Рецензия на книгу рассказов Белые дороги

Валерий Клячин
ГАЛИНА ЧАША

НАВАЖДЕНИЕ «БЕЛЫХ ДОРОГ»
(тенденциозные заметки по поводу книги В.А. Клячина «Белые дороги»).


            Поэма в рассказах «Белые дороги» Валерия Клячина – книга покаянных раздумий о нашей Родине, о России, о нашей культуре, нашей вере, о том, что же с нами случилось, и почему это случилось. Это книга о жизни в мире без Бога, о вере, снимающей покровы с обманного образа этого мира, обнажающей его тщетную суетность и изощренное лукавство и избавляющей человека от опасности «белых дорог». Другими словами, эта книга есть предупреждение о том, что любой путь, человека или страны, литературы или искусства, без спасительной веры в Бога – тупик, «белая дорога».
            На первый взгляд, поэма кажется не простой для понимания. Но правильнее  говорить  не о сложности, а о неком отличном от общепринятого уровне понимания, точнее, восприятия. Это «иная» проза, вернее, стремление к исконному, животворящему письму, от которого нас так долго отучала светская культура, светская литература.
            Со времени грехопадения человечество блуждает по «белым дорогам»,  все  далее удаляясь от живительного источника своего – Бога, все глубже погружаясь в тину земных привязанностей, пристрастий, земных вдохновений, все настойчивее превращаясь из человека духовного в человека животного.
            Очень точно уловил, и с почти наивной простотой высказал, направление развития светской культуры, ее уход от духовных устремлений к земному служению (правда, вскоре, спохватившись, стали именовать сие служение божественным вдохновением) известный исследователь древнерусской литературы и искусства, профессор Московского университета Федор Иванович Буслаев (1):
            «Было время, когда идеи литературные и художественные составляли в сознании народа одно неразрывное целое, будучи в своих зародышах сосредоточены к религиозному созерцанию и набожному чувству верующего благочестия. Религия поглощала тогда все чувства, другие духовные интересы…» Но художнику и писателю скоро надоедает быть «рабским исполнителем предания», он «уклоняется от служения религии», способствуя тем самым «общему перевороту в истории образованности» и «успехам в истории художества». Счастливое сочетание художественной формы и веры навсегда исчезает, оставляя одно изящное. «Стремясь к поиску красоты очертаний и правдоподобия»,  художник перестает интересоваться «историческим развитием человеческого духа». И вот уже, «руководствуясь старинными эстетиками», те, кто бережно хранит в «первобытной чистоте» «однообразные предания старины», обвиняются в «незрелости воображения и ума», «его коснении, малосложности умственных интересов». «Уклонение» же в сторону князя мира сего почитается как творческая свобода, утончение, изысканность вкуса.
            Таким образом, человечество остановилось у эстетической черты, не осознавая, что за ней пропасть ада. Все духовное теперь изъято из «области изящного», благочестие объявляется «наивным, неразвитым чувством». Художник все более стремится к освобождению от «пут» веры, ему становится стыдно и неловко «рабски» следовать Божиим заветам, а остановившимся у эстетической бездны внушается, что эстетизм – предел возвышенности чувств, предел духовных устремлений, а не ловкая подмена  истинной духовности обыкновенной душевностью,  низводящей человека из «небесного Отечества» (как любил говорить Гоголь) на землю. И поверив в это, бегут несчастные, «спотыкаясь и падая», к «Сикстинской Мадонне» (2), «выпрямляются», созерцая Венеру Мелосскую, не ведая, что жестоко обмануты, что видят они лишь «имитацию чувственной действительности, никому не нужное дублирование бытия» (3), а истинное возвышение в ином – не в этой реальности, а в стремлении к Божественному свету и сокровенной красоте, отсвет которых в молитве, церковной службе, святоотеческом предании, - в том, от чего с такой легкостью и радостью отказался художник, возомнив себя Творцом, забыв Христово: « …без Мене  не можете творити ничесоже» (Иоан.15:5). Какое коварное заблуждение – вечное считать «временным», а временное – истинным, возвышенным, утверждая при этом, что недостаток эстетического развития удерживает писателя и художника в пределах «религиозного стиля коснения и застоя»! Воистину, «душевный человек не принимает того, что от Духа Божия… и не может разуметь, потому что о сем надобно судить духовно» (1. Кор. 2:14). Человечество и не заметило, как эстетизм, лишенный духовного содержания, привел к потере всяческих ориентиров в понимании прекрасного, к полному духовному обнищанию. И вот мы уже видим, как «возвышенный ум» и «истонченное воображение» восторгаются изяществом черного квадрата и глубиной концептуального совмещения дорожного знака с консервной банкой, умиляются поэзией содомии и разнузданной распущенностью «элементарных частиц», эстетически смакуют грубое вульгарное, матерное слово. Утонченный эстет с презрением взирает со своего Олимпа на тех, кто не понимает или не принимает (в своем тщеславии он убежден, что именно не понимает) его элитарного искусства. Обуянный гордыней, он не слышит бесовский вой и хохот, в своем ущербном элитном эстетизме блуждает по «белым дорогам», обрекая себя на вечную погибель без надежды на спасение...
Только не «имеющий уши» слышит скуку и однообразие в молитве и святоотеческом предании, не воспринимая благодатных потоков Божественной сокровенной красоты. Очевидно, в искусстве и в молитве должен был быть один и тот же источник так называемого катарсиса (разумеется,  термин условен). Конечно, молитва – это первоисточник, образец, основа. В идеале катарсис – это очищение души от греховных страстей и помыслов при молитвенном покаянии и снискание при этом истинного света, божественной красоты, благодати. Отсюда понятна невозможность четкого определения катарсиса в искусстве: это «как бы короткое замыкание», «разряд нервной энергии», «столкновение чувств, эмоций, превращение аффектов, преобладание аффективного противоречия» (4). Подобные «катарсические процессы» давно определены и объяснены Святыми Отцами и подвижниками на примере молитвы, в частности, молитвы Иисусовой (5). Истинную природу катарсиса – молитвенную – явно или интуитивно прозревали настоящие поэты и художники: "мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв" (А.С.Пушкин. Поэт и толпа). В то же время подлинный художник всегда остро осознает (опять же явно или неявно) свое несоответствие столь высокой миссии, невозможности ее осуществления в силу своей греховности (отсюда его вечная неудовлетворенность, тоска, стремление к недосягаемому идеалу). При данном несоответствии высокого таланта и реальной жизни художника, его постоянного, по выражению Григория Паламы, «потакания страстям» (6) (возникло даже устойчивое заблуждение – именно в этой страстности видеть эталон художественности, поэзии) истинный катарсис в его произведениях невозможен, а отзвуки, по мере таланта более или менее яркие, мы и привыкли определять понятием катарсиса. Забвение молитвенной сути человеческих творений приводит к тому, что из произведения вообще исчезает духовный элемент катарсиса, и остается лишь голая эстетическая реакция. Тогда за изяществом формы, за внешним эстетизмом скрывается, как предупреждает Григорий Палама, «злохудожная, угождающая демонам душа» (7), и искусство оборачивается искусом.
