Интересно, что в юности все гении решают посвятить себя людям, сделав кучу открытий и написав стопу книг, страдая при этом от самих же людей, которые и не думают признавать их безусую гениальность, - вот основное и главное противоречие, не разрешив которое многие гении раньше времени уходят из жизни). Но если наплевать на все их внутренние страдания и принять их самих как объект, ускоряющий темпы развития цивилизации, то вообще они играют столь же положительную роль, какую, скажем, сыграл огонь в жизни первобытных людей, где первобытные люди – это, - о, боже, что я говорю! – современные люди, а огонь – это они. Сравнение это очень хорошо, и я разовью его: первобытные люди были бы сейчас на столь же первобытном уровне, не будь огня…………………………………………


…………А теперь решим, что же главное – огонь или люди? Получается, что заслуги обеих сторон оптимальны: обе стороны зависели друг от друга. Точно так же, как люди без огня, человечество не могло бы жить без гениев, однако больше здесь принадлежит обыкновенным людям, а не гениям.


      Пораскинув мозгами логически, можно прийти к сходному выводу и для глупцов: они необходимы хотя бы в качестве балласта.


     9 октября. Сел в автобус, кишащий людьми, вылез на первой понравившейся остановке. Шел улицами, увидел пятиэтажное здание, зашел в подъезд. Старая сухощавая женщина встала подле меня, подозревающее посматривая, – не вор ли? Глубоко оскорбленный, наклонился к ней и заговорщически спросил: «Вы не знаете, кого бы здесь ограбить?»


      Ужас на лице; лицо как стручок перца.


     «Я те покажу ограбить! Сейчас милицию вызову! Хулиганы!»


     Я – хулиганы! Пошел обратно, добр как сморчок. Вижу – такси. Просунул морду в окно.


      «Тетенька, до кладбища за сколько довезете?»


      «Сорок семь копеек».


      «Дешево, однако…»


      В ухе стреляет: приготовился слушать брань. Но – увы! Тетенька молода и миловидна. В наилучшем расположении духа иду прочь, до автобусной остановки. Остановился сам как автобус, тяжело дыша сигаретным дымом. Красив при лунном свете – высокий, параллелепипедный, в клешах и в свитере цвета павлиньего хвоста.


      Мимо идут две девушки. Что-то знакомое. Протянул руку: «Здрассьте!» - «Леша!» - и рука, мягче пуховой перины, нахлобучилась сверху. Света Дурнева. Фонарь горит. Спокоен. «Леша, что ли?» - подходит вторая. Здороваюсь. Ира Дурнева. Фонарь горит. Спокоен.


      - Живу в Четрякове, а вы?


      - А мы здесь недалеко. Приходи в гости. Некрасова, 59, 37.


     Автобус. Сажусь. И вдруг – о радость! – да ведь это они, из нашей деревни, где хрустальный ледок на  светлых лужах по утрам, где петухи басистее церковного органа и где солнце даже зимой такое теплое и ласковое! Выпустите! Эй, шофер! Хочу выбить окно и вылезть. Успокаивают: сейчас, сейчас мы вас отвезем в больницу. Контролер, гони билет! Я спокоен. Сажусь, мягкий как бифштекс.


     10 октября. Выбрал себе литературный псевдоним – ИКАРОВ. Не обессудьте, на это есть причины: чувствую, что опалю себе крылья, как тот легендарный герой.


     16 октября. Со страшной силой теряю зрение. Черная мысль о худшем будущем точит меня.


     22 октября. Семейка эта чрезвычайно плоха: здесь каждый друг другу будто чужой, незнакомый.



     Работаю с двумя кретинами. Грузили ящики с надписью «портвейн»; хотел выпить бутылочку, пошарил – пусто!


   - А…а…а вот у мя, например, десеть дыр! – говорил Толя Голованов, двадцатилетний дебил, поднимая и опуская правую руку, которая, как обычно, помогала ему выдавливать слова; он обращался к другому двадцатилетнему дебилу – Коле Денисову: - Не веришь?!


   Толя по-идиотски вопросительно посмотрел на Колю. Тот по-заячьи зашевелил губами, собираясь что-то сказать, но не сказал, сел на ящик и закурил; потом сосредоточенно посмотрел на гвоздеватую палку, валявшуюся на земле. Прошло три минуты. В продолжении этого времени Толя все вопрошающе смотрел на него, изредка поднимал руку, словно собираясь что-то добавить к сказанному.


   - А я…я…я…я…ддак… - начал Коля, но замолк; начался долгий период додумывания. – Я… я дак насчитал восемь дыр! – скороговоркой сказал он наконец, заикаясь, косноязыча и шепелявя одновременно.


   - А вот… - сказал Толя, снимая рукавицу и загибая корявый, грязный палец. -  В жопе – раз! Да тут две дыры, - он показал на глаза, - три! Так? Правильно я гоорю? Да вот, - он ткнул себе в нос, - тут две дыры! Так? правильно? Да еще два уха! Семь уж дыр! Во рту две дыры: два ведь горла-то, верно? Да еще вот дыра! – он ткнул в низ живота. – Вот! десять штук! Верно ведь?


   Эту длинную статистическую исповедь Толя прочитал чисто, не задумываясь, только слегка не выговаривая букву «д» да чуть-чуть гнусавя.


   - А…а… а я не так думал. Эти-те ддве дыры я нне сосситал… - послышалось тетеревиное бульканье Коли.


     Толя, казалось, был вполне удовлетворен. Он еще раз поднял и опустил руку, завершая разговор, затем встал и пошел, тяжело мыча.


    Особенно поражал в Толе взгляд: он смотрел с таким нескрываемым интересом, как будто даже вместе с этим усмехаясь про себя,  считая себя несколько выше всех остальных; это было особенно забавно. И так как смотреть так он мог сколько угодно долго, то я уже обыкновенно жалел, что обратил на себя его благосклонное внимание. Как мне удалось заметить, взгляд его имел три фазы: в начале он смотрел с большим интересом, изучая, затем недоумевая и недопонимая, сильно, чрезвычайно сильно стараясь понять, так что даже в это время на него было больно смотреть: так сильно он хотел понять;  наконец взгляд его потухал, напряжение спадало, он хлопал ресницами… и спрашивал: «Чиво говоришь-то?», тогда как я был уверен, что в течение этих пяти минут до него дошел смысл сказанного. Несмотря на то, что разговор с ним затягивался, я очень любил с ним говорить. В детстве я дружил с одним кретином, Васькой Ивиным, но тогда еще как-то не интересовало меня его поведение, его тупые и единственные мысли, его психология, его речь, однако теперь, когда я встретился сразу с двумя, я понял, что от безделья, раз уж пришлось работать с ними на таробазе, не стоит упускать момент, чтобы заняться тщательным и кропотливым анализом их поведения, их уникальности, благо, может быть, впоследствии я напишу что-нибудь из жизни кретинов, и это «что-нибудь», основанное на наблюдениях, будет интересно.


