Чайка с зелеными глазами

Валерий Клячин
рассказ


«...И наш прервался путь. Иона! Жаль тебя.
 Да будет проклят тот,
 Кто разбудил тебя во время шторма. От
 Больших страданий сон, подобно смерти, нас
 Спасает, не убив. Тебя же сон не спас».
Джон Донн

Он выходил на ют каждый день, в один и тот же час. Если случался шторм, или дождь, или снег - он все равно выходил. Был он уже сед, и лицо его вспарывали глубокие, как трещины в прибрежных скалах, морщины, и плечи его сутулились, и руки чуть подрагивали, когда он неторопливо прикуривал, прячась от ветра под капюшоном своего широкого, выцветшего в морях плаща. Он сильно хромал на одну ногу, и на вид ему давали за пятьдесят, но это было – не так, не так...

* *  *

Однажды я видел во сне: некая неведомая и могущественная сила вырвала меня из ласковых и привычных объятий моря и бросила в безмолвную сутолоку большого города, где долго не находилось мне места. Не находилось крыши, не находилось хлеба, не находилось друга, и я большой и ленивой рыбой плыл по недвижным улицам, отталкиваемый бледными лицами чужих и словно пьяных женщин - пока не встретил ту, незнакомую, но вдруг показавшуюся мне родной. Помню, помню. Под троллейбусными проводами, под не дрожащей листвой, под прозрачно-холодной луной вместе со мной поплыла она, взмахивая руками, как крыльями, стройная и белая...
Невеселый октябрьский вечер. Солнце уже скрылось в рассевшихся на горизонте бурых облаках, и лишь редкие всполохи его лучей озаряют порою небо. Тогда чайки дружно вскрикивают и срываются со своих насиженных мачт - в море. Только одна, задумчивая, ослепительно белая, остается на ноке кормового флагштока и, не мигая, смотрит на Н Е Г О, поворачиваясь то одним, то другим глазом. Но, хотя она сидит в двух шагах, он ее не замечает. Докуривает сигарету  и,   поеживаясь  и   прихрамывая,  уходит с палубы,   когда   ночь   окончательно   воцаряется   над волнами...
  Моряки не любят чаек, называют их то глупышами,  то курицами. У Чехова Треплев подстреливает  чайку и бросает к ногам Нины Заречной, потом Нина сама становится никчемной жертвой Тригорина, но в том сне моем все было иначе, иначе.
Жизнь ее походила на обившийся с курса рыболовный траулер, на котором ей лк-то невольно и невзначай выпала роль капитана. Долго метался этот «Летучий Голландец» по всем широтам и долготам океана, и на мостике то и дело сменялись штурманы, и тащили из-за борта сети хмельные матросы, и глохли в машинном отделении удушаемые тленом мазута и пота мотористы, а в трюме сидели те, дому судьбою назначено было затыкать собственными телами непрестанные пробоины. Как женщина, она не имела ни сил, ни прав командовать всеми этими людьми, отвечать за сохранность судна и тем более диктовать единственные, по ее мнению, верные румбы рулевым. Но она командовала, диктовала и отвечала, и мне, приняв меня на борт и сделав старшим помощником, уверенно объявила, что знает, куда нам плыть.
*  *  *
Но однажды он не вышел на ют. Занемог: стонала нога, знобило. Он сидел в своей старпомовской каюте, кутался в байковое одеяло и заставлял себя пить горячий чай с медом (терпеть не мог) и ни о чем не думать, ничего не вспоминать. За стенкой, V «деда», механики дурачили в преферанс рыбмастера; и дружный хохот четверых бывалых мореманов увеличивал его страдания. Он пил чай и часто дышал - от бессилия и обиды. Вдруг что-то белое ударилось, подобно сухопутному мотыльку, в стекло иллюминатора и затрепыхалось, бесшумно и отчаянно. «Что за бес? - пробормотал он и закрыл глаза. - Даже чайки с ума посходили!..»
Это казалось сумасшествием. Ведь если быть точным, я не сразу попал в ходовую рубку, но прежде долго состоял в числе тех... в роли пробки в пробоине... И вдруг однажды она спустилась ко мне в трюм и сказала: «Довольно». Она вытащила меня под лучи заходящего солнца, и до самого восхода мы пили с ней вина из НЗ для не вверенного ей судьбою лоцмана.
...В ту ночь, когда мы с ней сидели на берегу тенистого, заброшенного и пахнувшего русалками пруда в далекой тверской деревне ее бабушки и закусывали водку луком и свежим чесноком, она призналась: «Я всегда была несчастна, я всегда страдала. Сначала пьяный муж и побей от него, потом его страшные похороны (он повесился или был повешен), где я чуть с ума не сошла, потом всегда... ни одного нормального, трезвого мужика. Господи! Может, наконец, Он послал мне счастье... с тобой...».