В. Клячин своей поэмой в рассказах пытается разорвать порочный круг человеческих заблуждений, блужданий по «белым дорогам». Вся его книга одухотворена верой, писатель понимает, что другой побудительной причины для писательства не должно быть, что в творчестве должно руководствоваться лишь Верою Христовой, и все художественные и нравственные проблемы будут определяться одною только верою. В любом другом случае художник вдохновляется не Богом, а лукавым его противником и поэтому обречен на плутания по «белой, злохудожной» дороге, увлекая за собой и своих читателей. Вспомним тревожные прозрения Александра Блока: а если источники творчества, вдохновения замутнены? Анна Ахматова это «замутнение» - «сор, из которого растут стихи, не ведая стыда» - воспринимает уже как поэтическую норму. Да и часто ли поэт задумывается об источниках поэтического вдохновения? Он почему-то почти всегда уверен в божественности своего вдохновения и в своем творчестве видит не ответственность, а избранничество, возвышение над толпой, а уж где «избранничество», там и тщеславие, гордыня и, следовательно, отпадения от Бога, ибо сказано: «никто не может пить Чашу Господню, и чашу бесовскую» (1.Кор.10:21).
Дабы избежать опасного влияния, «злохудожности» проза Клячина наполняется молитвенными интонациями, особым ритмом, который уже «не в силах одолеть и сам автор». Ритмическую ткань «Белых дорог» животворит православная молитва, церковные песнопения, псалмы. Не случайно одни из самых поэтических и вдохновенных страниц книги – это описание молитвенных бдений, церковных служб. Автора не страшит «однообразие» молитвы, напротив, он, по Григорию Паламе, пользуется ею как неким ключом, проникая в тайны, «которых не видел глаз, не слышало ухо, которые не приходят на сердце человека», ибо открываются только Духом (1 Кор.2:9). Таким образом, писатель может найти сокровища, невыразимые человеческим языком, невидимые глазам, не постигаемые чувствами. Отсюда та глубинная природа символизма, метафорическая насыщенность языка «Белых дорог», которые могут быть не сразу поняты «душевному» читателю. Символическая наполнение, глубина образов открываются постепенно,  по мере погружения и соединения интонаций читателя с писательскими, конечно, если таковое соединение происходит. Здесь как в молитве (да простится мне столь высокое сравнение): или  холодно, рассеянно прочитываешь "текст", или сподобляешься слезного благодатного чувства. Ключевой символ поэмы – белые дороги – от реальной гибельной дороги, проложенной лесозаготовщиками и никуда не ведущей, раскрывается через многие напластования и наслоения и восходит в итоге к символу библейского грехопадения и отлучения тем самым человека от Бога, к «белой дороге» земной истории, ведущей человеческий род в тупик - в царство князя лжи, заставляющего нас собирать земные сокровища вместо масла для светильников. Подобный символизм, по определению Павла Флоренского (и в данном случае с ним не возможно не согласиться) «воплощает в действительных образах иной опыт, и тем даваемое им делается высшей реальностью» (8), и поэтому  в корне отличается от «злохудожного» символизма. Автор, подобно древнему иконописцу, стремится припасть к живительному источнику Предания, от которого так легкомысленно отвернулось, «уклонилось» искусство в погоне за свободой, тщеславием, элитарностью, изяществом, а по сути, обретя лишь «имитацию чувственной действительности, никому не нужное дублирования бытия», над которым властвует князь мира (понятно, что это относится не к одному только реалистическому направлению в искусстве).
Валерий Клячин решается на то, на что не хватает смелости у образованного, цивилизованного человека: он произносит приговор всей культуре и литературе, не имеющим своими истоками веру Христову,  не основывающимися на предании, какой бы возвышенностью чувств, божественными искрами и поэтичностью они не прикрывались. Упиваясь тлетворным ароматом лепестков «ангельской классики», человек,  не ведая о подлоге, утоляет свою тоску о чистом Небе плотским трупным ядом, - констатирует писатель. -  Нельзя служить сразу двум господам. Сознательный выбор того, что с давних пор определяется «коснением и неразвитостью чувств», «наивным благочестием» для современного писателя рискованно и абсурдно, так как он, по сути, «рубит сук, на котором сам же сидит». На страницах поэмы автор ведет скрытую, не лобовую, ненарочитую, символическую полемику с популярными ныне идеями и теориями: он скорбит о непоследовательности славянофилов, их зачарованности западной культурой, усматривая в этом провал славянофильской идеи, религиозным философам вменяет в вину завуалированный, а нередко и «прелестный» отход от святоотеческих преданий, и вступает, может быть, в неосознанную им самим, невольную полемику с Львом Шестовым (9). Внутренне разделяя шестовский порыв верою «воспарить над бездной», оторваться от «почвы» земной человеческой суетности, шестовского нежелания довольствоваться добродетелями человеческими, человеческой моралью, нравственным законом без Закона Божиего, В. Клячин категорически не принимает расплывчатости, неправославности веры философа, ибо подобная вера может оказаться страшнее безверия. Писатель убежден, что лишь освободившись от тлена земной суеты (даже если эта суета рядится в одежды культуры) и  обретя (а это действительно дар Божий) веру, завещанную нам предками, Святыми Отцами, мы будем способны отличать истинные пути от «белых» дорог, заводящих и нас, и культуру нашу в тупик, за которым бездна адова.