     Еще одно было замечательно в Толе Голованове: он очень часто и витиевато лгал таким невинным образом, что я удивлялся, - почему при недостатке разума можно было так умело и профессионально лгать? Так, к примеру, рассказывая о поездке в Ленинград, Толя вдруг ловко провел «мысль» о том, что видел там 42-километровое здание, и когда у него спросили, не оговорился ли он, упрямо продолжал настаивать на своем. Если верить ему, то он чуть ли не ежедневно знакомится с девушками, еженедельно ходит к ним на квартиры и остается там ночевать, хотя сам, по совести говоря, чрезвычайно неуклюж и невзрачен, ходит ссутулившись, как шимпанзе, часто мычит, как типичный сумасшедший; он рассказывал, что, имея фотоаппарат, самолично снимал на пленку нагих девушек, даже в доказательство принес кипу фотографий, стареньких и засвеченных, и ясно было видно, что они прошли не один десяток рук, прежде чем попали к Толе;  тот же самый эпизод с нагими девушками он вскоре переиначил, сказав, что фотографировал в Ленинграде на улицах с картин, однако никто ему не верил, так как фотографии были очень неприличны и на улицах, дабы не вызывать похоть, их вывешивать не стали бы; это не помешало Толе сказать, что фотографии ему подарил заезжий поляк, с которым он познакомился в Ленинграде, но и эта мотивировка была весьма маловероятна.


     Интересно было знать, что он окончил восемь классов.


     Он не курил, поведения был смирного, редко сквернословил, и бабы с уверенностью заявляли, что по теперешним временам и такой муж будет гораздо лучше, чем нормальный, который, осознав бессмысленность жизни, пьет беспробудно.


     25 октября. Приехал отец.



    Годы мои молодые, и поэтому каждый молодой человек стремится к не менее молодой девушке; я не составлял исключения.


     На автобусной остановке, где всегда много народу, она ярко выделялась, и посему мое внимание моментально перескочило со старушечьих чепцов на ее стройные ноги.


   Она была красива. Примерно набросаю портрет. Ее чудесную головку венчала модная серенькая пушистая шляпка; черные длинные волосы достигали плеч и роскошно лежали там красивыми мягкими волнами; однако лицо было открыто полностью, и волосы являлись будто красиво подобранной рамой для лица. Кожа, чистая и белая, была нежна и чувствительна;  правильный носик чисто римского образца был так приятен и великолепен, что казалось, будь на его месте какой-нибудь другой нос, и все лицо было бы уже не столь красиво. А вот губы заслуживают особого, подробного описания. Видали ли вы когда-нибудь итальянскую актрису Сильвану Мангано? Так вот, у нее точно такие губы – бархатные, алые, точно слегка подкрашенные и как будто вырезанные мастерской рукой. Ресницы были, пожалуй, даже слишком длинны и подкрашены, вероятно, чересчур щедро, но однако производили очень благоприятное впечатление; глаза были вполне обыкновенны: серые, удлиненные, излучающие спокойную нежность, - чисто женские глаза.


   Она была в желтом мягком осеннем пальто, которое в талии было перехвачено широким ремнем, отчего ее фигурка казалась стройнее, выше; пальто было даже чересчур шикарно и уж слишком шло к ней: чувствовалась опытная рука матери, которая, вероятно, баловала дочку. А мать – или некоторое подобие матери – стояла рядом; она была насквозь подкрашена, везде чувствовалась наивная помощь искусственных белил.


     Подошел «104». Они сели. «104» шел на кладбище. Я тоже сел, сразу же, не раздумывая. Народ все лез и лез, пока, наконец, не стало настолько тесно, что любая попытка пополнить автобус еще вызвала бы непременно кончину какой-нибудь сердечно-больной старушки. И все же я ухитрился пробраться к этой девушке, которую успел возвести до небес. Я стоял на чьей-то ноге, но не замечал этого, пока владелец ноги не напомнил об этом, метнув в меня суровый и испытующий взгляд. Автобус тронулся, резко качнуло, и я, будто нечаянно, с трудом просунув руку, обнял девушку за талию; сердце мое затрепыхалось, как птица в клетке. Девушка, повернув головку, посмотрела долгим и внимательным взглядом, и только тут я увидел, что она еще нежнее, еще прекраснее, чем казалось. Себя я, впрочем, тоже не считал уродцем, поэтому, добросовестно выдержав взгляд, сказал, приятно улыбаясь:


       - Вы извините, но надо же мне за что-то держаться.


     Она отвернулась. Я с наслаждением вдыхал аромат легких духов, исходивших от ее шляпки. Когда автобус покачивался на трясках, моя рука, будто ненароком, плавно скользила по ее талии, впрочем, до строго определенного уровня: я не рисковал опускаться слишком низко и подниматься слишком высоко, чтобы не вызывать неугодных подозрений.  Так, не отнимая руки от ее талии, и доехал до кладбища. Стали выходить. Вышли. Тут она дала волю своей неприязни, беспрестанно стреляя в меня резким своим взглядом; я старался оставаться спокоен.


     Они с матерью остановились возле пышного памятника; я занял позицию вблизи, возле памятника, на котором серыми буквами значилось «Петров Афанасий Петрович, год рождения 1899». С фотографии смотрел пожилой симпатичный человек, средний человек, особо ничем не примечательный.


    Дул пронзительный ветер. Я окончательно замерз, пока подошел второй автобус. Они заспешили к нему. Я тоже. На сей раз я не рискнул оставаться близко от нее; я остановился возле кондукторского места, откуда отлично было видно ее лицо в профиль…


    В общем и целом, у меня решительно ничего не получилось, но благостная надежда остается.


   27 октября. Написал послание Вале Боковой в стихотворной форме; просто нахлынули воспоминания, сердце нежно замурлыкало: «Посвяти ей пару строк, ну, что тебе стоит? Помнишь, страдал ночами?» По велению сердца написал эти строки.


    Чтобы быть тактичнее по отношению к другим, чтобы не отдавать кому-то преимущество, если бы я даже и желал этого, чтобы для будущей, возможно, писательской деятельности научиться писать женские портреты, вкратце расскажу о девушках нашего 10 «Б» класса, которые ране не упоминались в дневнике, потому что особых влияний на меня не имели и не нравились мне.


     На третьей парте от меня, у окна, сидела Тамара Маракова – особа эксцентричная и вульгарная. Она была кругла, как луна, роста среднего, носила короткую стрижку; в обращении была весьма груба, необходительна; настроение ее менялось ежеминутно, но чаще же она была весела, как-то по-глупому весела. Эта глупая веселость все-таки очень располагала к ней ребят. Она, быть может, не понимала, что такое уважение к другим; ни одного из учителей она не уважала, всех одинаково рассеянно слушала.


    Она слегка заикалась: когда надо было рассказать стихотворение или что-нибудь, за что она собиралась получить хорошую оценку, разволновавшись, она тараторила быстро-быстро, часто повторяя слова, не договаривая их и говоря кучу ненужных; как ни странно, она умел волноваться.


     Лицо ее не имело особо привлекательных черт: много было какого-то мужского, грубого; однако иногда она была симпатичной…


     28 октября. По радио лекция о преступности в Соединенных Штатах. Поговорим о преступности в Советском Союзе.