  Он как будто узнал ее, хотя тогда за иллюминатором  - и не думал вглядываться, запоминать. Узнал по  тому решительному полету к нему, в котором угадывалось желание встречи, ее отчаянное трепыхание. Она села на леер, очень близко (протянул руку - и достал) и уже не крутила, как прежде, головой, а неподвижно смотрела на него. Он встретился с ее взглядом и вздрогнул. Странен был этот взор неразумного существа,  совсем не птичий. А сами глаза... Человеческие. Но не человеческое в них поразило его, а то, что он вроде бы раньше где-то, когда-то видел их, более того, хорошо их знал. «Зеленые, - подумал он, дрожа всем телом, то ли от озноба, от не излеченной простуды, то ли от неясного еще понимания всей странности (и важности) происходящего.
-  Зеленые. Удивительно.  Почему зеленые? Чайка -  и зеленые... Странно». Он плотнее завернулся в плащ и, хромая более обычного, заковылял прочь. Очевидно, для чайки это был решающий вечер в ее птичьей жизни, и она  не хотела упускать  свой,   может быть, последний шанс, потому,   подпрыгнув   вверх   и   громко   крикнув,   вдруг опустилась... на его плечо.
«Чертовщина! - вслух выругался он, и морщины на его лице побагровели. - Ишь привязалась, курица!» Он взмахнул рукой и, сам едва не упав, отшвырнул чайку куда-то за спину... Возвращаясь а каюту, отпирая дверь и замыкая ее изнутри на ключ, он продолжал испытывать в ладони ощущение чего-то теплого и колючего, точно тело чайки все еще сопротивлялось удару и молило о пощаде. А из полумрака каюты уже взирали на него два пристальных, по-кошачьи светящихся глаза.