И поэтому в благородном, ненавязчивом ритме повествования, в ярком, экспрессивно-спокойном  языке поэмы нет избыточности, вычурности, неестественности, что позволяет соотнести художественный метод писателя с традицией восточной, православной эмоциональной уравновешенности, со «страстию бесстрастною» - духовной светоносной страстностью - в противовес западной экзальтации, экстазу, плотской страстности. Можно сказать, что «Белые дороги» - это молитва, плач писателя о несчастных, обманутых, зачарованных людях, которые даже (и это самое печальное для автора)  не осознают себя обманутыми и несчастными; молитва о России, о нашей многострадальной родине, которую мы сами добровольно предали и продали или проговорили, профилософствовали - какая разница! Автор надеется (дерзает надеяться), что его молитва поможет читателю очнуться от очарованности этим лукавым миром, как это случилось с рассказчиком «Притчи о блудном сыне», и читатель сможет взглянуть окрест и осознать, что живет «вне времени и вне предлогов мира, с рождения пленяющего мечтами о насущном хлебе и заставляющего, во что бы ни стало, все время тщиться их осуществить, наперекор завещанной от предков неутолимой жажде отчих слез».
Поэма «Белые дороги» состоит из пяти рассказов, казалось бы, не связанных между собой ни сюжетом, ни героями, но все-таки это единое произведение, герои которого, попадая в различные сюжетные обстоятельства, оказываются, тем не менее, в одинаковой духовной ситуации – у некой жизненной черты, за которой или смерть, или жизнь вечная, жизнь в Боге, ситуации запредельности, надмирности – ситуации духовного прозрения. Поэтому проза В. Клячина требует от читателя не привычной страстной эмоциональной восприимчивости, а духовной сопричастности. Рассказы книги – своеобразные притчи (о блудном сыне, возвращения которого с чужой стороны ждет его Отец, о бесплодных усилиях поиска смысла жизни без упования на волю Божию, о коварстве лукавого, подстерегающего искренне верующего человека, о рыцарях веры и жалких жертвах безверья), объединенные в одну поэму-притчу о «белой дороге», по которой в ничто несется «гремя потешными колокольцами», на лихой тройке людской род, и о взыскании погибающих на этих дорогах, пока еще не истекли земные сроки. Таким образом, «Белые дороги» - произведение многоплановое, насыщенное символикой, но, тем не менее, это не символическая глыба для интеллектуальных упражнений, это прорывающееся из глубины души откровение, основание которого – вера православная.
Хорошо известно, что «православная онтология в глубинных своих основаниях принципиально недоступна человеческому разуму» (10). Это особый тип сознания, сокрытый от нашего разумного знания, так как основывается «не в убедительных словах человеческой мудрости, но в явлении духа и силы, чтобы вера наша утвердилась не на мудрости человеческой, а на силе Божией» (1.Кор. 1:4-5). Писатель прорывами своей веры пытается достичь того предела бытия, той высшей реальности, к которым уже не одно тысячелетие желают приблизиться, постичь и объяснить ученые всех мастей и которые хорошо понятны без объяснения всякому глубоко верующему. «Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых» (1.Кор. 1:27).Это понимание без доказательств, без объяснения всегда приводило в бешенство интеллектуалов (11); даже блаженный Августин восклицал в изумлении: поднялись неучи и овладели небесами (12). Заглянув в эту онтологическую беспредельность, автор не ужасается, не возвращается обратно в мир земной суеты, а предлагает и читателям окунуться в потоки света, открывающегося за земными пределами, в иной реальности и понять: то, что держит нас здесь – это оковы, цепи, это грех первого человека, который в нас вечно, пока мы не захотим сбросить этот грех и стать, наконец, свободными. К подобному духовному прозрению мучительно приходят и главные герои всех пяти рассказов-притч…
Умирающему Платону из «Притчи о блудном сыне» «мнилось, что только теперь он и зажил по-настоящему; теперь, когда у него не осталось ни хозяйства, ни шабров, ни жены и ни сыновей, но – одно вот это поле с уже ненужным луговым покосом…» То, что открылось Платону в вечности, делает его взгляд «каким-то слишком уж веселым, как будто вовсе и не помирал, а только что родился в этом поле…» Заметим, открывается «неучу» Платону без длительных интеллигентских раздумий о смысле жизни, без мудрствования, открывается естественно, ибо не оборвана еще окончательно и не замутилась та нить веры, которая и позволяет пробудиться ото всех земных наваждений. Душа, «пробудившегося к самому себе» (13) Платона, приблизившись к окраинам бытия, не пугается в отличие от останавливающейся в нерешительности души, по Плотину, которая опасается, что Там ничего нет (14): «Умирая, Платон все явственнее ощущал неразрывную, сердечную связь свою и с расстрелянным большевиками батюшкой, и с опустошенной ими же церковью». Свобода, открывающаяся Платону в вечности – это свобода блудного сына, у которого хватило смелости и веры покинуть чужую сторону, сына, соединяющегося, наконец-то, со своим отцом. И поэтому так естественно, что «Платон, уже целый год камнем лежавший в своей перегородке на сенном топчане», «вопреки всем правилам природы, поднялся с топчана, перекрестился последний раз на дорогие Лики и … пополз из дома в поле». Закон, установленный на земле не Богом, а лукавым врагом его, принимаемый нами за извечный закон природы, превращает нас, по поразительно точному замечанию Л. Шестова, в «неподвижные каменные глыбы, твердо  лежащие на почве» князя мира сего; только надо не побояться «вознестись над бездной», освободиться от оков земных пристрастий, не побояться того, что «является самым главным событием в жизни». Возвращение к Богу освобождает человека от зависимости законам природы, делает его воистину свободным, возлюбленным сыном своего Отца.
Еще сложнее отрешиться от законов человеческой культуры, которые люди по духовному неведению принимают за Богом данные. Герой рассказа «Белые дороги» Федор на протяжении всей своей жизни «от студенческих общаг и кухонь с их застольным и бесполезным разговором о свободе, равенстве и братстве, толкуемых на диссидентский лад», до его «сошествия с Олимпа на базар» северных городков и поселков в страстных и мучительных поисках смысла жизни, своего дела, себя самого неизбежно оказывался на «белых дорогах»: «За двадцать с лишним лет, в течение которых мне казалось, что я иду навстречу солнцу, я, на самом деле, утопал в той же кладбищенской трясине! Как же так?!» Нелегко дается герою прозрение: его плен, такой притягательный плен человеческой мудрости, куда как сложнее, чем грубовато-естественные хозяйственные устремления Платона.