    Когда вино вздорожало, то почему бы не попробовать, скажем, сапожного клея или, к примеру, зубной пасты? А чем плоха «Резоль» - это достижение фармацевтической промышленности?  И зачем попусту изводить одеколон, брызгая его на себя, когда можно вылить внутрь? Зачем, наконец, существовала бы москательная, если бы там не было политуры. И вот, воодушевясь и преследуемые единой мыслью, что скоро, очень скоро, после второго стаканчика, наступит развеселая жизнь, юное поколение, надежда наших отцов, надежда всей страны, молодежь, которая будет достраивать бесконечный коммунизм, храбро пьют – и новая, желанная, необыкновенная жизнь начинается;  приятно забарахлил мозжечок, движения смешны и трогательно нелепы, нижняя челюсть забавно отвисла, глаза красные, круглые и остановившиеся, на лице улыбка, большая и добрая, какую редко встретишь у людей в обыденной жизни, настроение отличное, хочется все бить и крушить, да так, чтобы нигде не было ни выступов, ни углублений, чтобы больше никогда-никогда не пришлось строить сначала.


     Итак, ждите коммунизма, и не просто ждите, а готовьте для него почву. Ан почва-то оказалась столь твердой и каменистой, что ни одно зерно благопристойного социалистического воспитания не проросло.


     Скажете, вежливо раскланявшись, что это еще не преступление.


     Погодите, сейчас будет и оно.


     Сегодня утром, в восьмом часу, возле колонки на Ватланове, была убита молодая женщина, медсестра и физкультурный организатор. Удар был нанесен сзади ножом. Убийцей был ее муж; он спокойно ночевал в стогу сена. Остался ребенок. Муж покойницы, слава Богу, нигде не работал, хотя был полон энергии, бродяжничал, чрезвычайно пил, был в Кувшинове, лечился в НО.


     Дней пять тому назад на одном из вологодских мостов машина раздавила гражданина; гражданин был нетрезв, машина тоже. Дело было утром. Приехала милиция. Машина смылась, гражданин тоже смылся на тот свет.


     И еще одно преступление, о котором я желаю написал рассказ, было совершено в Игмасе, небольшом поселке городского типа.


    Пьяный гражданин, возвратясь домой, лег на лавку. Трезвая жена пьяного гражданина взяла топор и отрубила гражданину голову. Не мене трезвая теща пьяного гражданина положила его голову в мешок. Затем со смаком были отрублены обе руки и обе ноги и уложены в мешок. Отрезано было также кое-что нецензурное и положено за поленницу. Остальное было положено в мешок с головой. Взвалив на плечи мешки, мать и дочь зашагали к реке. Один мешок бросили в воду, другой, посоветовавшись, снесли в лес.


     Утречком следующего дня любитель-рыболов подцепил чрезвычайно тяжелую рыбу. Думая, что коряга, рыболов полез отцеплять. Сознание к рыболову вернулось через четверть часа благодаря утренней свежести.


      Советское правосудие дало жене семь лет, теще – два года.


      Скажете, мило улыбнувшись: «Сплетни людские собираешь?»


      Однако об этом случае говорили, не переставая, полгода.


      А вот еще трагикомический случай; произошел он, кажется, в Коченьге.


     Жена, желая пристращать мужа, который был изрядно пьян, схватила валенок и с криком: «Убью гада!» - ударила его по голове. Эксперты признали у бедняги разрыв сердца.


    Кажется, с преступлений я перешел на случаи. Но,  в общем и целом,  не лучше ль на себя оборотиться, чем кумушек считать?  Это не мое личное мнение;  об этом я часто слышу от других простых людей, мало смыслящих в политике и педагогике.


   31 октября. Право же, о Вале Боковой я писал меньше, чем думал. Почему? Хотя бы потому, что иногда считал себя не достойным ее – такой хорошенькой и милой; иногда думал, что все это попросту глупость и пора с этим покончить;  иногда возвеличивал себя, и тогда уже она казалась не достойной моего внимания. Но всё прошло, слава Богу!


     1 ноября. День страшный, как вскрытая розовая мышца поросенка, как старая, заросшая мхом рана, - три тысячи раз проклятый день! Никто не поймет моего негодования…


     Обращаясь к потомкам, скажу: - Вы видели когда-нибудь серую, мрачную, как ноябрьское небо, скалу, которая от старости и древности исполосована черными резкими мелкими трещинами… это моя душа, только еще более твердая и мрачная, еще более загнанная и никчемная, еще более тусклая, скучная, мизерная и наводящая страх…


     Когда-нибудь я покончу жизнь самоубийством, когда-нибудь в один из таких мрачных дней, когда меня уже совсем не будет интересовать свое будущее и будущее всего мира, когда я, возомнив себя провидцем, скажу, что дальше на протяжении многих веков не видно ничего хорошего, ничего такого, что могло бы быть красиво и вызывало бы хорошие чувства, - вот тогда, написав обширную, как моя Родина, записку, умру – и люди в перерыве от столетней седой суеты пробормочут, думая о бутербродах, что жил-де один вовсе не разобравшийся в жизни, не понявший, что единственное, что нужно усвоить, это: пусть все течет по чьей-то воле, пусть временами сыро, зато  иногда сухо, пусть все будет так, как оно есть, - зачем бесплодные усилия? – ведь человек лишь винтик, который, износившись, заменяется другим, - это закономерность, так было, так будет во веки веков, и не нужно очень думать, и не нужно очень страдать, не нужно бояться смерти, ибо до тебя ее приняли миллиарды людей, и слава богу, никто из них не воскресал, так как знал, что это незаконное действие вызовет противодействие. Не слишком уж много усвоить, - скажут они. – А этот молодой дурак ушел из жизни раньше обычного, думал, что подвиг, ан вышло, не подвиг, а сплошной вред обществу, вернее машине общества: ее винтик износился;  пока подбираешь по форме и размеру другой, много времени уйдет, а время – деньги. И все же потому, что никто уже не вызывает во мне ощущений, ассоциаций, потому что страшная, как жизнь червя, жизнь моя уже чрезвычайно плоха, потому что подобная жизнь меня не удовлетворяет и потому что я решительно восстал, как дьявол, против всего, кроме Природы, - лишь поэтому, в знак какого-то, мне не понятного, но несомненно существующего протеста и недоразумения, я, блудный сын папы и мамы, наконец найду высший смысл жизни – и порадуюсь, ибо ни кто иной, а я, нашел его. Та радость будет стоить всех прочих.


     Быть может, если бы меня, только что родившегося, посадили на цепь и научили бы лаять и, для комфорта, посадили рядом на цепь солидного бульдога, я стал бы теперь чувствовать себя значительно лучше, - да! несомненно лучше, по крайней мере, до тех пор, пока не сдох бы мой сосед бульдог, но ведь я сжился бы и с другой собакой. Но вот если бы меня, разорвав цепь, отпустили, сказав: иди! – я был бы поражен, невесел и не пошел бы, даже если бы стали гнать. Если бы я был собакой, то стал бы  ж е л а т ь   и   н е   ж е л а т ь в очень узких пределах: я желал бы иметь вкусную свиную кость, немного корок, чтобы солнце заглядывало в мою конуру, чтобы рядом ластился и играл со мной бульдог, чтобы хозяева не пинали меня сапогом, чтобы конура моя не протекала и чтобы было не слишком холодно; на этом мои собачьи желания ограничивались бы.


   А тут, заимев голову и два килограмма мозгов, желания столь велики и нежелания столь обширны, что самому становится тошно от величины их: хочется побыть собакой…


   Вот что, господа и товарищи потомки, единственное, что я могу сказать, это именно тот факт, что чем глубже вникаешь, тем яснее понимаешь (сначала с радостью понимаешь, затем понимаешь с грустью), тем более сам себе ненавистен; наконец, ступив за черту, сказал себе: всё! – и больше не мыслишь, и хорошо, что не мыслишь, и все же знаешь, что вот такое ощущение, что будто мысли кончились, обманчиво и поэтому нужно прекратить свое существование, и как можно скорее. Мышление… Оно принесло человеку бессмертие, оно принесет и смерть.