 Ее глаза, как гаршинский красный цветок, вобрали в  себя все грехи мира. Нет, не сама она была так  грешна, а глаза... Я часто замечал за собой, что смотрю в них, как в телевизионный экран, на котором вершится действие ужаснейшего фильма, этакого порнобоевика с детективной начинкой, где каждый герой олицетворяет какой-либо человеческий порок: от страсти к воровству до измены отечеству ради материальных благ. И мне было страшно от осознания этой двойственности в ней: с одной стороны, действительно страждущая, едва ли не святая душа, а с другой - это знание многих мрачных задушевных тайн людских... в зелени заглазной замути. Потому что особенно оно проявлялось во дни наших с ней запоев, всегда начинавшихся с ее возвращений позже всех сроков и навеселе - после очередного банкета в честь какой-нибудь внеочередной денежной сделки. Тогда-то на мое воззвание «Родная!» она и начинала ничего не отвечать, но лишь смотреть, смотреть куда-то вне меня и так странно улыбаться, что я сам себе казался непонятным и чужим, как много-много лет видимая из окна родительского дома звезда - когда вдруг обращаешь на нее пристальное внимание и пытаешься хоть как-то привязать к своей судьбе.
- Непонятный ты человек, - сказал капитан, развалившись на кожаном диване старпомовской каюты и по-отечески ласково глядя на своего старшего помощника. - Давно хотел поговорить с тобой... о жизни. Твоей, конечно. Ну и... нашей.
На привинченном к переборке столе красовались принесенная кэпом бутылка коньяку, два неочищенных марокканских апельсина, куски сардинного рулета. Хозяин каюты сидел на стуле возле кровати и курил одну за другой свои сигареты, блуждая взглядом по палубе: от порога к единственной ножке стола и обратно.
- Странный ты человек, во всяком случае, для меня - загадка. Ну, давай начистоту. Ты ведь уже много лет ходишь в море. С одним со мной - четвертый рейс, и все в старпомах. А вот скажи мне: у тебя есть здесь, на флоте, хоть один приятель? Я уж не говорю про наш пароход... То-то и оно! Нету! Ты чураешься людей, старпом, не любишь людей. А разве это хорошо?.. Выпьем. (Он разлил коньяк в стаканы, стукнул один о другой и махом проглотил свою порцию, не обратив внимания на недвижимость собутыльника). Нет, это нехорошо. Не надо запираться в своей каюте. Ты ведь старпом: к тебе народ идет, как... как к отцу.  Впрочем,  никто,  старпом,  к тебе уже не идет. Вон у тебя даже чайка ручная живет. (Он кивнул головой в сторону книжной полки, где на «Астрономических таблицах» сидела и, не мигая, смотрела вниз зеленым глазом чайка). А разве у нормальных людей живут в каютах чайки? Не живут. Потому что нормальные люди их не держат. (Он снова плеснул себе из бутылки). Слушай, старпом, подари мне ее. Чайку подари. Я ее буду рыбой кормить, а ты иди к людям. Послушай меня, старого моремана: иди к людям. Они ждут тебя, твоей улыбки, твоей хромоногой, но доброй, как у того пирата... Как его?.. Ну черт с ним! Иди, старпом, будь человеком. Ты хороший штурман - тебя чайки любят. И я тебя люблю...
Когда капитан, пошатываясь и посылая чайке воздушные поцелуи, удалился, птица спрыгнула с полки на палубу и заглянула снизу в его серое лицо. «Ну что ты? - спросил он. - Опять?» Она не ответила, а забралась с ногами на кровать, обхватила руками колени и сморщила бледный лоб, дунула через нижнюю губу на спадающую на глаза непослушную прядь светло-русых волос. «Долго ты будешь мучить меня?» - Он тяжело поднялся, подошел к двери, послушал, приложив ухо к щели, и дважды повернул ключ. Судно сильно накренилось на волне, вместе с ним качнулась и сидящая на кровати девушка в белой ночной рубашке; качнулась и запрыгала пустая бутылка на столе, звякнув о наполненный коньяком стакан; мигнул свет надкоечного светильника... Он прохромал к столу и сел на диван. «Хочешь выпить?.. Ты ведь любила выпить...» - «Коньяк я никогда не любила, неправда. Дай лучше апельсин». Он кинул ей оранжевый шарик. «Тогда выпью я. За твое здоровье!..» - «Не надо, не пей, прошу тебя». Она спрыгнула с кровати и, шлепая босыми ногами, подошла к нему, взяла из его пальцев стакан. Он попробовал обнять ее, но она увернулась, и руки его беспомощно опустились. Он долго сидел так, согнувшийся, жалкий, и старался не поднимать глаз, чтобы не видеть перед собой эту очаровательную, близкую, но... нереальную фигуру. Да, он все еще сомневался в ее бытии. Она существовала - это бесспорно, ибо он слышал ее голос, обменивался с ней предметами (апельсин, стакан), видел ее живое, дышащее тело под просвечивающей рубашкой. Но было ли это тело не бесплотным? Не призрак ли это? А может, галлюцинации, болезнь, бзик?.. Больше всего он боялся оказаться сумасшедшим и, чем чаще думал об этом, тем яснее понимал, что иначе и быть не может. Иначе - значит поверить в сказку, в волшебство и дьявольщину... Но были и мысли о сне. Прекрасный сон, спасительный сон, потому что вот он проснется и убедится, что все нормально с ним, а пока пусть сновидение не кончается, и не стоит пробуждать себя: щипать, укалывать, тереть виски. Только что-то уж больно долго он спит. Эта ночь -пятая или шестая после простуды и первых приставаний чайки. И было много вахт, которые он нес добросовестно, пусть молчаливо, и была чайка - о ней говорила вся команда, кто-то даже спросил, как ему удалось приручить ее. Наконец, только что здесь вот сидел капитан и говорил   о  странностях...  А  вдруг и   капитан,   и   все   - матросы, штурман, механики – все-все догадываются о  его «сдвиге»?..
«Ну и пусть. Все же это счастье, не правда ли?» - произнес он и впервые прямо и даже весело взглянул на нее. «Ты о чем?» - спросила она, удивленно вскинув голову. Сок апельсина стекал по ее пальцам, капал на подушку. («Какое же это безумие! Вот же - сок, апельсин!») Он вскочил с дивана и сделал (наг к кровати. «Остановись! Сядь! Ох, как надоели мне твои глупости, - обиделась она и протяжно вздохнула. - Пойми: мне достаточно того, что к я вижу тебя, разговариваю с тобой... («А вдруг я сам с э1 собой говорю?») Неужели обязательно приставать ко »    мне!» «Но это невыносимо! - простонал он, возвращаясь к столу, склоняясь над столом, над волнующимся коньяком в стакане и рискующей опрокинуться бутылкой. - Если ты есть... Я почти десять лет не видел тебя. Я смог похоронить тебя... И вот ты здесь... Значит, ты моя, моя!»