Уже на рынке в Липином Бору, расставляя на полки «похожих на тюремный коридор холодных стеллажей» книги, Федор смутно осознает, что его товар для «непробудившегося народа» - «невидимые сети», «губительный тупик». Поэтому новоиспеченный продавец, вопреки коммерческой логике, смурнеет с каждым новым покупателем, а вечером, после успешной торговли, и вовсе впадает в уныние: «Почему-то причудилось, уставшему, ему, что всем купившим книги и принесшим их в свои теплохладные дома вдруг сделалось не по себе, как будто к ним на постой вселился человек совсем им незнакомый и настолько чужой, что хоть бери и выноси святых…» Но стойкая интеллигентская привычка – благоговение перед классикой (а по сути, сотворение кумира) – противится прозрению: «Это же не эротическая дрянь, не детективы с героями-убийцами», - и тут же Маринино, его жены: «Из этих книг в их мертвые дома ворвется жизнь всего земного мира… они узнают, что такое Бог!» И хотя Федя уже начинает понимать, что за бог ворвется в дома бедных людей, в чьей власти находится земной мир с самого грехопадения до наших дней, и слова Сергея о том, что эти книги посылают человечество на «белые дороги» - это его собственные мысли, у него все-таки не хватает смелости и сил признаться в этом, «взлететь над знанием», оторваться от своей интеллигентской почвы; он каменной глыбой замирает со своим интеллектуальным багажом, несмотря на имеющийся уже опыт и «восхождения на крест Христовой веры», и «неизъяснимой радости молитв». Как ни парадоксально, но лишь попав на реальную белую дорогу, герою удается полностью освободиться от чар разума и культуры. Нельзя, подобно Марфе, забывать в плотской суете о Боге, хотя бы эта суета и являлась в столь изысканном многовековом эстетическом и интеллектуальном одеянии. Федор отказывается идти по торному, гибельному пути, по той столбовой «белой» дороге, по которой от грехопадения ведет лукавый князь мира сего доверчивый и собирающий-таки земные сокровища род человеческий.
Еще раз обратим внимание на притчевую природу символизма книги, символизма, в бездонных глубинах которого сокровенные тайны нечетки и неопределенны для страстного человека, обремененного грехами, - одному Богу они ведомы. Цель писателя не замутить божественного источника «потаканием страстям своим», ибо влекомый страстями писатель (и читатель его) вместо Бога узрит на дне хохочущего беса. Подобный символизм не создается лишь только прихотью художника, здесь не должно быть намеренного стремления к неожиданности или многозначности образа; он естественно, по вере писательской, восходит к православному преданию и питается этою верой Христовой и преданием, которые для писателя становятся непреложны как своеобразный канон, и все художественные, литературные, философские образы и сюжеты высвечиваются через призму данного канона, «духовного соборного опыта».
В истории прозрения Федора мы слышим отзвуки многих библейских и евангельских истин, в частности строк, часто шокирующих « не заглядывавших в бездну»: «враги человеку – домашние его» (Мф. 10:36). Так в решающую, страшную для героя минуту все «символически» спят: спокойно спят «верные друзья», «довольные, что он сейчас при деле» (и поэтому некому тревожить их совесть просьбами?), спит даже его Марина, не без помощи которой произошло логическое обоснование сей жуткой и нелепой поездки: «Сейчас ведь все торгуют. Все живут… и могут жить лишь этой ненавистной, но и спасающей народ торговлей». Так спали ученики Христа в Гефсиманском саду во время его молитвы до кровавого пота… Когда же успешное земное дело, которым всегда так довольны родные и друзья, оборачивается «гноищем Ивовым», чаще всего именно верные друзья становятся обличителями; в лучшем же случае, они оказываются просто спящими. Земные дела, эти сокровища, собранные на земле, не более чем соломинка для утопающего, они не прибавляют масла в светильники…
Пробуждаясь от «жажды дружбы с миром» и предчувствуя воскресение «после многих лет барахтанья среди червей и слизи в мертвецкой яме, брошенным туда еще младенцем», Федор вдруг отчетливо понимает, что все в жизни, что он «делал и не делал, на что смотрел, о чем читал, что слушал, кого любил и радостно прощал, - все было где-то рядом, но не в этом стремлении к свету». Твердо и без колебания,  «предавшись исключительно одной лишь воле Божией и каясь, как мытарь, исходя на нет в неиссякаемых слезах», Федору удается, наконец-то, избавиться от наваждения «белых дорог», он без сожаления решает расстаться с машиной и непроданным товаром и отправиться домой пешком по этой, вдруг ставшей для него «вовсе не страшной и не гибельной дороге». И, даже заметив внезапно вставших на его пути, «следящих за любым его движением лохматых и красивых, но серых и задумчивых зверей» (и вновь притчевые глубины о роли человека в погибельной судьбе братьев меньших) (15), Федя не пугается, не теряет чудного света в душе своей, а с «радостной улыбкой примирения» разрывает последнюю нить, связывающую его с миром, - кладет все свои деньги на белую дорогу. Совершив с точки зрения человеческой логики абсурдный поступок, Федор становится по-настоящему «свободным, уверенным в себе». Вверив себя Богу, кто же боится мирского? Или ты веришь – и смело шагаешь навстречу открывающемуся свету, или останавливаешься в нерешительности: а вдруг там ничего нет! Бога нет! Человек свободен в своем выборе, Федор уверенно предается Воле Божией, отрекаясь от суетного неправедного мира, отказываясь от торной столбовой «белой» дороги.
Весьма не просто сделать негибельный выбор и герою рассказа «Взыскание погибших». Это тоже интеллигент, которого случай и поиск смысла жизни приводят к священническому служению. А с того, кому больше дается, и спрашивается строже. Эта тема - ответственности служения Богу, ответственности Церкви земной перед пасомым народом  - сквозная в книге В. Клячина. Уже в «Притче о блудном сыне» она заострена до предела: компромисс монаха Василия – сергианство, приспособленчество и в итоге предательство тех, кто не сможет заглушить своей совести, не прощает даже родной, плотский отец. Платон, живя одною только надеждою на встречу с любимым сыном, категорически не принимает его, идущего на соглашение с богоборческой, убившей помазанника Божьего,  властью. Каков же будет суд Отца Небесного, который и от простого мирянина требует чистоты веры и ответственности за нее? Не случайно напутственное предупреждение апостола Павла: «Я, по данной мне от Бога благодати, как мудрый строитель, положил основание, а другой (священник) строит на нем; но каждый смотри, как строит» (1.Кор. 3:10).