   Я душевнобольной человек; говорю это, не кривясь в улыбке. Я не сумел высосать соки жизни, и жизнь высосала соки из меня и выбросила: - нате! Еще одного на дно, в человеческие отходы; он мне больше не надобен; в нем я не испытываю ни малейшей нужды.


     Это горько. Они уверили меня, что я плох и невзрачен, что во мне нет нужды. Что ж, я иду в лес. Здесь их влияние, их агитация не действуют. Аморальный поступок для меня – раз плюнуть: вот встану на четвереньки, вмиг порасту густой шерстью, зареву по-медвежьи на весь лес, чтобы Природа приняла меня в свои объятия, и помчусь, взрывая ворохи сухих листьев, - кто посмеет вырвать из-под моих лап атрибуты моего звериного образа? Буду красивым медведем, заведу гарем и буду предаваться прелюбодеяниям, - кто позволит себе упрекнуть меня?


     Какой-нибудь критик, в очках или без очков, с бородкой клинышком или вовсе лысый, четко поставит диалектико-материалистический диагноз и прекратит бессмысленные дискуссии, сказав: «Его я вовсе не могу понять! Друзья мои! Ведь логично, что если он желал быть медведем, то был попросту дураком! Я полагаю, что нужно бросить всё о нем!»


     И верно – я сумасшедший. Таская ящики, однажды прочел на одном из них «гуляш говяжий» и с тех пор, не переставая, повторяю: «Эх ты, гуляш, говяжий сын!» Не правда ли, забавно? Как говорится, я вообще весь дисгармонный. Необычно даже то, что перед каждым суточным ливнем или многодневной метелью сплю беспробудно почти сутками, чувствую себя плохо, болит голова, - хоть сию минуту меня на метеостанцию, - и, наверно, не иначе, как в один прекрасный день я впаду в двадцатилетний летаргический сон.


     Солдаты Петра ходили в чулках; они и не ведали, что можно ходить в брюках. Никто не даст гарантии, что через десяток лет солдаты вновь не оденут ажурных чулок, но все гарантируют, что даже стариком я не исправлюсь и буду стоять на грани сумасшествия: это интересно, стоять на этой грани. Задаю в упор вопрос, жаркий как молния: «Почему мне нельзя стоять на этой грани и писать эту граненую чепуху?» Ведь я с детства хотел единственного в своем роде, и благодарите бога, что я еще не пробовал люминал: тогда бы вы услышали из моих уст нечто новое. Да, я попробую; мне хочется бегать по стенке, танцевать с собственной  тенью, старательно выламывать ножки у стула или с вдохновением чистить унитаз; но пуще хочется описать это необыкновенное чувство – чувство обновленной жизни, которую не надо строить: она приходит сама. Люблю все необыкновенное; ведь в будничной жизни красива даже фраза «гуляш – говяжий сын». Не поэтому ли я такой ненормальный, не реагирующий тогда, когда нужна реакция, и взрывающийся при совершенно спокойных обстоятельствах дел.


     Цели нет, а патенты на цель не выдаются. Знаю, что недавно – вчера – была цель, сладостная и пленительная, а теперь на эту цель наслоилось множество житейских трудностей и недоразумений; искорка все же есть, раздуйте ее в пламя, и я буду век благодарен вам.


   Часто слышу: наркомания появляется в Советском Союзе, морфий, люминал, таблетки разные; хочу присоединиться, но где уж мне: никотин и то принимаю всего лишь семь раз в день. Знаю твердо, что единственный гашиш для меня Природа; у нас с ней прочная уния, и я рад этому.


     Какой-нибудь изворотливый субъект вставит ребристый вопрос: «Ваше отношение к людям, в таком случае?»


     Живя в обществе, нельзя быть свободным от него, - верно сказано. Но и я ведь по меньшей мере пытаюсь быть полезен обществу, но если оно будет отрицать меня, мое дело, то и я буду отрицать общество. Амба! Если эта пессимистическая ересь, которая лезет из моей многокилограммовой головы, кому-либо в чем-либо нравится – это уже хорошо, даже если одному из миллиона; когда-то был принят и Ницше… Ой-ой-ой, что я наделал! Себя сравнил с Ницше! Леха Ивин и…Ницше! Какой контраст, ха-ха!!


     Успокаиваю себя мыслью, что ныне все люди равны, даже я и Фридрих Ницше. Но опять же жаль, что, опираясь на ницшеанскую реакционную философию, Гитлер начал войну и написал «Майн Кампф». Что, если я тоже послужу поводом для начала войны, вернее, не поводом, а основанием? Нет уж, боже упаси! Я не принимаю войну, какие бы она функции ни выполняла; но,  увы, другие хотят, чтобы война непременно была и выполняла бы санитарно-очистительную функцию. «Война как санитар! Это ее новое гуманное назначение!» - вопят они. Удивительно… но ведь тоже основано на чьем-то пагубном учении! В войне гораздо легче быть простой передвигаемой пешкой, а не кем-либо великим, на чью голову после будут сыпаться все проклятия из миллионов уст…


     Больше всего на свете я любил насвистывать. О, я научился классно, на все лады, и этим часто досаждал окружающим, но не мог,  да и не хотел избавиться от этой привычки. Лучше всего у меня получались погребальные гимны: заведу, бывало, длинно и монотонно, слегка изменяя высоту звука; особенно хорошо, когда я был один в холодном пустом зале: звук просторно витал меж люстр и колонн, то резонансируя мягким дрожанием, то замирая легким шелестом, и чудилось: вот он, покойник, бледно-зеленый, рядом…


     Одиночество, le solitude по-французски…


     Страшная тоска…


     7 ноября. Прежде чем ехать, я долго стоял перед зеркалом, тщательно расчесывая волосы пятизубой расческой, долго и кропотливо гладил белую рубашку и старые, потрепанные клеши, примерял единственные два галстука, из которых один не умел завязывать, а второй был завязан когда-то, но теперь развязался, и я вынужден был пришить его нитками. Одевшись наконец, я покрасовался, с удовольствием отмечая, как мягко и приятно лежит галстук, как хорошо гармонирует с ним темно-синий пиджак, стараясь не замечать, как обтрепались штанины и как неприятно видеть на левой щеке ряд мелких красных прыщиков. Накинув широкое старинное черное пальто и обмотав вокруг шеи новый модный шарф, окинув себя в зеркале прощальным взглядом, я пошел было к выходу, но остановился в дверях и задумался: как же быть с головой – прикрыть ее чем-нибудь или не надо? «А, черт с ней!» - сказал я сам себе и вышел.


   Светило солнце, равнодушное и холодное; с абсолютно голубого неба летел жесткий крупный снег; дул ветер, крутя снежную пыль, с мрачной несоразмерностью рассыпая ее; вдали серыми фантомами вставали церкви города.


   Я вернулся, надел единственную рабочую шапку с отвалившимся козырьком. Немного недовольный погодой и собой, я вышел на Пошехонское шоссе и зашагал в сторону маячивших церквей.