 Нет,   она   никогда  не была моей. Ни  разу - в течение всех  лет   нашей   жизни после   моего  извлечения из трюма. Она отдавалась, она заботилась, она казалась, но и отдавалась, и заботилась, и казалась она так, словно за нами непрестанно кто-то наблюдал. Вот и сейчас (пока она в истерических слезах и гневе кричит, что я негодяй, тварь и скотина, что на ее языке якобы означает признание в любви) я вижу его, этого хозяина ее глаз, который холодно и безучастно отмечает количество моих ответных жестов и слов и тотчас сопоставляет с числом выкатившихся на ее щеки слезинок. Вот и сейчас...
Как много лет назад, я плыву один по большому городу, оказываюсь на какой-то знакомой мне лишь по снам улице, захожу в низкие и мрачные ворота перед ветхим домом, на втором этаже которого (деревянная, узкая, скрипучая и сальная лестница) в комнате с покатым к порогу полом, с головы до ног окропленная росой табачного дыма пьяная лежит женщина и никого никогда не любит...
«Бедненький, сколько ты вынес из-за меня», - тихо проговорила чайка и прыгнула с полки ему на плечо. Он не шелохнулся, только еще глубже затянулся от своей бесконечной сигареты. Рейс подходил к концу, и в эти последние дни он почти не разговаривал ни с птицей, ни с ее прекрасным оборотнем, отделываясь короткими ответами, если она очень уж вымогала их. «Это неправда, - шепнула она в его ухо. - Тебя я любила и люблю. Только тебя. Но я хотела быть свободной, самостоятельной и - гордой. Как и ты... Ты тоже ведь боялся - потому и запивал, забывал, убегал в свой мерзопакостный трюм на целые недели…» «Но не изменял, пока…» - прохрипел он и закашлялся, не закончив фразы.
«Ты так много куришь. - Она уже полулежала в кровати и задумчиво теребила край занавески. - И совсем-совсем не замечаешь меня».


  Рейс заканчивался, нужно было возвращаться на  землю. Но как? Что делать с этой чайкой? Везти  ее с собой? Однако куда он ее там денет, когда и сам не знает, где приклонить голову? Оставить здесь? выпустить?.. Да разве ж она согласится - все равно полетит следом. «Ты уже совсем не смотришь на меня. Я изменилась? Подурнела?»
«Боже, когда это кончится!» Может быть, впервые за много лет сдержанности и молчаливой боли безнадежное отчаяние прозвучало в его голосе, и он вдруг закружился по каюте, как от зубных колик, забыв о ноге, а чайка забилась в угол постели, следила за ним оттуда широко округлившимися глазами и, вытянув губы, дышала на свои тонкие пальцы. «Убей меня, -неожиданно сказала она. - У тебя не получилось покончить с собой - тогда, после того как я выгнала тебя, - так убей меня».
«Нет, это невозможно. Ты бессмертна, я знаю. Ты -другая - снова прилетишь и будешь мучить... Это невозможно...»
Нет, этого простить уже было нельзя. Если бы она только пила и изменяла - все же оставалась бы какая-то надежда на ее покаяние и спасение. Но она и не думала каяться, а в день моего изгнания, после того как печальный я сошелся с ее подругой (на берегу бездонного лесного озера, где мы загорали, купались и быстро лишались дара речи от выпитого величиною с озеро хереса), - заявила трезво и расчетливо: «Женщины не любят тех, кто их прощает. И я тебя не прощу. Убирайся! Но знай, что я буду мстить и нигде, никогда не дам тебе покоя. Я буду мучить тебя даже в твоих снах».
  Глупый, тогда спящий я решил прервать свой сон  и низринул себя с его вершин (с пятого этажа - в отраженный в асфальтовой луже свет моего окна), только в больнице поняв, что от людей, как от птиц, мне никогда не найти спасения и лучше держаться от них подальше: чтобы не видеть пророческих снов.
...Женщина продолжала кричать, но уже крик ее сделался прерывистым, а временами и вовсе затихал. «Открывай! Открывай, старпом!» Колотили в дверь руками и ногами, напирали могучими плечами, но она не поддавалась. Боцман прибежал с топором и свайками, стали выламывать... Он стоял возле кровати с большим шкерочным ножом в одной руке и изуродованным трупом чайки в другой. Его тяжелый взгляд словно придавливал вошедших к переборкам каюты, всклоченные волосы были могильно седы, рукава рубашки задраны едва не по самые плечи и руки залиты кровью. Но вот он улыбнулся, сначала как-то нехотя, криво, потом улыбка осветила подбородок, щеки, поднялась к глазам. Вот уже и глаза улыбались, и лоб; зарделись давящимся смехом уши; хихикнули и окрасили в темно-русый цвет свою седину волосы. Покачивая, словно в такт какой-то мелодии, головой, он раздвинул толпу моряков и прошел, слегка прихрамывая, на ют. Тут внимательно посмотрел ни болтающиеся в руке останки птицы, на мгновение нахмурился и - швырнул ее за борт. Она закружилась в кильватерной струе, нырнула, всплыла, опять ушла под воду уже далеко позади судна и пропала, будто ее и не было.
Испуганные столь необычной смертью своей подруги, чайки дружно вскрикнули и разлетелись с мачт.
1985 г.