Отец Антоний, совершенно искренне восприняв идею служения Богу, оказался во власти прелести, хотя, вероятно, с самого начала причины для такого прельщения уже существовали: ведь именно ему, Антону, передается знак «подобно Моисеевой скрижали» неким посланником, и он должен это избрание оправдать. Ни на минуту московский студент Антон не усомнился в своем соответствии данной миссии, он схватил икону (которая и была тем знаком особого отличия его из числа прочих смертных), «чувствуя, как от нее к нему перетекает что-то вроде силы». Что это за сила? От кого она перетекает?.. Антон тогда даже не задумался. Конечно же, от Бога! От кого же еще?! Это легкомыслие можно было бы отнести к молодости и неопытности в духовной жизни, но наваждение не исчезло и в годы учебы в Духовной академии, а во время служения в родном провинциальной городе не просто упрочилось, а превратилось в почти навязчивое состояние. Антону стало казаться, что из этого маленького городка именно его усилиями произойдет духовное возрождение России. Давно известно, «что прелесть возникает у тех, кто ищет у Бога не спасения, а благодатных наслаждений, откровений, даров» (16). От мечты о «тернистом пути, ведущем к тихой славе подвижника» священник проникается напряженным ожиданием чуда: «...и вот уже он видел, как однажды, январской ночью, в тихий этот храм, где над притвором в тесной комнатушке скрывался он от посторонних глаз и днем, и ночью сходит Богоматерь в лучах небесной славы».
И все же, как великолепен этот прельстившийся священник, в котором «прихожане привыкли видеть сходство с сухарем, подобранным среди овечьей шерсти»,  «ставший невыносимым бредом для горожан», с его бесконечными ночными молитвами под взорами «задумчивых ангелов», с его снами о Божием Царстве! Как трогателен отец Антоний в своей наивной донкихотовской мечте «вобрать в себя весь этот бред напавшего на мир лаодикийства» по сравнению с погибшими в безверии и выгоде да спившимися земляками… Но, тем не менее, никакие заслуги не могут искупить «великой опасности прельщения», о которой всегда помнил, однако не смог избежать отец Антоний. Все советы ожидающим спасения, написанные за два тысячелетия, оказались тщетными, а служебные подвиги иерея – напрасными. Мечта об избранничестве не отпускает священника: он  видит себя «блаженным молитвенником за Святую Русь, которую возродить уже невозможно, но именно отцу Антону дан великий жребий сохранения веры в сердцах последней горстки христиан», и именно ему «суждено сразиться с лукавым искусителем рода человеческого, после чего непременно последует помощь Спасителя всем гибнущим здесь вот уже две тысячи лет людям». Тогда с прельщенным священником случается ужасное - отец Антоний совершает убийство – и лишь после этого убийства начинается духовное прозрение, наваждение постепенно исчезает.
Здесь мы встречаемся с уже знакомой ситуацией: герой оказывается на бытийном пределе, перед некой пропастью, но проблема в данном случае решается совершенно иначе. Вера, которая помогает не испугаться и сделать решительный шаг, у отца Антония, конечно же, есть, но вот источники этой веры у священника замутнены прельщением. Прелесть, по сути, тот же самый плен мира, те же мирские оковы, только более изощренные – прельщаются избранные. Одной веры в Бога, чтобы воспарить над пропастью, как считал Л. Шестов, явно не достаточно, и дело тут не в том, что истина откровения может превратиться в «истину самоочевидную», «разумную», доказанную. Дело в другом, но этого упорно не хочет замечать Шестов, заворожено глядя на Лютера, хотя сам же указывает, что Бог в изображении Лютера заслуживает скорее не любви, а вечной ненависти (17). Православным хорошо известно, что «и бесы веруют и трепещут» (Иаков. 2:19), замутнение источников веры тоже низводит в вечную погибель. Отец Антоний даже не  раздумывает, остановившись над пропастью, он верит в волю Божию, в Божий промысел, в свою миссию, но тут-то и свершается страшная метаморфоза – пропасть оказывается  адской бездной; там, откуда должны были доноситься потоки Херувимской песни, несчастный священник прозревает в темноте под собою глубокую бездну и слышит «истерический хохот». Антон не «взлетает над бездной», а почти падает вниз. Это падение его отрезвляет, просветляет, и та самая, искренняя, его вера, но уже очищенная от прельщения, спасает героя от страшной катастрофы, страшного греха.
И как должно, вопреки всем  законам и правилам, прозревший отец Антоний ведет себя странно, неадекватно, абсурдно, с точки зрения разумного мира: «если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, то будь безумным, чтобы быть мудрым» (1. Кор. 3:18). Над человеком, который не побоялся заглянуть в Божественную беспредельность, не властны законы этого мира, над ним не тяготеют земные правила, он свободен от их лукавого несовершенства. В связи с этим вспомним слова праведного Иоанна Кронштадтского: «Ева вкусила запретный плод и вместе с тем вошла в нравственный союз и сочетание, содружество с врагом Божиим. Таким образом, человеческий нравственный закон без закона Божьего – извращен лукавством» (18). Освободившегося священника уже не прельстит «чудо» мироточения и те выгоды, которые оно сулит. У него открылось духовное зрение, и как добрый пастырь он пытается просветить паству свою. Прозревшему не страшен ни ропот церковного причта и богатых прихожан, ни уменьшение доходов прихода, ни распекание владыки-епископа, отцу Антонию даже не страшно признаться в убийстве монаха (хотя разумнее, но, конечно, не праведнее было бы скрыть это убийство) – он не намерен более служить князю лжи. Дерзнувших не принимать разумных и лукавых законов сего мира, мир издавна выталкивает.