     По дороге я размышлял, что неплохо бы сейчас попалось такси и я, важный и чинный, ввалился бы туда, буркнув: «Некрасова, 59», а в конце пути деловито спросил бы: «Ну, сколько там набежало?» - и расплатясь, важно зашагал бы к дому. Но дул лишь пронзительный ветер в лицо и улыбалось солнце. «Наверное, меня и не ждут там…- думал я. – Кому хочется иметь дело с кем-то…с кем-то неблизким, с таким человеком, о котором и не подумаешь-то никогда, ни при каких обстоятельствах. Явлюсь, а они, может быть, уехали в город и их нет дома; или же будут явно не рады: приехал лишний нахлебник. Жизнь у них вошла в привычную колею, а я нарушу ее ритм, – нехорошо».


     Сел на «девятку». Езжу зайцем хотя бы потому, что лень лезть в карман за деньгами.


     Вышел возле кооперативного техникума.


     С тайным трепетом в душе вошел в подъезд дома №59.


     Маленький чистый вестибюль встретил меня радостно, и в зеркале, что напротив двери, отразилась моя длиннополая фигура. Я увидел дородную седовласую женщину, стоявшую подле небольшого столика и разбиравшую почту; около нее стояла, склонившись, молоденькая девушка в черном мрачном платье, которое в талии было перехвачено ремнем.


     - Здравствуйте, барышни! С праздничком вас! – громогласно заявил я о своем приходе.


     - Здравствуй! – мрачно отозвалась женщина, и мне послышалось, что она будто бы еще добавила: - Ходят тут всякие, чтоб вас!..


     - Почту, значит, разбираем, да? Ну-ну, давай-давай! – сказал я, стараясь быть непринужденным, ибо еще с детства помнил святую истину: потеряешь стыд, так будешь сыт.


     - А тебе кого, малый? – холодно спросила женщина, отрывая голову от писем.


      -  Да мне, собственно, из тридцать седьмой комнаты девушек надо; вы меня туда не пустите? – заискивая, спросил я.


       - Паспорт с собой? – совсем сурово спросила женщина.


      - С собой, конечно… как же… с собой… - смешался я под ее строгим взглядом; лихорадочно стал рыться в карманах, но вскоре убедился, что паспорта нет. – Увы! – слабо улыбнувшись, сказал я. – Смылся, видимо, паспорт…


     - Ну хорошо, - помягче сказала женщина и обратилась к стоявшей рядом девушке. – Вызови, Валя, там из тридцать седьмой, пусть придут… А вам кто нужен-то? Дурневы, да? – спросила она, обращаясь уже ко мне.


       - Да-да, которую-нибудь из них – или Свету, или Граню, – заторопился я.


     Седовласая женщина куда-то ушла, а девушка в черном все еще продолжала рыться в письмах. Я несколько раз быстрыми шагами прошел около нее, давая понять, что ей надобно пошевелиться, однако она продолжала стоять. Вероятно, она искала письмо от возлюбленного, но меня это мало интересовало, и я, не в силах более смотреть, как она пробегает глазами обратный адрес каждого письма, зашипел, сверкнув глазами из-под очков:


     - Девушка, черт бы вас побрал, мне некогда ждать! Чешитесь!


     И девушка, сорвавшись с места, бросилась выполнять приказание.


     Я остался один, без особого волнения ожидая дальнейших событий.


      Неожиданно откуда-то, будто сверху, вылетели две розовощекие девицы и бросились ко мне; в одной из них я признал Свету, в другой, к удивлению, Валю  Шихову. Улыбаясь, поздоровался. Светлану моя личность тут же перестала интересовать, - она склонилась над письмами, - но с Валей мы завели приятный, любезный разговор о своих судьбах и житейских неприятностях.


     Она, то есть Валя, выглядела вполне прилично, если не сказать более. Ее увлажненные, по-коровьи красивые глаза мягко лучились, когда она смеялась, и то ли от ресниц, то ли от толстого слоя химсостава, которым эти ресницы были покрыты, глаза казались абсолютно черными, как два удлиненной формы агата. На тугих улыбчивых щеках сиял довольно яркий румянец; благородную мягкую линию подбородка чуть портил слой жирка; губы были резко очерчены и пунцовели, как маков цвет на рассвете дня; шелковистая кожа ее лица была весьма приятна. Прическа ее очень забавляла меня: половина лба, вернее, две трети были оголены, на левой его стороне свисало какое-то подобие «клина Гитлера», сзади было коротко подстрижено и крупно завито, но, в отличие от гитлеровских, ее волосы были чисто вымыты, приятно надушены, мягки и лишь отчасти черны;  самое неприятное состояло в том, что если свет бил прямо ей в лицо, казалось, будто там, где волосы, выгрызена дыра, сверху замаскированная ловко скрученной прядью.


     За несколько прошедших месяцев она, мне кажется, еще чуть пополнела, еще немножко притопталась, еще более стала похожа на женщину, хотя бы формально; грудь ее была высока и стройна, полненькое тело сохранило, а может быть, и укрепило былую ловкость, и в талии оно изумительно двигалось, словно это и не талия, а слой смазки, благодаря которой верхняя часть туловища свободно ходила относительно нижней.


     Всем она была хороша, но как-то чуть-чуть от нее пахло румяными деревенскими пирогами и простотой, хотя вот касательно простоты – вопрос двойственный.


      На ней было плотное, серо-синее платье, создававшее полную гармонию с серыми ее глазками.


    Она была старше меня месяца на три; почти никогда не являясь предметом моего внимания, она вот уже многие годы общается со мной, и я редко на нее сердит, редко ею доволен, редко ее не понимаю и еще реже что-то о ней думаю. Впрочем, надо оговориться, что еще в детстве, в 5-ом классе, я что-то к ней испытывал, и мою чувствительность больно ранил ее независимый смех… Живет человек рядом как по необходимости, и думается, что в любом другом месте подобный человек был бы кстати; а ведь есть люди, без которых не представляешь себе своего существования. Надо отдать ей должное: она способна была уважать даже меня, всеми презираемого и гонимого, нечасто влияла на мою психику, и я благодарен и по сию минуту ей за это.


     Стоя в вестибюле, мы непринужденно разговаривали, и разговор наш естественно касался наших дальнейших планов и теперешней стабилизировавшейся жизни. Когда я сказал, что работаю на сортировке  ящиков, она сделала гримаску легкого презрения, после чего я почувствовал угрызения совести: вот, мол, теперь она может подумать, что я существо мелкое, если уж устроился на такую постную работу.


     Слово за слово, и они пригласили меня в свою комнату. Войдя, я увидел довольно чистое небольшое помещение с одним большим окном. Вдоль стен справа и слева стояли кровати с крохотными казенными подушками; посреди комнаты стоял стол, накрытый пестрой скатертью;  справа от дверей на туалетном столике были разбросаны различные помады и красители, тут же лежала незамысловатая серая шкатулка, на которой красовалась маленькая гипсовая фигурка танцовщицы;  слева от дверей возвышались три массивных гардероба. Я с легким удивлением отметил присутствие дорогих сигарет на подоконнике и двух полупустых бутылок портвейна.


    Раздевшись, я подошел к низко прикрепленному зеркалу и, ощерившись, начал причесываться, с досадой констатируя, что рожа будто отлита на Монетном дворе и что галстук, который я так тщательно подшивал, почти разъехался. Огорченный, я сел на стул близ окна и стал созерцать происходящее на улице. Взгляд случайно упал на недопитую бутылку портвейна, и хотя, право, у меня не было ни малейшего
желания доконать ее, Валя уловила этот взгляд и предложила выпить.


     Слегка покраснев, я отказался, но она упорно настаивала, и в конце концов  в моих руках оказался бокал с вином.


   - Ну, всего хорошего! – сказала Валя с мягкой улыбкой, мы чокнулись, стакан зазвенел хорошим, качественным звоном, и в чрево полилась благовонная терпкая жидкость.


    Закусили лимонадом. С галантностью, на которую лишь она одна способна, Валя предложила сигареты и как бы в доказательство того, что здесь можно чувствовать себя свободно, закурила сама. Я тоже закурил и, желая блеснуть финансовым могуществом, вынул и положил на стол не менее дорогие сигареты.


    При встрече старых знакомых – именно: знакомых, а не друзей, - всегда наступает в беседе неловкая пауза, когда друг о друге все желаемое расспрошено, чуть-чуть затронуты интимные делишки, чуть вспомянуты друзья и одноклассники, и каждый из собеседников задумался о фактически существующем настоящем;  такая минута наступила и у нас. Света (я весьма неловко сумел сунуть ей пять рублей) убежала встречать свою сестру Граню, которая ушла за добавочным вином еще до моего прихода и которую я более всего и хотел увидеть: собственно, именно за этим я и пришел. Валя поставила пластинку, единственную и нудную, как сама смерть;  пластинка наполняла комнату ревом, весьма нестройным, и можно было помолчать вволю, маскируясь чужими звуками, - такое молчание не было в тягость.


    Но молчание было прервано появлением девушки с волосами гнедой масти. Она была высока, плоска, длиннонога. На голове у нее был какой-то старушечий крестовидный пробор, и грязные волосы свисали спереди и сзади. Она не улыбалась, смотрела холодно, упорно и изучающе; на скучном лице были, как положено, глаза, большие и красивые. Звали ее, кажется, Валей, и она не радовала душу, как и все остальное в тот вечер. Она была как бы приставлена, чтобы охлаждать мою радость: наши взгляды несколько раз встречались, и ее взгляд спрашивал: «Зачем ты пьешь? Почему ты куришь? Такой молодой… Посмотри на меня!..»


    Я отворачивался и думал, что, может быть, она умная и несколько отличается от своих подруг, но думал лениво, как бы между прочим, с трудом продергивая мысль через повеселевшую голову.


     Вторая незнакомка появилась очень странным образом: дверь распахнулась, и в комнату, задом к публике, влетела огненно-рыжая девушка. Увидев меня, она бросилась обратно, вероятно, думая, что попала не туда, но девушки со смехом задержали ее.


     Ее звали Наташа. Она была в легком летнем платьице, которое еще более подчеркивало ее розовощекость, дородность, задор. Лица ее я не запомнил, наверно, потому что оно было бесхитростно, неумно, некрасиво.


      Широкий вольный голос выводил слова очередной модной песни:
                А ты не слышишь, а ты не знаешь
                Мою печаль, мою печаль.
                А я такой, что за тобою
                Могу пойти в любую даль!


     И вдруг вошла она, Граня, вошла быстро, возбужденно, как это делают очень молодые эксцентричные девушки, не вошла, скорее вбежала и, увидев меня, с великой искренностью протянула узкую красивую руку.


     - О, Леша! – произнесла она с неопределенной, одинаково привлекательной для всех улыбкой. – К нам пожаловал? Садись, пожалуйста! – и с изысканной деликатностью усадила на стул. Сама села рядом и положила ногу на ногу, в результате чего открылся прекрасный вид: стройное ровное бедро, острое колено и гладкая икра в сером чулке; на ногах были чехословацкие сапожки.


     Она неожиданно резко встала, скверно выругалась и, открыв окно, взяла сигарету. Я тут же чиркнул спичку и по тому, как дрожала сигарета в ее губах, как беззаботны были ее серые удлиненные глаза, как порывисто затянулась и закашлялась она, понял, что она пьяна и рада мне лишь настолько, насколько может радоваться пьяненький человек при виде старого, полузабытого знакомого. Еще раз выругавшись, - уже по поводу того, что пластинка давно наскучила и пора ее сменить, - она принесла новых пластинок и поставила одну из них.


     - Ну! – сказала она, заняв позу натурщицы. – Пора выпить!


     И достала бутылку водки и две лимонада. Все расселись: я – у окна, подле меня – Граня, затем рыжеволосая, напротив меня сидела та, угрюмая, возле нее – Света,  и, полуразвалясь на кровати, раскинув плотное компактное молодое тело, сидела Валя.


   - Я пью красное, - сказала Граня и извлекал откуда-то целехонькую бутылку «Портвейна-13».


     - Наливай себе да мне – остальные пьяные! -  с очаровательной улыбкой воскликнула она и   налила себе; остальные наполнили стаканы водкой.
 

     Выпили. Внутрь полилось что-то мягкое, ласкающее, как теплая вода, и я подумал, что раз уж бутылка разошлась,  и второй не предвидится, то не мешало бы еще; подумав так, я с удесятеренной яростью взглянул на портвейн.


    Между тем Граня пошла танцевать. Она встала, гибкая и высокая,  слегка закинула назад свою красивую гордую голову и плавно, словно зовя кого-то к себе, повела рукой.


    Эх! Полетели  стремительные, звонкие, как хрусталь, как град, звуки; так и подмывало броситься в пляс, выкидывая коленца, вприсядку или на голове, или же броситься на стенку, с грохотом срывая портреты, картины, картинки; так и хотелось подойти к этой девушке, застывшей в магической таинственности, точнее, в магическом бесстыдстве, обнять ее крепко-крепко пониже талии и под хаос этих стеклянных, как капель, звуков целовать непременно в губы, непременно с чувством, непременно так, чтобы легкая дрожь пробегала по ее молодому телу, так, чтобы ее глаза были полуоткрыты и ласкали, и смеялись, и были счастливы бесконечным, огромным счастьем.


   Но увы!.. Груди ее затряслись, в талии одежда покрылась крупными складками от энергичных движений, прекрасные темно-каштановые волосы, какие бывают не у всякой богини, рассыпались по лицу, словно был десятибалльный ветрище, и куда-то через меня пронзился резкий взгляд, взгляд столь наигранно веселый, самоуверенный, алчный и все же прекрасный, что я разинул рот и, не замечая, что льют в стакан неизвестно откуда взявшееся вино и предлагают сигарету, смотрел, зачарованный, как безудержно, всем своим видом она показывала, что еще молода, что пьет и курит, так как молода, что у ней все впереди и что она любит – кого и что – не важно!


   В мое помутневшее сознание вдруг вкралась пьянящая, как вино, строка, которая выражает сущность самого правильного из всех жизненных путей:


                Встречайте ж день за днем
                Свободой и вином!


    Ага! Поймал! Ха-ха-ха! Поймал цель жизни – свобода и вино! Чтобы не было ни одного мрачного дня – пью!


    И залпом выпил налитый стакан, вовсе забыв пожелать здоровья сидящим вокруг меня меланхоличным, раскисшим от вина девицам.