Так и Антоний объявлен сумасшедшим (и сколько же человеческой истории известно подобных сумасшедших!), а на его место назначен другой, нормальный, правильный, священник. «И будут от мощей тех (убитого монаха) многие чудеса и исцеления, - уверяет новый настоятель в ресторане друзей-коммерсантов, - и радость такая, какой еще не было»… «Ибо тогда будет великая скорбь, какой не было от начала мира  доныне и не будет», - эхом вторит разумному священнику «нелогичное» евангельское предупреждение; и круг рассказа замыкается, соединяя его последнюю фразу с эпиграфом. А человек, как белка в колесе, продолжает кружить в логической суете и неправедности этого мира, обрекая себя на добровольное кружение в истории человечества – страшно разорвать круг, страшно стать изгоем… А Богородица взыскует погибающий во грехе род человеческий... пока еще взыскует, до положенного миру предела…
Не добровольно избавляется от круговерти истории, мирской суеты и скрипач Миша Шехтер. Попав в ад чеченского плена, он «за несколько часов утратил не только осознание себя самим собой... но и причастность к историческому времени, дарившему ему и радость трепетной тоски по золотым векам мирской культуры, и ощущение неразрывной связи с теми, кто будто только для него и создавали великие творения искусства и всей земной цивилизации, и жажду самому запечатлеть свой скромный след в сердцах потомков». Все, что казалось прочным, важным, незыблемым в мире, становится в плену призрачным, не-главным, не-спасительным, все «сделалось подобным тем туманным хлопьям, что как для смеха неизменно возникают рядом с идущим над скалистой пропастью канатоходцем, и кому же придет на ум рассчитывать на их спасительную  твердость». Бывший артист осознает себя канатоходцем, шагающим над пропастью наобум, уже не надеясь на прочность каната и не представляя ее противоположного края - он еще духовно не готов увидеть этот край. Он еще, как Плотин, опасается, что на противоположном конце пропасти ничего нет. И не зря боится, ибо и бездну ада можно прозреть.
Подспудно, в душевных глубинах Миши Шехтера начинается поиск новых оснований для своей веры. Вера в живительную силу человеческой культуры, искусства рассеивается, как хлопья тумана. Покровы очарования «ангельской классикой» были сорваны порывами ветра уже в рассказе «Белые дороги», когда Федор на белой лесозаготовительной дороге за «тщеславными призывами сценического марша» «косматых шопеновских грез» расслышал стенания сатаны. Открытие Миши еще трагичнее, его поэтическая мечта сыграть концерт для скрипки с виолончелью «с божественной Наташей Гутман» осуществилась каким-то извращенно-ужасным образом. Партию виолончели в этом концерте исполнил садист Модула «ножом на шее жертвы» - отца Якова. После кровавого концерта маэстро умер для этой жизни, а вместе с ним умерла и его музыка,  только казавшаяся вечной.
Тем не менее,  в разыгравшейся трагедии Мише суждено было проникнуть за завесу ужаснейшей вселенской тайны: он  догадывается, что для своей веры сотворил  ложного кумира, поэтому и урок был таким жестоким. Но наконец-то завеса упала – чары рассеяны. Теперь ничто не мешает духовному прозрению: увидев «живой взгляд» зарезанного им с Модулой отца Якова, Миша Шехтер понимает, что этот взгляд Оттуда, взгляд не истории, "а чего-то большего, чем история, живее, чем сама жизнь". И теперь Миша не канатоходец над пропастью, отчаянно хватающийся за туманные хлопья, он обретает истинную спасительную веру, живой взгляд отца Якова указал ему настоящую вечность взамен того, что лишь кажется вечным.
Бывшего скрипача-маэстро Мишу Шехтера с полным правом можно назвать «рыцарем веры», пользуясь определением Кьеркегора (19). Действительно, он совершает абсолютно абсурдный поступок – принимает православие, хорошо понимая, что этот выбор для него смерти подобен, что он означает вечный плен, что выкупа, на который Миша надеялся все эти годы, теперь не будет, что он, став православным, умирает для своих соплеменников. Но разве это важно для человека, увидевшего нечто живее жизни, больше истории? Для прозревшего Миши плен жизни страшнее реального плена, страшнее смерти, его уже никогда не соблазнит круговерть истории.
Круговерть пляски – основа рассказа «Сектор газа»; сельские учителя расслабляются, отдыхают от «трудов праведных», топоча под «невинный матерок» известного в молодежных кругах ансамбля. В этой пляске, являющейся фоном рассказа, лишь местный священник видит не «вариант психологической разгрузки», а «шабаш распоясавшихся  ведьм», но уж слишком убоги и примитивны ее участники, чтобы навешивать на них столь выразительные ярлыки. Круговерть жизни настолько поглотила бедных учителей, что они не способны взлететь над грешной землей даже в своих мечтах: далее встречи нового тысячелетия на Канарах  их унылая мечта не простирается. Любая, более или менее неординарная, нетривиальная мысль способна вогнать их в сильнейший стопор, как это случилось с завучем Галиной Ниловной, посетившей  урок нового учителя - профессора из Москвы. Все помыслы и устремления педагогов ограничены бескрылой работой и убогими развлечениями, только бы никто не тревожил их сомнительными нововведениями да не мешал их редким пирушкам, лишь бы ничто и ниоткуда не проникло к ним, в «неприметный тихий уголок цивилизации».
И вот, казалось бы, в такой положительной, тихой законопослушности сельских педагогов очень ярко и тревожно начинает проступать оборотная сторона привычки «менять духовные ориентиры свои и своих учеников в связи с очередной заменой власти», застарелой привычкой к рабскому подчинению. Эти замордованные люди оказываются не способны реально оценить плоды собственного воспитания и обучения (ими же добровольно именуемые ныне «образовательные услуги»), которые практически сведены и приравнены к услугам клубных массовиков-затейников (главное – все законно, по министерскому произволению соединяют школу с клубом): учителей не печалит, что их детишки во дворе школы «шумно веселятся, то безумно хохоча, то матерясь, то гоняя на мотоциклах» да до безобразия расслабляются на дискотеках под тот же «невинный матерок»; не тревожит «сеятелей вечного и доброго» и то, что дебилы и отъявленные лентяи получают незаслуженные аттестаты, тем самым получая первые жизненные  уроки лукавства, лжи и поощрения тунеядства. Лишь бы все «шито да крыто» было, да районо   довольно. Не волнует современных учителей и то, о чем пытался предупредить еще Гоголь: лакеи и трусы способны воспитать только трусов и лакеев. Внушенная психологами и ставшая ныне популярной мысль о подготовке учеников школ «к реальному успеху в условиях глобальных перемен» даже не осмысливается горе-педагогами, а просто берется на вооружение. Да и собственный опыт им подсказывает, что «реальный успех» в наше время возможен только  у законопослушного стада, а все изгои, все, кто еще не зачарован телевизором и психологической пропагандой, кто еще смеет самостоятельно мыслить, оказываются оттеснены, в лучшем случае, «в заброшенную деревенскую баню», как их странный московских профессор.