   А Граня все танцевала, и волосы ее развевались, бедра колыхались, возбуждая и маня, накрашенные алые губки были полуоткрыты, движения были быстры и легки, и, право же, это был совершенный рок-н-ролл.


    Я беспрерывно курил, раздраженный тем, что мне, мрачному, не доступно такое веселье и такая девушка. Откушав какой-то бурды, - то ли нашинкованной капусты, то ли натертой редиски, - я, горько улыбаясь, облачился в монашеское одеяние свое, так как поступило предложение прогуляться. Девчонки тоже собрались: подкрасили губки, поправили волосы, начистили ногти. Вышли.


     Граня тотчас взяла меня под руку, и я, признаюсь, возликовал: я, не любимый никем, один, как пешка, и вдруг с этой красоткой под руку, как порядочный, к а к  м у ж ч и н а, как полноправный, как все. Я обнимал ее за талию, а Света и Валя шли сзади и смеялись:  в их глазах я был все-таки маленьким, немощным. Граня  истерично  и  самонадеянно смеялась, скверно ругала встречных девушек, задирала парней; толстые тетки мещанского обличия неодобрительно шептались, увидев ее, я же был вполне счастлив, хотя все время унимал ее:


      - Да потише ты!


     В любой другой момент, в других обстоятельствах я бы непременно мысленно осудил Граню, однако сейчас, пьяненький, шел и ликовал, и наверное, идиотская улыбка безмерного счастья сияла на моем лице.


    В автобусе, как последние негодяи, приобрели на десять копеек четыре билета; Граня между тем разговаривала с тремя мужчинами, громко смеялась, а я безостановочно тыкал ее в плечо и говорил:


      - Да остепенись ты!


     Со стороны это, разумеется, было очень смешно, но, повторяю, единственное, что я испытывал тогда, это непонятная глупая радость по большей части не от выпитого вина, а от сознания своего собственного роста в глазах людей: раз я хожу с девушкой, причем с девушкой яркой и оригинальной, как проститутка, то, следовательно, я вырос в глазах людей, меня уже ценят, я уже полноправен. Я страстно желал, чтобы сейчас, под руку с Граней, меня увидел кто-нибудь знакомый, хотя бы эти молокососы – Линьков и Мальцев – ого! я бы показал им, кто я! Мы шли по шумным улицам, все оборачивались на нас, и я был более чем доволен; мне хотелось, чтобы люди, попадавшиеся нам навстречу, запомнили меня и в следующий раз уже не смотрели столь презрительно…


   Самым позорным образом я был отправлен домой, шатаясь, ввалился в автобус, шатаясь, вывалился оттуда  и побрел, подгоняемый злым и одиноким ветром.


     16 ноября. Наступил в моей жизни такой момент, когда никакие политические, общественные и хозяйственные дела моей страны меня не интересуют, никакая жаркая полемика не привлекает моего внимания, которое витает бог весть где. Я могу рассуждать, быть может, рассуждать весомо и рельефно, однако событие, удостоенное моего внимания, волнует меня настолько, насколько может волновать большая черная кошка, пересекшая дорогу, о которой, ей-богу, не грешно пропустить через голову одну мысль – и забыть. На всем, что нашумело, лежит, как сургучовая печать, тяжелый аргумент, до которого дошел я сам:  «Слава богу, все проходит!  Зачем что-то писать об этом событии, если завтра, вероятно, случится не менее важное, о котором, впрочем, тоже не стоит упоминать, так как послезавтра будет что-то великолепное по сравнению с днем сегодняшним».


   Фортуна смеется надо мной. Словно она хочет, чтобы я, повидав людей скучных, нервных и больных, общаясь значительное время с ними, погубил в себе всё и, уже став таким, как они, безжалостно плевал в звонкий родник, чтобы я со спокойствием, лишь ради удовольствия своего, обламывал молодую, тонкую, лепечущую на ветру осинку, чтобы я, пройдя по летнему лесу, не заметил ничего, кроме комариного кошмара. Уж и так в моей душе много пустого серенького места, уже давно прекрасные феерии Грина покрылись похабщиной этих людей, уже на протяжении многих месяцев я не встречаю по-настоящему умных людей, лишь вижу, как едят и пьют, торопливой рысцой спешат на автобус, в обеденный перерыв играют в домино, где каждый много курит и возбужден до крайности, словно он, этот каждый, прочел свои мысли в книге гениального писателя. Каждый вечер сам я, будто те рабочие, что в романе у Горького, вымотанный и выверченный, как половая тряпка, иду домой мимо вращающихся со скрежетом жерновов асфальтного завода, и в голове моей, с утра свежей и юной, теперь убиты все мысли, и дикое желание броситься под колеса мчащихся грузовиков вновь и вновь одолевает меня. Вот если бы нажраться как можно более и, слушая приятное урчание живота, завалиться спать… И сознание того, что завтра будет то же самое, что и сегодня, угнетает; право же, ничего больше не хочется…


   Я не могу понять людей, которым часто случается быть веселыми искренне; не могу понять людей, того, чем руководствовались эти люди, когда писали такие вот веселые, забавные стихи:


                …Жил Ванька дурак.
                Очень печку любил.
                Всё за трубкой сидел.
                На печке и пил,
                На печке и ел,
                На печке и спал, конечно.
                Пойдем-ка и мы на печку.
                На полике плачем,
                На печке – заскачем!
                Вот как! Вот как!
                Шире дорогу
                Прыгу-скоку
                До потолку!
                А окрепнет лобок –
                Прошибем и потолок!


Я готов биться об заклад, что эти прыги-скоки и юродивые Ваньки будут чрезвычайно нравиться лишь мещанам, и они скажут: - Это очаровательно! – как говорили когда-то великосветские дамы.


   И – это, это, когда в мире, как обух топора, нависло недовольство и неблагополучие?!


   - Покорнейше прошу простить, недовольство чем?.. – воткнулась остренькая утконосая физиономия. – Не думаете ли вы, что если сами вы недовольны, то недовольны и остальные?


   - Думаю, и весьма твердо. Ваше мещанское высочество, вероятно, не изволило жить в рабочей среде и потому не знает, что там порядочное количество недовольных; они недовольны настолько, что, выпивши, избивают до полусмерти нечестных своих мастеров, слышен громкий ропот в связи с малой зарплатой, но скажи им, что сейчас же все решительно сменится, - и они будут очень напуганы этим. Таким образом, ваше мещанское благополучие не будет затронуто, и всё останется на своих местах, по меньшей мере, в ближайшее время.


      28 ноября. Последние страницы дневника посвящу не себе, - о себе уже много и противоречиво сказано, - а одному рабочему парню – Лешке Оверину, к которому я испытываю, кажется, симпатию.


     На вид ему было года двадцать два, он работал на автопогрузчике.


      Лицо его, пожалуй, можно было бы назвать привлекательным, если бы не цвет – именно: какой-то неопределенный, если сказать посмелее – серо-розовый, неприятно-рыхлый, как у человека, больного какой-то странной болезнью. У него был орлиный профиль, верхняя губа уже и длиннее нижней, подбородок удлинен; в нем была, вероятно, малая часть еврейской крови, однако волосы были серыми и брови имели отнюдь не свирепый оттенок. В форме головы, в частности, подбородка и губ было что-то тюленье, глаза и ресницы были тоже невелики, и поэтому приятели окрестили Лешку Тюленем. Лешка был небольшого роста, но крепок, носил большие волосы, вившиеся сзади крупными кольцами. Я ни в один день не испытывал к нему антипатии, иной раз просто не замечая, благо он не влиял на мою психику, брал у него и делился с ним сигаретами, при этом он не выдавал никаких признаков превосходства, и первое время я относился к нему как к человеку меланхоличному, ленивому, неинтересному.