Но даже это законопослушное равнодушие к плодам собственного труда меркнет в свете страшного духовного обнищания сельских интеллигентов. Поражает их абсолютная неспособность к сопереживанию, к состраданию: будь то не вмещающаяся в человеческий разум трагедия в Беслане или смерть коллеги – все равно вызывает одну и ту же реакцию: «Вот опять ведь скажут, как первого-то сентября, что мы тут веселимся в ту минуту, как кто-то помирает!» Пляска жизни, которая закружила этих черствеющих учителей, не дает им возможности заглянуть не только за бытийные пределы, но и в собственную душу, - в итоге они обречены «на смерть без причастия, на пустое поднебесное пространство», ведь вера человека не может прививаться указаниями сверху, ибо это уже будет не вера, а суррогат веры.
Автору остается только молиться за этот топочущий стоптанными каблуками род человеческий, молиться, чтобы у них отрылись глаза на то, что ни районо, ни  высокое начальство не самая последняя и страшная инстанция на свете, что и сама их пляска происходит «не без подачи невидимого третьего лица». Может быть, и читатель присоединится к молитве автора? А там, «где двое или трое собраны во имя Мое, там и Я посреди них» (Мтф.18:20). И может быть, надежда на спасение еще существует? Может быть, ждет еще Отец Небесный своих сыновей? Наверное, поэтому рассказы В. Клячина,  казалось бы, трагические по своей сути, не оставляют в душе тяжести и уныния; автор верит, что наваждение «белых дорог» и круговерть суеты возможно преодолеть, что сумеем мы еще стать наследниками Боговой любви – сего нетленного богатства.
Писатель не боится стяжать славу «коснеющего троглодита», он не стесняется своего упования на Бога, как не стесняются и его герои своей веры и молитвенных слез, завещанных нам предками. Все они странники, паломники, блажные, ненормальные или становятся таковыми, когда начинают понимать, что в своей жизни необходимо наследовать «не дома и коров», не мудрость и сокровища человеческой культуры, а любовь Божию, и что эта любовь Божья  и есть самая настоящая потерянная нами реальность, а то, что мы по неведению принимаем за реальность – всего лишь круговерть суетного мира, «белая дорога». Заглянув за пределы мирской суеты (в онтологические глубины, как сказали бы иные ученые, которые окончательно в этих глубинах и увязли), герои прозревают не бездну, не пропасть, а потоки Божественного света, Божественной любви, и тогда им ничего уже не страшно – страшна лишь пляска обезумевших в жизненной суете, «окаменевших в бесчувствии», еще не прозревших людей, на которую взирает сквозь слезы пробуждающийся священник, образ которого, в его «не снимаемой ни летом, ни зимой фелони», ставшей похожей на плащ-палатку каменного солдата-освободителя, становится почти монументальным. Страшны лишь испуганные взгляды взирающих на происходящее в школьном дворе детей, молча вопиющих о жажде веры. 
Проблема веры – центральная, цементирующая проблема поэмы и, надо заметить, что для писателя не стоит проблема выбора веры – все определяется и проверяется с точки зрения веры православной, именно веры,  и это автор заостряет и подчеркивает, а не того или иного православного учреждения,    организации или обряда. В этом выборе веры автора и его героев нет квасного патриотизма, «отчая вера» выбирается потому, что именно она спасительна. «Только одна истинная и вместительная в мире вера – вера православная; она такова по истории, по своей истине, по самому существу, полному света и жизненной силы,  - чего о других вероисповеданиях  сказать нельзя, ибо в них истина перемешена с ложными и человеческими мудрствованиями, установлениями и правилами, противными Откровению и сильно затрудняющими спасение души», - наставлял Иоанн Кронштадтский (20). Эту спасительную, полную света и жизненной силы веру прозревает и выбирает  Миша Шехтер. Спасительная православная вера - вера Откровения, не убитая обрядом и «унылой привычкой бывать на службах, ставить свечки, причащаться и говорить о собственный грехах, как о давно прощенных» (что с болью замечает отец Антоний из «Взыскания погибших» в своих постоянных прихожанах) даже без попытки прорыва в запредельность, даже без помыслов о самоотречении, - эта вера, а главное, жизнь в соответствии с нею, не понятна и не угодна лукавому миру, который «пляску жизни» ценит выше Вечности. Выбирающие путь этой веры объявляются ненормальными, сумасшедшими, дурачками, становятся чужими друзьям и родным, изгоями в этом мире.
Но самое страшное происходит тогда, когда отчуждение возникает между самими православными. Проблема разобщенности православных в России – самая болезненная и тревожная проблема для автора «Белых дорог». Ведь, по сути, все искренние и бескорыстные (именно искренние и бескорыстные) члены всех ныне существующих православных Церквей (разделение и растаскивание Единой Апостольской Церкви с давних времен ведет князь лжи) оказались заложниками в современном мире. Упрямо пробираясь по «белой дороге» лукавых умолчаний, обелений, подтасовок, фальсификаций отдельных страниц своей церковной истории и, угодив в заложники, никто, тем не менее, не собирается «быть ревностным и покаяться» (Откр. 3: 19). А лукавый, проложивший эти «белые дороги», потешается над спорящими, громящими и ненавидящими друг друга, считающими своих оппонентов провокаторами  православными, которых  «узнают все... если будете иметь любовь между собою» (Иоан. 13:35). Когда же спадает шелуха суетного мира, тогда живой взгляд зверски убитого патриархийного батюшки отца Якова убеждает иудея Мишу Шехтера в истинности православия, и Миша крестится у катакомбного священника отца Павла перед самой его мученической кончиной. Так, разделенные и непримиримые в жизни,  примиренные мученичеством мистически соединяются в Церкви Небесной.