     Но вот в последнее время я нашел в нем человека умного – скептически умного – интересного и обладающего даром красноречия, по крайней мере, умеющего говорить так, что ч у в с т в у е ш ь  сказанное, и не приходится с трудом подавлять зевоту или притворяться, будто разделяешь мнение рассказчика.


     В одну из суббот, когда на таробазе работала лишь половина бригады, в обеденный перерыв я слушал длинное его повествование о годах службы в армии…


   - Приехали мы, помню, в десять. Встречали честь по чести: полки выстроили, со знаменем, полковник речугу тяпал. Ну, потом, как и полагается, денек гуляли, какой-то болван водил нас, знакомил. Я до службы-то шофером работал, ну и попал в автоколонну… Там какая-то сараюшка… полуразвалилась… крыша разобрана, одни углы, - гаражом нашим стала. Зимой, понимаешь, всё хозяйство наше замерзнет, мы, как черти, с ведрами носимся – до журавля и обратно, туда-сюда; старшина не по службе матом кроет. Борька Данилов, из Уфы парень, в бок толкает: «Если, - говорит, - задняя рессора у тебя перемерзнет, старшина на гауптвахту отправит за умышленную порчу военной техники; так что поторапливайся…»


    Черт знает, у нас здесь таких морозов не бывает, как в Белоруссии! Мороз ужасный! Да еще не проснулся, спать хочется, с похмелья вдобавок; а тут, ко всему, еще мамка вспоминается, ручку крутишь доусмерти, пока правая кишка на левую ногу не намотается. До полуночи в карты дуемся, анекдоты травим – у нас там все блатными сыроежками были, один особенно, из Пскова, Димка Кузовлев, а только заснешь – слышишь – тревога! В два часа ночи! Вскакиваешь. Где штаны, где чего? Какой-нибудь идиот еще по голове – хлесть! – локтем; пока ругаешься, смотришь – побежали! Ногу -  в штаны, пилотку – на голову, тряпку какую-нибудь на ногу – хлесть! – намотал – в сапог, побежал в хвосте.


     Старшина важный прохаживается: начальство приехало: кто-то украл пару штабных валенок. Тьфу! дурная история! Под трибунал его, конечно; а нас-то зачем тревожить?


     Летом еще куда ни шло. Мы в Бобылихе расположились; как раз неподалеку учение «Днестр» проходило. А у нас в общем-то тихо и мирно, счастливые мы! Редко какое-нибудь начальство заглянет.


     Лежим однажды; мухи жужжат; приятно так… Вовка Золотухин в бок тычет, говорит:


     - Выпить хошь?


     - А как же! – говорю.


     -  Пойдем, - говорит, - на дорогу.


      У нас возле деревни тракт проходил; ну, по нему колхознички в город на базар ездили, самогонка у каждого обязательно. Согласился я, только ребятам сказали, что на речку купаться пошли.


    Только вышли, смотрим – идет свадьба; ну, а где свадьба, там и самогон. Отлично! Мы – пояс потуже, волосики попригладили: так, мол, и так, дорогие, куда путь держите? Известно, народ там радушный: нам – по кружке самогона – эх! ярая самогонка, сладкая! Дернули мы это по кружке, на телегу взгромоздились, около бочки с самогонкой примостились и едем, будто бы в город. Долго ехали; только смотрим, что колхозники на нас уже зуб имеют: опростали мы бочечку-то, - ну и сошли. Пьяненькие, надо сказать, веселые; эх, и мир другой сразу: всё такое сю-сю-малюсенькое, двигается, смешное, лапками колышет. Вовка нашел какую-то тропинку, бог весть какую: заросла вся лопухами, не иначе как звериная тропка-то; двинулись мы по ней: Вовка сказал, что так короче, скорей до хибары дойдем, - ну, и поперли, только сучья трещат да лопухи под корень ложатся. Идем, идем – ни черта, тропок всяких – до дьявола, уже стемнало – девять часов было – весь хмель вышел; заблудились, словом. А завтра с утра начальство обещалось часов в семь к нам в хибару заглянуть: кому полтора десятка нарядов вне очереди, кому благодарность перед строем. Перетрусили, а все блуждаем. Уже в час ночи вышли к железнодорожной станции. От нее по прямой от деревни, где мы остановились, двенадцать километров, а если по шоссе или по тракту кругом, ей-богу, пятьдесят будет. причем по шоссе-то всего пять километров, а остальное по тракту, где ночью никакого транспорта не сыщешь. Идти – к обеду не дойдешь. Мы фонарик у станционного сторожа купили – и айда лесом; пришли уже перед рассветом: птички заливаются, воздух этакий ароматный, а мы заваливаемся в нашу спальню = хлесть! на кровать – спать…


    22 декабря. Читаю Э.-Т.-А. Гофмана, и в сердце вливается что-то новое, необыкновенное; основательно занялся Гоголем;  скупаю Доде и Льюиса. Книги для меня остаются чрезвычайно важным занятием, правда, в последнее время я уже не так бурно, почти пассивно реагирую на все, в них написанное. Тому виной люди, с которыми живу, и то обстоятельство, что я, вероятно, поддаюсь их влиянию.


     23 декабря. Я стою на крыльце и пишу студеною рукою в старой рабочей перчатке. Я вышел сюда с тем, чтобы, миновав ворота, сразу же отрешиться от всего: я стараюсь не видеть светлых и бледных окон, что напротив, за которыми живут бледные и мелкие люди, возомнившие себя крупными и яркими гран-сенсационными величинами, либо в действительности мелкие и не желающие избавиться от пагубной микроскопичности. Исчезло время – остался ветер – черный, резкий, молчаливый, даже мрачный, как я, скверный ветер, в котором лишь очень и очень злобная ирония: «Живите, люди; вы знаете: я всегда с вами; я не собираюсь покидать вас». Скелеты деревьев, недвижимые и не имеющие понятия о вере, словно остовы больших фрегатов, уже более не пригодных и потому безжалостно неуместных; черное, абсолютно черное, как острие штыка,  небо – безмерное, старое, оскудевшее страстями – в дали, перекрывая древний, бесплотный, мягкий цвет неба, розовым нахальным сияющим заревом огнедышащие слова городской рекламы: «Застраховывайте свою жизнь!» Ветер, жесткий, с повадками саксонского палача, с полной молчаливостью идет в атаку на человечество, как ранее по воле одного фанатика ходили тупые в психической атаке, обманутые мишурным блеском мещанского благополучия. Я присоединяюсь к ветру: «Эй, ветер! При условии, если ты будешь считать меня величиной не менее важной, чем ты сам, я намерен идти с тобою до победного, пусть горестного и безрадостного финала. Моя душа вполне гармонирует с твоею; с тобой я не чувствую себя плебеем, скорее наоборот – я воплощаюсь в мрачного демона, от которого люди не знают чего ждать, в святого инквизитора, беспощадно истребляющего людей с не угодным ему образом мыслей!»