И может быть, раздумывает писатель, именно в этой разобщенности главная причина столь жалкого состояния России. Уже в своем обращении к читателю писатель с горечью констатирует: мы перестали быть единым народом, нас "распилили на дрова и развезли по белым дорогам". Действительно, в «Белых дорогах» Россия не сусальная, идеализированная, омытая в купели второго крещения; пред читателем предстает «обезумевшая страна, призвавшая на княжение хозар», Россия, которая «мирно опускается по демократическим рельсам, все дальше провисая во тьму преисподней». Писатель, размышляя над   безотрадным положением России, задает вопрос: почему «некогда великий народ, спасший от варварского рабства не только себя, но и весь мир» оказался на «белой» дороге, ведущей в никуда? И сам же пытается на него ответить:
- потому, что «нет сопротивления кочующему по России злу»,
- потому, что «Россия захотела жить разгульно, все только и знают одну торговлю, а настоящего дела нет»,
- потому, что «научились скрывать свои эмоции и взгляды, особенно перед тем, от кого зависит успех в приобретении различных благ на жизненном пути», и народ с неуклонной очевидностью становится лакеем,
- потому, что люди «находятся в постоянной распре друг с другом» и «нет любви в городах Российских»
- а главное, все это происходит потому, что «народ давно променял Бога на хлеб», «давно погиб в безверии и находится в духовном тупике».
Еще Л. Тихомиров предупреждал, что лишившись истинного православия,  Россия перестанет существовать; Ф. Достоевский категорически заявлял: «Без Бога русский человек либо разбойник, либо подлец»; И. Кронштадтский пророчествовал: «…А если отпадешь, Россия, от веры своей, как уже отпали от нее многие интеллигенты, - то не будешь уже Россией или Русью Святой, а сбродом всяких иноверцев, стремящихся истребить друг друга» (21). Современный русский народ, почти потерявший свою православную веру, либо извративший ее обрядовостью и суетой, лишивший веру отчую ее сокровенной сути – искреннего покаяния и полного самоотречения: «кто хочет идти за Мной, отвергнись себя  и возьми свой крест и следуй за Мной» (Лук. 9:23) – перестают быть народом и теряют свою Родину.
Этот народ, вольно или невольно отвергающий Христа,  склоняющий,  намеренно или ненамеренно, голову перед князем мира сего (надо же как-то устраиваться, добиваться успеха в этой жизни) и покорно бредущий по «белой дороге» к тупику человеческой истории автор пытается пробудить, разчаровать своими притчами и самим -  молитвенным - ритмом поэмы, который вдруг как бы зависает в морозном русском воздухе.
- Ты что, Иван… - резко обрывает писатель мелодию повествования даже не вопросом, но многоточием надежды: - Очнись от лаодикийства! Смотри – вот поруганная Россия вместе с безбожным народом летит на тройке с потешными бубенцами в адскую бездну под хохот нечисти… «Умножишь ли ты  вверенный   тебе талант веры Православной?..» (22)
Нет ответа?

Примечания:
(1)   -   Буслаев Ф.И. Древнерусская литература и православное искусство: СПб. 2001. стр. 209-210.
(2)   -      Там же, стр.10. Воспоминания Буслаева о первом посещении галереи в Дрездене: «Думаю, только набожные паломники с таким восторженным благоговением жаждут поклониться Гробу Господню, с каким по приезде в Дрезден я стремился увидеть собственными глазами великое чудо итальянской живописи…» Торопясь войти в галерею, он на ступеньках споткнулся и упал. «Не помню, больно ли я ушибся, да, вероятно, и тогда я не мог почувствовать, потому что мгновенно охватил меня страх и ужас при мысли,  поразившей меня как громом: что же бы это со мной было, если бы я сломал себе руку или ногу, прошиб бы себе череп о край ступеньки и не увидел бы никогда «Сикстинской мадонны»! Она показалась мне в эту минуту дороже самой жизни».
(3)   -   Павел Флоренский: в книге «Грани»: Ленинград.1991. стр.267.
(4)   -   Выготский Л.С. Психология искусства. М.1986.
(5)   -   Что такое молитва Иисусова по преданию православной Церкви. Сердобль.1938.
(6)   -   Григорий Палама. Для чего и до каких пор полезно заниматься словесными рассуждениями и науками. Ответ 14: … «преданы превратному уму» «служа твари вместо Творца» и пресмыкаясь в грязи срамных и гнусных страстей, мало того, они устанавливали законы и писали книги – увы, какие бездны падения и обмана! - льстящие демонам и потакающие страстям».
(7)   -   Там же, ответ 16: «пока мы в своем уме и служим истинной премудрости, которая не входит в злохудожную и угождающую демонам душу».
(8)   -   Павел Флоренский: в книге «Грани»: Ленинград.1991. стр.267.
(9)   -     Шестов Л. И. Афины и Иерусалим: СПб.2001.
(10) -   Бычков В. В. Умозрения Павла Флоренского – венец православной эстетики: в книге «Грани»: Ленинград.1991.стр.274.
(11) -   Шестов Л. И. Афины и Иерусалим: СПб.2001. стр.106.
(12) -   Там же: стр. 308.
(13) -   Там же: стр. 278.
(14) -   Там же: стр. 279.
(15) -   В раю  человек имел власть над животными, после грехопадения  звери вынуждены были разделить судьбу  изгнанников. За это звери жестоко мстят людям при любом удобном случае. Однако если человек побеждает свой грех, он вновь приобретает власть над животными. Примером является эпизод из жизни Сергия Радонежского, который делился пищей с приходившими к нему медведями.
(16) -    Святитель Игнатий Брянчанинов: Творения: Аскетические опыты: М. стр.860.
(17) -   Шестов. Л.И. Афины и Иерусалим: СПб. 2001. стр.191.
(18) -      Новые грозные слова отца Иоанна (Кронштадтского) «О Страшном поистине Суде Божием, грядущем и приближающемся». 1906-1907г: Изд. «Скит». Слово 7.
(19) -     Кьеркегор С. Страх и трепет: М.1993.
(20) -     Новые грозные слова отца Иоанна (Кронштадтского): Слово 20.
(21) -   Там же: Слово 13.
(22) -   Там же: Слово 12.